Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925--1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties
МОЛОДОСТЬ
Во избежание неприятных случайностей, между учениками и экзаменаторами было заключено соглашение, кого о чем будут спрашивать. На выпускном экзамене 9-го июня 1817 года все было буднично, по-семейному. Когда-то, в предгрозовые дни 1811 года, император, сосредоточенный и задумчивый, явился на торжественное открытие Лицея со всей семьей своей, в окружении двора и важнейших сановников государства. Теперь он приехал запросто, с одним только новым министром народного просвещения. Изрядно располневший и облысевший, победитель Наполеона и освободитель Европы, сиял благодушнейшей, но двусмысленной улыбкой, унаследованной от бабушки вместе с ямочкою на подбородке. Он был не только весел и милостив -- он был даже нежен со всеми. Сам раздал призы и аттестаты воспитанникам, сам объявил награды преподавателям. Пушкин, в соответствии с аттестатом, был удостоен чином коллежского секретаря и определен в ведомство иностранных дел со скромным содержанием по 700 рублей в год. Директору Энгельгардту смертельно хотелось, чтобы государь прослушал "священную тризну разлуки" -- прощальную песнь, сочиненную Дельвигом и положенную на музыку Теппером. Но Александр Павлович спешил -- песню пропели уже без него.
Последний лицейский день отшумел. Прощальные стихи Зубову, Илличевскому, Пущину, Кюхельбекеру и всем товарищам купно уже написаны. Написан даже и прозаический мадригал в альбом Энгельгардта. Еще одну ночь провел Пушкин в келье ном. 14. Наутро, наконец, мундир сброшен, вещи уложены. Последние объятия с друзьями -- у некоторых на глазах слезы. Последние рукопожатия с учителями. Лицейская дверь в последний раз хлопнула -- Пушкин вышел под арку. Жизнь перед ним открывалась, он спешил броситься в ее сильный круговорот.
Сейчас, впрочем, она временно замерла. Стояло лето, Петербург был тих и пустынен. Как водится, многие из него разъехались. С месяц потешившись новым своим положением, поехал Пушкин в деревню к родителям. То было уже не Захарово, милое по детским воспоминаниям. Захарово давно продали. Пушкины теперь проводили каждое лето в Михайловском, принадлежавшем Надежде Осиповне.
Если и вышла холодновата встреча с родителями, то тем радостней было снова увидеть сестру, няню, бабушку. Когда-то, в детстве, Оленька получила от отца басни Лафонтена -- двухтомное французское издание прошлого века. Эти-то книги, должно быть -- самое драгоценное из всего, что у нее было, она подарила Саше шесть лет назад, в тот день, когда уезжал он в Лицей. Но он тогда их забыл на столе. Теперь она снова их поднесла ему, и от этого шутливого и нежного упрека сразу воскресло прошлое. Он был растроган и тотчас отметил на книге дату: "Се 13 Juillet 1817 à Michailovsky".
Его повели в баню -- он обрадовался деревенской бане. Дворовые девушки с песнями еще собирали на огороде последнюю, июльскую клубнику -- он обрадовался и клубнике. Все было ему внове или почти внове: и само Михайловское, куда он попал впервые, и деревенский уклад, и даже семейная жизнь, которую он почти уже позабыл. Его стали возить по родственникам -- по той многочисленной Ганнибальщине, что еще со времен Абрама Петровича, плодясь и размножаясь, расселилась по всей Псковской губернии. Ганнибальщина вела жизнь бестолковую, буйную, хлебосольную. Гостить ездили друг к другу целыми семьями, на целые недели. Когда гости собирались домой, хозяева их не отпускали, приказывая отпрягать лошадей либо пряча баулы и саквояжи. Дядюшки Петр и Павел Исааковичи особенно отличались в кутежах и гостеприимстве: пыл африканский соединялся в них с широтою русской натуры. С Павлом Исааковичем Пушкин сошелся быстро, езжал к нему в гости. Случалось, что с вечера выпивали, а поутру хозяин будил его, стуча в дверь бутылкой шампанского, и вваливался в комнату во главе целого хора соседей и родственников. Хор гремел песню довольно варварскую:
Кто-то в двери постучал:
Подполковник Ганнибал,
Право-слово, Ганнибал,
Пожалуйста, Ганнибал,
Сделай милость, Ганнибал,
Свет-Исакыч Ганнибал,
Тьфу ты пропасть, Ганнибал!
Иногда находила коса на камень. Раз в одной из фигур котильона дядя отбил у племянника девицу Лошакову. Девица была дурна собой и носила вставные зубы, но Пушкин за ней волочился от нечего делать. Поэтому он тотчас вызвал соперника на дуэль, которую через десять минут предпочли заменить новой пляской, выпивкою, объятиями и стихотворными экспромтами пьяного Павла Исааковича.
Пушкин, однако, рвался в Петербург, и деревенские радости вскоре ему наскучили. Из впечатлений Михайловского наиболее памятно для него осталось лишь посещение дедушки Петра Абрамовича, когда-то бывшего опекуном Надежды Осиповны. То был последний из Ганнибалов, еще чернокожих. Он жил в трех с половиной верстах от Михайловского. Ему только что исполнилось семьдесят пять лет. Издавна он вел жизнь уединенную, со страстию занимаясь перегоном водок и настоек, которых сам сочинял рецепты. В этом занятии ему помогал слуга и наперсник Михайло Калашников, первостатейный плут. Днем возводили они настойки в известный градус крепости, а по вечерам тот же Михайло, научившийся где-то играть на гуслях, своею музыкой приводил старика то в пьяные слезы, то в дикое буйство. При этом ему самому случалось быть битым. К приезду внука (точнее сказать -- внучатного племянника) Петр Абрамович музыкой и настойками был уже приведен в такое состояние, что с трудом узнавал своих близких. Свидание вышло довольно коротко. Петр Абрамович приказал подать водки, налил себе рюмку и велел поднести Александру Сергеевичу. Тот выпил ее, не поморщившись, "и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа".
К началу сентября Пушкин был уже в Петербурге.
*
Княгиня Авдотья Ивановна Голицына некогда вышла замуж по приказанию Павла I. С воцарением Александра Павловича она поспешила оставить своего некрасивого и неумного мужа в Москве, а сама поселилась в Петербурге. У нее были "черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извилистыми локонами, южный матовый колорит лица. Придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкие и благозвучные -- и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее". Ей близилось сорок лет, но она сохранила свежесть и моложавость почти чудесные -- потому, может быть, что отличалась холодностию. Сердце ее забилось сильней лишь однажды, лет десять тому назад, но ее избранник был убит на войне. С тех пор, хоть она была окружена поклонниками, "никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия не отемняли чистой и светлой свободы ее". Ее красота "отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние".
Молва приписывала ей ум выдающийся. Может быть, это было и не совсем так. Может быть, ум ее был по преимуществу пассивный, то есть, как многие женские умы, был восприимчив к мыслям, в него заносимым со стороны. Но, несомненно, он был занят предметами важными. Не чуждая мистицизма, с одной стороны, склонности к математике, с другой, княгиня к тому же проявляла большое и деятельное внимание к вопросам политическим.
