Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922--1939. -- М.: Согласие, 1996.
Пушкин умер в три четверти третьего часа пополудни, в пятницу 29 января 1837 года по старому стилю. По новому это было 10 февраля. Следовательно, сегодня -- девяностая годовщина смерти Пушкина. Это, конечно, не юбилейная цифра, -- но я ведь и говорю всего лишь о годовщине. А которая она, -- в сущности, не все ли равно? Каждый год в этот день какая-то боль в душе, боль странно живая, словно бы от недавней, личной и -- как бы сказать? -- обидной утраты.
Недавно одна писательница заявила, что она не может примириться со смертью Пушкина, потому что вообще не мирится со смертью поэта, хотя бы дело шло об Орфее. В таком виде это, конечно, звучит по-институтски. Но, несмотря на наивную форму, тут есть и нечто верное. Со смертью Пушкина и в девяностую годовщину ее как-то "не миришься". Не потому, что он был поэт (и поэты смертны), но потому, что умер таким молодым. Опять же: тридцать семь лет -- уж не слишком мало, не юношею был Пушкин, -- но ведь так явственно ощущается, что его жизнь оборвалась именно "на середине пути". К этой "середине" он уже непомерно был утомлен -- и в то же время так необычайно был полон жизни. И все кажется, будто его зарыли в землю живым.
* * *
"Поэты всегда умирают вовремя, исчерпав себя До конца". Не помню, кто первый это сказал, но знаю, что многим это понравилось и редкий сноб или снобик не повторял. Еще бы: ведь это и хлестко, и глубокомысленно, и почти "красиво", а главное -- не требует доказательств, потому что недоказуемо. В частности, сколько раз приходилось услышать то же самое и о Пушкине: "Высказал все, что в нем было, -- и умер. Больше уж ничего бы не написал".
Какой вздор! Совершенно напротив: потому-то утрата и ощущается до сих пор так болезненно, что ни секунды не было основания говорить о "закате" Пушкина.
Как человек он пал жертвой очень глубокой, сложной, отчасти даже запутанной житейской драмы. Точно в романе, множество обстоятельств, самых разнородных, постепенно сплетаясь друг с другом, к концу его жизни затянулись таким узлом, который, говоря объективно, вряд ли уже можно было развязать. Тут все было: и ложное положение при дворе, и запутанные отношения с правительством; была травля со стороны врагов -- и поколебалась опора в среде друзей; были донельзя трудные денежные обстоятельства; создалась совершенно невыносимая обстановка в семье: ссора с отцом, полуссора с братом, денежные счеты с сестрой и ее мужем, а главное -- безвыходность положения в собственном доме: к январю 1837 года слишком замутнились отношения Пушкина с женой, с обеими ее сестрами, с новоявленным родственником Дантесом. Все это, повторяю, так смешалось и спуталось, что нельзя было уже постепенно и поочередно улаживать отдельные частности: нужно было какое-то универсальное средство, которое разом исправило бы все личные и общественные отношения Пушкина. Такого средства, конечно, не было. Еще раньше он не раз пытался уладить все бегством в деревню, подальше от друзей и врагов, -- это оказалось неосуществимым. Пушкин к моменту дуэли с Дантесом был, что называется, загнанный человек. Но, несмотря на отдельные минуты упадка, желание и надежда исправить жизнь были в нем очень сильны, этого забывать нельзя. Пушкин прежде всего хотел бороться. В известном смысле верно, что он "бросился на пулю Дантеса", -- но это вовсе не было самоубийством. Наоборот, Пушкин к моменту дуэли был заряжен страшной жизненной силой, толкавшей его или погибнуть, или погубить Дантеса, погубить именно для того, чтобы наладить свою будущую жизнь. Другое дело -- что было бы, если бы дуэль окончилась счастливо для Пушкина, если бы пал Дантес, а не он. Весьма позволительно думать, что положение улучшилось бы лишь частично и временно, что обстоятельства и люди, действовавшие против Пушкина, все равно, рано или поздно (и скорее рано, чем поздно), его сгубили бы. Но это лишь догадки, быть может ошибочные. Как бы то ни было, сам Пушкин считал, что смерть Дантеса устроит, уладит все или хотя бы расчистит путь для улаживания. И он шел на дуэль ради грядущих жизненных благ. Он хотел убить Дантеса, чтобы жить самому.
