Гроссман Леонид Петрович
Бархатный диктатор

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    [М. Т. Лорис-Меликов].


0x01 graphic

Леонид Гроссман.
Бархатный диктатор

Посвящаю сестре Лиле

0x01 graphic

Субалтерн-император

Заграничные газеты сравнивали Лорис-Меликова с Мазарини, который сумел управлять Францией в самое смутное время при помощи примирительной и ловкой политики.
Из некрологов 1888 года.

   Все тревоги оказались тщетными. Празднество державного юбиляра прошло без ожидаемых выстрелов, взрывов или бомбометания террористов. Двадцатипятилетие царствования Александра Второго расцветило слякотный Петербург мокрыми флагами, расставило за трехцветными драпировками балюстрад алебастровые бюсты коронованной четы, упорно осыпаемые тающим снегом, и с утра наполнило проспекты и набережные батальным гулом, грохотом и звоном. Салютационные орудия гремели над снежной поляной Невы, а соединенные хоры лейб-гвардии немолчно кидали в гнилостное марево февральской оттепели медные кличи маршей и кантат. С балкона над проездом ее величества царь в белом мундире кирасирского полка кланялся из-под шатра народу и даже -- небывалый случай! -- обнажил голову и долго сотрясал над чугунной решеткой своею гвардейскою каскою в знак полного единения венценосного вождя с благодарными сердцами верноподданных.
   Правительство, жандармерия и столичные репортеры остались довольны празднеством. Ничто не нарушило установленного порядка. Целый день петербургское население с подобающим безмолвием и угрюмостью ликовало по улицам и площадям, сжатое тесной оградой из лошадиных морд и шлемов с конскими хвостами. Вечером зеленые шкалики протянули по карнизам и колоннадам аршинные литеры "Боже, царя храни", а чадные плошки и газовые рожки вычертили в ночной мути зыбкие царские вензеля, нещадно сотрясаемые порывами финского ветра. Согласно расписанию, волшебная иллюминация до самой полуночи поддерживала веселье петербургских жителей. Так и не осуществились зловещие предсказания о взрыве Исаакиевского собора во время обедни и разрушении дворцовой часовни под конец торжественного молебствия. Словом, все удалось на славу. Никто не знал, что вокруг Зимнего дворца бродил весь день до поздней ночи смуглый юноша в клетчатом пледе с заряженным револьвером в кармане, жадно высматривая в парадной веренице выездов карету нового правителя России. Менее всего об этом догадывался сам граф Лорис-Меликов.
   Нежданный повелитель судьбами целой империи был также доволен исходом тревожного юбилейного дня. С чувством глубокого удовлетворения подъезжал он наутро после празднества к Зимнему дворцу для очередного доклада государю. Карета обогнула площадь. Вдоль одного из пилястров фасада еще змеилась по штукатурке глубокая трещина от недавнего взрыва динамита под царской столовой. Граф с умилением взглянул на этот легкий след страшного разрушения: ведь это именно событие, это зловещее "пятое февраля", взорвавшее дворцовую караульную и поколебавшее царские покои, призвало к власти его, победителя Шамиля, истребителя ветлянской чумы и харьковской крамолы, возведя его в таинственный и грозный сан главного начальника верховной распорядительной комиссии по охране государственного порядка и общественного спокойствия. Правда, для титула немного длинно. Строгий стилист Катков даже позволил себе иронически усмехнуться в очередной передовице "Московских ведомостей": слишком, мол, громоздкое звание для власти, долженствующей действовать быстро, энергично и метко... Впрочем, в общей разговорной речи произошло обычное сокращение тяжеловесного чина: главного начальника называли всюду одним сжатым и властным словом, напоминающим одновременно Юлия Цезаря и Муравьева-вешателя: диктатор. Да, диктатор над сердцем государя...
   Царственный юбиляр принял своего "ближнего боярина" (так успели прозвать Лориса ревнивые царедворцы) совершенно запросто, в своей рабочей комнате, рядом с кабинетом. Александр, вступивший в седьмой десяток, начал сильно сдавать, осунулся, пожелтел, сгорбился. Поседевшие усы и мешки под глазами резко нарушали сходство с бравыми царскими портретами, развешанными во всех дворянских залах и волостных присутствиях империи. Скептические и зоркие вельможи уже величали вполголоса монарха коронованной развалиной. Его отставленная фаворитка графиня Гендрикова открыто возмущалась в петербургских гостиных "старым рамоликом", за что и была выслана по высочайшему повелению в двадцать четыре часа из Петербурга. Царь нервничал, метался и падал духом. Он был совершенно запуган последними покушениями. Взрыв в Зимнем дворце потряс его старческий мозг. Он чувствовал себя окруженным заговорщиками и затравленным невидимыми убийцами. Он считал себя обреченным. Мертвенно стыли и стекленели его выпуклые глаза. Выцветающие густые бакенбарды не могли скрыть зловещей впалости щек. Внезапные припадки удушья прерывали его барственно непринужденный французский говор, а руки, заметно похудевшие и сморщившиеся, слегка вибрировали при жестикуляции, как у слабонервной женщины. Царь дряхлел. Бремя власти становилось для него непосильным.
   -- Eh bien, cher Михаил Тариэлович, nous avons traverse ce perilleux девятнадцатое февраля...
   Он устало и болезненно улыбался, чуть щурясь и слегка приподымая полупогончики тужурки, словно иронизируя над этой нелепой феерией всенародного ликования, организованного губернаторами и полицмейстерами.
   Диктатор приветливо и почтительно улыбался, не смея разделять иронии своего августейшего собеседника и не считая возможным лицемерно противоречить его чересчур откровенному тону. Так великий наперсник багдадского калифа славный визирь Джаффар-Барменид ответствовал безмолвной и лукавой усмешкой на смелые шутки Гарун-аль-Рашида.
   -- О, эти возгласы черни перед домом моим, сотрясенным от взрыва!..
   Царь болезненно морщился. Вчера на балконе его упорно сверлила мысль: не раздастся ли снова выстрел на площади, как в прошлом году? Вспоминалась эта ужасная встреча в апреле на Страстной, у Главного штаба во время утренней прогулки: прямо на него, стремительно и неумолимо, шел гигантскими шагами высокий, худой, изумительно выпрямленный человек с узкими раскосыми хищными глазами, с угрюмым бескровным монгольски-непроницаемым лицом под малиновым околышем чиновничьей фуражки. Сразу понял -- убийца! Но едва успел отпрянуть, как длинная сухая рука, сгибаясь шарнирой, извлекла из кармана узкий блестящий револьвер. В смертельном страхе царь обращается вспять и бежит, спотыкаясь и путаясь в длинной шинели, описывая ломаную линию зигзагов (как полагается по пехотному уставу при беглом огне противника), а за ним один за другим раздаются гулкие, резкие, четкие выстрелы -- два, три, пять раз, -- и, озираясь, он видит, как огромный неумолимый, высокий и тонкий, как жердь, непонятный чиновник с круглой кокардой на ярком бархате, хмуря свой смертный лик с глазами малайца, неумолимо несется за ним, поднимая револьвер и исступленно щелкая на бегу тяжелым затвором... Вот и смерть, никуда не уйти, этот настигнет. Бах-бах-бах... И все же бежит юлою, потеряв фуражку, повелитель миллионов, помазанник божий, как заяц на травле, спасаясь от гибели неминуемой, несется своими ревматическими ногами, сгибаясь и кланяясь почти до земли, в предсмертном ужасе тщательно выполняя устав полевой тактики и под огнем беспрерывно меняя площадь прицела. И недаром: подоспели жандармы, свалили злодея... Но от одного воспоминания об этом беге царь начинал задыхаться.
   Между тем Лорис успел развернуть свой портфель.
   -- Депеши губернаторов извещают, что юбилей вашего величества прошел на местах с неподдельным восторгом народа. Из Киева, Варшавы, Саратова...
   Царь вяло слушал и устало смотрел неподвижными ледяными зрачками на полномочного повелителя своей страны. Справится ли с крамолой? Ведь революция неуловима и неподатлива -- это похуже турок и чумы... Враг невидим и вездесущ, регулярная осада немыслима. Это тебе не Цебельда и не Дербент! Самый храбрый генерал растеряется... А этот кавказский армеец совершенно ведь не знает Петербурга, Третьего отделения, подпольных нигилистов с Васильевского острова.
   Он с легким скепсисом посматривал на своего премьера.
   Лорис-Меликов был некрасив и тщедушен. Худое меднокожее лицо, словно хранящее следы дагестанских загаров, дряблые впалые щеки (подтачивала чахотка), мочалистые, висящие, чуть встрепанные бакенбарды на военный манер. Падающие моржевые усы, вогнутая грудь, сухощавая долговязая фигура. Мясистый румяный нос эриванского винодела, гладкие прилизанные виски свитского генерала. Круглые черные блестящие глазки, близко поставленные, чем-то напоминали взгляд ручного кенгуру. И только умное, тонкое, вкрадчиво благосклонное выражение лица обличало в нем восточного краснобая с его мягким лукавством, изящной величавостью жеста и ласковой хитростью слова. Маска азиатского дипломата с неугасимой улыбкой на устах и бдительной зоркостью в горящем взгляде. А в общем -- какой же диктатор! Так, доктор, учитель, земский статистик... Но какой же боевой генерал, завоеватель, властитель, которому подчинены все ведомства, вся полиция страны, шеф жандармов и в сущности сам император!
   Они разговорились. Диктатор развивал царю спасительные положения своей программы: ничего не меняя по существу, демонстрировать видимость реформ и, баюкая благонамеренные круги словесными преобразованиями, неумолимо душить крамолу...
   -- Поверят ли тебе эти развращенные безверьем и пропагандой "верноподданные"?
   -- Нужно создать вокруг каждого ощущение опасности. Врага склоняют на свою сторону угрозой неминуемой гибели. Чем серьезнее положение, тем необходимее создавать иллюзию своей силы и смертоносности для противника.
   Из глубокого кожаного кресла взглянул на царя воитель, повелевающий армиями.
   -- В последнюю войну положение наше под Карсом было безнадежно. Турки заставили нас отступить от Ардагана и Баязета к нашим границам. Перед нами стал Мухтар-паша, в каждом пункте в полтора раза сильнее русских; за нами расстилался Кавказ, волнующийся и тревожный: миллионное население Чечни и Дагестана в полном восстании, симпатии горцев на стороне Турции. Стоило протянуться единоверной руке в интервал русских войск, хотя бы в виде отряда кавалерии, чтоб пожар, раздуваемый религиозным фанатизмом, вспыхнул со страшной силой...
   Он говорил отчетливым и чистым языком администратора и военного писателя, изощрившегося в стратегических сводках, приказах и донесениях, но с легким налетом восточных наречий. Некоторые звуки произносились с энергичным и резким придыханием, другие с неожиданным музыкальным смягчением, третьи с необычной для русского слуха звонкостью. Сухая стилистика штабной реляции местами как бы вспыхивала звучными географическими терминами Закавказья и образцовый слог корпусного командира и свитского генерала экзотически оживлялся гортанными нотами и особой пряной сгущенностью гласных, произносимых медлительно и чуть нараспев.
   Царь слушал внимательно. Традиционный милитаризм романовской фамилии внушал ему неподдельный интерес к воспоминаниям боевого генерала.
   -- Надо было во что бы то ни стало удержать Мухтара-пашу от наступления. И я стал настойчиво и неустанно тревожить его рекогносцировками, фланговыми атаками, частичными передвижениями и фальшивыми маршами. Я поддерживал в нем ложную уверенность, что не нынче-завтра он подвергнется общему нападению русских сил. Паша колебался, рычал, но не смел рискнуть на смертельный прыжок... Видимостью несуществующей опасности я задержал его, пока не подошли подкрепления -- тридцать два свежих батальона! Решительно и уверенно я перешел в наступление. Мухтар был разбит на Аладже, Карс пал.
   "Попросту подкупил турецкого коменданта, -- вспоминал царь штабные толки о воинских подвигах Лориса, -- и, кажется, сумел вызвать смуту в крепостном гарнизоне... Но одно дело -- вражеский фронт, другое -- негодяй, идущий на тебя среди бела дня с пистолетом в руке... Сумеет ли этот хитрец предотвратить новый взрыв в Зимнем дворце?.."
   Вспоминал с холодом в спине этот недавний вечер: только вошел в фельдмаршальский зал с князем болгарским и гессенским принцем, как все сотряслось: газ потух, стекла вылетели у померкли в золоте своих лепных обрамлений Румянцевы и Паскевичи, ледяной вихрь пронесся дымящейся струёй вдоль фресок помпейской галереи, и дворец, разрываемый в темноте гулкой пальбой, заходил ходуном, как от страшнейшего землетрясения... Вот-вот все обрушится на три избранные головы... Шутка ли: шестьдесят пудов динамита, заминированных в самые стены его дома! Дальше некуда! Ведь, может быть, завтра, сегодня, сейчас этот паркет взлетит на воздух, эти своды рухнут, и будет он простерт на смертной койке, как тот ефрейтор финляндского полка, беспомощным безногим инвалидом -- с раздробленными ногами и распоротым животом. О, эта ужасная смесь размолотых костей, растерзанного мяса, разорванных артерий и повисших лоскутьями мускулов...
   Он не мог освободиться от страшного воспоминания о посещении гвардейского лазарета после взрыва. Высочайший обход раненых нижних чинов из дворцового караула стоил ему чудовищного напряжения нервов. Он еле выдержал свой человеколюбивый подвиг и едва достоял до конца перевязки и операций. Эти выточенные ампутационные и резекционные инструменты хирургов, эти сплошные ожоги на лицах и спинах, исковерканные члены, обнажившиеся черепа, оторванные уши, рваные раны, -- о, это было почти невыносимо: ведь сам он лишь волею случая избег такой же участи! Все эти молодые, здоровые человеческие тела, превращенные в кровавое месиво, вырастали в его сознании в неумолимую личную угрозу, в неотвратимый смертный приговор, произнесенный неизвестными инстанциями ему, неограниченному владыке над миллионами... Почти с раздражением вспоминал он слова митрополита Исидора в Исаакиевском соборе: "Царь царствующих ангелам своим заповедал сохранить возлюбленного своего, и ангелы сохранили его..." Уж если жандармы Дрентельна не оберегли, -- какие там ангелы...
   -- Скажи мне, Лорис, как укротить этого невидимого, вездесущего врага, как овладеть этой дьявольской организацией? Как растоптать эту гидру?
   Поражавший всегда своей сухостью, несмотря на сентиментальные фразы и удивительную способность проливать по заказу слезы, Александр, состарившись, заметно ожесточился. Он давно уже испещрял доклады своих министров, жандармов и судей короткими требованиями беспощадных осуждений и немилосердных кар, не допуская никаких смягчений и даже пользуясь монаршей прерогативой для повышения наказаний и увеличения числа смертных приговоров. При этом он чрезвычайно интересовался всеми деталями казней, требуя от губернаторов телеграфного описания всех расстрелов и повешений на местах. Слабеющими руками он цепко держался за власть и, предчувствуя приближение конца, нещадно и смертоносно жалил всех заподозренных, маскируя свое ненасытное властолюбие лицемерными заявлениями о своей готовности уйти, отречься, сложить с себя бремя, навсегда удалиться с княжной Долгорукой в солнечный Каир...
   -- Можно ли, посуди, править империей под угрозой ежеминутной гибели? Ведь это непрестанная засада, травля, охота на красного зверя... On me traque comme une bete fauve.
   Слезные железы царя, столь легко раздражимые, пришли в полное расстройство. Вдоль густых бакенбард протекли две унылых старческих слезы.
   Генерал с умиленным сочувствием взирал на своего расстроенного повелителя.
   -- Чтоб властвовать, государь, не худо начинать с ласки: народ та же женщина! (И на миг изнеженностью ханских сералей дохнуло от политической программы петербургского министра.) Недаром учили персидские шейхи: одаривай, и станешь владыкой над сильнейшими из мужей и прекраснейшими из жен. (Он улыбался по-восточному приветливо, и величаво.) Но в щедрости будь дальновиден: обеты да превысят даяния!.. Так и в политике, государь. Питая надежды благомыслящих кругов проектами реформ, мы сумеем изолировать революцию. Мы разоружим врага миражем государственных преобразований. Посулами и зароками мы привлечем на свою сторону всех этих малодушных говорунов. Мы удовлетворим их желание, мы увенчаем здание! Незыблемая самодержавная власть в основе, непоколебимая и грозная мощь всероссийского монарха, а по фасаду легкие вьющиеся украшения -- словно лепные арабески по карнизу медресе -- избирательные комиссии, законосовещательные комитеты...
   Казалось, он медленно ткал ковер подобно своим древним пращурам из горной Армении, вплетая в грубую холстину деловой речи цветистые шелковины своих восточных воспоминаний. В сухую терминологию государственного доклада неощутимо вплетались пестрые волокна яркой словесной пряжи, протягивающей свои нити к радужной ткани индийских песенников и арабских сказочников.
   Но вся эта узорная роспись политической программы не смогла утешить воспаленный мозг императора. Царь видел всюду разверзающуюся почву, негодную для стройки. Он старался подавить в себе глухую тревогу перед надвигающейся отовсюду опасностью, пытался убедить себя в возможности исхода, хотел уверовать в доводы своего советника. Но смерть -- неумолимая, насильственная, вездесущая -- казалось, заглядывала в окна, пряталась за портьерами, мелькала в огромных дворцовых зеркалах, протягивала свои невидимые руки к его горлу. Неустранимо и зловеще вставали в памяти минированные подкопы под железнодорожными насыпями, гуттаперчевые подушки с черным динамитом, спирали Румкорфа в дорожных сундуках, пироксилиновые шашки и жестянки с гремучим студнем, трубки с ртутью и гальванические батареи -- вся эта дьявольская химия и физика конспиративных квартир, недавно обнаруженная полицией вместе с карандашными планами Зимнего дворца и грудой кинжалов и револьверов. А эти пилюли от ревматизма и одышки, присланные по почте из Парижа прямо на имя государя, которые едва не взорвали лейб-медика Боткина, проверявшего это новое целебное снадобье французского "доктора Сен-Жюста"... Адская изобретательность! Как уклониться от этих могучих и вездесущих смертоносных средств? Недавно в одном из подпольных листков он прочел дерзостное постановление о смертном приговоре, вынесенном ему, Александру Второму, каким-то таинственным и недосягаемым исполнительным комитетом воли народной. И после дворцового взрыва становилось неумолимо очевидным, что от намеченного удара ему некуда бежать, нечем обороняться, негде укрыться. Смертельная тоска заливала грудь почти до тошноты. Нужно было найти исход во что бы то ни стало...
   -- Скажи, Лорис... На днях спирит Ридигер предлагал мне столоверчением избавить Россию от бунтовщиков. Уверял, что раскроет все их тайны, все шифры, все квартиры, все типографии... Как ты думаешь, а? Ведь спиритизм признан современной наукой...
   Диктатор не без участия глядел в уставившиеся на него стеклянные глаза, словно застывшие в орбитах под действием неподвижной идеи.
   -- Есть, государь, вернейшие средства для раскрытия конспирации. Всех благомыслящих на службу правительству! Каждый домовладелец призывается секретно обслуживать власть под страхом конфискации всего имущества. У меня в Терской области в каждой сакле сидел свой агент. Как для факира, для меня не было тайн. Я знал обо всем до получения полицейских донесений и мог рассказать приставам в три раза больше, чем они успевали сообщить мне...
   Царь с интересом вслушивался.
   -- И этим, ты полагаешь, возможно искоренить крамолу?
   -- Совокупностью средств. Приведением государственной полиции в гармонию с негласной гражданской охраной и одновременно постоянной игрою мнимых и фактических мероприятий правительства, создающих видимость обновления для вящего упрочения незыблемых основ.
   "В сущности старая игра, -- думал царь, -- испытанная система, доведенная лишь до большей отчетливости и точнее выраженная".
   -- Никакой открытой и провозглашенной реакции, -- словно возражая на его мысль, продолжал верховный начальник, -- напротив -- легкие посулы представительного начала. Демонстрация доверия обществу. Мы сократим число ссылаемых и усилим надзор и розыски, мы отменим Третье отделение и увеличим до небывалых размеров жандармерию. Мы раскинем невиданную сеть вездесущей разведки. И одновременно нещадным истреблением анархистов мы докажем силу власти и отторгнем от революции колеблющихся...
   Диктатор повысил голос, но в это время речь его прервалась жестоким кашлем. Бронхи его давно были слабы. Кашлял он сухо и резко, длительными и тряскими припадками, усы утирал скромнейшим полотняным платком и по привычке невольно взглядывал, опуская в карман: нет ли кровавой прожилки в мокроте? Если была -- бледнел. Не был трусом, не боялся турок, чумы, даже террористов, но весь сжимался от ужаса при мысли, что болен чахоткой.
   Так два старика, хиреющие, немощные и уже далекие от жизни, пытались удержать в своих хилых руках судьбы империи.
   Тяжело вздыхая, царь поднялся.
   -- Княжна ждет тебя к завтраку, Михаил Тариэлович.
   И старики зашагали по лаку паркетов на половину фаворитки.
   Дальновидный восточный дипломат сразу взял курс на сближение с фактической царской супругой -- Екатериной Долгорукой, новой хозяйкой Зимнего дворца, все еще носившей неуместное звание фрейлины ее величества. Где-то в отдаленных покоях медленно агонизировала всеми забытая, чуждая новым вельможам и политикам, давно оставленная своим мужем старая императрица. Надменная, черствая и замкнутая, она не имела друзей. Бюллетени регулярно оповещали страну о ее кашле, температуре и колебаниях аппетита, но их никто не читал. Царь давно имел здесь же, во дворце, другую семью; новые придворные, не колеблясь, вступали на этот вернейший путь к монаршему благоволению. По извилистой стезе этих дворцовых успехов мягко ступал и новый правитель России. С женщинами он вполне был уверен в успехе своей дипломатии. Недаром всегда любил персидских эротических поэтов с мелодическими именами и чувственными прозвищами, вроде "жертва красавиц" или "утешитель гарема"... Охотно обольщал полковых дам лукавой декламацией:
   