Она жила на Большой Миллионной, в двухэтажном особняке, скромном по внешности, но внутри убранном изящно и строго, как сама она была строга и изящна. Цыганка некогда предсказала ей, что она умрет ночью. Боясь смерти, ложилась она на рассвете, и потому в салоне ее засиживались часов до четырех. "La princesse Nocturne", "la princesse Minuit" были ее светские прозвища. Другие звали ее также Пифией.
Пушкин с ней познакомился у Карамзиных. Он не мог не заметить ее красоты. Под видимою холодностью женщины, которая была на двадцать лет старше его, ему хотелось угадывать нечто совсем иное. Его чувственное воображение было возбуждено -- он тотчас влюбился или по крайней мере себя в том уверял. Торопясь жить, спеша чувствовать, жадно желая увидеть, наконец, большой свет, он сделался усердным посетителем многих салонов и просто гостиных. Он сталкивался с высшею знатью у Бутурлиных и у Воронцовых, усердно танцевал на балах графини Лаваль. Ночные собрания у Голицыной привлекали его, в особенности, не только личностью хозяйки. Никаких надежд на сей счет он, конечно, питать не мог. Но в доме princesse Nocturne явственнее, чем где-либо, чувствовалось то волнение, тот многоголосый политический шум, первые отзвуки которого он расслышал еще в среде царскосельских гусар.
Состояние тогдашнего общества можно назвать лихорадочным. Дворянство, единственное сословие, в руках которого было сосредоточено управление страной и которое сохранило остатки власти, еще не поглощенные самодержавием,-- отнюдь не являло внутреннего единства. Еще связанное многими узами родства, отношений имущественных, служебных и всяких иных, оно в то же время состояло из людей, которые сильно рознились друг от друга близостью к престолу, влиянием, достатком и, наконец, самым происхождением. Оно было расслоено петровской реформой и событиями последующих царствований. В нем намечалось уже расхождение классовых и политических интересов. Расслоение было до такой чрезвычайности сложно и настолько еще не закончилось, что случалось -- один и тот же человек разными сторонами существа и бытия своего принадлежал еще к разным слоям. Главным признаком расслоения было то, что к престолу оказались приближены люди нового, неродовитого слоя; довольствуясь тем, что самодержавие вверяет им власть исполнительную, они умели крепко держать ее в руках и не искали большего. Они поддерживали самодержавие в его борьбе с аристократическими притязаниями дворянства старого, столбового, постепенно беднеющего, теряющего клыки в непосильной борьбе с престолом и все более переходящего политически -- в оппозицию, социально -- на роль третьего сословия. Одним из чистейших представителей первого слоя был Аракчеев, который стал всем именно потому, что как был, так, в сущности, и остался ничем, царским холопом, сияющим отраженным светом сияния императорского. Как пример полной ему противоположности можно бы назвать как раз семью Пушкиных. Сергей и Василий Львовичи были легкомысленны и благодушны. Они довольствовались своею слегка комическою известностью в обществе и не столько стремились к богатству, сколько старались скрыть бедность. Сын Сергея Львовича был уже не легкомыслен и не благодушен. Он твердо помнил, что род Пушкиных повелся со времен Александра Невского и что при избрании Романовых "шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! да двое руку приложили за неумением писать". Грамотный их потомок прямо считал Романовых "неблагодарными", и если сам еще не претендовал на участие во власти, то сочувствовал другим претендентам -- таким же обломкам древних родов.
Их было много и становилось все больше. Столбовое дворянство, оттиснутое в деревню и в военную службу, имело довольно досуга, чтобы расширять свои познания. На то же толкала его и жизненная борьба: оно старалось познаниями возместить то, что утрачивало в богатстве и в политическом весе. На протяжении XVIII столетия помещичья усадьба и гвардейский полк стали такими же прибежищами и рассадниками образованности, как некогда были монастыри. Переходя в оппозицию, дворянство начинало учиться. Но и учение, в свою очередь, поддерживало в нем настроения оппозиционные и вольнодумные. Русские баре давно уже были вольтерьянцами. Для того чтобы проникнуться идеями французской революции, их сыновьям не было особой надобности участвовать в войне против Наполеона и доходить до Парижа. Этими идеями они уже были отчасти пропитаны дома. Но живое ощущение европейской культуры и тягостное сознание российской некультурности -- действительно были принесены армией из "чудесного похода". У одних, как у Чаадаева, от этого разливалась желчь и опускались руки, а любовь к России принимала вид ненависти. Другие, напротив, стремились действовать -- и таких было неизмеримо больше. Тот же патриотический порыв, которым армия была воодушевлена с двенадцатого года, теперь толкал ее к деятельности мирной, гражданственной, к стремлению преобразовать Россию в духе просвещения и законности, то есть в духе свободы. Свои силы она по-прежнему жаждала "посвятить отчизне". Таким образом старые дворянские притязания получали новую поддержку в этом возвышенном порыве, которого царь не умел да и не хотел понять. Именно к этому времени он окончательно расстался с либеральными преобразовательными мечтами юности, а может быть попросту сбросил маску. Ученик Лагарпа стал учеником Аракчеева. Лишь в отношении поляков сохранил он еще прежнее благоволение, готовясь дать Польше такое свободное устройство, которое возбуждало зависть и негодование в русских. Говорили, что государь любит только поляков, Россию же ненавидит. Роились слухи, доходившие до нелепости, но им верили, потому что перестали верить Александру. "Вольнолюбивые мечты", которые с такой силой он пробудил в начале царствования, были обмануты. Происходили некоторые перемены в обмундировании армии. По этому случаю кто-то сочинил эпиграмму:
Желали прав они -- права им и даны:
Из узких сделали широкими штаны.
Оппозиция ширилась, захватывая не только армию и не только молодежь.
Княгиня Авдотья Ивановна была ярою патриоткой. Вскоре после окончания войны явилась она в Москве на обыкновенный бал Благородного Собрания в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Теперь она произносила пылкие антипольские и антиконституционные речи, сама не подозревая того, что в нынешних обстоятельствах они становятся чуть ли не революционными.
Одним из виднейших ее поклонников был Михаил Федорович Орлов, родной племянник екатерининского любимца, убийцы Петра III. Красивый и рослый, как все Орловы, он был флигель-адъютант императора. При взятии Парижа ему было поручено добиться от французов письменной капитуляции, которую он и привез Александру Павловичу. Ему было двадцать девять лет. Царь любил его, он любил царя. Он мечтал создать тайное "Общество Русских Рыцарей", которое помогло бы царю в осуществлении давних благих намерений. Он готовил петицию об отмене крепостного права. Но благие намерения были оставлены, Аракчеев уже готовил военные поселения. Царь охладел к Орлову, тем самым отбросив его в другое тайное общество, которому имя было "Союз Спасения или Истинных и Верных Сынов Отечества". Там уже зрели мысли гораздо менее лояльные и чувства почти бунтарские. В том-то и заключался трагизм положения, что любовь к престолу силою вещей оборачивалась против престола. "Верные Сыны Отечества" становились все менее верны царю.