Это с особенной ясностью сказалось в самый момент поединка. Пушкин, в приготовлениях к нему, проявлял сильное нетерпение. Наконец дуэль началась. Первый выстрел сделал Дантес. Пушкин упал и несколько времени оставался неподвижен, головой в снегу. Наконец он приподнялся до половины и, опершись левой рукой о землю, стал старательно прицеливаться. Потом выстрелил. Когда Дантес пошатнулся и упал, Пушкин подбросил вверх пистолет и упал, закричав: -- Браво!
После этого он снова впал в полуобморочное состояние, но снова пришел в себя и спросил о Дантесе (разговор происходил по-французски):
-- Он убит?
-- Нет, но он ранен в руку и в грудь.
-- Странно, -- ответил Пушкин, -- я думал, что мне доставит удовольствие убить его; но чувствую, что нет.
И затем прибавил, перебивая своего собеседника, д'Аршиака:
-- Впрочем, это безразлично; если мы оба поправимся, придется начать все сызнова.
Сызнова начинать не пришлось: двое суток спустя Пушкин умер, -- "с глубокой жаждой мщения", по верному слову Лермонтова.
Пушкин умер, расчищая себе путь к жизни.
* * *
Как бы ни были тесно связаны жизнь и творчество Пушкина, очевидно все же, что в известном смысле и в известной мере они должны были протекать обособленно. Жизненная кипучесть Пушкина до некоторой степени могла к 1837 году оказаться сильнее его творческих возможностей, и то обстоятельство, что он хотел и "располагал" жить, -- еще не доказывает, что он не иссяк к этому времени поэтически. Но в том-то и дело, что в сфере творческой ко времени последней дуэли Пушкина все обстояло гораздо благополучнее, чем в сфере житейской.
Несомненно, что приблизительно с конца двадцатых годов критика и публика стали относиться к Пушкину холоднее, чем относились прежде. Последние главы "Онегина", "Граф Нулин", "Полтава", "Повести Белкина" уже не имели того успеха, как более ранние вещи Пушкина. То же надо сказать о третьей и четвертой частях его мелких стихотворений. Кажется, только "Пиковая Дама" оказалась достаточно "в моде" -- да и то скорее в свете, нежели у критики. Но что это значит? Разве в действительности "Граф Нулин" слабее "Руслана и Людмилы"? Или "Полтава" хуже "Бахчисарайского фонтана"? Или "Анчар" -- неудача в сравнении с действительно неудачным "Ноэлем"? Слишком очевидно, что нет. Тут происходило другое. Отчасти Пушкин своими статьями и участием в "Литературной Газете" настроил против себя часть критики, отчасти та же критика и публика постепенно начали искать себе нового кумира, наскучив старым. Само же по себе творчество Пушкина, в том объеме, как мы его знаем, со всем дошедшим и не дошедшим до читателей при его жизни, являет зрелище непрерывного и плавного роста, развития. Можно говорить о том, что в позднейших вещах Пушкин слишком перерос вкусы и понимания своих рядовых читателей и рядовой журнальной критики, -- это будет верно.
Но мы, успевшие расцениться в его поздних созданиях, должны видеть, что в них нет ни тени, ни намека на упадок. Если угодно -- "Медный Всадник" уже совершеннее "Полтавы", "Капитанская дочка" -- несомненный шаг вперед по сравнению с еще слишком переводными "Повестями Белкина". Как же и на основании чего же могли бы мы говорить, что к концу жизни Пушкин "высказал себя до конца"? Кривая его творчества оборвана для нас на ее высшей точке. Чтобы утверждать, будто Пушкин в дальнейшем не сказал бы уже ничего нового и, хуже, -- будто ему предстояло падение или, в лучшем случае, повторение самого себя, -- пришлось бы уже вступать в область предположений и гаданий, пришлось бы предположительно вычертить продолжение этой кривой: какова бы она была, если бы Пушкин остался жив?
Что ж, дело это не совсем праздное, особенно потому, что оно может кое-что объяснить в нашем подсознательном ощущении, в том, почему порой кажется, как я говорил, будто Пушкин зарыт в землю живым.