   Нам говорят, что в кущах рая
   Мы дивных гурий обоймем,
   Себя блаженно услаждая
   Чистейшим медом и вином.
   О, если то самим предвечным
   В святом раю разрешено,
   То можно ль в мире скоротечном
   Забыть красавиц и вино?
   
   Женщины всегда легко подчинялись его влиянию, уступали его вкрадчивым манерам, покорялись магнетическому действию его огненных глаз и гортанных речей. Эти вернейшие союзницы даже не раз способствовали его быстрому возвышению. И зоркий сердцевед ("армянский шарлатан", по кличке придворных завистников) осторожно тешит заветные думы монарха далеким и неясным видением новой императрицы: "Ведь и основатель династии Михаил Федорович Романов был женат на княжне Долгорукой". И над смертным одром агонизирующей Марии Александровны, давно утратившей все признаки власти и влияния, вздымается в тончайшей словесной игре восточного мага легкий облик юной царицы, страстно любимой дряхлеющим императором. За это одно Александр всем сердцем привязался к своему сладкоречивому визирю.
   По внутренней лестнице, соединяющей личные апартаменты его величества с комнатами княжны, они прошли в новую царскую трапезную.
   Двух многоопытных старцев в генеральских сюртуках среди цветов, плодов и заморских вин встречала молодая женщина с тонким лицом и бронзовыми волосами.

Человек в клетчатом пледе

Террор -- в порядке дня.
Декрет Конвента
5 сентября 1793 года

   Карета диктатора с дагестанским горцем на козлах отъезжает от Салтыковского подъезда. Два терских казака с пиками у стремени скачут у задних колес. Мимо окон кареты мелькают, уплывая, Дворцовая площадь, Морская, Невский. Выпитые бокалы токайского настраивают на созерцательный лад. Мягко укачивают рессоры экипажа. Проносятся легкой вязью воспоминания.
   Сорок лет назад по этим же плитам шагал он беспечным гвардейским подпрапорщиком. Предания о Лермонтове витали в кавалерийской школе и заражали юнкеров поэтическими легендами тридцатых годов. Только что между Машуком и Бештау пал от пистолетной пули этот армейский байронист, завороженный алмазными гранями Эльбруса. Кавказец Лорис бредил его строфами:
   
   Направя синие штыки,
   Спешат ширванские полки...
   
   Ему даже казалось, что такие стихи должны пробуждать бодрость в марширующих колоннах, как полковой оркестр или стройный хор песельников. Сам стихов не писал, но подружился с молодым литератором -- безвестным и нищим -- Некрасовым. Поселились на одной квартире, где-то около Грязной, на тогдашней окраине столицы... Иногда голодали, но в общем было весело: на святки как-то Некрасов убедил его отправиться ряжеными в одну чиновничью семью в Измайловский полк. В костюмерной лавочке молодой альманашник превратился в венецианского дожа, Лорис в испанского гранда; платье оставили в залог, уплата наутро. Но розвальни, закуска, выпивка... И вот трагический день Рождества: в нетопленой квартире они дрожат и зябнут в своих коротеньких тогах и длинных чулках... Только к вечеру выручил какой-то приятель...
   Генерал ухмыляется в сивую мочалу своих бакенбард и усов. Кто мог думать тогда, что один из них станет знаменитейшим русским поэтом, а другой -- всемогущим диктатором Российской империи, полномощным властелином великой страны, пред кем склоняется и вежливо отступает в тень сам помазанник божий?.. Пусть ревнуют вчерашние фавориты, пусть в бессильной зависти величают его, как этот надменный Валуев, "Мишелем Первым", -- он сумеет тончайшей стратегией, умелыми диверсиями, искуснейшим маневрированием разрешить опасную задачу и вписать незабываемую страницу в летописи государства Российского. Он покажет себя достойным великого предка своего Мелик-Назара, получившего в шестнадцатом веке от персидского шаха Аббаса дарственный фирман на древний город Лори. Далекий потомок наследственных приставов Лорийской степи в составе владений грузинских царей поднялся теперь на головокружительную высоту и стал полноправным вершителем судеб величайшего в мире царства. Биография генерал-адъютанта Лорис-Меликова превзошла все чудесные судьбы арабских сказаний... Недаром подпольные листки говорили о его "воцарении" в России.
   Карета несется по большой Морской к углу Почтамтской, к дому Карамзина, где живет диктатор. По обеим сторонам экипажа скачут терские казаки, стеля лошадей по земле, взмахивая нагайками, хищно озирая снежный путь и шумным топотом пугая издалека и разгоняя пешеходов.
   Вот и обиталище главного начальника верховной распорядительной комиссии. Карета замедляет свой бег, легкой рысью следуют за ней конвоиры.
   -- Отложить лошадей!
   Генерал это крикнул с подъезда, поднимаясь на вторую ступеньку. Отъезжают казаки. Унтер-офицер, бросившийся навстречу графу, захлопывал дверцу кареты. Городовые у обеих будок вытянулись во фронт. Монументальный кучер тронул слегка лошадей.
   В это время раздался гулкий револьверный выстрел.
   Все на мгновение застыло -- и вдруг обратилось к подъезду, где остановился, резко повернувшись вполоборота, ошеломленный диктатор, от которого быстро отпрянул человек в клетчатом пледе с дымящимся пистолетом в руке.
   Еще несколько секунд -- и толпа прихлынула к подъезду, и Лорис-Меликов с видом боевого командира молодцевато кричит: "Пуля меня не берет!" -- а в десяти шагах, на мостках постройки, у самого угла Почтамтской, унтер и дворник, навалившись, безжалостно мнут человека в клетчатом пледе и, вцепившись руками в густые волосы, волокут его мешком по тротуару.
   Весть о покушении на главного начальника верховной распорядительной комиссии мгновенно проносится по Петербургу...
   И пока в дом Карамзина на углу Большой Морской и Почтамтской спешно съезжается весь придворный и военный Петербург, сам наследник-цесаревич, великие князья, принц Болгарский и герцог Эдинбургский, все министры и посланники всех держав; пока в швейцарской подносы ломятся от непомерного груза визитных карточек всего сановного мира столицы; пока в белой гостиной диктатор с улыбкой показывает умиленной толпе картечь, извлеченную из ватной подкладки шинели, и рваную прореху вдоль талии мундира рядом с клапаном правого кармана; пока английский посол лорд Деффери медленно и методически произносит свою не совсем удачную поздравительную остроту о том, что это первая пуля, задевшая зад графа, -- все прочие он встречал грудью вперед, а никак не задом к противнику; пока лейб-медик Боткин настаивает на желательности тщательной пальпации и выстукивания, а весело возбужденный граф, сравнивая себя с неуязвимым Джамполатом армянского эпоса, уверяет, что он никак не убит, -- в кабинете петербургского градоначальника идет спешный допрос человека в клетчатом пледе с бледным лицом и густыми волосами.
   Он не скрывает своего имени: Ипполит Млодецкий, двадцати четырех лет, слуцкий мещанин.
   Следователь по особо важным делам только к вечеру закончил следствие. От показаний арестованного повеяло на него странным миром и удивительной биографией. Из нищеты и сумрака литовского гетто -- неодолимое влечение к просторам столичных аудиторий; из ешиботов и синагог неожиданное обращение к святодуховскому братству; над Талмудом и Библией упорные помыслы о технологическом институте; сближение с революционерами, как великое освобождение, и найденный, наконец, выход в большую всечеловеческую работу, ведущую к славе и подвигу. И вот стремительный и спешный бросок в эту великую будущность -- револьвер, взятый в минском полицейском участке, торопливо и неудачно разряженный во всероссийского диктатора.
   -- Не я, так другой, не другой, так третий, но Лорис-Меликов, назначенный на борьбу с революцией, будет убит.
   Немедленно же по окончании следствия Ипполит Млодецкий был водворен в каземат Петропавловской крепости. Ровно в десять часов молодой и блестящий прокурор Петербургской судебной палаты Вячеслав Константинович фон Плеве, только что начавший большую государственную карьеру своим дознанием о взрыве в Зимнем дворце, утвердил обвинительный акт и препроводил его к главному начальнику верховной комиссии.
   От центрального персонажа события, от самого "объекта покушения" зависело теперь дальнейшее направление всего производства.

* * *

   Петербург, 21 февраля. Сегодня в 11 часов утра в здании военно-окружного суда начинается полевой суд над преступником Ипполитом Млодецким, покусившимся вчера в два часа дня на жизнь графа Лорис-Меликова.

