Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.
Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ. Каюсь: прозвище "декольтированная лошадь" надолго с того вечера утвердилось за юношей... А юноша этот был Владимир Маяковский. Это было его первое появление в литературной среде, или одно из первых. С тех пор лошадиной поступью прошел он по русской литературе -- и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет -- лошадиный век.
* * *
Поэзия не есть ассортимент "красивых" слов и парфюмерных нежностей. Безобразное, грубое, потное -- суть такие же законные поэтические темы, как и все прочие. Но даже изображая грубейшее словами грубейшими, пошлейшее -словами пошлейшими, поэт не должен, не может огрублять и опошлять мысль и смысл поэтического произведения. Грубость и плоскость могут быть темами поэзии, но не ее внутренними возбудителями. Поэт может изображать пошлость, но он не может становиться глашатаем пошлости.
Несчастие Маяковского заключается в том, что он всегда был таким глашатаем: сперва -- нечаянным, потом -- сознательным. Его литературная биография есть история продвижения от грубой пошлости несознательной -- к пошлой грубости нарочитой.
Маяковский никогда, ни единой секунды не был новатором, "революционером" в литературе, хотя вы давал себя за такового и хотя чуть ли не все его таковым считали. Напротив, нет в нынешней русской литературе большего "контрреволюционера" (я не сказал -- консерватора).
Эти слова нуждаются в пояснении.
* * *
Русский футуризм с самого начала делился на две группы: эгофутуристическую (Игорь Северянин, Грааль Арельский, Игнатьев и др.) и футуристическую просто, во главе которой стояли покойный В. Хлебников, Крученых, Давид Бурлюк с двумя братьями. И эстетические взгляды, и оценки, и цели, и самое происхождение -- все было у этих групп совершенно различно. Объединяло их, и то не вполне, лишь название заимствованное у итальянцев и, в сущности, насильно пристегнутое особенно к первой, "северянинской" группе, которую, впрочем, мы оставим в покое: она не имеет отношения к нашей теме. Скажем несколько слов только о второй.
Хлебниково-крученовская группа базировалась на резком отделении формы от содержания. Вопросы формы ей представлялись не только центральными, но и единственно существенными в искусстве. (Отсюда и неизбывная связь нынешних теоретиков-формалистов с этой группой.) Это представление естественно толкало футуристов к поискам самостоятельной, автномной, или, как они выражались, "самовитой", формы. "Самовитая" форма, именно ради утверждения и проявления своей "самовитости", должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания. Это, в свою очередь, вело сперва к словосочетаниям вне смыслового принципа, а затем, с тою же последовательностью, к попыткам образовать "самовитое слово" -- слово, лишенное смысла. Такое "самовитое", внесмысловое слово объявлялось единственным законным материалом поэзии. Тут футуризм доходил до последнего логического своего вывода -- до так называемого "заумного языка", отцом которого был Крученых. На этом языке и начали писать футуристы, но вскоре, по-видимому, просто соскучились. Обессмысленные звукосочетания, по существу, ничем друг от друга не разнились. После того как было написано классическое "дыр бул щыл" -- писать уже было, в сущности, не к чему и нечего: все дальнейшее былo бы лишь перепевом, повторением, вариантом. Надо было или заменить поэзию музыкой, или замолчать. Так и сделали.
Ошибки хлебниково-крученовской группы очевидны и просты. Отчасти они даже смешны. Но оценки, опять-таки, оставим в стороне. Худо ли, хорошо ли, правотой ли своей или заблуждениями, -- но группа жила. В ее деятельности был известный пафос -- пафос новаторства и борьбы. Она пыталась произвести литературную революцию. Даже роли внутри нее были распределены нормально. Вождем, пророком и энтузиастом был Хлебников, "гениальный кретин", как его кто-то назвал (в нем действительно были черты гениальности; кретинистических, впрочем, было больше). Крученых служил доктринером, логиком, теоретиком. Бурлюк -- барабанщиком, шутом, зазывалой.
Маяковский присоединился к группе года через три после ее возникновения, когда она уже вполне образовалась и почти до конца высказалась. На первых порах он как будто ничем особенным не выделялся:
Улица -
Лица у догов годов резче.
Это было "умеренней", нежели "дыр бул щыл", но в том же духе. Вскоре, однако, Маяковский, по внешности не порывая с группой, изменил ей глубоко, в корне. Как все самые тайные и глубокие измены, и эта была прежде всего -- подменой.
Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия -- белка в колесе. Для практического человека, каким он был, в отличие от полоумного визионера Хлебникова, тупого теоретика Крученых и несчастного шута Бурлюка, -- в "зауми" делать было нечего. И вот, не теоретизируя вслух, не высказываясь прямо, Маяковский, без лишних рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) -- огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы это было полнейшей изменой, поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский молча произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь (положим -- бессмысленный) смысл хлебниковского восстания в борьбе против содержания, -- Маяковский пошел хуже чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое "безумство храбрых". Они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и постепенно сумел, так сказать, перевести капитал футуризма на свое имя. Сохранив славу новатора и революционера, уничтожил то самое, во имя чего было выкинуто знамя переворота. По отношению к революции футуристов Маяковский стал нэпманом.
