Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925--1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties
ЗВЕНЬЯ
Поклонники и пропагандисты советской литературы уже довольно давно испытывают смущение: с некоторых пор стало наконец совершенно ясно, что никаких откровений советская словесность в себе не содержит и что даже самым одаренным советским писателям суждено изуродовать и задушить свои способности в угоду социальному заказу, всевозможным установкам и директивам. Есть, однако же, целая область, которая "там" находится сейчас в несомненном расцвете. Я имею в виду историю литературы, точнее -- лишь одну ее сторону: публикацию новых архивных материалов. С тех пор как критическое изучение литературных памятников подчинено марксистской указке, оно сделалось невозможно -- по крайней мере для исследователей, понимающих, что "марксистский подход" слишком мало в искусстве объясняет и слишком многое представляет в заведомо ложном свете. Поэтому как раз самые талантливые и осведомленные историки литературы оказались вынуждены к диверсии в сторону разыскивания, публикации и комментирования архивного материала. Этот род деятельности, как наименее доступный придиркам марксистской цензуры, для многих стал своего рода убежищем. В результате -- ученые, как никогда, бросились на архивные раскопки, благо революция выбросила на поверхность целые горы документов, таившихся в семейственных сундуках. Исторические журналы и сборники в СССР многочисленны и в среднем высоки качественно. Достаточно назвать такие издания, как Красный архив, Атеней, Литературные портфели, Литературное наследство, Звенья. Не беда, что их официальными редакторами состоят всевозможные Бонч-Бруевичи, Каменевы и т. п. (в том числе недавно значился Луначарский). Для старой большевичкой гвардии тут -- синекура и "способ кормления служилых людей за счет неслужилого населения". Отчасти это и место почетной ссылки для опальных советских вельмож. В историко-литературных изданиях они числятся редакторами, но ничего не делают, если не считать некоторого полицейского надзора за действительно работающими сотрудниками. По правде сказать, надзор этот не очень стеснителен, ибо публикация архивного материала, повторяю, марксистскому контролю почти не поддается. За содержание новооткрытого документа исследователь неответствен даже в СССР, а в комментарии он легко может ограничиться биографическими, библиографическими и т. п. "реальными" мотивами, либо не вдаваясь в истолкование по существу, либо вскользь, для отписки, указывая, что документ характерен для эпохи какого-нибудь там помещичьего или капиталистического хозяйства. Документ от таких указаний ничего не теряет в истинной своей ценности и в действительном смысле. Разумеется, большевики снабжают сборники и собственным материалом: о своих "дорогих покойниках". Но в общем это дела не портит. Не беда, например, что в последнем, 3-4 томе Звеньев двадцать пять страниц посвящены каталогу гравированных, литографированных и т. п. портретов Ленина. Всех страниц в сборнике без малого тысяча. Ленинская иконография в них тонет. Не особенно много места занимают и исследования о Чернышевском и Добролюбове -- материал тоже, в сущности, балластный, но и небесполезный. Большая часть книги занята статьями, относящимися к людям и событиям, действительно важным в истории русского просвещения.
Довольно обширный отдел "Пушкин и о Пушкине" на сей раз не содержит вещей, имеющих значение выдающееся. Но и то, что есть, далеко не лишено интереса. На первом плане -- описание семейно-хозяйственного архива Пушкина.-- Точнее -- части этого архива, за сто лет претерпевшего много превратностей судьбы. Довольно сказать, что портфель с этими бумагами в 1917 г. попал в руки Григория Александровича Пушкина (внука) от его мачехи. Г.А.Пушкин часть документов раздарил, а прочие дважды терял, но, к счастью, вновь находил. Наконец портфель поступил в государственный архивный фонд -- и слава Богу.
Длинный ряд документов этого архива, когда будет опубликован полностью, даст возможность в точности определить семейно-имущественные отношения в доме Пушкиных (не Ганнибалов), начиная с середины XVIII века до смерти поэта. Эта "сухая материя" потребует изучения кропотливого, но зато представит яркое изображение помещичьего хозяйства данной эпохи вообще и пушкинского хозяйства в частности. Она же даст возможность с большою точностью установить денежные обстоятельства Пушкина в те последние семь лет жизни, когда денежные дела сделались одной из важнейших его забот и в конечном счете сыграли немалую роль в самой истории его гибели.