* * *

   Полевые суды в эпоху последних Романовых преследовали единственную цель -- придать произволу власти видимость законности, облечь в декорум правосудия укоренившийся правительственный обычай кровавой мести. Не только о каком-либо беспристрастии или справедливости не могло быть и речи, но и самый разбор обстоятельств дела здесь превращался в сплошную театральщину. Суд как бы являлся личным секретарем царя, придававшим окончательную форму предписанному свыше приговору. Общий приказ верховной власти о казни террористов получал здесь только юридическое выражение для данного случая: на основании такой-то статьи такого-то кодекса казнить таким-то способом тогда-то. Вне этих тесных границ никакие варианты не допускались. Обычная судебная борьба или состязание сторон не имели здесь никакого значения: все было незыблемо предопределено, и никакие новые обстоятельства судебного следствия не могли поколебать предустановленного смертного приговора. Молниеносная быстрота процесса устраняла всякую возможность смягчения участи подсудимых. Закрытые двери избавляли от малейшей ответственности перед обществом и печатью. Приговор вступал в законную силу немедленно же по объявлении и приводился в исполнение в двадцать четыре часа. Никакие апелляции или кассации не допускались. Единственное, что еще оставалось иногда подсудимому, это попытка обратить официальное издевательство над собой в свою последнюю антиправительственную демонстрацию. Но ни о какой защите или спасении не могло быть и речи. Разбор дела неразрывно сливался с обрядом казни и как бы открывал ее.
   Таков был и суд над Ипполитом Млодецким, открывший свои действия в Петербурге 21 февраля 1880 года в одиннадцать часов утра.
   -- Признаете ли себя виновным в покушении на жизнь главного начальника верховной распорядительной комиссии генерал-адъютанта графа Лорис-Меликова?
   Млодецкий в арестантском халате, окруженный конвойными, невозмутимо смотрит перед собой, не разжимая губ.
   -- Подсудимый, извольте встать и отвечать с должным почтением суду.
   Арестованный не изменяет позы. Председатель нервно повышает голос:
   -- Господин поручик! Распорядитесь о выводе подсудимого из зала заседания. Суд будет продолжаться в его отсутствие.
   Дежурный офицер отдает распоряжение. Конвойные смыкаются вокруг арестанта. Место за перилами пустеет.
   -- Унтер-офицер полицейской службы Петрухин, изложите суду, как произошло покушение.
   Гигантский городовой свидетельствует, что в момент выстрела он стоял рядом с будкой, отдавая честь, и смотрел прямо в лицо его превосходительству, а потому не видел преступника.
   Таковы же показания других очевидцев. Кучер, тронув лошадей, поворачивал выезд, и когда обернулся на раздавшийся выстрел, то из-за угла кареты увидел только графа, воскликнувшего: "Пуля меня не берет!" Конвойный казак, отъехавший от экипажа, в виду благополучного прибытия генерала, уже взошедшего на парадный подъезд, подскакал лишь тогда; когда преступника втаскивали в швейцарскую.
   Допрос трех свидетелей продолжался ровно семь минут.
   -- Господин прокурор! Считаете ли вы необходимым продолжать допрос свидетелей?.. Господин защитник?..
   Стороны вполне удовлетворены полученными сведениями.
   -- Ввиду совершенного разъяснения обстоятельств дела суд полагает допроса остальных шести свидетелей не производить.
   Состав присутствия переходит к осмотру вещественных доказательств. Члены суда, председатель, обвинитель и назначенный защитником служащий военного ведомства тщательно ищут разгадку судебной тайны в револьвере системы Бульдог центрального боя и в графском мундире с рваным отверстием у клапана правого кармана.
   Изучив улики, суд занимает места. Стороны обмениваются краткими речами одинакового смысла. Чувствуется, что все торопятся закончить поскорее эту комедию трибунала.
   -- Перед уходом суда на совещание слово для последних объяснений будет предоставлено обвиняемому. Господин поручик, распорядитесь о приводе подсудимого.
   Дежурный офицер возвращается с несколько растерянным докладом: подсудимый не идет в залу.
   -- Примените силу.
   Место за перилами снова занято конвойными и арестантом.
   Председатель громко и отчетливо прочитывает:

...

   -- "Петербургский военно-окружной суд в заседании своем от 21 февраля 1880 года определил слуцкого мещанина Ипполита Осипова Млодецкого, покусившегося в среду 20 февраля на жизнь главного начальника верховной распорядительной комиссии графа Лорис-Меликова, подвергнуть смертной казни через повешение".
   
   Правительственная месть облечена в установленную предварительную форму судебного приговора.

* * *

   -- Ни о каком смягчении не может быть и речи, Михаил Тариэлович (и выпуклые глаза стекленели от ненависти). Власть должна показать себя во всей грозе своего величия. (Он старался походить в такие минуты на своего статного и грозного отца.) Необходимо ошеломляюще ответить всем этим подпольным извергам не только на их вчерашний выстрел, но и на взрыв пятого февраля. Публичный обряд казни будет произведен в самом центре столицы. (Хрипловатый голос астматика возвышался почти до крика.) Данной тебе властью ты утвердишь как начальник верховной комиссии приговор суда. Я б охотно повысил кару на несколько степеней: чем страшнее мука казнимого, тем вернее обращение оставшихся на путь истины. (Голос падал, влажная поволока застилала выпуклые линзы под царскими веками.) Покойный Жуковский говаривал, что в смертной казни -- великое таинство очищения и спасения заблудшей души. (Слеза пала на белую эмаль нашейного крестика.) Никаких колебаний! Приговор привести в исполнение в двадцать четыре часа.
   И крестясь плавным жестом перед огромным образом Богоматери всех скорбящих, царь коснулся воздушным трехперстьем своих наплечных вензелей.
   -- Завтра к этому времени виселица должна быть разобрана, и Семеновский плац примет свой обычный вид. С нами Бог! Да свершится его святая воля...

Завтра виселица

Он вспомнил горе и страдание, какое довелось ему видеть в жизни, настоящее житейское горе, перед которым все его мучения в одиночку ничего не значили, и понял, что ему нужно идти туда, в это горе...
В. Гаршин. "Ночь"

   К вечеру весь Петербург уже знал о приговоре полевого суда.
   "Завтра убьют человека, -- эта мысль сверлила воспаленный мозг Всеволода Гаршина, -- через пятнадцать часов молодая отважная жизнь оборвется..." Он вспоминал, что лишь несколько месяцев прошло с казни Соловьева, стрелявшего в царя на Дворцовой площади, у Главного штаба. -- "Неужели же снова прольется кровь?.."
   Он лихорадочно кружил по тесной меблированной комнате, задевая мебель и мольберты художника Малышева, своего сожителя. Тот давно уже спал, изредка лишь сквозь сон ворча на беспокойного друга. Ночь росла, сокращая краткий обрывок осужденной человеческой жизни, неумолимо приближая казнь. Вот пробило полночь, замер огромный дом, затихло движение по Большой Садовой. Только немолчно, упорно, неутомимо, мучительно-однотонно выпевают в торопливом ритме секунд две свои вечные нотки карманные часы на письменном столе. Легкий, еле слышный, едва различимый слухом вечный припев времени... О чем он твердит так неумолимо и упрямо? Вслушаться только в это легкое дребезжание и звенящее постукивание тонкого механизма, и кажется -- тайна упорной мелодии раскрыта: "каз-нить, каз-нить, каз-нить"... Вот он ежесекундный приговор неуклонно текущего времени. Ни пощады, ни помилования, ни отсрочки... каз-нить, каз-нить...
   Сколько -- десять, восемь часов осталось до публичного удушения человека? Неужели же никто не посмеет вступиться за него?
   Гаршин решается. Он садится к столу и быстро пишет короткое умоляющее письмо диктатору.
   Он сам передаст его по назначению.
   Черные улицы зимней столицы. Пустынно и холодно. Далеко до рассвета и тихо, как в склепе. Город вымер, и только не спит где-то там в каземате доживающий свою последнюю ночь...
   Прихрамывая и сутулясь, бредет одинокая тень вдоль газовых рожков Вознесенского проспекта по талому снегу и плещущим лужам. Тонут в мглистых завесах беспросветные громады ночных зданий.
   Гаршин по-своему любит Петербург с его огромными зеркальными стеклами, отражающими метель и мрак, с завыванием бури над снежной равниной Невы и заунывным перезвоном курантов. Он знал петербургские древности (собирался писать роман о Петре). Ему мерещились подчас согнанные в грязь и ветры Финского побережья бесчисленные работные и мастеровые люди, положившие многотысячной толпой свои кости в основу императорской резиденции. Он знал и другой Петербург -- с оградами и львами, с оперенными шляпами и черными плащами, с гигантской аркой Росси и Фальконетовым конем, от которого в ужасе бежал по бесконечным проспектам безумный Евгений, грозивший медному истукану. Это был братский образ, близкий ему через полстолетие. Но больше всего он любил этот сегодняшний, самый подлинный, -- его, гаршинский, Петербург с курсистками в маленьких меховых шапочках и студентами в клетчатых пледах, с военными в кепи и проститутками в длинных дипломатах, с художниками в крылатках и лохматыми террористами, -- весь этот слагающийся на его глазах текучий, изменчивый, неуловимый город протекающего мглистого и неверного часа Российской империи.
   Кутаясь и сжимаясь, до ужаса чувствуя свою затерянность и незащищенность в просторах огромной каменной пустыни, он быстро пересекает площадь. И словно в согласии с его любимым стихом испуганно бьются перед ним "газовых рожков блестящие сердца" и отчаянно мечутся под ударами ветра, сотрясающего стеклянные колпаки площадных канделябров.
   Вокруг раскидываются чудовищные нагромождения зданий, где невидимо длится ночная лихорадочная жизнь административного центра государства. Экстренно переписываются срочные отношения, вьются на клубном сукне многозначные цифры предутренних кушей, в резервах полицейских участков полусидя погружаются в дремоту схваченные на ночь беспаспортные, истерически всхлипывают на дальних островах утомленные скрипки ночных оркестров, и где-то в глухом ущелье далекого переулка дописывает сквозь астму и кашель страницу своего "Дневника" впалогрудый и бледный писатель.
   С обычным больным напряжением и скрытым надрывом неслышно течет петербургская ночь накануне казни.
   Вот и Почтамтская, вот и дом Карамзина. Опросы часовых, суровые отказы, подозрительные взгляды. Наконец согласие допустить к дежурному офицеру.
   В просторной комнате, напоминающей штабную канцелярию, его принимает статный белокурый военный с густыми и длинными бакенбардами, почти сливающимися в окладистую бороду. Новое гвардейское поколение уже не подражало во внешности старому царю и старалось во всем походить на наследника-цесаревича.
   Дежурный адъютант деловито и отрывочно, но, впрочем, внимательно и любезно, отвечает вошедшему:
   -- Ни о ком не могу в этот час доложить его сиятельству.
   -- Но мне совершенно необходимо лично вручить это письмо...
   -- Граф принимает по вторникам и пятницам, от двух до трех. В это время к нему может явиться всякий нуждающийся в нем.
   -- Но я сам офицер, раненный в последнюю войну. Я делил с генералом тяжесть последней кампании... Вы не верите? Я был ранен, хотите, покажу мой рубец...
   -- Не трудитесь. Но как бывший военный подчинитесь приказу, полученному мною от моего начальника. В настоящий час невозможен прием не знакомого графу лица.
   -- Но, может быть, граф меня знает...
   -- Вы служили под верховным командованием его сиятельства?
   -- Нет, не пришлось. Но я -- писатель... Гаршин...
   Адъютант всмотрелся в бледное лицо и огромные глаза просителя. Что-то вспомнилось ему -- разговоры молодежи, фотографии, афиши.
   -- Гаршин?
   -- Да, Всеволод Гаршин, прошу вас, доложите. Это совершенно неотложно..."
   Офицер что-то сообразил и, видимо, догадался, в чем дело.
   -- Должен предварить вас, милостивый государь, -- с удвоенной любезностью обратился он к просителю, -- что доступ к начальнику верховной комиссии возможен в настоящую минуту лишь после предварительного осмотра одежды, белья и всего вообще посетителя.
   -- Обыскивать?.. Меня?..
   Предстоящий унизительный обряд ужаснул его. Но испытующе пронизывал его взглядом белокурый гвардеец, ожидая ответа. "Еще, пожалуй, решит, что я вооружен и потому уклоняюсь от обыска...".
   Через несколько минут в тесной соседней горнице два унтер-офицера под надзором самого адъютанта и жандармского ротмистра тщательно осматривали платье, белье и обувь Гаршина, пока, полуголый и босой, сжимаясь от холода, сидел он, стыдясь и дрожа, на швейцарской скамейке, слабонервный и хворый литератор, беззащитный и беспомощный перед четырьмя силачами в сапогах, мундирах и с оружием у бедер.
   -- Осмотреть под мышками... в подколенных сгибах... -- деловито распоряжался ротмистр, -- под нижней губою...
   И шершавые заскорузлые пальцы хладнокровно бегали по-женски чувствительной коже писателя, шарили в карманах его шубы, выворачивали носки и энергично потряхивали потертой жилеткой.
   Наконец надругательство кончилось.
   -- Будьте любезны подождать в канцелярии, -- учтиво обратился военный к обысканному, -- я доложу о вас графу.
   Он поднялся наверх.
   Несмотря на поздний час, Лорис-Меликов не спал. В тужурке и бархатных сапогах, в мягкой, шитой бисером сорочке, в крохотной плисовой шапочке он сидел над бумагами: сквозь очки просматривал протокол военно-полевого суда, доклад командующего войсками о порядке завтрашней казни, рапорт коменданта Петропавловской крепости о сделанных приготовлениях к доставке преступника на место экзекуции.
   Читая бумаги, он по своей старинной кавказской привычке медленно перебирал крупные янтарные четки на крепкой и пестрой шелковинке.
   -- Писатель Всеволод Гаршин просит приема у вашего сиятельства...
   -- Писатель? Гаршин...
   Дальновидный стратег сразу сообразил ситуацию. С писателями он чрезвычайно считался. Недаром был в юности другом Некрасова, знал наизусть Лермонтова, с восхищением приводил в разговоре комические афоризмы Салтыкова. Сам себя считал военным автором и отчасти историком. Опубликовал родословную кавказских правителей, записал под диктовку самого Хаджи-Мурата его необычайную биографию. Имя Гаршина помнил: лишь за три года до того в штабных кругах зачитывались военными рассказами этого волонтера Дунайской армии. К тому же Лорис мечтал о тесной связи с печатью, о завоевании журнальных кругов.
   -- Вы вполне уверены, что это действительно Всеволод Гаршин?
   -- Ошибка невозможна, ваше сиятельство. Характернейшее лицо -- глаза, борода... Личность не внушает ни тени подозрений... К тому же обыск не обнаружил никакого злоумышления.
   -- В таком случае приведите его сюда.
   Лорис-Меликов накрыл документы о казни листом "Правительственного вестника", застегнул тужурку и снял очки. Он по обыкновению обдумывал тон предстоящей беседы: благожелательность, человечность, но одновременно стойкость и служение закону. Зашуршала портьера из темного сирийского шелка. Да, сомневаться нельзя было: перед ним стоял человек, смотревший смерти в глаза и пришедший молить об отмене смерти. Это было лицо обреченного на гибель. Ужас ширил зрачки огромных лучистых глаз, и мольба о пощаде напрягала все черты, разлилась по лбу, по щекам, по губам, беспомощно полураскрытым. И вот воплем вырвалось из груди:
   -- Ваше сиятельство, простите преступника, стрелявшего в вас! Пощадите человеческую жизнь...
   -- Но вы ведь знаете, что не мне было дано судить его. Приговор военно-полевого суда произнесен.
   -- Вы сила, ваше сиятельство, а сила не должна вступать в союз с насилием, действовать с ним одним оружием...
   -- Мы действуем именем закона и во имя спасения государства. Писатель Гаршин должен понять меня: необходимо вырвать с корнем гибельные идеи, угрожающие бытию и цельности нашей великой родины.
   -- Вырвать с корнем?..
   -- Да, вырвать с корнем мировое зло...
   -- Но не виселицами и не каторгами изменяются идеи.
   -- Чем же вы остановите убийц? -- с невозмутимым спокойствием спросил генерал, медленно перебирая свои янтарные четки.
   -- Только примерами нравственного самоотречения. Простите человека, убивавшего вас, и вы обезоружите людей, вложивших в его руку револьвер, направленный вчера против вашей груди.
   Старый генерал чуть-чуть усмехнулся не без горечи и скепсиса.
   -- Власть должна быть силою, друг мой, чтоб отечество продолжало существовать...
   -- Но не труп повешенного спасет Россию, ведь вы это понимаете, вы, человек власти и чести. Я умоляю вас, простите покусившегося на вас, умоляю ради преступника, ради вас, ради родины и всего мира...
   -- К сожалению, это не в моих силах. Только государю дано право помилования присужденных к смерти.
   Он произнес это кратко и сухо, срезал по-военному фразу и решительно смолк. Неумолимая пауза подчеркивала категоричность и бесповоротность заявленного. Тишина стыла в огромном кабинете. Только бронзовые часы на камине короткими, четкими, ритмическими ударами выпевали в два такта немолчный припев неутомимого скорохода-времени: каз-нить, каз-нить, каз-нить...
   Генерал бесстрастно и прямо смотрел перед собой. Над ним, на узорном персидском ковре поблескивали ятаганы и сабли, изогнутые мавританские шпаги и остроконечные щиты, нагрудные диски янычар с золотой инкрустацией надписей и граненые конусы турецких шлемов с висячими кольчугами. Под литыми ножнами и филигранными рукоятками, на рытом бархатистом ворсе, пылала восьмиугольная роза извилистого растительного орнамента, завивавшего свой длинный стебель в арабески непонятного изречения. Цветок, казалось, выступал зияющей раной из пестрой шерсти мусульманских ткачей и под обнаженными лезвиями восточных доспехов словно сочился кровью над самой головой всероссийского повелителя.
   Недвижный и неумолимый, он молча смотрел в глаза посетителю. Тот, казалось, только что понял нечто, прозрел какую-то тайну. Лицо его озарилось догадкой. Он медленно, неслышно как-то привстал, бесшумно шагнул к столу, наклонился над гигантским бюро, задевая крылатых львов канделябра, и шепотом произнес, почти вплотную приблизившись к лицу генерала:
   -- А что вы скажете, граф, если я брошусь на вас и оцарапаю: у меня под каждым ногтем маленький пузырек смертельного яда, малейший укол -- и вы мертвы...
   Лорис открыто и широко улыбнулся (как был наивен этот восторженный юноша со своими угрозами!). Правитель России решил произнести в назидание историческую фразу:
   -- Гаршин, вы были солдатом, а я и теперь, по воле монарха, часовой на посту, как же вам пришло в голову путать меня смертью? Сколько раз мы смотрели ей с вами в глаза!
   Налет восточного акцента придал особую выразительность этой героической фразе.
   Писатель медленно поднялся и отошел от стола. Он был тронут бесстрашным ответом старика, взволнован мелькнувшим воспоминанием войны и крови, оживившим нависшую угрозу смерти и вызвавшим в сознании простертые в небо изломанные руки виселиц. Он закрыл лицо, опустился в кресло и, не в силах сдерживаться долее, разрыдался.
   Генерал сделал вил, что взволновался горем своего собеседника. Он весь наклонился вперед, заговорил тоном врача, стал успокаивать общими фразами:
   -- Ну полноте, полноте... Ведь этак вы расхвораетесь... Поберегите себя...
   Но гость неудержимо вздрагивал от подступавших рыданий. Спазмы мешали ему говорить. Он мог лишь прерывающейся фразой повторять сквозь душившие всхлипывания, как плачущая женщина:
   -- Пощадите... Млодецкого...
   Необходимо было решительным тоном прервать тяжелую сцену, вызвать нужным словом крутой перелом в собеседнике, с достоинством закончить томительный разговор.
   И вот он встал, ласковый и мудрый, приветливый и лукавый, сладкоречивый и лживый азиатский дипломат.
   -- Обещаю вам сделать все, что в моих силах. Сам не имею права миловать, но буду просить государя об отмене казни.
   Гаршин поднял лицо, омоченное слезами, но сияющее:
   -- О, царь исполнит вашу просьбу, я в этом уверен. Он поймет, он простит -- довольно крови, довольно разбитых молодых жизней... О, вы единственный слуга правды в России! Вы спасете человеческую жизнь...
   Диктатор дружески жал ему руку:
   -- Верьте, я хочу пройти сквозь эпоху политических кризисов, не забывая о гуманности...
   И он открыто смотрел ему прямо в глаза своим умным и обещающим взглядом. Восьмиугольная роза персидского ковра светилась над ним пылающим сердцем.
   Гаршин с блаженной улыбкой утешенного ребенка проходил по передней карамзинского особняка под вежливым и почтительным эскортом густобородого адъютанта.