За Михаилом Орловым открывалась глубокая перспектива людей, над которыми уже реял дух революции. Большинство носило военные мундиры, но были и штатские. Еще не было единодушия в целях и в планах действия, но была единодушная воля служить отечеству -- в союзе с царем, но если понадобится, то против царя.
Умы этих людей были заняты вопросами политическими и социальными. "<...> строгость нравов и политическая экономия были в моде". Молодые офицеры изучали Адама Смита. На балах они не снимали шпаг, ибо им "неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами". В Семеновском полку офицеры заставляли подавать в отставку товарищей, у которых были женщины на содержании. Хромой Николай Тургенев, брат Александра Ивановича, заканчивал Опыт теории налогов.
Пушкин знал многих еще с лицейской поры. С другими теперь столкнулся. Не слишком вдаваясь в оттенки их политических мыслей, еще шатких и смутных, он звал их "обществом умных" -- за самое направление этих мыслей. В нем самом чувство опережало мысль и нередко над нею преобладало. Он еще не умел учиться и сосредоточиваться, но уважал это умение в других. Стремления "умных" отвечали его скрытым аристократическим притязаниям, его европеизму и, наконец, его затаенному, но сильному честолюбию. Они были его учителями в "мятежной науке", и эта наука порою глубже входила в его сердце, чем в сердца самих учителей. Он был почти лишен инстинкта самосохранения. Раб и поклонник собственных страстей, он верил в них и эту способность к непрестанному горению не отдал бы ни за что на свете. С дикою жадностью он бросался на все утехи и наслаждения -- от самых высоких до самых низменных. Но в "умных" его восхищал и, может быть, исполнял некой зависти дух строгой гражданственности, спартанства, античной доблести. Он видел средь них новых Гракхов и Брутов. Он никогда не признался бы в том самому себе, но на их познания, на их важность, даже на их мундиры он смотрел снизу вверх. Многое дал бы он за то, чтобы стать с ними наравне. Душа его была им открыта с юношеской доверчивостью. Они относились к нему не слишком внимательно. Ценили его талант, остроумие, не придавая большого значения ни тому, ни другому. Все они были к тому же примерно лет на десять старше его -- разница превеликая по тем временам особенно. Обстоятельство это весьма было важно, ибо оно помогало ему сносить уколы самолюбия. Скажем прямо: в нем была как бы некоторая влюбленность в этих людей. Их одобрение и признание он готов был купить даже и дорогой ценой. Именно этим была решена его участь на долгие годы -- может быть, на всю жизнь.
*
Не все, однако же, были Бруты и Гракхи. Лукуллы тоже водились в большом числе. Каверин, в прошлом -- геттингенский студент, был вполне свой человек в "обществе умных". Но вождем и примером, отчасти даже недосягаемым, считался он среди тех, кого можно бы назвать "обществом шумных". Богач и красавец, он славился тем, что в жертвоприношениях Венере и Вакху не знал ни поражения, ни усталости. От французской болезни он лечился холодным шампанским, поутру вместо чаю выпивал с хлебом бутылку рому, а после обеда вместо кофею -- бутылку коньяку. К нему примыкал Николай Иванович Кривцов, потерявший на войне ногу, но умевший и без нее жить в свое удовольствие, проповедовать безверие и в общем недурно устраивать свою карьеру. Пушкин с ним познакомился у Тургеневых и тотчас сошелся на ты. Далее шли кутящие и шумящие просто, без особенной философии, хотя и с игрой ума или остроумия. Литовский улан Юрьев, весельчак и насмешник, был сверх того знаток веселых домов и любимец их обитательниц. Офицер генерального штаба Михаил Андреевич Щербинин не уступал ему в этих качествах. Несколько иных взглядов держался буйный, широкоплечий гусар Молоствов, который говаривал: "Лучшая женщина есть мальчик и лучшее вино -- водка". Василий Васильевич Энгельгардт, остряк и картежник, известен был Петербургу построением дома, который своими увеселениями, ресторанами и кофейнями сбивался на парижский Пале-Рояль. Нащокин, так и недоучившийся в лицейском пансионе и поступивший в Измайловский полк, был едва ли не всех моложе в этом кругу, из которого мы назвали лишь некоторых. Он, однако, был вовсе не из последних. Счета деньгам он не знал, тратя их на попойки, на венские экипажи, на лошадей, карликов и собак, портреты которых заказывал молодым художникам, желая поощрить их таланты. Меценатство его простиралось и на театр, благо он был великим поклонником молодых и хорошеньких актрис. Говорят, нарядившись в женское платье, однажды он целый месяц ухитрился прослужить горничной у актрисы Асенковой, не сдававшейся на его ухаживанья. Был он человек глубоко необразованный, чем даже и выделялся в своем кругу. Его выходки были отчасти безвкусны, но сердце и кошелек широко раскрыты для всех.
Можно сказать, что Пушкин не сводил глаз с "умных". Но пристал он все-таки к шумным, потому что их общество было легче ему доступно, а еще более потому, что к ним влек соблазн. Жизнь его сделалась безалаберной. Попойки дневные сменялись вечерними, потом нужно было спешить в театр или на бал, затем шли попойки ночные, с женщинами, с цыганами, с поездками в Красный Кабачок.
Театр в ту пору был в моде. Считалось, что он процветает. Считалось, что первоклассные пьесы на нем разыгрываются такими же актерами. В действительности было не так. Репертуаром заведовал бездарный Шаховской, ставивший свои комедии. Ему помогали слабые драматурги и переводчики, вроде Лобанова, Жандра, Гнедича, Катенина, умного человека, но скучного автора. К ним только что присоединился приехавший из Литвы приятель Катенина, тезка Пушкина и его сослуживец по ведомству иностранных дел, Александр Сергеевич Грибоедов, автор весьма посредственных водевилей. В общем репертуар был загроможден французскими трагедиями, офранцуженным Шекспиром и изделиями отечественной драматургии, в которой выделялся один Фонвизин да, может быть, Озеров. Актеры то прядали тиграми, то холодно завывали, подражая французской сцене. Актрисы жеманничали, за исключением Екатерины Семеновой. Пушкин сперва увлекся театром, но вскоре заметил, что вряд ли он того стоит. Он стал относиться к театру почти так точно, как его собутыльники, являвшиеся гулять по десяти рядам кресел, болтать со знакомыми и хлопать актрисам -- не за игру их... Актрисы, в особенности балетные, были у всех на виду и коротко всем знакомы. Они перепархивали с рук на руки. Их привозили на холостые пирушки, в которых они играли роль Харит и вакханок. На них тратились, порой из-за них становились к барьеру. Как раз в это время из-за танцовщицы Истоминой юный кавалергард граф Шереметев был убит на дуэли камер-юнкером графом Завадовским.