Среди этих бумаг есть и такие, которые имеют отношение к личной, интимной жизни Пушкина и к его творчеству. Лет десять тому назад мною была напечатана статья о "Русалке" как об отражении пушкинского романа с крепостною девушкой, которую он "нечаянно обрюхатил". О судьбе этой девушки и ее ребенка в то время ничего не было известно, кроме того, что они были отправлены в Болдино. Я высказал предположение, что девушка погибла и что раскаяние Пушкина легло в основу "Русалки". Покойный Щеголев тогда извлек из своего собрания (по-видимому, восходящего к ныне публикуемому архиву) документ, доказывающий, что девушка была дочь болдинского управляющего Калашникова и что в Болдине она преблагополучно вышла замуж. В ее позднем письме Щеголев услышал "голос милой и доброй девушки, оживленной лучом вдохновения и славы Пушкина".
Нынешние документы показывают, что и Щеголев, и я были одинаково правы и неправы. Я ошибался, предполагая, что участь Ольги Михайловны Калашниковой (таково ее имя по сохранившимся бумагам: Щеголев думал, что ее звали Еленой) была трагическая. Щеголев ошибся, предполагая, что на долгие годы осталась она другом Пушкина, его связью с "народом", чуть ли не представительницей перед ним -- за его крестьян. Теперь все дело представляется в ином свете. В 1831 г., когда ребенку было пять лет (неизвестно, впрочем, был ли он жив), Ольга Михайловна вышла замуж за титулярного советника Ключарева, владельца тридцати душ в Горбатовском уезде, дворянского заседателя в лукояновском земском суде. Перед свадьбой Пушкин, очевидно, дал ей отпускную и, по-видимому,-- денег. Такое благополучное завершение ее судьбы, однако же, вовсе не противоречит моему предположению, что образ русалки и образ Елицы в "Песнях западных славян" были вдохновлены ее образом. "Русалка" задумана, а песня о Елице написана раньше брака Ольги Михайловны -- по воспоминаниям о ней как о "милой" и "доброй" девушке (тогдашние выражения Пушкина) и по воспоминаниям о прощании с ней в Михайловском: это прощание носило, наверное, драматический характер. В этом направлении развит образ обольщенной девушки и в "Русалке", которую Пушкин писал уже в те годы, когда сама Ольга Михайловна из угнетенной невинности превратилась в довольно назойливую особу, старавшуюся использовать прошлые отношения с Пушкиным для благополучия своей новой семьи. Вместе с отцом, который всегда был известен как плут, и с мужем, который, видимо, не обладал большим самолюбием (к тому же был пьяница), она старательно вымогала у Пушкина деньги. Любопытно, кстати, что эта жертва барской любви быстро вошла во вкус управления собственными своими крепостными, которых умела закладывать, перезакладывать и прикупать. Замечу, наконец, что, не зная, кто в действительности был отцом Ольги Калашниковой-Ключаревой, я отчасти идеализировал его, следуя той идеализации, которой, в угоду сюжетному развитию, подверг его сам Пушкин во второй половине своей неконченной трагедии. Однако я прав был, когда в образе хитрого и сребролюбивого мельника, каким он дан в первой половине, в образе мужика, желающего нагреть руки на связи дочери с князем,-- видел отражение подлинного житейского образа. Мельником-"вороном" Михайло Калашников не стал, как его дочь не стала русалкою-мстительницей. Но вымогателем он как был, так и остался. В "Русалке" Пушкин изобразил свою историю с дочерью Калашникова, но не так, как эта история протекла и завершилась в действительности, а так, как она протекла бы, если бы в высокие житейские драмы не вплетались мотивы низменные. Когда Пушкин писал "Русалку", у него уже не было реальных оснований слишком раскаиваться. Но, когда он ее задумывал и когда писал песню о Блице, он еще не знал, во что превратится драма под властью непоэтической действительности.
Среди других интересных бумаг того же архива обращает на себя внимание "Билет", текст которого следующий:
Сей дан села Тригорского людям Алексею Хохлову, росту 2 арш. 4 вер., волосы темно-русые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Архипу Курочкину, росту 2 ар. 3 1/2 в., волосы светло-русые, брови густые, глазом крив, ряб, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в С.-Петербург по собственным моим надобностям и потому прошу Господ командующих на заставах чинить им свободный пропуск. Сего 1825 года, ноября 29 дня. Село Тригорское, что в Опоческом уезде. Статская Советница Прасковья Осипова.