* * *

   А в это время на Семеновском плацу, как раз насупротив Николаевской улицы, при мигающем и беглом свете факелов, под окрики полицейских офицеров плотники из арестантов спешными ударами топоров воздвигали эшафот и сбивали в неумолимо четкую фигуру тонкие высокие черные столбы с поперечной перекладиной.
   В это же время на станции Вишера, Николаевской железной дороги, официанты торопливо и тщательно приготовляли заказанный депешею из канцелярии московского генерал-губернатора обильный и горячий мясной завтрак с водками и коньяком для неизвестных и весьма важных пассажиров, следовавших курьерским поездом из Москвы. Это знаменитый палач Фролов, который за год перед тем с успехом выполнил приговор над стрелявшим в царя Соловьевым, экстренно доставлялся теперь жандармскими ротмистрами в Петербург для предстоящей новой работы.

Допрос в равелине

Вячеслав фон Плеве был казнен за то, что он двадцать лет тому назад заточил в каменные кельи Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей наших братьев по Народной Воле...
Летучий листок революционной России, 1901 г., No 4

   В тот момент, когда Всеволод Гаршин выходил из карамзинского особняка на Большой Морской, в ворота Петропавловской крепости въезжала щегольская карета с зажженными фонарями.
   Прибывший в ней молодой, но весьма важный чиновник судебного ведомства проходит с комендантом в Алексеевский равелин, в каземат, где доживает последние часы Ипполит Млодецкий.
   Это прокурор судебной палаты Вячеслав Константинович фон Плеве, блестяще выполнивший дознание о взрыве в Зимнем дворце и очаровавший своим точным, исчерпывающим и неумолимым докладом запуганного императора.
   Это -- восходящее светило петербургской администрации. У него репутация холодного ума, железного характера, ледяного самообладания. Его прочат в директоры департамента полиции (барон Велио явно устарел и не соответствует новым требованиям крамольной эпохи).
   Молодому прокурору палаты снова поручено задание высшей ответственности и первостепенной государственной важности: последний допрос террориста перед казнью.
   Млодецкий не ждал этого посещения. Не зная точно, когда совершится казнь, он предполагал некоторое время после приговора провести спокойно, в полном уединении, без новых общений с обвинителями и судьями. Перед уходом из жизни он испытывал легкую отраду в воспоминаниях об иных своих жизненных встречах. Их было немного, и потому они казались особенно ценными. Два-три лица, несколько бесед, возникавших со всей своей живостью из прошлого, отвлекали его от неотступно присутствующей мысли о предстоящем конце. Он не боялся смерти, но последние мысли свои хотел отдать жизни -- этой короткой и бедной своей жизни, безрадостной, пустынной и все же неотразимо милой. Юношей в каком-то могилевском захолустье он жил учителем в одной бедной еврейской семье. Патриархальный отец семейства всегда нуждался, сам побирался уроками, но писал стихи, зачитывался Гейне и Берне, увлекался воспоминаниями и надеждами, рассказывал о Палестине и Париже, даже передавал подробности о своем посещении Виктора Гюго. Так странно было представить себе поэта с мировым именем рядом с этим захолустным меламедом... В семье было много детей -- и вот запомнилась навсегда девочка-подросток с большими печальными глазами и неожиданным балладным именем Генриетта... Она так внимательно и благодарно слушала его беспорядочные уроки, так благоговела перед его поверхностной ученостью! Уезжая, он думал: еще три-четыре года -- и у него будет верная спутница жизни... О, великое счастье не быть одиноким в труде и борьбе! Ведь это путь к подвигам, к страстной, великой, героической жизни...
   Он очнулся от визга тяжелого замка. Перед ним в сопровождении коменданта, жандармов и солдат стоял молодой и хмурый судейский с короткими черными усиками над сочными губами. Лицо его было бесстрастно-правильно, но в своей ледяной безупречности оно казалось самоуверенным до дерзости.
   Он присел к столику, не снимая перчаток и фуражки. При тусклом свете чадящей лампочки необычайной и странной казалась эта лощеная и щеголеватая фигура под низкими, закопченными сводами каземата.
   Спутники удалились. Снаружи у полуоткрытой двери стал часовой.
   -- Я буду краток, -- деловито и сухо произнес судейский. -- В качестве служителя закона я сосредоточу свое сообщение на правовой стороне вашего случая.
   Он опустил на столик большой сафьяновый портфель с монограммой под дворянской короной.
   -- Пока государство еще не отняло у вас материального блага жизни, это высшее достояние может быть предметом разнообразных юридических соображений и действий. Об этом я и намерен условиться с вами.
   -- Никаких условий не приму и ни на какие сделки не пойду.
   (После первого допроса, сейчас же после покушения, Млодецкий твердо решил не вступать ни в какие разговоры с властями. Этим определилась его позиция на суде.)
   -- В качестве революционера и, стало быть, политического деятеля вы не можете пренебрегать беседой с противником, особенно в такой критический для вас момент. Сообщество, именующее себя русской социально-революционной партией, стало за последнее время силой, с которой правительство по-своему считается. Вероятно, между вами уже распределены портфели, и, может быть, в вашем лице я вижу кандидата в министры народного просвещения или путей сообщения или, может быть, общественных работ? (Все это говорилось без малейшей усмешки, неумолимо серьезным тоном.) Во всяком случае вы не можете предвидеть последствий и выгод от разговора со мной как для вас лично, так и для вашего дела, для вашей партии, для ваших соучастников и соумышленников...
   -- Никаких соучастников у меня не было и нет. В жизни и в борьбе я был всегда одинок.
   -- Этика терроризма требует от вас такого ответа. Но если я скажу вам, что нам известно ваше поведение перед пятым февраля, когда вы бродили вокруг Зимнего дворца, заглядывая накануне взрыва в окна подвального помещения? А если вы сообразите к тому же, что вся обстановка взрыва указывает на существование целой группы заговорщиков, вы поймете наш интерес к тому, что вы могли бы сообщить нам...
   -- Вы даром тратите слова. Вы ничего от меня не услышите.
   -- Я не собираюсь вас уговаривать. Но мой долг служителя закона сообщить вам, что государь император обладает высокой прерогативой отменять смертную казнь даже в самую последнюю минуту, когда приговор уже публично прочитан осужденному. Я уполномочен, передать вам, что в случае получения от вас достоверного и полного сообщения о лицах, пронесших динамит в царские покои и произведших взрыв в Зимнем дворце, вам будет дарована жизнь. Сообщаю вам это именем государя, -- вы не можете не верить такому заявлению, которое я, впрочем, готов повторить в присутствии избранного вами свидетеля.
   -- Все это нисколько не интересует меня.
   -- Вы словно забываете, что политика -- прежде всего расчет. Для члена партии, претендующей на смену власти в стомиллионной империи, было бы непростительным ребячеством пренебречь малейшей выгодой своего дела из-за сентиментальной фразы или мелодраматического жеста. Едва ли мы проведем друг друга подобной театральщиной! Но есть факты, о которых нам еще стоит потолковать. Взвесить их крупнейшее практическое значение и произвести обмен взаимными выгодами, хотя бы и ценою некоторых так называемых компромиссов, нам не только надлежит, но вменяется в прямую обязанность высшими интересами представляемых нами сторон. Вы нужны революции так же, как сведения, которые я жду от вас, нужны российской государственности. Ежели в вашем лице я вижу вполне зрелого политика, вы не станете возражать против целесообразности предлагаемой вам сделки. Она категорически диктуется текущим моментом как рациональнейшая мера, от которой участник борьбы, правильно понимающий ее внутренние законы и неизбежную очередность ходов, не имеет права уклоняться. Не стану говорить о личном значении ее для вас. Напомню только, что вам всего двадцать, пять лет и перед вами вся ваша будущность. Не ошиблись ли вы двадцатого февраля, самоотверженно бросая себя на растерзание и погибель? Не долг ли ваш исправить эту страшную ошибку, пока еще не поздно? Сообразите только, как это просто: несколько имен, написанных на этом листке -- и вы не будете корчиться в петле на площади перед тысячной толпой с разломанными горловыми хрящами и вывихнутым позвоночником...
   -- Да здравствует "Народная воля"! -- гулко пронеслось под сводами. -- Вы и ваш император погибнете худшей смертью!
   Прокурор палаты чуть изменил свою неподвижную позу, но тут же с полным хладнокровием уронил ядовитую реплику:
   -- Однако три дня назад, стреляя в начальника верховной комиссии, вы дали промах.
   -- Выстрел был верен. Лориса спас его панцирь под мундиром. Но смертный приговор партии неустраним. Все правительство царя будет истреблено вместе с ним! Вы все осуждены на гибель!..
   -- Вы прекрасно знаете, что верховная власть равнодушна к запугиванию со стороны революционеров, -- произнес прокурор после некоторой паузы. -- Слуги русского монарха стоят выше личного страха. Но вы упускаете из виду, что ваша деятельность чрезмерно опасна для вашего же дела, ибо она может вызвать в русском народе такое озлобление, пред ужасом которого побледнеет и сам революционный террор. Ведь вы по национальности еврей. Никакое крещение не вытравит из вас вашей крови. Не играйте же с огнем! Не доводите русский народ до отчаяния, не вызывайте его неудержимых стихийных сил на антитеррористическую борьбу. Знаете ли вы, что останется от ваших затхлых местечек, от всех этих безуездных городишек и нищих кварталов, если гнев народа пройдет по ним карающим разгромом? Кровь и пух! Вы трупов своих недосчитаетесь. И вам как политику и революционеру я заявляю, что правительство применит эту меру и ответит на ваши выстрелы и подкопы массовыми избиениями вашей нации. Это входит ныне в программу власти, как слепой террор вошел в боевую программу вашего исполнительного комитета. Избиение евреев -- испытанное средство для усиления государственной мощи и поражения смутьянов. Вы, конечно, верите, что я не просто угрожаю вам, а сообщаю вполне достоверные факты.
   Он раскрыл свой портфель.
   -- В подтверждение моих слов могу сослаться на документы. На столик легла довольно объемистая папка. При тусклом свете тюремной коптилки можно было различить каллиграфическую надпись писарской рукой:

...

   Докладная записка прокурора палаты В. К. фон Плеве о борьбе с террористами путем насильственною сокращения еврейского населения на юге империи.
   