Темп пушкинского развития вовсе не одинаков на всем протяжении его жизни. Ребенком он пугал родителей своей "туповатостью". На первых порах лицейской жизни он ни в науках, ни в ранних поэтических опытах не опережал товарищей: сверстники были порой выше его, и Илличевский имел все основания поправлять стихи Пушкина. Зато со второй половины лицейского периода и тотчас по выходе из Лицея Пушкин совершает как бы резкий прыжок вперед, оставляя далеко за собой товарищей, вроде Дельвига, Илличевского, Кюхельбекера, и становясь в первые ряды "учрежденных" писателей, как тогда выражались. На юге России, а затем в Михайловском Пушкин явно перерастает и этих. Не один Жуковский, но и Вяземский и другие с той или иной степенью дружелюбия вынуждены признать себя "побежденными учителями". Однако же, вскоре после возвращения из ссылки этот стремительный ход опять замедляется. Пушкин уже достигает таких художественных высот, на которых столь же стремительное развитие, как прежде, уже немыслимо. Для Пушкина наступает полоса более глубоких раздумий, многие затверженные понятия и воззрения своей юности он принужден пересмотреть. Мне кажется, что именно где-то около 1827 года произошел важный поворот в религиозных взглядах Пушкина, затем постепенно намечаются перемены в его политических настроениях, во взглядах на семью и т.д. и т.д. Теряя в быстроте развития и, быть может отчасти, во внешнем блеске, который всегда в конце концов перестает прельщать "взыскательного художника", -- творчество Пушкина во вторую половину его жизни начинает особенно выигрывать во внутренней значительности и глубине.
Когда же мы подходим к последней эпохе его жизни, к истории женатого Пушкина, то мы наблюдаем несомненное зарождение еще какого-то нового периода в его творчестве. Кажется, именно под влиянием тяжелых переживаний тридцатых годов, в силу глубоких трещин, которые легли между Пушкиным и правительством, Пушкиным и обществом, Пушкиным и Друзьями, литераторами, наконец -- между ним и женой, -- в его творчестве появились уже совсем новые, очень горькие, очень сухие, но до тех пор не звучавшие настроения. В Пушкине, до тех пор скорее открытом, нарастало чувство глубокого одиночества, жажда замкнутости, много презрения к тому, что раньше было ему близко, его волновало. В таких стихах, как "Вновь я посетил", "Из Пиндемонте", "19 октября 1836 г.", "Когда за городом, задумчив, я брожу", "Пора, мой друг, пора" (быть может, эти два отрывка должны были составлять одну пьесу), -- намечаются и новые, чисто художественные приемы. Пушкин превосходит самого себя в стремлении к последней простоте, к беспощадной правдивости и самому решительному реализму.
Та же самая жизненная драма, которая у всех на глазах день за днем приближала человека Пушкина к могиле, пробуждала в поэте Пушкине "звуки новые". Самое трагическое в гибели Пушкина -- то, что человек, желающий жить, но обстоятельствами влекомый к неминуемой гибели, потянул за собой в могилу художника, находящегося как раз в периоде внутренней перестройки. А мы знаем, что нет ничего в поэтическом смысле более питательного и живительного, чем духовный рост, душевная ломка. Идя на поединок с Дантесом, Пушкин нес в себе живое зерно своего будущего творчества. Если бы он остался жив, он написал бы неслыханное и невиданное в русской литературе. Что-то новое (может быть, тяжкое, горькое, но новое) начинало для него звучать в мире. А ведь именно наличность этого "звука" или его отсутствие -- это и есть признак поэтической жизненности или близости к смерти. Недаром Блок, действительно -- поэт, сказавший себя полностью, до конца, в последний год жизни так часто жаловался на то, что он "ничего не слышит", "перестал что-то слышать".
КОММЕНТАРИИ
Девяностая годовщина. -- В. 1927. 10 февраля.
С. 147. Недавно одна писательница заявила... -- Как установила И. З. Сурат, речь идет о Марине Цветаевой, которая писала, отзываясь на слова Г. Адамовича, что четыре года успели "почти примирить" со смертью Блока: "Плохо же тогда дело обстоит с Пушкиным (t94 года назад), не лучше с Шенье (+133 года назад), совсем безнадежно с Орфеем (ум.?). Смерть поэта -- вообще незаконна. Насильственная смерть поэта -- чудовищна. Пушкин (собирательное) будет умирать столько раз, сколько его будут любить. В каждом любящем -- заново. И в каждом любящем -- вечно" (Благонамеренный (Брюссель). 1926. No 2. С. 132).