Этот билет, за исключением подписи, писан рукою Пушкина. Сведения о нем уже проникли в печать и вызвали самые странные предположения. Писалось, что будто бы сам Пушкин, переодевшись в крестьянское платье, под именем Алексея Хохлова, собирался с этим билетом отправиться в Петербург, получив сведения о смерти Александра I и в предвидении тех событий, которые окончательно разыгрались 14 декабря. Фантастичность таких предположений очевидна. Пушкин мог рисковать собой, но не мог не представлять себе, какому риску он подвергает свою приятельницу П.А.Осипову и всю ее семью. На такой риск он никогда не пошел бы, да и П.А.Осипова вряд ли бы согласилась ему помогать в подобной затее. Ни за что не подписала бы она ему такой бумаги -- из страха не только за себя, но и за него. П.Попов, публикатор этого документа, в своих предположениях гораздо скромнее. Он предполагает, что к 29 ноября в Опочецком уезде уже узнали о смерти Александра I и что Пушкин через посылаемых в Петербург крестьян Осиповой хотел снестись со своими друзьями-декабристами. Однако слишком трудно предположить, чтобы к 29 ноября Пушкин не только знал о смерти государя, но и мог предвидеть, какой оборот примут события. Другое дело -- что было через две недели, 13 декабря, когда Пушкин уже был осведомлен о происходящем. Но 13 декабря он собрался в Петербург и поехал было, не прибегая к переодеванию и к подложным документам. Как ни соблазнительно связать "билет" с декабрьскими событиями, нам все же кажется, что он не имеет к ним отношения. Не вернее ли думать просто, что П.А.Осипова действительно собиралась послать людей в Петербург по своим делам и Пушкин, дневавший и ночевавший в Тригорском, написал билет в порядке маленькой дружеской услуги,-- отчасти, может быть, шутя,-- ради упражнения в канцелярском слоге и канцелярском письме. То обстоятельство, что билет оказался неиспользован, само по себе тоже не говорит за то, что он связан с событиями 14-го декабря. Мало ли почему П.А. Осипова могла передумать или послать других людей. Билет же мог сохраниться у Пушкина тоже случайно: он любил сохранять "бумажки". Уж если на то пошло, то скорее он его уничтожил бы, нежели сохранил, если бы сам думал, что его можно связывать с декабрьскими событиями.
Большой интерес представляют опубликованные М.Боровковой-Майковой отрывки из писем кн. П.А.Вяземского к жене. Отрывки эти относятся к 1830 г. В них идет речь о любви Пушкина к Н.Н.Гончаровой и о его сватовстве. Не сообщая никаких особенно важных фактов, Вяземский дает, однако, целый ряд свидетельств в пользу мнения, неоднократно высказывавшегося, между прочим, пишущим эти строки: к тому времени, когда Н.Н.Гончарова стала наконец невестою Пушкина, его любовные чувства значительно охладели -- быть может, главную роль тут сыграли отношения с ее родственниками. Вяземский, между прочим, высказывает предположение, что если Пушкин поедет в Петербург, то там окончательно "разгончаруется": "в Москве скука и привычка питают любовь его". Вообще, на предстоящий брак поэта Вяземский смотрел весьма скептически. Вечный остряк, он даже высказывал предположение, "не отец ли Гончаров присоветовал Гончаровой идти замуж за Пушкина". Соль этой фразы заключается в том, что отец Н.Н.Гончаровой уже семь лет находился в состоянии помешательства. (Впоследствии Пушкин советовал жене, поехавшей в деревню, беречь детей от их дедушки, чтоб он их не перекусал.)
Из писем Вяземского к жене та же исследовательница извлекла, кроме того, упоминания о Мицкевиче. Как ни отрывочны эти данные, они лишний раз красноречиво свидетельствуют о том почти восторженном сочувствии, которым молодой польский поэт был окружен в Москве и в Петербурге. Отсюда же мы получаем и несколько точных дат, отмечающих если не все, то по крайней мере некоторые свидания Пушкина с Мицкевичем. Так, вечером и ночью 30 апреля 1828 года Мицкевич был у Пушкина; 11 мая обедал он у Перовского с Пушкиным, Вяземским, Брюлловым и другими; 16 мая присутствовал у гр. Лаваль на чтении "Бориса Годунова", а 20 мая поехал с Мицкевичем к А.Н.Оленину, в его имение Приютино, где застал Пушкина с его "любовными гримасами", по выражению Вяземского: Пушкин в то время ухаживал за дочерью Оленина, Анной Алексеевной.
Две статьи в Звеньях посвящены источникам пушкинского творчества. В одной из них Д.Якубович с точностью устанавливает, что повесть о Марии Шонинг была заимствована из восьмитомного собрания уголовных процессов, изданного в Париже в 1827 году. Сопоставляя французский текст с пушкинским, Д.Якубович дает несколько интересных черт, характеризующих метод пушкинской обработки. Как и следовало ожидать, она сводится преимущественно к выпрямлению сюжета, к устранению длиннот, лишних украшений и слащавости.