   -- Доклад этот удостоился одобрения его величества и вызвал особый интерес наследника-цесаревича. Верховным правительством уже принято важнейшее решение. Оно не может не интересовать вас.
   И, чуть полистав свою рукопись, он стал излагать основную идею своего проекта.
   Нечто странное происходило с прокурором палаты. Натянутые ли нервы следователя начали сдавать на исходе бессонной ночи, угроза ли Млодецкого задела напряженное самолюбие азартного игрока, почуявшего приближение проигрыша, увлекла ли идея задуманной мести, или, может быть, опытный сыщик решил прибегнуть к последнему средству эмоционального воздействия на упорствующего слушателя, но только Плеве незаметно сменил ледяной тон допроса на затаенное воодушевление обвинителя и заговорщика. Бесстрастность доводов и замороженность слова уступили место некоторой взволнованности речи и даже сдержанной патетике выводов. Казенную анкету чиновника сменило образное красноречие реформатора, увлеченного размахом и перспективами своего государственного замысла.
   Он даже чуть наклонился через стол к Млодецкому, как бы для более интимного сообщения.
   -- Без всяких указов и циркуляров мы создадим в мелкой и густой массе городских низов, всех этих приказчиков, трактирщиков, кучеров, лакеев, денщиков и дворников, неуловимое и непоколебимое убеждение, что имущество и личность еврея не пользуются охраной закона. Ничего не приказывая и официально не одобряя, мы внушим громилам уверенность, что погромы разрешены правительством и угодны царю. Мы возродим кровавые легенды и пустим возмутительные слухи. Наши губернаторы и полицмейстеры будут молчаливо и бездейственно наблюдать за событиями, правительственные органы станут поощрять их невмешательство, знаменитые иерархи в посланиях к народу оправдают его месть и заострят его ненависть к жидовству. Мы пройдем по крупнейшим городам и разольем движение по целым губерниям. На ваши выстрелы в царя и его помощников мы ответим вам, господа социалисты из гетто, такою казнью, о которой тысячелетия ваши летописцы и виршеплеты будут проливать потоки слез, проклятий и жалоб. На единичные случаи вашего террора мы ответим вам неслыханным истреблением вашей расы. Мы покажем мощь самодержавной власти в ее верховном гневе и священной мстительности. Кровью еврейских женщин и детей мы впишем такую потрясающую страницу в историю Израиля, пред которой побледнеют все библейские ламентации о гонениях и терзаниях избранного племени.
   На бледном выточенном лице Плеве угольками тлели большие, чуть выпуклые глаза под лакированным козырьком судейской фуражки с литой аллегорией закона на зеленом бархате. И алчно раскрывались и шевелились под черными усиками его сочные губы, отчетливо и звучно произносившие свои отвратительные угрозы.
   Плеве заканчивал ответственнейший допрос на трудном следственном приеме застращивания и моральной пытки. Он обычно делил следователей на четыре категории: формалистов, сыщиков, инквизиторов и художников. Но следователь высшего типа должен был, по его мнению, сочетать в своем лице всю классификацию и в течение допроса маневрировать всеми методами. Этой системой считал он возможным выследить все -- вплоть до биения сердца. Начав, согласно теории, с холодного допроса и казенного розыска, он заканчивал жестокими угрозами, облеченными в эмоциональную форму отталкивающего прорицания.
   -- Этим молчанием вы обрекаете, может быть, тысячи ваших единоверцев на мучительную смерть. По Российской империи еще пройдут такие побоища вашей вечно возбужденной, беспокойной и назойливой нации, пред которыми побледнеют запомнившиеся человечеству весьма рациональные правительственные меры Ирода и Торквемады... Я заявляю вам это как государственный деятель, взвешивающий каждое слово: если вы не разоружитесь, мы сотрем вас с лица земли.
   Млодецкий с отвращением смотрел в лицо своего следователя, гневно сжав губы. Пока тот говорил, он, слушая, невольно видел перед собой столь знакомые ему с детства захолустные местечки и городишки, тонущие в литовских и белорусских грязях, тесные улички, по которым суетливо движутся длинные черные сюртуки, порыжелые, засаленные и потертые, мелькают согбенные спины и понурые лица, лихорадочно плещут возбужденные руки под уныло вопрошающие интонации напевного и пестрого говора. Этот странный и печальный мир, вобравший в себя изнурительный груз тысячелетних воспоминаний о скитальчествах по трем материкам, весь замкнулся теперь в узкие границы между базарной площадью и молитвенным домом, словно отрекшись навсегда от новых кочевий, просторов и ожиданий. Сорок веков, Египет и Малая Азия, Испания и Нидерланды -- все дряхлые предания и надежды укрылись теперь, изнемогая и мертвея, в эти непроходимые кварталы, по которым Израиль северо-западных губерний упорно и безнадежно волочил в нищете и отречениях древние запыленные сны Халдеи и Вавилона. Сын слуцкого торговца ужасался этому глубокому застою мысли, ревниво отгородившей себя от бодрого шума современности и слепо хранившей окостенелые законодательства и поучения за ветхой бархатной завесой с вышитыми львами. Но, изумляясь и возражая, он все же знал, что ему никогда не оторвать сердца от этой загнанной и униженной толпы, растоптанной горем и обидами, над которой вздымал теперь ужасающий кулак громилы лощеный петербургский чиновник, призванный стоять на страже государственного порядка.
   Млодецкий поднялся. Большими шагами прошелся по камере.
   -- Ваша месть не страшнее вашей милости, -- произнес он решительно и сильно, но с некоторым налетом напевных интонаций литовского гетто. -- Вы считаете себя полновластными, и вы не знаете, что над вами уже произнесен смертный приговор. О, если б вы имели уши, вы бы слышали, как роются подкопы под вашими ногами, как закладывается динамит под насыпями царских маршрутов, как замыкаются батареи под сводами дворцовых подвалов. Вы думаете задушить невинных, и вы не понимаете, что гибель уже захлестывает вас... О, не было еще в истории палачей, более жалких и обреченных!
   Не теряя спокойствия, но с явным недовольством, прокурор палаты поправил свои перчатки и продвинул под мышку портфель в знак наступления последней реплики.
   -- Итак, вы не намерены оставить эту нигилистическую риторику, -- произнес он, брезгливо сощурившись. -- В последний раз я спрашиваю вас, -- прошу заметить, что в этот момент бесповоротно решается вопрос о вашей жизни и смерти, -- сообщите ли вы мне имена ваших сообщников?
   Млодецкий почти вплотную подошел к своему следователю. Тот даже несколько откинулся на своем табурете.
   -- Знаете ли, как ответил недавно на такой же вопрос шефу жандармов Сергей Нечаев, восемь лет томящийся в этой могиле? Вспоминаете? Нет? Он отвесил ему пощечину!..
   Плеве порывисто встал и даже опрокинул табуретку. Он сделал два шага к дверям.
   -- В таком случае знайте, что завтра же утром вы будете болтаться в петле. Это не фраза и не угроза. Вам осталось жить не больше пяти часов.
   И прокурор палаты, искусно сочетавший в своем лице инквизитора, сыщика и художника, торопливым шагом оставил каземат.
   Млодецкий опустился на свою койку. Известие о немедленном приведении в исполнение приговора нисколько не встревожило его. Он был готов к смерти. Ему только было досадно, что последняя ночь опозорена этой отвратительной пыткой. И сквозь обиду невольно пробивалось наружу неуловимое, почти неосознанное удивление: казалось почему-то невероятным, что эти подвижные, уверенные руки, это здоровое молодое тело, эти зоркие и пытливые глаза через несколько часов застынут и омертвеют. Инстинкт жизни почти подсознательно выбивался из-под волевого напряжения мысли.
   Раздумье его было прервано тюремщиками. Последняя кружка чаю, предсмертное переодевание: грубое белье, арестантский черный армяк, уродливая бескозырка с наушниками.
   На рассвете его вывели в тесный дворик равелина. У ворот чернела высокая, нелепая, громоздкая колымага на огромных колесах, тяжелая, как дроги, с повернутым назад сиденьем и подвешенной узкой лесенкой.
   По шатким ступенькам он твердо взошел на позорную колесницу.

Казнь Млодецкого

Царский юбилей был ознаменован виселицей. Какую едкую иллюстрацию царствования устроила судьба!
Из листка "Народной Воли" 1880 года

   Всеволод Гаршин бродил до утра по пустынным улицам. Он был счастлив. Особое, ни с чем не сравнимое блаженство ласкало его воспаленный мозг: сознание совершенного большого и благого дела, спасение молодой человеческой жизни, окрыляло его. Что литературная слава! Спасти своим словом хоть одного обреченного -- вот величайшее счастье, выше которого нет на земле.
   Уже совершенно рассвело. Улицы по-утреннему оживились. Суетливо сновали дворники, молочницы, газетчики. Прошли гимназисты, чиновники. По Невскому прозвенела конка. Он по-особому воспринимал эти раздражающие бубенцы пробуждающегося города --

Общественных карет болтливые звонки...

   Этот стих его друга как-то по-братски, утешительным и ласковым голосом, примирял с жесткой суетой утренней столицы.
   Задумавшись, он вышел к Николаевской. Откуда такая толпа народа на обоих тротуарах? Куда несет весь этот люд?
   -- Да поторапливайся, -- раздалось сбоку, -- небось, вся площадь запружена, верхушки виселицы не увидишь...
   Он содрогнулся. Виселица? Быть не может! Ведь диктатор дал ему слово. Впрочем, может быть, население еще не знает об отмене казни. Ведь такое не сразу становится известным. Они еще не догадываются, все эти чуйки, тулупы, салопы, шинели, какое счастье ожидает их! Прощение осужденного, спасение приговоренного к смерти! Не величайший ли это день в его жизни?
   Гаршина вынесло с толпою из Николаевской улицы на главное место петербургских казней. Густые толпы заливали Семеновский плац вокруг голых черных и страшных сооружений в самом центре площади. Испуганными глазами он окидывает поле. Высокая, узкая виселица. Черный, отточенный по форме восьмигранника столб, некрашеная деревянная платформа. На скамейке белый колпак и длинный холщовый халат. Рядом дощатый гроб, окрашенный в черную краску. С поперечной балки виселицы свешивается веревка. Он с содроганием отворачивается. Пройти бы и стать в стороне. Но толпа клокочет тугой и плотной массой, суживая свои концентрические круги к зловещему центру плаца. Ему отовсюду закрывают пути, его сжимают и неумолимо влекут словно в узкое горло воронки, все ближе и ближе туда, к безлюдной и голой площадке смерти.
   Вот уже четко различимы все части мрачного парада.
   Вокруг эшафота замкнуто каре гвардейской пехоты. За ним ближе к виселице жандармский эскадрон. Впереди хор барабанщиков. Сдержанным гулом гудит на версту кругом океан человеческих лиц.
   Людским потоком прихлынуло Гаршина к самой войсковой ограде. Вокруг ящики, бочки, скамейки -- подножья для зрителей. Рядом, у самой военной изгороди, в малом прямоугольнике, охраняемом жандармами, несколько штатских в нарядных бекешах, в темных перчатках. Они внимательно оглядывают местность и заносят какие-то сведения золотыми карандашиками в щегольские записные книжки. Это корреспонденты больших иностранных газет -- "Фигаро", "Таймса", "Винер-Прессе". Гаршина почти вплотную прибило к этой малой площадке. До него доносится беседа журналистов.
   -- Сложное сооружение, -- говорит по-французски господин с острой седой бородкой своему сухому, высокому, бледному спутнику с коротко подстриженными золотистыми усами, -- ведь гильотина гораздо проще... Обрез для сигары.
   -- О, в Тауэре техника повешения на большой высоте, -- отвечает англичанин.
   -- Если уж нужно непременно удушить человека, а не отсечь ему голову, -- продолжает француз, -- я готов предложить на столбцах "Фигаро" всем европейским правительствам испанскую гарроту.
   -- Это что же?
   -- Столб с железным кольцом. Повертывая ручку, сжимаешь винт и удавливаешь осужденного. Необыкновенно просто, чисто и быстро.
   -- А как производится операция?
   -- Связанного преступника сажают у самого столба. Накидывают на голову платок. Кольцо размыкается и охватывает шею. Несколько движений руки палача -- и все кончено. Снимают платок с головы -- фиолетовое лицо. Так в прошлом году казнили в Испании Оливу Монкасси, покусившегося на короля... Однако что там за оживление?
   Гаршин, вслед за журналистами, поворачивает голову. Размыкается передний фас гвардейского квадрата. Подъезжает карета. Судейские чиновники неторопливо поднимаются по ступенькам малой эстрады. Впереди молодой невысокий, довольно плотный человек в ослепительно белых перчатках, с каменно бесстрастным и строгим лицом под форменной треугольной шляпой. Седые члены магистратуры словно признают его своим начальником. С поднятой головой и нахмуренными бровями, крепко сжимая губы под короткими черными усиками, он твердо шагает по ступенькам платформы.
   -- Это молодой Плеве, прокурор палаты, -- сообщает корреспонденту-англичанину его старший коллега француз. -- Говорят, очаровал императора личным докладом о взрыве в Зимнем дворце. Скоро будет министром.
   Гаршин уже слышал это имя восходящего фаворита. Жадно следит за его властным шагом. Вот он подходит к перилам. За ним судейские, пристава, околоточные, жандармские офицеры.
   "Очевидно, прокурор палаты и прочтет указ об отмене казни. Жаль, что такой суровый чиновник возвестит осужденному о прощении. Акты о помиловании должны были бы прочитываться женщинами..."
   Снова передний фронт штыков перестраивается и образует проезд. Во весь опор несется извозчичья карета с городовым на козлах. Сквозь стекло виден внутри полицейский офицер. Вот он выходит у самой площадки, выводя за собой огромного, коренастого, атлетического мужчину в синей поддевке с тупым бородатым лицом.
   -- Это лучший палач у правительства царя Александра, -- сообщает соседу француз, -- бывший разбойник Фролов...
   -- О да, -- флегматично отзывается англичанин, -- этот грабитель стал теперь видным общественным деятелем России.
   "К чему же палач, если помилование? Ведь Млодецкий прощен безусловно. Ведь слово диктатора -- закон, "пред которым склоняется сам царь... Верно, выполнят весь обряд и в последнюю минуту остановят палача. Так, кажется, водится..."
   Рассеянный гул несметного человеческого скопища возрастает и ширится. Неистощимый людской поток устремляется на площадь сплошною черною лавою, словно стиснутый высоким ущельем Николаевской улицы.
   -- Везут, везут! -- гулко разносится по плацу. Позорный поезд выезжает на место казни. Зорким взглядом художника ловит Гаршин мелькающие черты картины. Мелкой рысью проезжают казачьи сотни, конвоирующие колесницу. Быстрым шагом проходит лейб-гренадерская рота. И вот медленно и скрипуче продвигается вдоль живых изгородей охраны, окруженная цепью конных жандармов, несуразно высокая, громоздкая черная повозка с особым возвышением и лестницей. К железным толстым прутьям скамьи спиною к кучеру привязан руками бледный человек в черном арестантском халате из толстого солдатского сукна. Маленькая круглая приплюснутая шапочка с несуразными висячими наушниками покрывает его голову. На груди его покачивается черная доска с белоснежной кричащей надписью: Государственный преступник.
   Лицо его в черном обрамлении халата и головного убора кажется бледным. Глаза беспокойно горят и оглядывают толпу, словно в поисках затерянных друзей. Сдавленная усмешка кривит угол рта. Голова не перестает лихорадочно двигаться -- единственное, на что еще остается право и возможность у осужденного.
   С бесконечной любовью смотрит Гаршин на юношу в черном халате. Волна нежности поднимается горячим потоком к сердцу и заливает все его существо. Так вот он, обреченный на смерть и спасенный мучительным подъемом его воли и мысли... Им возвращенный к жизни... Перед этим мальчиком еще годы труда, радостей, может быть, славы. Не высшее ли счастье возвратить человеку его право дышать и мыслить?
   За колесницей наемная карета со священником. (По новому правилу, церковь сопровождает преступника на всем его скорбном пути к искупительной смерти.) За каретой ломовик (для отвоза гроба?). Бьют барабаны и взвизгивают флейты. Колесница въезжает в разомкнутое войско. Фронт немедленно смыкается.
   Палач снимает связанного человека с колесницы. Он ставит приговоренного, как куклу, к восьмигранному позорному столбу на черном помосте. Раздается команда: "На караул!" Военные чиновники поднимают руки к козырькам. Исполнитель приговора сбрасывает с осужденного его ужасающую ермолку. Густые черные волосы Млодецкого чуть шевелятся на ветру.
   На площади глубокая тишина.
   Осрамительный обряд наказания выполнен. Градоначальник с рукой у козырька приближается к прокурору судебной палаты:
   -- Все готово для свершения последнего акта правосудия.
   Плеве подходит вплотную к перилам платформы. Стиснуты брови под выступом треуголки. Еле разжимаются сочные губы под черными усиками. И вот учтиво звучит обращение прокурора к поручику гвардии:
   -- Прошу прочесть приговор.
   Офицер шагает вперед и читает звонким голосом бумагу.
   Гаршин настороженно слушает. "Сейчас раздастся отбой, и Млодецкого отвяжут от столба... Так было с Ишутиным..." Он слышал, что в некоторых случаях смертная казнь по высочайшему повелению заменяется обрядом политической смерти. Преступника приводят на эшафот и ставят под виселицу, свершая над ним все подготовительные действия, предшествующие повешанию. Но в последний момент прочитывается высочайшее повеление, дарующее жизнь. Напряженным слухом Гаршин ждет формулы помилования. И вот отчетливо долетает до него последняя фраза протокола:
   -- "Приговор петербургского военно-окружного суда конфирмован главным начальником Верховной распорядительной комиссии".
   Что-то обрывается и стремительно обрушивается в сознании Гаршина. Начальником верховной распорядительной комиссии? Возможно ли? Перед ним выступает из мерцающего сумрака ласковый, благосклонный, человечный и чуткий мудрец, утешающий его в горе и открывающий перед ним великую стихию сердечности и всепрощения, пока восьмиугольная роза пылает над ним пунцовой лампадой, а бронзовые часы неумолимо отбивают свое: каз-нить... каз-нить... каз-нить...
   Священник в епитрахили и с серебряным крестом приближается к осужденному. Последнее равнодушное слово благоденствующего человека к человеку, обреченному на удушье. Млодецкий во все стороны раскланивается с народом. С черной плахи звучит и разносится по площади молодой, отчетливый и спокойный голос:
   -- Я умираю за вас...
   Резкая, повышенная, учащенная дробь барабанщиков прерывает осужденного. Пронзительно и надрывно визжат назойливые флейты. Смертника возводят на возвышение под виселицей, Он молчаливо становится под поперечную балку, с которой свисает веревка. Слева палач, прямо платформа с властями, справа священник с крестом. Бородатый атлет в синей поддевке неторопливо облачает приговоренного в холщовый халат -- длинную белую робу висельников. На лоб надвигается белый башлык, на шею накидывается петля. Арестанты-помощники поднимают осужденного на скамейку.
   Все приготовлено для удушения. Барабаны сплошною дробью отбивают отходную преступнику.
   Заплечный мастер подает условный знак. Один из арестантов осторожно натягивает веревку. Ястребиным взглядом, весь изогнувшись, следит огромный Фролов за медленным натягиванием струны, ожидая единственного нужного ему мгновенья... Гибкая линия между деревянной перекладиной и человеческой шеей выпрямляется...
   И вот резким, решительным, отрывистым движением палач вышибает скамью из-под белой фигуры.
   Дрогнула веревка, выпрямилась, натянулась, напряглась -- и в воздухе закачалось человеческое тело.
   Глухой, подавленный возглас прошел по морю голов...
   Несколько мгновений повешенный борется со смертью. Судорожно движутся руки и ноги, словно ловя под собой исчезнувшую опору. Тело бунтует, и жизнь отчаянно спасает себя. Конечности мечутся томительно долго -- восемь, десять, двенадцать минут, слабея и все еще дергаясь. Вот пробегают по телу едва заметные судороги, медленные, волнообразные, с какой-то ужасающей выделанностью.
   Это было почти невыносимо наблюдать по жуткой вкрадчивости последних замирающих содроганий.
   (В минуты острых тревог мозг Гаршина работал всегда с поразительной ясностью: ужас не помрачал, а прояснял до холодной прозрачности мысль и память. Спокойнее всего он был на войне, среди крови и трупов. Спокойно рассматривал под Аясларом мертвое тело турка, подожженное казаками: черная бесформенная туша, вся в трещинах, обнажающих красное мясо, оскал белоснежных зубов на обугленных деснах, отвалившиеся ступни, оголенные кости. И как бесстрастно, с пристальной зоркостью медика или художника, в облаке едкого смрада, изучал он полусожженное тело, запоминая подробности и тщательно фиксируя в сознании вид ужасающего трупа. И так всегда: перед страшнейшими язвами жизни вспоминал страницы научных книг, препараты музеев. Начетчик в ботанике и психиатрии, он наблюдал, как исследователь, и определял, как ученый. Корчи повешенного словно распахнули перед ним анатомический атлас. Казнь была для него вдвойне ужасной.)
   Расширенными зрачками следит он за метаниями тела в траурной оправе виселицы. Он видит отчетливо все, что совершается там под мешком, в башлыке, туго затянутом бегущей петлей. Недаром дружил со студентами-медиками, ходил в лечебницы на разбор больных, зачитывался клиническими руководствами. Теперь он зорко следит за движениями умирающего и точно знает: вот помутилось зрение казнимого, зазвенело в ушах его, острая боль пронзила глотку. Вот слух прорезан свистом, гул наполняет череп, в глазах трепыхаются молнии, ожогом пылает гортань, свинцом наливаются ноги. Вот гаснет сознание. Судорожно сокращаются мышцы лица, по сине-багровым щекам пробегают гримасы агонии. Веревка сжимает тисками горловые хрящи, зубы впились в язык, по губам протекла сукровичная пена...
   ...Отбивают дробь барабаны.
   И вдруг бурное, яростное дергание всего тела, кидающее повешенного в диких полуоборотах слева направо, назад, вперед, словно мечущее агонизирующего в невообразимых пируэтах какой-то дьявольской пляски смерти. "Крепкая гладкая веревка, узел на самом затылке, -- вероятно, разрывы сонных артерий, вывих позвоночника"... И вот сумасшедший круговорот опутанного тела, последние конвульсивные сокращения мертвеющих мускулов -- и все внезапно и резко прервано. Жизнь оборвалась под холщовым мешком. Труп наконец неподвижно повис.
   -- Вздернутый в одиннадцать часов восемь минут, осужденный застыл в одиннадцать двадцать, -- спокойно констатировал корреспондент "Фигаро", следя за секундной стрелкой часов.
   -- Ровно двенадцать минут длилась агония, -- заключил молодой англичанин, методически занося золотым карандашиком цифру в карманную книжку.
   Сильный ветер покачивал тело.
   Но теперь оно болталось, как мешок, грузно и мертвенно, без малейшей внутренней дрожи. Человека не было. Трагедия кончилась. Колебался на весу закутанный труп.
   Обрывается пронзительное тремоло барабанов.
   Неподвижно, томительно долго, безмолвно и каменно стынут на своих местах судебные власти, гвардия, палач, арестанты. (Согласно распорядку, в течение получаса после повешения все пребывают на своих постах и обряд казни не считается законченным.) Перед десятитысячной толпой меж длинных черных столбов бесконечно долго висит, покачиваясь на ветру, мертвое тело. Носки башмаков ужасающе прямолинейно вытянулись к земле.
   И вот раздается наконец приказ прокурора:
   -- Снять тело с виселицы.
   Белую куклу опускают в дощатый гроб. Полицейский врач с кокардой и в больших голубых очках выполняет последнюю формальность: он подтверждает властям, что человек, провисевший сорок минут с петлею на шее, по состоянию его артерий и положению зрачков, действительно умер. Немедленно же прокурор палаты твердой поступью с высоко поднятой головой сходит с площадки и садится в карету. Распорядители казни оставляют площадь. Гроб заколачивается. Одноконная ломовая телега увозит тело казненного на дальнюю окраину.
   Медленно растекалась толпа по переулкам, проспектам и улицам. Стучали топоры, сносившие эшафот (к трем часам по приказу площадь должна была принять свой обычный вид). Сутулясь и пошатываясь, брел по Николаевской улице Гаршин. Что-то болезненно надорвалось в нем, мучительно и страшно исказилось. Словно резнули по живому. Все почему-то вокруг теряло смысл и значение, становилось как-то странно пустым, бесцельным и неважным. Люди, коляски, конки? Так, какое-то бессмысленное мелькание чужого, отходящего, далекого и ненужного, звучание и плеск из другого мира. И только эта острая боль, испуг и обида и страшный, огромный, безнадежный вопрос, раскрытый как рана... Слезы подкатывали к ресницам, что-то сжимало горло. Хотелось плакать и чему-то недоуменно смеяться. Ведь бессмыслица всегда смешна! Он шел, бормотал, разводил руками, восклицал и всхлипывал. Неимоверно высокой и режущей нотой стыл в ушах неотвязный визг военных флейтщиков. Брови приподымались с выражением невыносимого страдания. Губы шевелились спазматически, как у плачущего. Мальчишки по пути бежали за ним, передразнивая его жесты и заливаясь хохотом. Прохожие угрюмо оборачивались и сокрушенно покачивали головами.