...как-то "не миришься". -- С этим чувством Ходасевич упорно связывал необходимость неразрывного изучения творчества и биографии Пушкина; в статье "В спорах о Пушкине" он писал: ""Творчество писателя нельзя изучать вне связи с его эпохой и биографией". Эта пропись оживает для нас, озаряется новым светом, когда дело идет о Пушкине. Да, не только нет ничего "уродливого" в том, что в изучении Пушкина столь огромное место заняло кропотливое, жадное исследование его биографии, -- но, напротив, это-то и свидетельствует об очень верном, очень глубоком "чувстве Пушкина", существующем в России и в русской литературе. Это мы до сих пор не примирились со смертью Пушкина: читая его вечно живые слова, все еще упрямо хотим видеть живым его самого. И только до тех пор будем понимать это творчество, пока не примиримся" (О. 1928. Кн. XXXVII. С. 275).
С. 149. ...разговор происходил по-французски... -- Ходасевич излагает письмо П. А. Вяземского Д. В. Давыдову от 9 февраля 1937 г., очевидно, по книге П. Е. Щеголева "Дуэль и смерть Пушкина" (см.: 2-е изд. Пг., 1917. С. 147).
С. 152. ...быть может, эти два отрывка должны были составлять одну пьесу... -- Одна из пушкиноведческих гипотез Ходасевича, изложенная им в статье "О двух отрывках" (Звено (Париж). 1926. 7 ноября), вошедшей позднее в книгу "О Пушкине": "В первом издании "Поэтического хозяйства Пушкина" была помещена заметка о стихотворении "Куда же ты? -- В Москву...". Впервые опубликованное Анненковым, оно почти семьдесят лет печаталось во всех изданиях Пушкина под вымышленным (и бессмысленным) заглавием "Из записки к приятелю". Я предложил считать его не самостоятельной пьесой, а окончанием стихотворения "Румяный критик мой...", до тех пор считавшегося неоконченным. Мое предложение было принято всеми компетентными редакторами, и ныне оба отрывка печатаются слитно. Таким образом, надобность в этой заметке миновала, и я ее здесь не перепечатываю. Тогда же возникло У меня другое предположение, сходное с предыдущим. Несмотря на все поиски, никаких объективных подтверждений моей догадки на сей раз добыть мне не удалось, хотя, с другой стороны, я не нашел ничего, что бы могло послужить к ее опровержению. Поэтому я высказываю свою мысль в качестве всего лишь предположения. Дело идет о стихотворении "Когда за городом, задумчив, я брожу..."". Далее излагается гипотеза ("О Пушкине" -- см. в т. 3 наст. изд.). Первую текстологическую гипотезу Ходасевича, относившуюся к отрывку "Куда же ты..." и связи его со ст-нием "Румяный критик мой..." (ПХП. С 103--106), поддержал в суровой в целом рецензия на ПХП Б. В. Томашевский, оценив текстологическую интуицию Ходасевича, предложившего убедительное решение на основании описания пушкинских автографов (Ходасевич не видел самой рукописи): "Ходасевич, не видя рукописи, пришел к выводу, к которому неизбежно приводит изучение автографа" (Русский современник. 1924. No 3. С. 263). Однако вторая гипотеза о связи ст-ний "Когда за городом, задумчив, я брожу..." и "Пора, мой друг, пора..." не подтверждается данными пушкинской текстологии, от источников которой Ходасевич-пушкинист был отрезан в эмиграции. Критически отнесся к этой гипотезе Г. В. Адамович, рецензируя книгу "О Пушкине": "Ходасевич, не в пример большинству своих собратьев-пушкинистов, обладает настолько развитым литературным чутьем, что не мог бы сделать предположение, совершенно неправдоподобное. Позволю себе все же сказать, что до "объективных подтверждений" догадку хочется отвергнуть" (ПН. 1937. 1 июля).
...Блок, действительно -- поэт, сказавший себя полностью, до конца... -- Оценивая эту мысль Ходасевича о возможностях поэзии Пушкина и Блока в момент их гибели, надо принять во внимание иной взгляд, высказывавшийся вскоре после смерти Блока таким близким ему человеком, как Н. А. Павлович (разговор с ней был записан А. Белым): "Н. А. Павлович почему-то казалось, что А. А. умер на рубеже огромного периода в своей жизни, что многое в нем где-то в глубине начало заново перестраиваться, но что этого не знали ни его друзья, ни его родственники, ни жена... Ей показалось тогда, что "Возмездие" некий порог: в зависимости от того, как А. А. справится с ходом поэмы, с тоном поэмы, зависит все его будущее..." (ЛН. М., 1982. Т. 92, кн. 3. С. 807--808). В более поздней статье к десятилетию смерти Блока ("Ни сны, ни явь" -- см. в наст. томе) Ходасевич также будет датировать наступление блоковской "глухоты" прекращением работы над "Возмездием".