Е.Казанович разыскала в Северной пчеле несколько заметок о немецком импровизаторе Максе Лангеншварце, посетившем Петербург в 1832 году.-- Нельзя отрицать, что образ этого человека вполне мог послужить Пушкину для изображения импровизатора-итальянца. Дальнейшие сопоставления г-жи Казанович, однако, нам кажутся натянутыми. Имевший первоначально большой успех и снискавший журнальную благосклонность самого Булгарина, Лангеншварц затем лишился того и другого. Отсюда автор статьи выводит предположение, что обнищавший импровизатор обратился за помощью к Пушкину и таким образом Пушкин не только слышал Лангеншварца, но и покровительствовал ему, как в "Египетских ночах" Чарский покровительствует итальянцу. Вот этот последний мотив, при всем своем правдоподобии, документально ничем не подтверждается.
*
Семейный архив Волконских, составляющий ныне собственность Пушкинского Дома (переименованного, кстати сказать, в Институт русской литературы), стал доступен работе исследователей. О.Попова извлекла из него в высшей степени любопытный и ценный эпистолярный материал, относящийся к Марии Николаевне Волконской, знаменитой жене декабриста, слащаво воспетой Некрасовым в не менее знаменитых "Русских женщинах". Ничего такого, что могло бы послужить к разъяснению загадки о предполагаемой любви Пушкина к М.Н.Волконской, в архиве не оказалось, и этой стороной дела Попова не занимается вовсе. Однако добытые ею данные оказались вообще столь обширны, что для связности повествования исследовательница принуждена была дать последовательную "историю жизни" Волконской, базируясь на новом материале и лишь отчасти его дополняя сведениями из ранее известных источников. Впрочем, эта "история жизни" не касается детства и девичества Марии Николаевны, а начинается лишь с ее замужества.
Как известно, М.Н. вышла за Волконского без любви, повинуясь желанию своего отца, генерала Н.Н.Раевского, озабоченного материальным благополучием своих дочерей. Вероятно, она решительней воспротивилась бы отцовской воле, если бы знала, что Волконский принадлежит к тайному обществу, идеям которого она отнюдь не сочувствовала. Однако это обстоятельство было от нее скрыто не только женихом, но и стариком Раевским, который, впрочем, судя по некоторым свидетельствам, заставил будущего зятя подписать бумагу с отречением от тайного общества. Была ли подписана такая бумага, или нет -- во всяком случае, на деле Волконский с обществом не порвал. Катастрофа 14-го декабря разразилась меньше чем за три недели до рождения у Марии Николаевны первого сына. Последовавший арест мужа от нее долго скрывали. Когда же наконец она об этом узнала,-- в ней произошла глубокая, но не совсем выясненная душевная перемена. Дело в том, что до сей поры она ясно чувствовала не только свою отчужденность от мужа, но и его -- от нее. Нужно думать, что, несмотря на отсутствие любви к Сергею Григорьевичу, самолюбие Марии Николаевны от этого сильно страдало. Поэтому в декабрьских событиях она с некоей радостью нашла (или захотела найти) разгадку мужниной холодности. "Дорогой Александр,-- писала она брату 7 ноября 1826 года,-- неровное поведение, которое было у него по отношению ко мне, происходило от тяжести, которая тяготила его совесть. Не имея возможности говорить со мной открыто, боясь изменить самому себе, он меня избегал, обходился со мною резко и после упрекал себя за это, чтобы начать все снова; счастья не может быть там, где нет доверия..."
Поверив (или заставив себя поверить) в такую версию и желая, чтобы другие тоже в нее поверили, Мария Николаевна уже от нее не отступала. Политические идеи мужа по-прежнему оставались ей чужды. Никакого сочувствия им она не выказывала. В этом смысле она не могла его идеализировать. Но она получила возможность перед самой собой и перед родными идеализировать его поведение по отношению к ней, не без романтизма объясняя это поведение наличием некоей роковой тайны. По-видимому, такой идеализацией, в значительной степени сознательной, и следует объяснять ее дальнейшее поведение. Пожалуй, можно даже сказать, что чем меньше сама Мария Николаевна верила, что только тайное общество отдалило от нее мужа,-- тем упорнее она на этом настаивала -- перед собой и в особенности перед людьми.