Дом погибающих

Теперь грозное время. Наступают такие минуты, что только сильные духом перенесут их.
В. Гаршин. Письма к матери

   Он лежал, прочно привязанный длинными рукавами смирительной рубахи к железным прутьям нумерованной койки. Припадок медленно проходил, смутные и яростные видения отступали перед более отчетливыми представлениями. Но в этом переходном состоянии действительные и верные образы еще искажались до состояния мучительного, хотя и тихого бреда. Ему казалось, что рукавами тюремного халата он крепко привязан к железным брусьям позорной колесницы. Или длинными холщовыми полосами смертного савана он прикреплен к черному столбу эшафота. Длится нескончаемая публичная казнь.
   -- Вам не больно? -- раздался над ним участливый голос.
   Он раскрыл глаза. Над ним стоял человек в больших голубых очках.
   -- Кто это? -- с испуганным недоумением спросил больной.
   -- Я ваш врач. Я пришел облегчить вам ваши страдания.
   -- Вы хотите... вы хотите определить по состоянию артерий и положению зрачков, что я, повешенный и провисевший с петлею ровно сорок минут, действительно умер?
   "Мысль приобретает отчетливость, и речи возвращается точность, -- подумал врач. -- Воспоминание еще по-прежнему фиксировано, но уже заметно проясняется. Сознание еще во власти поразившей идеи, но уже успокаивается, наступает переходное состояние. Приступ проходит. Если б вызвать перелом -- смех или слезы -- мог бы наступить светлый промежуток..."
   -- Напротив. Я хочу освободить вас от вашего плена и вернуть вас к жизни, -- весело сказал доктор. -- Развяжите рукава больному, -- приказал он своим невидимым спутникам.
   У кровати появились два огромных человека с чужими и замкнутыми лицами.
   "Это палачи", -- подумал больной. Но он был так слаб, что ничему уже не мог сопротивляться.
   -- Это мои помощники, -- сказал доктор, следя за взглядом больного. -- Это фельдшер и сторож, которому поручено заботиться о вас. Ну вот, вы и свободны! (Узкий, горячечный камзол из плотной ткани освободил пленника.) Теперь наденьте туфли и халат. Вот так. Пройдитесь по комнате... Давайте побеседуем.
   Он сел спиной к окну и стад внимательно следить за своим пациентом, начавшим медленно и нерешительно расхаживать по камере от своей койки до двери. Задняя стена комнаты, совершенно гладкая и белая, без окон и дверей и без всякой мебели, заметно привлекала его тревожное внимание.
   -- Почему вы избегаете ходить в глубине комнаты? Ведь там вы в такой же безопасности, как и здесь у окна...
   Больной мягко шагнул к врачу, согнулся, притаился и, указывая таинственно в глубь комнаты, почти шепотом стал говорить ему:
   -- Там, за этой стеной, живет старый граф, с которым у меня будет дуэль (и кроткое лицо больного вспыхнуло ненавистью). За нарушенное слово, за погибшую жизнь он ответит мне своею кровью. Дуэль на самых тяжких условиях, хотя бы на ятаганах -- я готов! Я не боюсь смерти...
   "Состояние мании еще не вполне миновало, -- отмечал мысленно врач, -- и все же возбуждение уже заметно спадает".
   -- Вы писатель, вы не созданы для убийств и кровавой мести, -- твердо сказал он, -- вы должны бороться мыслью и словом. В этом ваше призвание...
   -- Однако я проливал кровь вот этими руками, я -- политический преступник. На моей совести изувеченные и уничтоженные жизни... Я был добровольным убийцей, никто не вынуждал меня идти на фронт, я сам призвал себя, я думал, что на войне можно жертвовать собою, не приобщаясь к убийству. Я стрелял вихревым огнем, обойма за обоймой, сотни патронов посылались моей волей, моей зоркостью, напряжением моих мускулов в сплошную массу людей, столь же неповинных в бойне, как и я сам. От книг, от ботаники, от химии, от художественных выставок я бросился очертя голову в ложементы, чтоб стрелять в людей... Все мы палачи, все мы забрызганы человеческой кровью, все мы связаны круговой порукой смертоубийства.
   "Melancholia agitata, -- думал врач, -- беглость мыслей и нагнетание жалоб..."
   -- Вы только доблестно исполняли ваш долг гражданина, -- с невозмутимым спокойствием отвечал он больному. -- Во время войны, когда гибли наши братья, вы не захотели быть в безопасности, вы пошли на гибель, жертвуя собой. Теперь же вы вернетесь к вашему труду. Вы скоро совершенно оправитесь от вашего нездоровья и напишете новый замечательный рассказ. Я уверен в этом. Уже предвкушаю, как буду наслаждаться "Отечественными записками" с новой вещью Всеволода Гаршина.
   Больной чуть улыбнулся виновато и беспомощно.
   -- Этого уже не будет. Я уже не могу ни служить, ни работать, ни писать... Я полный банкрот. Во мне все остановилось. Впереди нищета, болезнь, смерть.
   -- Болезни вылечиваются, работоспособность и бодрость возвращаются. (Голос врача звучал уверенной и правдивой интонацией.) Ведь вы -- Всеволод Гаршин, вы слышите: Всеволод Гаршин, написавший "Четыре дня"! Вы знаменитый писатель. Россия полна вашей славой.
   Речь звучала громко и властно и все же, как из другого мира, как из далекого прошлого, чуждо и безжизненно.
   -- Во мне сломалась пружина воли. Все напряженное, сильное, стремительное разбито во мне, распалось... я это чувствую. Остались обломки человека. Разве обломки могут творить, строить, бороться? Они могут только распадаться...
   -- Вы должны верить в себя, -- все громче и решительнее раздавался голос врача, -- вот вы уже возвращаетесь к жизни и, стало быть, к творчеству. Вы увидите -- мы с корнем вырвем вашу болезнь...
   И он сделал энергичный жест рукою, словно вырывал цепко ушедший в почву куст плевелов.
   -- Вырвать с корнем?.. Да, да, вырвать с корнем гибельные идеи... Вырвать с корнем из жизни источник зла -- уничтожить человека, впитавшего в себя всю невинную кровь, все слезы, всю желчь человечества. Тогда все будет кончено, все спасено! Мир сразу освободится от всех виселиц, винтовок, окопов...
   Он бессильно опустился на край своей койки и закрыл лицо бескровными и хрупкими, словно женскими, руками. Врач уже не возражал, не утешал, не успокаивал. "Пусть выплачется. Неподвижная идея разрешится слезами. Все, что накопилось и вызвало крайнее возбуждение мозга, найдет теперь выход..." И с профессиональной ласковостью психиатра он медленно гладил больного по его всклокоченным черным волосам, радуясь наступающему кризису. Периодическая мания приближалась к светлому промежутку.