Пушкин сделался петербургским денди, как приятель его -- Евгений Онегин. Меж ними была лишь та воистину дьявольская разница (его любимое выражение), что у Онегина то и дело умирали богатые родственники, которых он оказывался единственный наследник. Хорошо было Онегину проводить утра в своем кабинете, с коллекцией турецких трубок в углу, с фарфором и бронзой на столе, с духами в граненых флаконах, с набором щеток, гребней, пилочек, прямых и кривых ножниц. Пушкин жил при родителях, в доме Клокачева; в старой Коломне, населенной ремесленниками и мелкими торговцами. "В одной комнате стояла богатая старинная мебель, в другой -- пустые стены или соломенный стул". Если обедало двое-трое гостей, за посудою посылали к соседям. Парадные комнаты освещались канделябрами,-- детям приходилось покупать себе сальные свечи. Накинув шинель с бобрами, Онегин садился в модные свои сани. Когда Пушкин, больной, в ненастье или в мороз, приезжал домой на извозчике, Сергей Львович бранился за восемьдесят копеек. В обеденный час Онегин мчался к Talon в уверенности, что Каверин уже ждет его там. Мчался туда и Пушкин, но кто платил за прославленное вино "Кометы 1811 года", за трюфли и страсбургский пирог, за лимбургский сыр и ананас? Платили Каверин с Онегиным.
Семисот рублей жалованья не могло хватать на жизнь самую скромную. Он носил высокую шляпу и фрак английского покроя со скошенными фалдами. Но Модя Корф, лицейский товарищ, случайно живший как раз в том же доме, следил за ним со злорадством -- и с удовольствием замечал, что приличного фрака у Пушкина не было. Когда он упрашивал отца купить ему модные бальные башмаки с пряжками, Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен Павла I.
У Онегиных и Кавериных были актрисы на содержании. Пушкину приходилось искать случайных, минутных милостей то у какой-то продавщицы билетов в странствующем зверинце, то у Лаис всенародных, вовсе общедоступных, вроде Ольги Масон, Лизки Штейнгель или Наденьки Форет, которая почему-то слыла "образованной" и которой он даже посвятил четверостишие, впрочем довольно незатейливое.
Прельщать этих женщин он мог лишь "бесстыдным бешенством желаний" -- ни денег, ни красоты у него не было. Маленький, коренастый, мускулистый (лицейская лапта и борьба на Розовом Поле не пропали даром) -- он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкою и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. Кажется, Грибоедов первый назвал его мартышкой. С детства была у него привычка грызть ногти, но иногда он себя пересиливал и отпускал их очень длинными,-- длинные не так хочется грызть. Они, однако же, росли криво и загибались вниз, точно когти. В припадке гнева или тоски он сгрызал их сызнова.
Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы.
Он втянулся в карточную игру: сначала еще в лицее, из подражания, потом -- потому, что уже был захвачен ее магической, ни с чем не сравнимой властью, теперь -- для денег. Как все игроки, он сделался суеверен: примета -- единственное оружие в борьбе со случайностью. Играл он в общем несчастливо, а случайные выигрыши быстро таяли. Деньги он тратил с обаятельным безрассудством. Ради того, чтобы изумить и позлить отца, переезжая с ним в лодке через Неву, забавлялся тем, что бросал золотые в воду. Он вечно был без копейки, вечно в долгах. Бедность свою ощущал как великое унижение -- в его кругу она и была унизительна. Поэтому, в величайшей тайне, он любил помогать бедным.
Пытаясь сгладить неравенство, он набивался в друзья "закадышные". Боясь покровительства, держался запанибрата -- и хватал через край. Шутки его не всегда выходили кстати. Его вежливо осаживали,-- приходилось писать извинительные стихи. Вообще стихами случалось ему отдаривать за гостеприимство иль угощение. От этого он страдал пуще. Гордость его подвергалась постоянному испытанию. Он ссорился часто и бурно, а сердцем был добр и мягок. Если не удавалось помириться, он, чтобы не забыть ненавидеть противника, заносил его имя в особый список, откуда вычеркивал тех, кому уже отомстил. Отомстив, рад был забыть обиду уже навсегда. В нем было много великодушия, но благодушия не было.
Удальство, даже самое грубое, почиталось наравне с доблестью. Перепить собутыльников, перебуянить их в веселом доме было почетно и лестно. Рассказывая о своих подвигах, многие сами о себе прилыгали. "Эта тогдашняя черта водилась и за Пушкиным: придет, бывало, в собрание, в общество, и расшатывается. -- Что вы, Александр Сергеевич? -- Да вот, выпил двенадцать стаканов пуншу! А все вздор, и одного не допил".
В Красном Кабачке он лез в драку с какими-то немцами. В театре задирал почтенных чиновников и армейских майоров, вероятно, ища дуэли. Дуэли же не только отвечали понятиям и нравам, но и попросту были в моде. Пушкину они нравились, потому что в них был прельстительный риск, сладостная угроза гибели. Корнет уланского полка Якубович, человек огромного роста, со свирепым выражением лица, с черной повязкой на лбу, рубака и удалец, сделавший дуэли чуть ли не своей профессией, был героем его воображения. Пушкин в нем находил много романтизма. Екатерина Андреевна Карамзина писала однажды брату, что "Пушкин всякий день имеет дуэли; благодаря Бога, они не смертоносны, бойцы всегда остаются невредимы". Пушкин прямо искал дуэлей, и не из одного только романтизма, но и потому, что они были ему нужны ради желания сравняться с другими в молодечестве. Но, по-видимому, на серьезную дуэль с ним никто не хотел идти,-- и в том заключалось лишнее унижение. По-настоящему вызвал его лишь один человек, но то был Кюхельбекер, предмет общих насмешек. В этой дуэли было больше смешного, чем романтического. Пушкин с неохотой принял вызов, стрелял в воздух и наконец сказал:
-- Полно дурачиться, милый, пойдем пить чай.
Злые языки говорили, что пистолеты друзей были заряжены клюквой.
Однажды пушкинский камердинер Никита по пьяному делу повздорил с корфовским камердинером у Корфа в передней, Корф вышел на шум и поколотил Никиту. Пушкин тотчас придрался к случаю и послал Корфу вызов, требуя удовлетворения за оскорбление слуги, носящего цвета его дома. Корф ответил с безжалостною язвительностью: "Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы, не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер".
Так, в погоне за сладостью жизни, он пил ее горечь, с улыбкою на устах глубоко был несчастен, в кругу друзей оскорблен и унижен. Как знать? Может быть, сей повеса, дуэлянт и бретер по ночам навзрыд плакал в своей комнате от бессильной обиды, как, бывало, плакал в Лицее? Но милого утешителя Жанно Пущина за стеной уже не было.
*
В начале 1818 года он простудился и заболел гнилою горячкой. Недели две он был между жизнью и смертью. Лейб-медик Лейтон сажал его в ванну со льдом. Потом началось выздоровление, ставшее сладким отдыхом от беспутной жизни. Друзья, навещавшие его часто, заставали его на постели, в полосатом бухарском халате, с ермолкой на голове: во время болезни его обрили. У него нашлось теперь время снова приняться за "Руслана и Людмилу". Может быть, именно с этих пор повелся у него обычай работать в постели
Тогда же он прочитал первые восемь томов Истории государства Российского. Их появление "наделало много шуму и произвело сильное впечатление; 3000 экземпляров разошлось в один месяц... Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную". Когда Пушкин снова явился в свете, толки были в самом разгаре. "Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутых верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения". Пушкин вполне разделял их чувства -- если не к Карамзину, то к самодержавию. Он написал на Карамзина эпиграмму, о которой жалел впоследствии. Однажды в Царском Селе Карамзин стал при нем развивать свои мысли о царской власти. "Итак, вы рабство предпочитаете свободе?" -- спросил Пушкин. Карамзин вспыхнул и назвал его своим клеветником. Пушкин замолчал, разговор переменился. Пушкин встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь, он ласково упрекал Пушкина, как бы извиняясь в своей горячности: "Вы сказали на меня то, чего ни <Шихматов -- ред.> ни Кутузов на меня не говорили". Пушкину казалось, что размолвка прошла бесследно. Вернее, однако, что Карамзин о ней не забыл.