Попова дает обстоятельный рассказ о борьбе, объектом которой сделалась Мария Николаевна с той минуты, когда женам некоторых декабристов пришла мысль последовать за мужьями в ссылку. Семья Раевских сперва старалась всячески изолировать Марию Николаевну от влияния этих женщин. Затем орудием борьбы сделали ее маленького сына -- старались, чтоб чувства матери заглушили в ней чувства супружеские. Мария Николаевна поехала в Петербург, чтобы видеться с заключенным мужем. Раевские через него же заставляли ее вернуться в деревню. 17 апреля 1826 г. мать М.Н. писала Волконскому: "Дорогой Сергей, ваша жена приехала сюда единственно для того, чтобы увидеть вас, и это утешение ей даровано. До сих пор она не знает всего ужаса вашего положения. Помните, что она была опасно больна,-- мы отчаивались в ее жизни. Ее голова так ослаблена страданиями и беспокойством, что, если вы не будете сдержанным и будете говорить ей о вашем положении,-- она может потерять рассудок. Будьте мужчиной и христианином, потребуйте от вашей жены, чтобы она скорее уехала к вашему ребенку, который требует присутствия матери". Этот маневр имел успех: по просьбе Волконского М.Н. уехала к ребенку, возле которого и провела все время до суда над декабристами. Однако содержание приговора от нее долго скрывали. Узнав наконец о нем, Мария Николаевна выказала страстное желание отправиться в Сибирь вслед за мужем. С особым упорством противился этому решению ее брат, Александр Николаевич. Что касается старика Раевского, то, узнав об участи зятя, он смягчился по отношению к нему. В начале августа 1826 г. он писал: "Я не храню в душе моей ничего против Сергея Волконского, скорблю о нем в душе моей, но не согласен жертвовать ему моей дочерью. Где он -- мы не знаем, можно ли писать -- неизвестно, не будут ли они там заключены -- не ведаю. Ехать на время? -- Как его оставить, один раз приехавши? И как в другой раз расставаться?"
В то время как семья М.Н. старалась ее удержать, семья Волконского настаивала на ее отъезде. Александру Раевскому случалось перехватывать и задерживать у себя письма Волконских к Марии Николаевне. В одном из них сестра Волконского Софья Григорьевна писала, что старуха Волконская, мать декабриста, близко стоявшая к вдовствующей императрице, решила ехать в Сибирь. По-видимому, примером героической матери хотели отчасти воздействовать на жену. Неизвестно, однако, насколько героический план А.Н.Волконской был искренен. В конце концов, она в Сибирь не поехала. Быть может, ее удержали предостережения иркутского губернатора, писавшего, что "пребывание столь знаменитой особы в здешнем краю невозможно"; быть может, старая императрица убедила ее поберечь себя для других детей; быть может, оставшись в России, надеялась она использовать свое влияние при дворе для того, чтобы в будущем облегчить участь сына. Как бы то ни было, она осталась и даже с особым усердием исполняла обязанности статс-дамы. Одна из сестер Марии Николаевны писала другой сестре 17 октября 1826 г.: "Вообрази, что старуха-мать отправилась на бал в Грановитую палату и танцевала там с императором к большому скандалу императорской фамилии и всей Москвы. И эти люди еще делают вид, что Мария якобы обнаруживает слишком мало рвения, чтобы ехать к своему мужу".
Наконец упорство Марии Николаевны победило старика Раевского. Он разрешил дочери ехать в Сибирь. "Ты видишь, мой друг Волконский,-- писал он зятю,-- что друзья твои сохранили к тебе чувства оных,-- я уступил желанию жены твоей; уверен, что ты не сделаешься эгоистом, каковым ты не бывал, и удерживать ее не будешь более, чем должно. Сына твоего весной возьму к себе".
Наконец назначен был день отъезда. 29 декабря 1826 г., в 11 часов вечера, Мария Николаевна писала: "Дорогая, обожаемая матушка, я отправляюсь сию минуту; ночь превосходна, дорога чудесная... Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой".
Вероятно, она уезжала не без искреннего энтузиазма, отчасти, быть может, подогретого перенесенной борьбой и сознанием собственного героизма. Но замечательно и характерно, что отец, лучше других знавший, что она вышла замуж не по любви, чувствовал, что в ее энтузиазме что-то не совсем ладно. Не догадывался ли он, что воспаленное самолюбие есть главный двигатель ее героизма? Его смущало, что в письмах своих она "все оправдывает свой поступок, что доказывает, что она не совсем уверена в правоте оного". Дочери Екатерине он писал: "Дай Бог, чтобы наша несчастная Машенька осталась в своем заблуждении, ибо опомниться было бы для нее большим несчастием".
Она ехала в Сибирь лишь на время. Обстоятельства так сложились, что ей не пришлось вернуться ранее, чем декабристы были помилованы. Маленький сын умер без нее. Пушкин написал ему известную эпитафию. По этому поводу она пишет отцу 11 мая 1829 г.: "Я читала и перечитывала, дорогой папа, эпитафию на моего дорогого ангела, написанную для меня. Она прекрасна, сжата, но полна мыслей, за которыми слышится так много. Как же я должна быть благодарна автору! Дорогой папа, возьмите на себя труд выразить ему мою благодарность..."