* * *

   Директор лечебницы для душевнобольных к каждому случаю своей практики подходил как воитель и сокрушитель страшных и гибельных сил: он вступал в борьбу с наваждением, с неподвижной идеей, с темным клубком мучительных и ложных представлений, завладевающих пораженным мозгом. Осмотрительно, осторожно, уверенно и неутомимо он сражался с этим тайным, вечно ускользающим врагом, упорно преодолевая его неуловимость и гибельные влияния на ослабевшую психику.
   Вот почему, как на войне, ему нужно было иметь побольше сведений о противнике: чем обильнее и полнее знание о неприятеле, тем вернее шансы на победу. Директор клиники был неутомим в установлении истории болезни. Он любил повторять изречение одного старинного медика: "Невозможно излечить помешательство, если не знаешь, отчего оно появилось". Лейденское издание знаменитой "Nosologia methodica" с перечнем главных факторов безумия нередко служило ему для раскрытия глубоких истоков душевного заболевания: опьяняющие напитки, страмоний, опий, белладонна, перемежающаяся лихорадка, головная водянка, истощение от животных страстей, жестокие удары судьбы -- все явления, занесенные в архаическую схему южнофранцузского факультета, учитывались петербургским психиатром.
   Когда Гаршина доставили в его клинику, он сейчас же приступил к самой тщательной анкете о своем знаменитом пациенте. Он опросил родных и друзей больного о всех обстоятельствах, предшествовавших заболеванию.
   Друзья писателя с горячей готовностью пришли на помощь врачу. Угрюмый и сосредоточенный Глеб Успенский ("самому бы не худо полечиться у нас", -- подумал, слушая его, психиатр) сообщил, как он встретился с Гаршиным в самый день повешения Млодецкого в небольшом собрании литераторов: охрипший, с глазами, затопляемыми слезами, он рассказывал какую-то ужасную историю, не договаривая, плакал и бегал на кухню под кран пить воду и мочить голову... "Он охрип именно от напряженной мольбы, от крика милосердия", -- пояснял Успенский.
   Деловитый и спокойный Эртель обстоятельно изложил доктору, что после посещения Лориса Гаршину пришлось в довершение ужаса самому, глазами своими увидеть завершительный акт политической трагедии. Он рассказал и о том, как торопливо, с каким-то трепетным чувством испуга и отчаяния, в нервическом и болезненном беспокойстве, хватая себя за голову и словно стараясь вспомнить ускользающие и важные события, заступник осужденного террориста, беспрестанно вступая в разговор с каким-то воображаемым собеседником, покинул наконец Петербург.
   Внимательному и неутомимому в своих розысках врачу удалось восстановить и ход дальнейших мытарств полубезумного Гаршина. Сам больной рассказал ему с таинственным и многозначительным видом, не договаривая и отчасти изъясняясь намеками, о каких-то странных похождениях в Москве, где он будто был задержан, причем должен был тайно выбросить свои деньги из кармана, кому-то был предъявлен... Переписка с московскими властями выяснила полностью этот смутный эпизод. Оказывается, Гаршин, все еще чувствуя потребность заявить представителю власти свой протест против казни Млодецкого, решил высказаться перед известным обер-полицмейстером Козловым. Все более утрачивая ясность мысли, воли и поведения, он избрал для свидания с начальником полиции фантастически нелепый способ: в публичном доме целый вечер угощал он женщин, после чего -- отказался оплатить счет. Его доставили в участок, где он потребовал личного свидания с Козловым. Допущенный в кабинет к обер-полицмейстеру, он заявил ему, как и в ночь на двадцать второе февраля в карамзинском особняке на Морской, что только примерами нравственного самоотречения можно обезоружить врага.
   Все последующее удалось установить лишь урывками, клочками, моментами. Гаршин метался по городам и усадьбам, то выдавая себя за тайного правительственного агента, то мечтая об издании своих рассказов под общим заглавием "Страдания человечества". Смертельная тоска изнуряла его. В скитаниях своих он добрался до Тулы, а оттуда пешком добрел до Ясной Поляны. Розовеющие сторожевые башенки въезда в усадьбу чем-то порадовали его. Толстой принял странника. Гаршин запомнил, что они говорили долго, сидя рядом на глубоком кожаном диване в рабочем кабинете яснополянского дома. Он изложил знаменитому собеседнику свои планы об искоренении страдания и устройстве всемирного счастья. Не оспаривая и не противореча, Лев Толстой одобрил его мечту. И тогда, убежденный в правильности намеченной миссии, Гаршин покинул яснополянский дом, купил у первого встречного крестьянина лошадь и с географической картой в руках отправился по Тульской губернии проповедовать мужикам уничтожение зла.
   Поездку эту сам больной вспоминал радостно и с увлечением. Он был преисполнен планов и замыслов, он безгранично верил в свое призвание, он нес людям великое освобождение, он чувствовал себя могущественным и счастливым. Крестьянская лошаденка, покоряясь его веселым окрикам, бодро несла его полянами и перелесками, ветер освежал его воспаленный лоб, запах влажной хвои пьянил и возбуждал, как вино. Он словно разорвал упругим ударом крыльев крепкий кокон, опутавший его косную хризалиду, и безудержно отдавался теперь своему первому головокружительному полету. Это было как бы новым рождением, очищающим и блаженным. Его мысль и ощущения необычайно прояснились и обострились до поражающей зоркости. Казалось, весь мир покорно вступал в его власть и отдавался его напряженной воле. Пространства не было для него, время словно согласовало с его мыслью свое течение, он стремительно несся вперед вдоль оврагов и косогоров, все быстрее и быстрее, твердо зная, что он обновит жизнь и осчастливит человечество. Мысли проносились вихрем, поражая стремительностью своего полета и радуя своим размахом и заразительностью. Целые поэмы стройно слагались и дружно теснились в его воображении, он понимал вдохновенную ярость гениальных творцов, он чувствовал себя равным величайшим из них, он знал, что для него нет невозможного. Это было полное и глубокое, ничем не омрачаемое счастье, которое даже нельзя было оплатить теперь годами мучений, затворничества и отчаяния...
   За этим ослепительным озарением последующий ход событий терялся, спутывался, обрывался. И, наконец, всплывала откуда-то эта скомканная записка, набросанная растерянным, галопирующим по бумаге почерком. Гаршин из Орла сообщал своему приятелю:

...

   "...Теперь я не вижу иного исхода для России, как в кровавой революции, центром ее я избираю Орел, генерал Дараган на нашей стороне, и сам я иду в народ подготовлять восстание..."
   
   Так из отрывочных рассказов друзей, из случайных признаний самого больного, из официальных сообщений и случайных записей выступала во всех своих темных истоках и непонятных переломах удручающая повесть об одном безумии, неожиданно получавшая такой мрачный и прерывистый отблеск от событий протекавшей политической истории.

* * *

   Иногда в полутьме раздавалось короткое и странное слово:
   -- Тшик.
   Оно звучало угрозой убийства, лязгом гильотины, скользким шелестом ножа по сонным артериям... Тшик! -- и отваливается голова. Но из книг по ботанике он знал, что этим коротеньким словом в Индии называют млечный сок, вытекающий из надрезанных головок снотворного мака. Каждый цветок дает только несколько капель тшика. Их собирают в сосуды, отстаивают, сгущают и получают опиум. Драгоценное снадобье Востока, за которое велись войны могущественнейшими империями. Эти сухие коричневые горошины дают силу рабочим возделывать безбрежные поля при самом скудном питании и неумолимо палящем солнце, они поддерживают скороходов, пробегающих тысячи верст с быстротою лошади, они погружают в сладостное забвение измученное и порабощенное население Небесной империи, отдающее ясность мысли, силу воли, крепость мускулов, -- сознание и жизнь за маленькие трубки с застывшим тшиком... Безумье, самоубийства, преступления -- все зарождается на сырых циновках полутемных лавок забвения, кишащих угнетенными, нищими, замученными и раздавленными жизнью.
   Этот хрупкий летучий цветок во всех его видах и колерах был хорошо знаком ботанику Гаршину. Он тщательно расправлял в своих гербариях длинные стебли, покрытые зубчатыми листьями, и тонкие волоски гибкой цветоножки. Он с непонятной тревогой рассматривал огненные, крестообразно поставленные шелковистые лепестки с траурным черно-белым пятном у самого основания. Эти легкие, трепещущие кровавые лоскутки цветочной ткани, казалось, вобрали в себя все горести, преступления и боли, порождаемые дурманным млечным соком ядовитого стебля. Злодейства из-за угла, бичи надсмотрщиков, смертоубийственные обманы торгашей, неумолимая алчность великих империй, колониальные экспедиции и гибель крейсеров, разоренные провинции и горы трупов -- весь этот ужас истории, казалось, отстаивался в тончайших кровеносных венах безуханного шелковистого алого венчика...
   И вот выступает из пестрых растительных узоров бархатистого ворса странная восьмиугольная роза. Зловеще распустившись махровым цветом над головой диктатора, она вбирает в себя извилистыми стеблями всю обильную кровь эшафотов и казарменных плацев. Как она ярко тлеет и пышно распускается, разбухая и жирея на этой груде трупов! О, неужели же не найдется смельчака, чтоб сорвать, растоптать и уничтожить этот цветок-вампир, раскидывающий свои кровожадные лепестки, как некий геральдический знак над головами властителей и палачей?

* * *

   Среди предтеч и наставников своей науки старший врач высоко ценил знаменитого Филиппа Пинеля, основателя теории о наследственном помешательстве. В основных тезисах своего врачевания петербургский невропатолог неизменно хранил завет великого француза: "Нельзя не признать наследственной мании, когда видишь целые семейства в нескольких поколениях, пораженные этой болезнью..." Этих сведений о предках писателя директор клиники ждал от его матери.
   Екатерина Степановна Гаршина, переводчица, педагог и журналистка, хранила в памяти обширный запас воспоминаний, преданий и сведений о родственниках и предках своего сына по обеим линиям. Обстоятельно и последовательно, но волнуясь и прерывая поминутно свой рассказ, она сообщила врачу патологию двух родословных.
   -- Бабка моя -- молдаванка (вероятно, от нее унаследовал Всеволод горящие черные глаза и цыганскую смуглость), считалась странной и разгульной женщиной. Дед -- отважный моряк, совершивший четыре кругосветных путешествия, не признавал своими сыновей молдаванки...
   Врач внимательно слушал и методически заносил отметки в свои длинные разграфленные листы.
   -- Но гораздо хуже обстояло дело в роду Гаршиных. Тесть мой был крутым и властным крепостником, он нещадно порол крестьян, портил их девушек, пользовался правом первой ночи, буянил, сутяжничал, свирепствовал в своих собственных и чужих владениях, обливая кипятком фруктовые деревья соседей. В страстях был неистов: жена его, умершая тридцати семи лет, рожала ему двадцать два раза; под конец помешалась. В семье считалось, что именно она внесла безумье в род Гаршиных.
   Листы психиатра заполняются. История одного сладострастника и безумной приводит к обширному потомству неустойчивых и слабых организаций -- ревнивцев, картежников, алкоголиков, людей вспыльчивых и страстных, неудержимых в своих разгулах и маниях. Все они кончали белой горячкой, сумасшествием, самоубийством.
   -- А как ваша личная семья?
   -- Покойный муж мой был кроток и слабоволен. Казался пришибленным и напуганным. Его даже называли Мишель Странный. Нередко мутился в уме. Тогда от нежности и ласки кидался в бурный гнев, писал проекты на имя государя, ища справедливости. Изобретал какую-то канатную железную дорогу.
   -- Это сказалось на его потомстве?
   -- Дети наши не все были здоровы. Сын Виктор, шестипалый, нервный, задумчивый, двадцати трех лет покончил с собой от несчастной любви к проститутке. Старший, Георгий -- талантливый адвокат, но сильно пьет, кутит, увлекается женщинами, славится неукротимой дерзостью, иногда говорит о самоубийстве. Всеволод же, самый кроткий и безгрешный из всех, уже вторично теряет рассудок...
   -- Когда впервые это произошло с ним?
   -- Еще в старших классах гимназии. Кто бы мог ожидать этого? Не было юноши более рассудительного, трудолюбивого, начитанного. Мечтал о медицинской академии, прекрасно играл на виолончели, зачитывался знаменитыми психиатрами! Он словно предчувствовал, что ему придется обратиться к их помощи. С детства тянулся к книгам, к растениям, все собирал, отнизывал, рукодельничал. Большими удивленными глазами смотрел на мир...
   И перед нею выступает черноглазый мальчик с тонкими чертами лица и лучистыми глазами, будущий поэт или артист, излучающий на всех окружающих свет и надежду. И вот он вырос, этот сказочный отрок, и стал затворником сумасшедшего дома, отверженцем в буром халате, с растерянным и злым выражением, среди помешанных и выродков с тупыми, искаженными и бессмысленными физиономиями. Этот контраст обещающей юности и чудовищной среды желтого дома был так ужасен, что от одного этого сопоставления у Екатерины Степановны перехватывало дыхание. Она чувствовала, что рыдание удушливым комком подкатывало и стыло в горле, что от своей беспомощности перед этим отчаянием, она не сможет даже здесь, при враче, овладеть своим горем и сдержать слезы... И как сын ее на больничной койке, она закрывает лицо бескровными и хрупкими руками.
   Директор клиники выписывает на особых листках строгие латинские термины: dementia, debilitas, suicidium, abusus in Baccho, delirium tremens. Какое грозное наследство!
   -- Доктор, есть ли надежда спасти моего сына?
   -- Он несомненно поправляется и снова будет здоров. Текущий период затмения пройдет, не оставив заметного следа. Сын ваш будет снова работать, писать, творить. Чередование между манией и меланхолией будет заполняться длительными светлыми промежутками. Но как оберечь его мысль от кровавых впечатлений современной политики, как преодолеть и ослабить грехи, пороки, несчастья и болезни предков, подавляющие это впечатлительное сознание невыносимым грузом ушедших трагедий, -- на это наша наука, к великому прискорбию ее служителей, еще не может дать утешительного ответа.

* * *

   ...Как тяжелы эти скитания по сумасшедшим домам! Орел, Петербург, Харьков... Методы столичных врачей, следивших за новейшими течениями медицины, еще не привились в русских провинциальных приютах умалишенных. Здесь еще господствовали жестокие принципы старинной психиатрии. Медленно изживались традиции Бедлама и Отель-Дье, Бисетра и Сальпетриер -- мрачных зданий-темниц с казематами и карцерами, решетками и тюремными затворами, где больных избивали, морили голодом, держали в железных наручниках, лечили внезапным ударом ледяной воды по обнаженному черепу, применяли суровость и угрозы как средства психотерапии. В тридцатых годах сумасшедший у Гоголя жалуется на удары палкой, обливание головы холодной водой, жестокое обращение, внушающее больному мысль о мучениях великой инквизиции.
   Сабурова дача, лечебница для умалишенных под Харьковом, еще жила печальными традициями прошлого. Больничная прислуга подбиралась случайно, без необходимого отбора и особой подготовки. Помещение своей мрачностью и огромностью нисколько не отвечало угнетенной психике больных.
   "Положение Всеволода становится с каждым днем хуже, -- писала Салтыкову-Щедрину, моля о помощи, мать Гаршина. -- Лечебница, где он помещен, скорее может быть названа местом предупреждения и пресечения. По совершенно бессмысленной жестокости, Всеволоду не дают ни бумаги, ни карандаша, ни газеты. Меня к нему не пускают, хотя я переехала на дачу рядом с ним, и только раз случайно мне удалось увидеть его в окно. О, Михаил Евграфович, если бы вы слышали его крик: "Мама!" -- когда он увидел меня. Как он схватил через решетку мою руку своими исхудалыми руками, как горько зарыдал. И через минуту два сторожа оттащили его от окна..."
   Как-то на Сабуровой даче Гаршин стоял, ожидая ванны, в мрачном углу больницы, освещенном одним окном с железной решеткой куда-то в стену. Огромная пасмурная комната со сводами, с липким каменным полом, окрашенная темно-красною масляной краской. Вода с монотонным плеском струилась в каменную яму среди пола. Под это длительное звучание больной стал вспоминать детство среди родных, ранние свои купанья, ласку матушки. Неясно и отрывисто блуждало в памяти:
   
   ...И слушает, как падает струя
   Из медных кранов в звучные бассейны
   Широких ванн...
   
   Вдруг сильный удар в грудь сбивает его с ног, и он падает на пол без памяти.
   -- За что ты меня ударил? Что я тебе сделал?
   Гигант-служитель указывает на приготовленную ванну.
   Не воспоминания ли о Семеновском плаце возникли в сознании больного Гаршина, как только попал он в обстановку лечебницы? Ванна с мрачными сводами, котел с целой системой медных трубок и кранов, огромный угрюмый сторож, мушка на затылке... "Что это? Место тайной казни, где враги его решили покончить с ним?.." И когда солдат грубым полотенцем, сильно нажимая, быстро сорвал мушку с затылка вместе с верхним слоем кожи, больному почудилось, что ему отрубили голову...
   Медленно он приходил в себя. Возбужденность испуга и ужаса сменилась усталостью и безразличием. Гаршин, беспомощный и бессильный, бродил часами по саду или лежал, словно под тяжким свинцовым грузом, на своей больничной койке. Это было странное состояние. Казалось, под действием снотворного снадобья проносились с необыкновенной отчетливостью лица и встречи отдаленного прошлого. Словно опиум воскрешал перед ним отошедших людей и отзвучавшие слова. Ничто не было забыто. Память, напротив, прояснялась до последней степени в этом больничном одиночестве, сосредоточивалась на ушедших событиях и вычерчивала с поразительной отчетливостью все томившее в прежние годы его мысль.
   Но надо всем господствовало одно страшное ощущение: он навсегда потерял себя. Тот, другой, отошедший -- Всеволод Гаршин был силен, юн и прекрасен. Он писал короткие и потрясающие рассказы. И вот его нет. Есть больной No 37 в буром халате и туфлях, а иногда и в горячечном камзоле. Больной, у которого нет будущего, у которого отняли навсегда время, который может только вспоминать и отчаиваться.
   Неужели же это он -- "любимый писатель молодежи", наследник Тургенева, кумир и надежда всей читающей России? Возможно, что это и было, но так давно, словно в какие-то доисторические времена, навсегда отодвинутые от него страшной катастрофой. Память еще хранила бледные очерки этой глубокой древности, смутной и легендарной, как младенчество. Теперь черная пелена окутывала его. Ощутимо и реально было только режущее чувство стыда и страдания, пустоты и безнадежности, подавленности и тупого отчаяния. Там, где-то идет борьба, плещет жизнь, действуют и сражаются смелые люди с решительными жестами. А вокруг него -- искаженные, уродливые, измученные и бессмысленные лица. Вопли и хохот, лай и молитва, выспренняя декламация и тихий плач. И буйные драки с грохотом табуреток, стуком мисок, звоном стекол, когда испуганные санитары отступают перед расходившейся оравой восставшей палаты. О, это море голов, несхожих и страшных! Стекленеющие глаза, коварные усмешки, перекошенные губы, тупые полумертвые взгляды. И он, знаменитый писатель, отброшен сюда, в этот самый унылый и ужасающий мир человеческой отверженности и подавленности...
   -- О вы, мучимые раньше меня, вас молю, избавьте... -- шепчет он обескровленными губами, опуская на смятую подушку своей нумерованной койки измученную и воспаленную голову.