"Якобинцы" меж тем шли навстречу своей судьбе. Осенью 1817 года императорская фамилия и двор находились в Москве. Туда же был послан сводный гвардейский корпус, в который попали виднейшие представители "умных". Там же, под шум балов и праздников, данных в честь августейшего гостя, короля прусского, на место "Союза Спасения" образовалось новое тайное общество -- "Союз Благоденствия". Быть может, историки еще долго будут разбираться в оттенках и тонкостях, отличавших старый союз от нового. Быть может, по сличении уставов, отличия покажутся не столь разительны. Но важнее различия в уставах было различие в настроениях. Образование и развитие умов, пропаганда ученая, социальная и нравственная по-прежнему составляли цель общества, очевидную для всех членов. Но, по стечению обстоятельств, в числе которых главную роль играла политика правительства,-- в обществе все яснее обозначались мысли и чувства уже чисто революционные. Еще не утратили своего влияния более умеренные и осторожные, как Илья Долгорукий, братья Муравьевы и их родственники Муравьевы-Апостолы. Но громче их голосов раздавались голоса деятельного Пестеля и решительного Лунина. На место Гракхов явились тигры: так, хоть и в шутку, Сергей Муравьев-Апостол прозвал неистового <Каховского -- ред.>, который прямо уже кричал о цареубийстве. Меланхолический юноша Якушкин, доведенный до отчаяния безнадежной любовью, предлагал пожертвовать собою для той же цели.
Не то чтобы "умные" привезли с собой в Петербург эти крайние помыслы в чистом виде. До революции было еще далеко. Но присутствие чего-то необыкновенного и особенного в жизни чувствовалось невольно всеми. Пушкину это чувство передалось сильнее, чем кому бы то ни было. Он о многом догадывался, кое-что, видимо, даже знал -- может быть, от Тургеневых. В общество только что были приняты два лицеиста -- Вольховский (недаром -- спартанец!) и <Пущин -- ред.>. Пушкин при каждой встрече стал наседать на Пущина, затрудняя его "опросами и расспросами". Тот отделывался, как умел, но подчас на него находило сомнение: не должно ли в самом деле предложить Пушкину вступить в общество? Тут же, однако, являлся другой вопрос: почему же никто из близко знакомых Пушкину старших членов не думал о нем? Значит, их удерживало то же, что пугало и Пущина: образ мыслей Пушкина был всем хорошо известен, "но не было полного к нему доверия".
Пушкину не доверяли. Конечно, никому не приходило в голову, что он может оказаться предателем. Но боялись его ветрености, его неустойчивого характера и -- еще горше для него -- не верили в стойкость и глубину самых его воззрений. "Умных" смущала и даже сердила его близость к шумным. О, если бы они знали, что сами отчасти тому причиною!
Он, со своей стороны, не знал, что ему не верят. Случалось, Пущин журил его за сближение с людьми, которые набрасывали на него "некоторого рода тень". Но связи меж этой журьбой и возможностью вступления в общество он ему не открывал. Если бы открыл, то, должно быть, такого испытания Пушкин не выдержал бы. Не потому, что так трудно было ему порвать с кутящею жизнью (хоть и это было бы нелегко),-- но прежде всего потому, что в вопросах чести он был уязвим до крайности. На представление доказательств своей приверженности вряд ли бы он пошел.
Он, может быть, не стучался бы так упорно в тайное общество, если бы нашел другой круг людей, отвечающих направлению его мыслей. Таким кругом мог быть "Арзамас", но им не был. Если у Пушкина была любовь без взаимности к "умным", то сам он в ту пору не отвечал полной взаимностью на любовь арзамасцев. "На выпуск <из лицея> молодого Пушкина смотрели члены "Арзамаса" как на счастливое для них происшествие, как на торжество. <...> особенно же Жуковский казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо <...> старшие братья наперерыв баловали маленького брата". Но жизнь "Арзамаса" уже пришла к естественному концу. Его узколитературное направление не отвечало духу времени -- политическому духу. Новые члены -- Михаил Орлов, Николай Тургенев, Никита Муравьев -- прямо упрекали его в пустоте и праздности и указывали ему новые политические и социальные темы, которых "Арзамас" не мог принять, не перестав быть собою. Этого мало. Даже и чисто литературная роль его была сыграна. Поздно было отстаивать поэтические идеи Карамзина и Жуковского, когда они сделались общепризнаны и когда налицо был Пушкин. Старые шутовские церемонии давно приелись и потеряли смысл. Летом 1817 года в одном из собраний общества Блудов говорил на тему о том, что "старые шутки -- старые девки":
Бойся же ты, Арзамас, чтоб не сделаться старою девкой.
"Арзамас" и не сделался, потому что умер. Это собрание было одним из последних. Пушкин навсегда сохранил признательность "Арзамасу", некогда бывшему для него литературною школой. Званием "арзамасца" он гордился, но о возобновлении его не помышлял. "Арзамас" был бы ему теперь пресен. Литературных тем в стихах он почти уже не касался. Жуковский и Александр Тургенев радовались каждой его поэтической удаче и ужасались образу его жизни. Он являлся к ним часто, но как бы откуда-то из другого мира. Тургенев с прискорбием писал Вяземскому, что Пушкин "весь исшалился". Его возили к Карамзину усовещевать -- он возвращался "тронутый, но вряд ли исправленный". По утрам заходил он к Жуковскому -- рассказать, "где он всю ночь не спал".
*
На Екатерининском канале, у Львиного мостика, помещалась балетная школа. Ученицы ходили в набойковых платьях. Начальница госпожа Казасси свирепо блюла их нравственность, подвергавшуюся постоянному искушению. Главный балетмейстер Дидло, который был "легок на ногу и тяжел на руку", с шести часов утра наделял их тычками, пинками и пощечинами. Потом их возили в театр на репетицию, а вечером -- снова в театр, где составляли они кордебалет. Их поклонникам ничего не оставалось, как проникать в училище и на сцену под видом костюмеров, полотеров, сбитенщиков и даже трубочистов. Якубовича извлекли однажды из громоздкой театральной кареты. По целым дням вдоль канала прохаживались молодые люди, поглядывавшие на окна, до половины закрашенные белой краской. Одно время в числе их был Пушкин.