Внешняя история жизни Волконских в Сибири слишком общеизвестна. Во внутренних отношениях этой четы, мне кажется, чувства естественные, логически связанные с обстоятельствами, в конце концов восторжествовали над какой бы то ни было экзальтацией. Сибирская жизнь оказалась для Марии Николаевны весьма нелегкой,-- говорю не о бытовых условиях. Волконский, бывший значительно старше ее, не помолодел. Человек с не очень приятным характером и по самым единодушным, порой очень резким отзывам, далеко не умный, не стал умнее и обходительнее. Понятно, что в сердце Марии Николаевны занял прочное место другой ссыльный декабрист -- Александр Викторович Поджио, сын итальянского аристократа, некогда эмигрировавшего в Россию. Это был человек, в котором исключительная физическая красота сочеталась с огромным внутренним обаянием. Марии Николаевне приходился он дальним свойственником: его брат Иосиф вторым браком женат был на ее двоюродной сестре, урожденной Бороздиной. Я не располагаю сведениями о том, каковы были отношения между Марией Николаевной и Поджио в эпоху, предшествовавшую декабрьской катастрофе. Кажется, этот вопрос и вообще остается неисследованным, о чем приходится пожалеть. Но на основании длинного ряда показаний, опубликованных давнишними исследователями и подтверждаемых новейшими данными, нельзя более сомневаться, что в Сибири между Марией Николаевной и Поджио разыгрался роман, окончательно вытеснивший из ее сердца того, ради которого она совершила свое героическое путешествие.
В 1832 г. у М.Н. родился сын Михаил, а в 1834 дочь Елена. Любовь к детям, заботы об их воспитании и благополучии составляют отныне главную тему ее переписки с родными. Имя мужа постепенно вовсе исчезает со страниц ее писем. В поздний период сибирской жизни она лишь изредка видится с Волконским, который постепенно все более опускается и становится ей совершенно чужд.
Дальнейший ход ее жизни общеизвестен. Статья Поповой дает более материала для истории жизни ее детей. К сожалению, у меня нет места остановиться на нем подробнее. Как интересную черту, отмечу лишь то, что насмешливость, не лишенная жалости, постепенно сделалась у Марии Николаевны преобладающей чертой в отношении не только мужа, но и всех деятелей декабрьского движения. Эту насмешливость она передала и сыну. В 1850 г., когда близилось двадцатипятилетие со дня событий на Сенатской площади, молодой Волконский писал иронически: "Великие люди в страшной ажитации -- 25-летие!"
1934
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые -- Возрождение, 1934/3410 и 3417 (4 и 11 октября), под рубрикой: Книги и люди. Рец. на изд.: Звенья. Сборники материалов и документов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIX века, под редакцией Влад. БончБруевича, Л.Б. Каменева и А.В. Луначарского, том III-IV ("Academia": Москва-Ленинград, 1934).
"<...> описание семейно-хозяйственного архива Пушкина" -- имеется в виду работа Павла Попова, "Новый архив А.С. Пушкина", сс. 129-146.
"Лет десять тому назад мною была написана статья о "Русалке"..." -- см. заметку 49 (ПхП, 1924), статью "В спорах о Пушкине" (1928) и примечания к ним в настоящем издании.
"Сведения о <билете> уже проникли в печать и вызвали самые странные предположения" -- см., например, сообщение М. Цявловского "Автографы Пушкина и его архив" в газ. Известия, 1934/131 (6 июня), с которым, по-видимому, полемизирует Ходасевича. (Текст "билета" у Ходасевича дан в транскрипции Цявловского.) Ср. публикацию "Автографы Пушкина" в Возрождении, 1934/3294 (10 июня).
"<...> Вяземский дает, однако, целый ряд свидетельств в пользу мнения, неоднократно высказывавшегося, между прочим, пишущим эти строки..." -- см., например, заметку 52 (ПхП, 1924) в настоящем издании.
"<...> Пушкин советовал жене, поехавшей в деревню, беречь детей от их дедушки, чтоб он их не перекусал" -- в письмах от 20-28 апреля 1834 г.
"<...> исследовательница извлекла, кроме того, упоминания о Мицкевиче" -- см. работу М. Боровковой-Майковой "Мицкевич в письмах П.А. Вяземского к жене", сс. 215-221, послужившую также источником следующей публикации Ходасевича в варшавской газ. Wiadomosci literackie, 1934/47 (574) (18 ноября):
Nowe dane о Mickiewiczu w Rosji
Rewolucja rosyjska otwarła dla badaczy liczne archiwa rodzinne, które dotąd były całkiem niedostępne albo też badane zbyt wolno. Do nich należy m. in. słynne archiwum sioła Ostafjewo, posiadające bogate materiały, dotyczące przeważnie życia literackiego w pierwszej połowie XIX w. Ostafjewo należało niegdyś do ks. Piotra Andrejewicza Wiaziemskiego, znanego krytyka i poety, jednego z najbliższych przyjaciół Puszkina. W latach 1817-1821 służył w Warszawie przy Nowosilcowie, nieźle znał polski, był związany przyjaźnią i znajomością z szeregiem Polaków i -- co najważniejsze -- do końca życia należał do nielicznych Rosjan-polonofilów tych czasów.