Уже полоумный Хлебников начал литературную "переоценку ценностей". Но каким бы страшным симптомом она ни была, все же она была подсказана чем-то бесконечно более "принципиальным" в эстетическом смысле. Она свидетельствовала о жуткой духовной пустоте футуристов. Маяковский на все эти эстетические "искания" наступил копытом. Его поэтика -- более чем умеренная. В его формальных приемах нет ровно ничего не заимствованного у предшествовавшей поэзии. Если бы Хлебников, Брюсов, Уитман, Блок, Андрей Белый, Гиппиус да еще раешники доброго старого времени отобрали у Маяковского то, что он взял от них, -- от Маяковского бы осталось пустое место. "Новизною" он удивил только Шкловского, Брика да Якобсона. Но его содержание было ново. Он первый сделал пошлость и грубость не материалом, но смыслом поэзии. Грубиян и пошляк заржали из его стихов: "Вот мы! Мы мыслим!" Пустоту, нулевую значимость заумной поэзии он заполнил новым содержанием: лошадиным, скотским, "простым, как мычание". На место кретина стал хам. И хам стал "голосом масс". Несчастный революционер Хлебников кончил дни в безвестности, умер на гнилых досках, потому что он ничего не хотел для себя и ничего не дал улице. "Дыр бул щыл"! Кому это нужно? Это еще, если угодно, романтизм. Maяковский же предложил практический, общепонятный лозунг:
Ешь ананасы,
Рябчиков жуй,-
День твой последний приходит, буржуй!
Не спорю, для этого и для многого "тому подобного" Маяковский нашел ряд выразительнейших, отлично составленных формул. И в награду за крылатое слово он теперь жует рябчиков, отнятых у буржуев. Новый буржуй, декольтированная лошадь взгромоздилась за стол, точь-в-точь как тогда, в цирке. Если не в дамской шляпке, то в колпаке якобинца. И то и другое одинаково ей пристало.
* * *
"Маяковский -- поэт рабочего класса". Вздор. Был и остался поэтом подонков, бездельников, босяков просто и "босяков духовных". Был таким перед войной, когда восхищал и "пужал" подонки интеллигенции и буржуазии, выкрикивая брань и похабщину с эстрады Политехнического музея. И когда, в начале войны, сочинял подписи к немцеедским лубкам, вроде знаменитого:
С криком: "Дейчланд юбер аллес!" -
Немцы с поля убирались.
И когда, бия себя в грудь, патриотически ораторствовал у памятника Скобелеву, перед генерал-губернаторским домом, там, где теперь памятник Октябрю и московский совдеп! И когда читал кровожадные стихи:
О панталоны венских кокоток
Вытрем наши штыки! --
эту позорную нечаянную пародию на Лермонтова:
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?
И певцом погромщиков был он, когда водил орду хулиганов героическим приступом брать немецкие магазины. И остался им, когда, после Октября, писал знаменитый марш: "Левой, левой!" (музыка А. Лурье).
Пафос погрома и мордобоя -- вот истинный пафос Маяковского. А на что обрушивается погром, ему было и есть все равно: венская ли кокотка, витрина ли немецкого магазина в Москве, схваченный ли за горло буржуй -- только бы тот, кого надо громить.
* * *
Но время шло. И вот уже перед нами -- другой Маяковский: постаревший, усталый, растерявший зубы, -- такой, каким смотрит он со страниц последнего, пятого, тома своих сочинений.
Ни благородней, ни умней, ни тоньше Маяковский не стал. Это -- не его путь. Но забавно и поучительно наблюдать, как погромщик беззащитных превращается в защитника сильных; "революционер" -- в благонамеренного охранителя нэповских устоев; недавний динамитчик -- в сторожа при лабазе. Ход, впрочем, вполне естественный для такого "революционера", каков Маяковский: от "грабь награбленное другими" -- к "береги награбленное тобой".
Теперь, став советским буржуем, Маяковский прячет коммунистические лозунги в карман. Точнее -- вырабатывает их только для экспорта: к революции призываются мексиканские индейцы, нью-йоркские рабочие, китайцы, английские шахтеры. В СССР "социальных противоречий" Маяковский не видит. Жизнь в СССР он изображает прекрасной, а если на что обрушивается, то лишь на "маленькие недостатки механизма", на "легкие неуклюжести быта". Как измельчали его темы! Он, топтавший копытами религию, любовь к родине, любовь к женщине, -- ныне борется с советским бюрократизмом, с растратчиками, со взяточниками, с системой протекции... Предводитель хулиганов, он благонамеренно и почтенно осуждает хулиганство. А к чему призывает? "Каждый, думающий о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем!" "Спрячь облигации, чтобы крепли оне. Облигации этой удержу нет: лежит и дорожает пять лет". Какой путь: из громил -- в базарные зазывалы!