Неподалеку от школы, на Екатерингофском проспекте, стоял дом камер-юнкера Никиты Всеволодовича Всеволожского. То была штаб-квартира балетоманов. По утрам конный егерь Мансуров следил отсюда, как проносилась на репетицию очаровательная Крылова. Ученица Овошникова была предметом вздыханий самого хозяина. Однажды, в Страстную Пятницу, Пушкин, протрезвив Всеволожского, повел его под руку в училищную церковь -- "да помолишься Господу Богу и насмотришься на госпожу Овошникову".
Всеволожский был богач, его дом был открыт для друзей день и ночь. Устраивались настоящие оргии. С участием театральных сильфид разыгрывались недвусмысленные пьесы на тему "Изгнание Адама и Евы", "Гибель Содома и Гоморры" и проч. Однако примерно с конца 1818 или с начала 1819 года начались тут собрания несколько иного рода. Они происходили <раз в две недели -- ред.>. Участники, связанные тайной и клятвой, размещались в гостиной палате вокруг стола, над которым горела зеленая масляная лампа. От нее все общество возымело название "Зеленой лампы", у которого было, впрочем, и аллегорическое значение: Свет и Надежда. У членов общества были перстни с изображением светильника. Ритуал, отчасти масонский, сочетался с другим, более шутливым и оргиаческим. Шампанское марки V.C.P. (Veuve Cliquot Ponsardin) и шато-икем марки L.D. лились в изобилии величайшем. Тому, кто обмолвился слишком крепким словом, слуга калмык с поклоном подносил огромную чашу, которую, в ассамблейном порядке, провинившийся должен был выпить, не отрываясь. Многие старались провиниться -- беседа принимала весьма соленый оттенок.
Двойственному обряду "Зеленой лампы" отвечал двойственный состав членов. С одной стороны были тут прожигатели жизни: Александр Всеволожский, брат Никиты, Юрьев, Мансуров, Щербинин, Энгельгардт. С другой -- люди гораздо более серьезные, прикосновенные к литературе, как поэты Аркадий Родзянко и Федор Глинка, к театру, как Дмитрий Барков, к музыке, как Улыбышев. И совсем уже неожиданно можно было здесь встретить Дельвига и самого Николая Ивановича Гнедича, весьма разборчивого по части знакомств. В каждом собрании читались отчеты о театре. Гнедич с надсадом скандировал гекзаметры неизменной своей Илиады. Дельвиг, легко пьяневший, в лирическом жару восклицал:
Мальчик, солнце встретить должно
С торжеством в конце пиров!
Принеси же осторожно
И скорей из погребов
В кубках длинных и тяжелых,
Как любила старина,
Наших прадедов веселых
Пережившего вина...
Однако, побывав в нескольких собраниях, легко было заметить, что усерднее стансов о вине и любви читаются здесь стихи "против государя и против правительства". Можно было услышать и рассуждения, и споры политические, и чтение сочинений о будущем устройстве России, о том, например, как лет через 300 будет она конституционной монархией, процветающей под сенью закона; мрачный Михайловский замок превратится в "Дворец Государственного собрания"; общественные школы, академии, библиотеки разместятся в бывших казармах; установится единая безобрядная религия; кадровые войска заменятся всеобщим ополчением; искусства, науки, театр, развившиеся на основе древней народной словесности, будут процветать наравне с земледелием, торговлей, промышленностью; широкая поддержка будет оказана бедным, число коих с каждым днем будет уменьшаться... Словом, собрания были проникнуты духом либерализма.
Все это было бы не совсем понятно, если бы мы не знали, что Всеволожский был только амфитрионом "Зеленой лампы". Ее учредителем и первым председателем был Яков Николаевич Толстой, посредственный стихотворец, немножко философ и немножко водевилист -- соратник Репетилова на сем поприще. Сверх того он был членом "Союза Благоденствия", к которому принадлежали еще четыре участника "Зеленой лампы": князь Сергей Трубецкой, Глинка, Токарев и Каверин. Этим все объяснялось. По уставу "Союза Благоденствия" члены его должны были устраивать на стороне "вольные" общества, не входящие прямо в состав "Союза",-- из людей, подготовляемых для него или "долженствовавших только служить орудиями". При этом рекомендовалось прикрываться видимостью литературных или просто приятельских сборищ, участникам коих отнюдь не полагалось знать, кто и откуда руководит их мыслями и поступками.
Пушкин, напрасно домогавшийся вступления в тайное общество, сам не зная того, оказался втянут в его орбиту. Его не подготовляли в члены, потому что ему не доверяли. Но "орудием" он мог быть прекрасным -- и уже был.
"Зеленая лампа" пришлась ему по наклонностям и по вкусам. В нем самом как нельзя более стройно сочеталось то, что в ней было внутренним противоречием: в ней умные только терпели шумных, пользуясь ими как ширмой; шумные веселились, не очень слушая умных либо же в их мятежных речах находя оправдание своей склонности буянить в веселых домах или колотить будочников. Он же был зараз и умен, и шумен. В уме его было буйство, а в буйстве ум. Он и впрямь был таким рыцарем не только любви и вина, но и свободы, каким воображал Юрьева; он сам "ненавидел деспотичество" той возвышенной ненавистью, которую щедро приписывал Мансурову. Самых пустых "лампистов" он оделил посланиями, в которых они были если не созданы, то украшены по образу автора. Умные вдохновили его на несколько стихотворений цивических. Из "Зеленой лампы" выпорхнули и разнеслись по столице, а там и по всей России беспощадно веселые эпиграммы на приближенных к царю вельмож и святош.
За эпиграммами последовали стихи более значительные: "Noël", направленный разом и против земного царя, и против Небесного; ода "Вольность", в которой Пушкин сознательно шел по следам Радищева, а бессознательно и, может быть, еще глубже подражал Державину.
Летом он вновь заболел горячкой и, вторично обритый, уехал в Михайловское, чтобы вернуться оттуда с "Деревнею",-- самым сильным из всего, что было доселе писано против крепостного права. Во всех этих стихах не было новых мыслей. Пушкин впоследствии говорил, что в те времена разделял чувства с толпой, но эти общие чувства были высказаны с мастерством необщим. Александру I показали "Деревню". Он приказал благодарить молодого поэта, чем отдал дань высокому идеалу, и запретил печатать стихи -- дань осторожности и благоразумию. (Так точно в самые первые дни царствования поступил он с Державиным.)
Еще проворнее эпиграмм разнеслись запретные пьесы. Их переписывали наспех и из-под полы передавали друг другу, перевирая, присочиняя, по-своему исправляя. Это и была та пропаганда, которой он должен был послужить орудием. В отношении его Толстой достиг цели в большей степени, чем мог ожидать. Вскоре под именем Пушкина стали ходить и такие пьесы, которых он не писал никогда. Все, что приходилось по вкусу человеку толпы, смело приписывалось ему, вместе с остротами, которых он никогда не произносил. В петербургских канцеляриях и в медвежьих углах молодые канцеляристы и обомшелые помещики рассказывали о нем анекдоты, грязнейшие и пошлейшие. Так родилась всероссийская его слава.