Względy służbowe, literackie i osobiste zmuszały Wiaziemskiego do ciągłych wyjazdów. Dzięki temu zachowała się jego obszerna korespondencja z różnymi osobami, w szczególności z żoną, kobietą wykształconą i czarującą. W obecnej chwili w Rosji sowieckiej opublikowano szereg urywków z tej korespondencji. Zawiera ona m. in. kilka ciekawych i dokładnych wiadomości o pobycie Mickiewicza w Moskwie i Petersburgu.
Pierwsze napomknienie o polskim poecie znajdujemy w liście z dn. 30 listopada 1827 r.. Widocznie w tym czasie Mickiewicz już dobrze znał ks. Wiaziemską, bo mąż pisze do niej z Moskwy na wieś: "Mickiewicz i Malewski kłaniają ci się. Jadą do Petersburga".
W dwa miesiące później, dn. 31 stycznia 1828 r., Wiaziemskij zawiadamia żonę o powrocie Mickiewicza z Petersburga: "Wczoraj przyjechał Mickiewicz"...
W jednym z następnych listów (z dn. 8 kwietnia t. r.) znajdujemy opowiadanie o wieczorze kostiumowym, urządzonym w zapusty przez kolonję polską: "Zjadłszy z Korsakowem obiad u Gagarina, -- pisze Wiaziemskij, -- pojechałem do przybyłej z Kijowa Szymanowskiej. Zastaję w jej mieszkanku wielki ruch i coś w rodzaju przedstawienia w domu warjatów, Cóż to takiego? Szymanowska Bóg wie jak i w co ubrana. Kozłowski w kobiecej sukni, opatulony poduszkami, istna Lewicka, Mickiewicz -- pół-Hiszpan i pół-Hiszpanka. Ledwie stanąłem w drzwiach, Szymanowski narzuca mi na głowę beret, na ramiona Bóg wie co, i wszyscy błagają mnie, żebym z nimi pojechał do Zaleskiej dla której przygotowują maskaradową niespodziankę. Proszę. Tam zastaliśmy całą kolonję polską w maskach. Wreszcie zdjąłem z siebie kostjum i pozostałem, po raz pierwszy w tym domu, w surducie do trzeciej rano. Mickiewicz dużo improwizował pod muzykę fortepianową z zadziwiającym artyzmem, o ile mogłem zrozumieć i sądząc z zachwytu słuchaczy. Na moją cześć zaimprowizował kilka bardzo wzruszających kupletów, potem zadałem mu temat-- bitwa pod Navarino, i wiele było prawdziwie poetyckich porywów. Zakończył fantazją na temat "Miczticza" Szymanowskiej, i poezja jego była wtenczas szemraniem i zadziwiająco harmonizowała z muzyką".
Po zapustach Wiaziemskij pojechał do Petersburga, skąd pisał do żony dn. 21 marca: "Kłania ci się Niemcewicz... Przysłał mi list i do Mickiewicza w odpowiedzi na to, co Mickiewicz pisał do niego w moim liście. Cieszę się, że ich zetknąłem. Nad Mickiewiczem wisi w Warszawie straszna burza klasyczna. Sądzę, że Mickiewicz przeniesie się tutaj... Nowy poemat Mickiewicza wyszedł z druku -- zacznę go przekładać".
Wślad za tem, jak wiadomo, Mickiewicz rzeczywiście przeniósł się do Petersburga, i dn. 24 kwietnia Wiaziemskij komunikował żonie: "Mickiewicz jest tutaj; on również chce prosić o pozwolenie na wyjazd w obce kraje celem poprawy zdrowia; ale zapewne i jemu odmówią; takie to zmartwienie. W "Moskowskim Wiestniku" znajdziesz przekład jego ostatniego poematu".
"Moskowskij Wiestnik" był pismem wydawanem w Moskwie przez grupę młodych literatów; w zeszytach 8 i 9 z r. 1828 drukowano przekład "Konrada Wallenroda" prozą. Mówiąc o tern, że Mickiewiczowi zapewne odmówią pozwolenia na wyjazd zagranicę, -- tak jak odmówili innym, -- Wiaziemskij robi aluzję do siebie i Puszkina.