"На любовном фронте", бывало, Маяковский вверх дном переворачивал "буржуазную мораль". А теперь -- "надо голос подымать за чистоплотность отношений наших и любовных дел". Вот он -- голос благоразумия, умеренности и аккуратности.
Бывало, нет большей радости, чем "сбросить Лермонтова с парохода современности", оплевать дорогое, унизить высокое. Теперь Маяковский оберегает советские авторитеты не только от оскорбления, но даже от излишней фамильярности: "Я взываю к вам от всех великих: -- милые, не обращайтесь с ними фамильярно!" Ибо почтительное сердце Маяковского сжимается, когда он видит
Гигиенические подтяжки
Имени Семашки
или что-нибудь "кощунственное" в этом роде.
Мелкомещанская жизнь в СССР одну за другой подсовывает Маяковскому свои мелкотравчатые темочки, и он ими не только не брезгует -- он по уши увяз в них. Некогда певец хама протестующего, он стал певцом хама благополучного: певцом его радостей и печалей, охранителем его благ и целителем недугов.
При этом мысль Маяковского сохранила, конечно, свою постоянную грубость. Свою работу на пользу нэпствующего начальства Маяковский считает выполнением "социального заказа", а труд революционного поэта неприкровенно связывает с получением гонораров. Недаром, говоря о низком уровне мексиканской позии, он рассуждает: "Причина, я думаю, слабый социальный заказ. Редактор журнала "Факел" доказывал мне, что платить за стихи нельзя". Недаром также, зазывая Горького в СССР (безнадежная, кстати сказать, задача), -- Маяковский в виде самого убедительною аргумента божится:
Я знаю --
Вас ценит и власть, и партия,
Вам дали бы все -- от любви до квартир.
* * *
Что Маяковский стареет, постепенно выходит в тираж, что намечается и крепчает уже даже в СССР литературная "переоценка Маяковского", -- я говорю отнюдь не на основании только моих собственных наблюдений. Это прежде всего стал чувствовать не кто иной, как сам Маяковский, и его последняя книга в этом отношении показательна.
Брюзжание на молодежь, на "нынешних", выставление напоказ старых заслуг -- первый и верный признак старости. И все это есть в "Послании к пролетарским поэтам", "Четырехэтажной халтуре". Уже недавний застрельщик новаторства (хотя бы и самозванный) -- Маяковский плачет и причитает, -- над чем бы вы думали? Над профанацией литературы! О чем скорбит? О забытых заветах! Что видит вокруг себя? Упадок. Этому трудно поверить, но вот прямые слова Маяковского:
С молотка литература пущена.
Где вы, сеятели правды или звезд сеятели?
Лишь в четыре этажа халтурщина...
Ныне стала зелень веток в редкость,
Гол
Литературы ствол.
Это ли не типичное брюзжание старика на молодых? От общих рассуждений о "нынешней" литературе Маяковский пытается перейти в наступление. Одного за другим то высмеивает, то объявляет он бездарностями поэтов более молодых, тех, в ком видит возможных наследников уже уплывающей от него славы. Достается по очереди Казину, Радимову, Безыменскому, Уткину, Доронину -- всем, кого справедливо ли, нет ли, но выдвигала в последние годы критика и молва. И наконец -- последний, решительный признак старости: желание казаться молодым, не отставать от молодежи.
"Я кажусь вам академиком с большим задом?" -- спрашивает Маяковский -- и тут же миролюбиво-заискивающе предлагает: "Оставим распределение орденов и наградных, бросим, товарищи, наклеивать ярлычки".
Бедный Маяковский! Он то сердится, то заискивает, то лягается, то помахивает хвостом -- и все одинаково неуклюже.
Еще более неуклюже выходит у него поучение к молодежи, напечатанное здесь же, под заглавием: "Как делать стихи?" Это -- первое, сколько я помню, "теоретическое" выступление Маяковского. К сожалению, недостаток места не позволяет мне остановиться подробно на этом беспорядочном, бессистемном перечне поэтических "правил". Грубость и глупость формальных суждений Маяковского превосходит всякие ожидания: это все, что я могу сказать, не утомляя неподготовленного читателя анализом, который к тому же занял бы слишком много места. Читая "поэтику" Маяковского, удивляешься, каким образом, при столь жалких понятиях о поэтическом мастерстве, удавалось ему писать хотя бы даже такие стихи, как он писал? Очевидно, как это часто бывает, "муза" Маяковского, его внутренний инстинкт -- все-таки бесконечно выше и тоньше его жалкого ума. Нет ничего более убогого в литературе о поэзии, нежели эти рассуждения Маяковского -- эта смесь невежества, наивности, хвастовства и, конечно, грубости.
* * *
Однажды, не так давно, Марина Цветаева обратилась к Маяковскому со стихами:
Превыше церквей и труб,
Рожденный в огне и дыме,
Архангел-тяжелоступ,
Здорово в веках, Владимир!
Кажется, это был один из последних поэтических приветов, посланных Маяковскому. Впрочем, "тяжелоступ" остался верен себе и ответил на него бранью.