*
Он хотел славы и этого не скрывал. Знал, что у нее есть неприятные стороны,-- и соглашался на это. Он предоставлял каждому на него удивляться, как кто умеет и может. Одни восхищались им как автором "Руслана и Людмилы", другие -- как тонким развратником, третьи -- как певцом "Вольности", четвертые -- как просто пьяницей. Всем этим славам он сам содействовал, отчасти вовсе нечаянно, потому что самое простое и естественное для него было изумительно публике, отчасти по легкомыслию и задору, отчасти именно для поддержания славы. Дома его упрекали. "Без шума никто не выходил из толпы",-- отвечал он -- и не прочь был ошеломить театральных модниц и модников, сняв парик с бритой головы и обмахиваясь им, как веером.
Он со славой играл. И она с ним играла. И вдруг бросилась на него с оскаленными зубами. Страшная вещь -- слава. Кто, враг или друг, сочинил о нем сплетню, будто бы он был позван в тайную канцелярию и высечен? Казалось бы -- умный враг. А может быть -- глупый друг? Дескать -- вот до чего сильно пишет против правительства -- даже высечь его решили. И вот каково наше правительство!
Как бы то ни было, слух сделался общим. Ужасней всего, что ему поверили и враги, и друзья. Наконец он дошел до Пушкина, который разом взбесился и растерялся. Почитая себя опозоренным перед всеми, он размышлял, не приступить ли ему к самоубийству. У него мелькала мысль убить государя. Потом он решил в сочинениях и речах проявить столько дерзости, сколько требуется, чтобы понудить правительство обращаться с ним как с преступником. Он жаждал Сибири как восстановления чести.
К этому присоединились неприятности денежные -- на карточной почве. Еще в ноябре 1819 г. он проиграл барону Шиллингу 2000 рублей ассигнациями и выдал на эту сумму заемное письмо, которое Шиллинг учел у процентщика Росина. Долг висел у Пушкина над душой. Около того же времени он задумал печатать книгу стихов. Объявлена была подписка, около сорока билетов розданы и деньги за них получены. Но вслед за тем он проиграл тысячу рублей Всеволожскому. Уплатить было нечем. Он предложил в уплату рукопись приготовленного к печати сборника. Всеволожский согласился, чтобы его не обидеть, но издавать книгу, разумеется, не собирался. Пушкин оказался без книги и в долгу перед подписчиками. Может быть, именно эти обстоятельства заставили его торопиться с окончанием "Руслана". Он, однако, увлекся работой, и она скрасила его дни. За нею он забывал об ударах судьбы. В ночь с 25 на 26 марта двадцатого года поэма была кончена. Меж тем гроза уже собиралась над его головой и месяц спустя разразилась.
Правительство наконец решило обратить внимание на Пушкина. Весьма возможно, что слухи о порке подали ему эту мысль. Что до поводов -- их было достаточно. До государя дошла "Вольность". Ему донесли, что Пушкин восхищается подвигом немецкого студента Карла Занда, заколовшего писателя Коцебу за услужение русскому правительству, и в театре показывает знакомым портрет Лувеля, незадолго перед тем убившего герцога Беррийского, наследника французского престола. На портрете имелась надпись -- "Урок царям!" Хуже всего, однако, была эпиграмма на Аракчеева, столь грубая и свирепая, что самое название эпиграммы к ней даже и не подходит:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата,
Иль смерти немца Коцебу.
А впрочем...
Встретясь в Царском Селе на прогулке с директором Лицея Энгельгардтом, Александр Павлович сказал ему, что "Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами". Пушкин узнал, что готовится обыск, сжег все, что могло быть опасно, и отправился к Глинке советоваться, как быть дальше: Глинка тогда состоял при генерал-губернаторе Милорадовиче. Обсудив дело, решили, что Пушкин пойдет к Милорадовичу и постарается сыграть на рыцарском благородстве, которое тот любил выказывать. Так и сделано. Придя к генерал-губернатору и застав его в романтическом зеленом халате, Пушкин объявил, что сжег все вольные стихи свои, но может сейчас же их записать по памяти. Милорадович приказал подать бумаги и чернил. Пушкин тут же у него в кабинете написал все -- или почти все: вряд ли возможно было написать и эпиграмму на Аракчеева. Этот поступок умилил и восхитил Милорадовича. Он жал Пушкину руки и чуть ли не объявил ему тут же прощение от имени государя. Но на его слова положиться было бы легкомысленно. Пушкину грозила Сибирь или покаяние на Соловках. Всеми предыдущими событиями его душевное равновесие было уже нарушено. Он потерял голову, то выказывая страх, довольно малодушный, то дерзость почти безумную. К отцу своему, который, конечно, был им весьма недоволен, явился он объясняться с пистолетом в руках.
Друзья всполошились. Гнедич, Жуковский, Оленин, Чаадаев, Раевские, Карамзин старались разными путями воздействовать на царя. Наконец участь Пушкина была решена. Старик Раевский с семьей собирался в Крым. Пушкину разрешили с ним ехать, причем официально он откомандировывался в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края (Инзов состоял в ведомстве того же Министерства иностранных дел, где служил Пушкин).
Предстательство Карамзина сыграло важную роль в судьбе Пушкина, которому пришлось лично просить его помощи и дать слово, что впредь он будет вести себя смирно по крайней мере два года. Неизвестно, как принял его историк, но известно, что московским друзьям он писал о Пушкине холодно и презрительно. Дмитриеву: "Пушкина простили, дозволили ему ехать в Крым. Я просил о нем из жалости к таланту и молодости: авось, будет рассудительнее". Вяземскому: "Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять; ему дали рублей тысячу на дорогу". Это писано уже после отъезда Пушкина. Тогда же Карамзин показывал Блудову место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина.
Как ни великодушен был Карамзин, ни эпиграммы, ни пылкого разговора в Царском Селе он все-таки не забыл.
*
Он уезжал в глубоком спокойствии, похожем на то приятное чувство выздоровления, которое испытал после первой болезни. За эти три года (без малого) им был истрачен огромный запас сил и чувств. Он как бы перегорел душой и теперь ощущал непривычное и немного страшное охлаждение. Ему казалось, что молодость кончена и что даже стихов он больше писать не будет. Так сильна была в нем усталость, что ему чудилось, будто он сам, по доброй воле бежит прочь из Петербурга -- в новые, невиданные края, которые манили его воображение. С новыми друзьями, в кругу которых было совершено столько веселых и опасных безумств, расставался он без печали. Он не жалел даже о Чаадаеве: зашел к нему накануне отъезда, узнал, что тот еще спит, и ушел, не приказав будить.
Женщины? Сердце его было пусто или почти пусто. С год тому назад, на вечере у Олениных, мелькнула пред ним их родственница, провинциалка, молоденькая жена пожилого генерала Керна. Но она не обратила на него никакого внимания: еще бы, тут сам Иван Андреевич Крылов только что читал свои басни! (Госпожа Керн очень интересовалась знаменитостями.) Он и сам повел себя с ней уж слишком развязно: ухаживать за порядочными женщинами приходилось ему нечасто. Голицыну он давно разлюбил, да и любви настоящей не было. Пожалуй, одна лишь любовь жила в нем, одна женщина воображалась ему порою в минуты самые дикие -- в объятиях других женщин. Об этом он даже стихи написал:
В Дориде нравятся и локоны златые,
И бледное лицо, и очи голубые...