List z dn. 2 maja ustala dokładną datę, dotyczącą wspólnej biografii Mickiewicza i Puszkina: 30 kwietnia. Wiaziemskij pisze; "Trzy dni temu spędziliśmy wieczór i noc u Puszkina z żukowskim, Kryłowem, Chomiakowem, Mickiewiczem, Plietniewem i Nikołajem Muchanowem. Mickiewicz improwizował francuską prozą i zdumiał nas, oczywiście, nie układem swych zdań, lecz siłą, bogactwem i poezją swoich myśli. M. in. porównywał swoje myśli i uczucia, które musi wyrażać w obcym języku, avec un enfant mort dans le sein de sa mère, avec des matériaux enflammés, qui brûlent sous terre sans avoir un volcan pour leur éruption. Improwizacja ta wywiera zadziwiający wpływ. Mickiewicz sam był cały przejęty, i wszyscy słuchaliśmy ze drżeniem i ze łzami. A coby było, gdyby te myśli były obleczone w formy wspaniałej poezji: Mickiewicz improwizował raz tragedję wierszem, i ci którzy ją słyszeli zapewniają, że jest to najlepsza a właściwie jedyna tragedja polska. I pomyśleć, że ten człowiek jest prześladowany, że pijany Nowosilcow i podły Bajkow mogą igrać jego losem! W ładnych czasach żyjemy, niema co mówić".
W następnym liście, o dwa dni później, Wiaziemskij pisze: "Mickiewicz serdecznie cię pozdrawia. Zostaje tu narazie, a o obcych krajach nie radzą mu myśleć. Jutro wiozę go na obiad do hr. Laval. Czy czytasz w "Moskowskim Wiestniku" przekład jego "Wallenroda"?
Jak widać z następnych listów, dn. 11 maja Mickiewicz z Wiaziem-skim, Puszkinem i innymi był na obiedzie u pisarza Perowskiego, a dn. 15 t. m. był na obiedzie u Wiaziemskiego z Marją Szymanowską Nazajutrz, dn. 16, był po raz drugi u wyżej wspomnianej hr. Laval na dużem przyjęciu wieczomem; pośród obecnych byli Gribojedow I Puszkin; Puszkin czytał tego wieczoru swoją jeszcze niewydaną tragedję "Boris Godunow". (Należy zaznaczyć, że opowiadanie o tem spotkaniu Mickiewicza z Puszkinem znane jest oddawna z innego listu Wiaziemskiego),
Dn. 20 maja Wiaziemskij woził Mickiewicza do prezesa Akademii Sztuki i dyrektora i Bibljoteki Publicznej A. N. Olenina. Oleninowie mieszkali wówczas w swoim majątku pod Petersburgiem. U Oleninów Mickiewicz i Wiaziemskij znowu spotkali Puszkina, który był wtedy zakochany w córce Olenina, Annie Aleksejewnie.
W pierwszej połowie czerwca Wiaziemskij miał zamiar opuścić Petersburg. Dn. 4 cerwca Mickiewicz wydał dla Wiaziemskiego pożegnalny obiad; podczas obiadu znów była mowa o tem, że są przeszkody w wyjeździe Mickiewicza zagranicę. Wzmianką o tym obiedzie w liście z dn. 6 czerwca kończą się te wiadomości o Mickiewiczu, które można zaczerpnąć z listów Wiaziemskiego do żony. Mimo że są krótkie, dają możność ustalenia kilku ścisłych dat z historji życia Mickiewicza w Rosji i raz jeszcze świadczą o przyjaznych stosunkach, jakie istniały pomiędzy Mickiewiczem i najlepszymi przedstawicielami literatury rosyjskiej. Co się tyczy Wiaziemskiego, ten nazawsze zachował osobistą przyjaźń dla Mickiewicza i zachwyt dla jego pieśni. Najlepiej świadczą o tem artykuły i wspomnienia, które weszły do pełnego wydania dzieł Wiaziemskiego.
"E. Казанович разыскала в Северной пчеле несколько заметок о немецком импровизаторе Максе Лангеншварце..." -- см. ее работу "К источникам "Египетских ночей"", сс. 187-204.
"Ничего такого, что могло бы послужить к разъяснению загадки о предполагаемой любви Пушкина к М.Н. Волконской..." -- об этом см. статью (сокращенный вариант) П.Е. Щеголева "Утаенная любовь" и примечания Р.В. Иезуитовой и Я.Л. Левкович к ней в новейшем изд.: Утаенная любовь Пушкина (Санкт-Петербург, 1997).
"Пушкин написал ему известную эпитафию" -- имеется в виду "Эпитафия младенцу" (февраль-март 1828 г.); сын М.Н. и С.Г. Волконских Николай умер в возрасте двух лет.