Вчера, друзей моих оставя пир ночной,
В ее объятиях я негу пил душой;
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались;
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Эту любовь было сладко и тяжело в себе возбуждать. Но она была безнадежна. Вблизи или вдали -- не все ли равно?
Все формальности были кончены. Раевские задержались, однако же, в Петербурге, а ему пора была ехать. Условились встретиться в Екатеринославе.
5 мая ему был выдан паспорт за ном. 2295, а 6-го он сел в коляску. С ним ехал камердинер Никита, тот самый, который когда-то давно-давно, в детстве, водил его на колокольню Ивана Великого -- смотреть оттуда Москву.
Он ехал на перекладных. На белорусском тракте переоделся он в красную русскую рубашку и поярковую шапку. Время было ужасно жаркое.
1933
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые -- Возрождение, 1933/2837, 2840, 2844, и 2847 (9, 12, 16, и 19 марта), с подзаголовком: Из книги: Пушкин. Более подробный комментарий И.З. Сурат к этой главе предполагаемой биографии Пушкина см. в изд.: СС, 96-97, сс. 533-539.
"<...> ему помогал слуга и наперсник Михайло Калашников, первостатейный плут" -- далее о нем см. в заметке 49 (ПхП, 1924) и в статье "В спорах о Пушкине" (1928) в настоящем издании.
"Тот выпил ее, не поморщившись, "и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа"" -- цитируется и пересказывается здесь и выше "<Из автобиографических записок>" (1824).
"У нее были "черные выразительные глаза"..." -- здесь и далее о кн. Голицыной цитируется изд.: П.А. Вяземский, Старая записная книжка (Москва, 1929), сс. 214-221.
"Он твердо помнил <...> что при избрании Романовых "шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту!.."" -- цитируется письмо Пушкина к Дельвигу, дат.: первые числа (не позднее 8) июня 1825 г., Михайловское.
""<...> строгость нравов и политическая экономия были в моде"" -- неточно цитируется письмо 10 из "Романа в письмах"; у Пушкина: строгость правил...
"<...>"неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами"" -- там же.
"Они были его учителями в "мятежной науке", и эта наука порою глубже входила в его сердце..." -- ср. черновик строфы XVII десятой главы Евгения Онегина.
""Лучшая женщина есть мальчик и лучшее вино -- водка"" -- см. "Из черновых заметок П.В. Анненкова для биографии Пушкина" в изд.: Б.Л. Модзалевский, Пушкин и его современники. Избранные труды (1898-1928) (Санкт-Петербург, 1999), с. 480.
""В одной комнате стояла богатая старинная мебель..."" -- см. "Записки о Пушкине" барона М.А. Корфа, товарища Пушкина по Лицею.
"Пушкину приходилось искать случайных, минутных милостей <...> у Лаис всенародных..." -- ср. статью Н.О. Лернера ""Ольга, крестница Киприды"" в кн.: Рассказы о Пушкине (Ленинград, 1929), сс. 66-72.
"Прельщать этих женщин он мог лишь "бесстыдным бешенством желаний"" -- цитируется стих послания (1820) "Юрьеву" (Любимец ветреных Лаис, / Прелестный баловень Киприды...).
"Он втянулся в карточную игру..." -- см. работу Ходасевича "Пушкин, известный банкомет" (1928) в настоящем издании.
""Эта тогдашняя черта..." -- цитируются воспоминания Ф.Н. Глинки (опубл. в ж. Русская старина, 1871, т. III, с. 245), приводимые Вересаевым в кн. Пушкин в жизни.
"Якубович <...> был героем его воображения <...> в нем много романтизма" -- см. письмо Пушкина к А. А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.
"Екатерина Андреевна Карамзина писала однажды брату..." -- в письме от 23 марта 1820 г. (цитируется у Вересаева). "Пушкин прямо искал дуэлей..." -- см. работу Ходасевича
"Дуэльные истории" (1937) в настоящем издании.
"Корф ответил с безжалостною язвительностью: "Не принимаю вашего вызова..."" -- цит. по изд.: Л.Н. Павлищев, Воспоминания об А. С. Пушкине: Из семейной хроники (Москва, 1890), с. 33
"В начале 1818 года он простудился и заболел..." -- данные и цитаты в этом и следующем абзаце находятся в пушкинском "<Из автобиографических записок>" (1826).
"<...> затрудняя его "опросами и расспросами" <...> образ мыслей Пушкина был всем хорошо известен, "но не было полного к нему доверия"" -- цитируются "Записки о Пушкине" (1858) И.И. Пущина.
""На выпуск <из Лицея> молодого Пушкина..."" -- цитируются Записки Ф.Ф. Вигеля; см. том второй (Москва, 1928), с. 111.
"Летом 1817 года в одном из собраний общества..." -- см. Стихотворный отчет В.А. Жуковского о двадцать первом заседании Арзамаса, опубл. в изд.: Арзамас и арзамасские протоколы (Ленинград, 1933), сс. 224-229. Дата заседания -- июнь 1817 г.
"Тургенев с прискорбием писал Вяземскому, что Пушкин "весь исшалился". Его возили к Карамзину усовещивать -- он возвращался "тронутый, но вряд ли исправленный". По утрам заходил он к Жуковскому -- рассказать, "где он всю ночь не спал"" -- см. письма А.И.Тургенева от 28 августа 1818 г. и от 4 сентября 1818 г. в изд.: Остафьевский архив князей Вяземских, I (С.-Петербург, 1899), сс. 117-119.
"Главный балетмейстер Дидло, который был "легок на ногу и тяжел на руку"..." -- ср. в Записках Ф.Ф. Вигеля (Москва, 1928), том первый, с. 193 ("Дидло, всегда вооруженный престрашным арапником...") и с. 324 (<...>жесткосердый Дидло
"Пушкин, протрезвив Всеволожского, повел его под руку в училищную церковь -- "да помолишься Господу Богу и насмотришься на госпожу Овошникову"" -- см. письмо Пушкина к Н.В. Всеволжскому от конца октября 1824 г., Михайловское.
"<...> он сам "ненавидел деспотичество"..." -- ср. письмо Пушкина к П.Б. Мансурову от 27 октября 1819 г.
""Без шума никто не выходил из толпы", -- отвечал он..." -- слова приводятся П.В. Анненковым в работе Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху (1874); см. в позднейшем издании (Минск, 1998), с. 71.
"Он предложил <Всеволожскому> в уплату рукопись приготовленного к печати сборника" -- далее об этой рукописи см. статью "Белградская рукопись" (1933) и примечания к ней в настоящем издании.
"<...> Александр Павлович сказал <Энгельгардту>, что "Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами"" -- слова приводятся в "Записках о Пушкине" И.И. Пущина (1858).
"<...> московским друзьям <Карамзин> писал о Пушкине холодно и презрительно" -- цит. по Вересаеву, Пушкин в жизни (глава "Петербург").
"Об этом он даже стихи написал..." -- цитируется стих. "Дорида" (1819).