* * *

   И вот вкрадчиво и медлительно доносится из дальнего угла камеры ласкающий и шелестящий голос:
   -- Пибоди и Мартини... Пибоди и Мартини... No 18635... Пибоди и Мартини... Четырехлинейный калибр...
   Странные слова долго звучат, баюкая и привлекая своей необычной звучностью... Что это? Пибоди и Мартини... Итальянцы, певцы, акробаты? Ах, да! Система ружья, его собственная тяжелая и тонкая винтовка. Спутница по Бессарабии и Турции...
   Да, винтовка Пибоди и Мартини No 18635 и над нею скелет в мундире. Война... Было время иллюзий, увлечений, веры в воинские подвиги. Детские впечатления. Отец служит в кирасирах. Запомнились в солнечной дымке раннего сознания огромные рыжие кони, гиганты в латах и бело-голубых колетах, покрытые касками с конскими хвостами. Разговоры и героические анекдоты о Севастопольской обороне. Сборы мальчика в поход. Причитания няньки над восьмилетним новобранцем.
   И вот студенческие годы. Газеты полны известий о кровавых истязаниях на Балканах. Гаршин заворожен ужасом болгарских событий. Какое значение имеют научные открытия, когда турки перерезали тридцать тысяч безоружных стариков, женщин и ребят...
   В начале мая рядовым из вольноопределяющихся 138-го Волховского пехотного полка Гаршин уже был в Румынии. Изнурительные переходы под палящим солнцем, желтеющие посевы кукурузы, нивы, перебегающие с холма на холм, по вечерам зарева далеких пожаров: турки жгут болгарские деревни. Он читает о третьем плевненском бое: "Выбыло из строя двенадцать тысяч одних русских и румын, не считая турок..." И цифра растягивается бесконечной вереницей лежащих рядом трупов: "Если их положишь плечо с плечом, то составится дорога в восемь верст"... Рассказывают о подвигах Скобелева. Какое это имеет значение? "В этом страшном деле я помню и вижу только одно -- гору трупов, служащую пьедесталом грандиозным делам, которые занесутся на страницы истории... Груды стонущих и копошащихся окровавленных тел..."
   А все эти короткие, повседневные, потрясающие эпизоды? Молодой нервный доктор плачет при виде мучений солдат, вывозящих на себе вместо лошадей тяжелые артиллерийские орудия из непролазной грязи. Вывезли, наконец, батарею на гору: смотрят, а на дереве доктор висит. Или вот уборка мертвых с поля сражения: жирные трупы феллахов, раздутые от лежания на жаре; зловоние ужасное; черви копошатся мириадами; и среди разложившихся мертвецов -- раненый солдатик, пролежавший в кустах четыре дня. А в офицерском собрании три полковника и генерал, все лысые, отплясывают кадриль и бешено канканируют под взглядом удивленных нижних чинов... Но пальба продолжается -- надрывает душу длящийся скрежет гранат, фонтаном брызжет земля, засыпая на несколько сажен окружность...
   Вот красавец-ефрейтор, голубоглазый, с белокурой бородкой, только что весело пивший воду из колодца, нелепо валится ничком: осколок гранаты ударил ему в пах, вырвав внутренности... Вот и сам вольноопределяющийся Гаршин пытается вынести из схватки раненого солдата с бьющей волной крови из разбитого плеча -- перед ним в двадцати шагах вырастает турецкая колонна. Удар, словно дубиной, в ногу -- он падает, обливаясь кровью...
   Кому нужны эти трупы, эти лазаретные фуры, эти братские могилы? Кто бросил эти массы в кровавую бойню? Александр, Горчаков, Осман-паша, Дизраэли? Что за дьявольская игра политиков и королей, бросающихся миллионами жизней, как игорной ставкой?.. Где разгадка, в чем разрешение, где исход?
   И здесь, на больничной койке, эти воспоминания о ложементах с трупами, о повозках с истекающими кровью, об оврагах разложения, о лазаретных корзинках с отрезанными конечностями -- все это странно сливается с виселицами Семеновского плаца и Смоленского поля, с удушенными и расстрелянными в казематах и на кронверках. Всюду неповинные смерти, бессмысленные гибели, нелепо льющаяся кровь...
   Черный восьмигранник позорного столба. Золотящаяся треуголка прокурора. Туго натянутая струна от шеи к перекладине. Отчаянно взметнувшиеся в небо черные руки виселицы. Холм с осокой: доктор висит на ветке, удушенный -- кем? Прокурором, палачом Фроловым или, может быть, этим старым верховым военным с густыми бакенбардами и выпуклыми стеклянными глазами, проливающими обильные слезы на золотые пуговицы мундира, пока пробегают мимо царского коня, сотрясая винтовками и крича приветствия, солдаты Дунайской армии, обреченные на смерть под Плевной, Рущуком и Шипкой? Какой кровавый и необъяснимый круговорот событий, выстрелов, взрывов, казней! Кто предводительствует этим безумным хороводом? Как задержать этот смертный вихрь?..
   Через три года, вспоминая эти муки, он пишет короткий и гениальный, навеки неизгладимый из мировой литературы рассказ о великом безумце, решившем растоптать напитанные кровью всего болящего человечества зловещие цветы алого мака, чтобы вырвать с их цепкими стеблями все неистощимое зло мира с его дворцами и окопами, судами и лазаретами, желтыми домами и черными плахами.

Морганатическая супруга

Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность.
Ф. Тютчев

   Ровно через месяц после смерти императрицы царь неожиданно сказал Долгорукой:
   -- Петровский пост кончается в воскресенье, на этот день я назначаю наше венчание.
   Необычайный роман вступал наконец в свою завершающую фазу. Беспримерный адюльтер, в течение двух десятилетий привлекавший острое любопытство русских гостиных и европейских политических канцелярий, вместе с напряженной бдительностью Третьего отделения и всех иностранных послов, должен был вызвать теперь взрыв возмущения в царской фамилии и ряд иронических заметок в зарубежной печати: бракосочетание шестидесятилетнего коронованного вдовца с его молодой любовницей через месяц после похорон старой царицы признавалось повсеместно небывалым династическим скандалом.
   Но старый император, напуганный покушениями, торопился узаконить своих трех внебрачных детей, возводя в сан царской супруги бронзоволосую фаворитку, самодержавно владычествующую над его поздними страстями.
   Александр Второй принадлежал к поколению русских людей, открывших культ осенней, закатной, старческой любви. Горчаков, Вяземский, Тургенев, Тютчев -- все они в разной степени и в несхожих тонах переживали жгучие и осторожные влечения догорающей чувственности. Царь возглавлял эту плеяду влюбчивых старцев.
   Быть может, ему были знакомы прозрачные и томительные строки его гениального камергера о "любви последней, заре вечерней..."
   Впрочем, это началось давно, на полпути его земного бытия. И началось необычайно, почти сказочно. Царю шел сороковой год, княжне Долгорукой -- всего девятый. Новый император, лишь за год перед тем вступивший на престол, мчался на маневры в Волынь. По пути он остановился в имении своего флигель-адъютанта Михаила Долгорукова. Когда вечером, окруженный свитой, царь докуривал сигару на веранде, внезапно перед самым домом у цветущих куртин появилась прелестная маленькая девочка, шаловливо разглядывавшая гостей, видимо, в нарушение полученного запрета. Александр обратил на нее внимание и задал ей шутливый вопрос. "Я хочу видеть государя", -- отвечала девочка. Царь, продолжая забавляться, просил "даму" показать ему сад и долго прогуливался с нею под шелестящими тополями юго-западного парка. Наивные глаза и легкие движения девочки полоснули по нервам опытного сердцееда. Это было почти невероятно, но самодержец всея Руси, вступавший в пятый десяток, безнадежно влюбился в резвящегося ребенка.
   Когда через два года разорившийся Долгорукий умер от нервного потрясения, царь взял полтавское имение под императорскую опеку и отдал дочерей покойного в Смольный.
   Сюда приезжал он следить за развитием красоты своей питомицы. В залах огромного и стройного здания, воздвигнутого на самой окраине столицы великим итальянским зодчим, продолжались сдержанные, наэлектризованные и уже подспудно романические встречи царя с подрастающей девушкой.
   И вот -- конец обучению. Выход из классных зал стройного здания Кваренги. Прогулки с царем в Летнем саду, по аллеям Елагина острова, в лесистых окрестностях Петергофа. И, наконец, свидания в далеком бельведере -- и на прощание рыцарский обет и державное слово: "При первой возможности я женюсь на тебе..."
   Долгие годы непризнанной страсти на виду у всего мира. Собственный ключ от потайной лестницы в холостую квартиру царя -- интимные комнаты Николая Первого. Совместные путешествия в летние резиденции. В Царском, в Петергофе, в Ливадии, в Биюк-Сарае, на курортах, в европейских столицах -- всюду в соседних отелях и виллах рядом с царем поселяется княжна "с газельими глазами" (так запомнил ее внешность посол Франции при Николае Втором Морис Палеолог, представлявший в 1881 году Французскую республику на похоронах Александра Второго).
   Но после тяжелой и бессмысленной турецкой кампании, когда она, фаворитка под вуалью, сопровождает царя в Бессарабию, делит с ним трудности похода, утешает в неудачах и утирает его слишком обильные слезы, спутница императора считает себя вправе уточнить свое двусмысленное положение царской любовницы. Если венчание пока неосуществимо, то уже теперь вполне возможна открытая общая жизнь в Зимнем дворце. Подлинная супруга царя должна быть всегда и перед всеми рядом с ним.
   Осенью 1878 года над апартаментами Александра Второго поселяется в Зимнем дворце Долгорукая. Больная императрица уходит глубже в свои покои догорать и умирать в одиночестве.
   Но тут глухо восстают и объявляют тайную войну фаворитке великие князья. Им-то ясна игра дворцовой интриганки! Она мечтает о царской короне для себя и для своего сына... Она -- хочет отстранить от престола законного наследника. А от слабеющего старика, помраченного последней похотью, можно ждать величайшего безрассудства!
   Завязывается скрытая, глухая, отчаянная борьба сторонников цесаревича с партией Долгорукой.
   Каждый придворный обязан выбрать и решить, на чьей он стороне. Граф Шувалов, грозный шеф Третьего отделения, не пожелал променять Романовых на "эту девчонку". -- "Поздравляю тебя, Петр Андреевич", -- сказал ему на ближайшей аудиенции царь. -- "Могу ли узнать, чем вызвано поздравление вашего величества?" -- "Ты назначаешься моим послом в Лондон". Глава государственной полиции целой империи дрогнувшим голосом благодарит за эту замаскированную опалу.
   Из всех царедворцев самый верный и ответственный путь, грозящий полным разрывом с наследником, царской семьей и всей могучей романовской партией, выбирает первый советник императора.

* * *

...

   -- "...При сем, объемля мыслию различные случаи, которые могут встретиться при брачных союзах членов императорской фамилии и которых последствия, если не предусмотрены и не определены общим законом, сопряжены быть могут с затруднительными недоумениями, мы признаем за благо для непоколебимого сохранения достоинства и спокойствия империи нашей присовокупить к прежним постановлениям следующее дополнительное правило..."
   
   Лорис-Меликов, читавший государю текст старинного манифеста, взглянул на царя сквозь свои золотые очки. Тот слушал с напряженным вниманием.

...

   -- "Если какое лицо из императорской фамилии, -- продолжал свое чтение министр, -- вступит в брачный союз с лицом, не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такого союза дети не имеют права на наследование престола..."
   
   -- Когда был издан этот манифест?
   -- Ровно шестьдесят лет тому назад, ваше величество, в момент бракосочетания его высочества Константина Павловича с княгиней Лович.
   Всплыли далекие образы ранних лет. Царь помнил в детстве своего дядю -- страшного, обезьяноподобного, с тяжелой звериной челюстью и длинными висячими руками, почти безносого, покрытого жесткой рыжей шерстью, урода и распутника, замешанного в какие-то кровавые романические истории, о которых только осторожно перешептывались по углам. Вспоминал его дикие юродства: устроил для любимой гориллы Машки из лиц своей свиты особый двор, целый штат обезьяньих гофмаршалов, шталмейстеров, обершенков. Бдительно наблюдал за исполнительностью их шутовской службы и приходил в ярость от малейшего недовольства своей лохматой любимицы. И этот страшный человек, влюбленный в обезьяну, был мужем юной польки, по нежности и очарованию превосходившей всех знаменитых красавиц Зимнего дворца. Жанетта Грудзинская, получившая при венчании титул княгини Лович, обожала своего звероподобного супруга.
   -- Ты не помнишь подробностей бракосочетания дяди Константина?
   Лорис ждал этого вопроса и был подготовлен к нему.
   -- Синод разрешил развод Константина Павловича с великой княгиней по силе десятого пункта духовного регламента. Манифест о даровании графине Иоанне Грудзинской титула княгини Лович был распубликован только в Царстве Польском. Так совершился лучший из браков, государь, -- брак в честь феи Морганы.
   -- А кто венчал?
   -- Сначала православный священник в церкви королевского дворца, а затем католический патер в каплице замка. Но случай, непосредственно интересующий ваше величество, -- любезно улыбнулся Лорис, -- несравненно проще...
   -- О да, ведь она русская, из рода Рюриковичей! Благодарю тебя, Лорис, за твои разыскания, благодарю от имени княжны и от моего собственного.
   Великий визирь отвешивает низкий поклон своему повелителю. Он чувствует, как крепнет под ним пьедестал власти и растет его влияние над личностью монарха. Неожиданной матримониальной диверсией он посрамляет соперников и утверждает свое господство.
   О, недаром еще четверть века назад хитрый наместник Кавказа "полумилорд" Воронцов любил поручать молодому ротмистру Лорис-Меликову самые сложные дипломатические дела. Писал о нем военному министру Чернышеву, как о "достойном и очень умном офицере, к которому сам головорез Хаджи-Мурат питает любовь и уважение".
   Будущий диктатор уже в пору его адъютантства славился изощренной гибкостью и лукавой остротою мысли. В напряженной боевой атмосфере, среди фанатической ненависти горцев, он блестяще выполнял труднейшие политические поручения, несмотря на природную склонность своих восточных контрагентов к тончайшему дипломатическому искусству.
   Этот счастливый дар кавказскому генералу пришлось развернуть полностью в бурный и кровавый год его диктатуры. Облеченный властью, какую знали в России только Бирон и Аракчеев, Лорис-Меликов был окружен ненавистью революционеров и завистью высших сановников империи. В подпольи его называли волком с лисьим хвостом, в верхах -- "армянским шарлатаном". Все эти Валуевы, Маковы, Победоносцевы не могли простить ему его первенствующей роли. Всю тайну завоевания сердец и вкрадчивого подчинения людей своему невидимому влиянию Лорис должен был сосредоточить на самом императоре. Всю изощренность своего тактического дара он приложил к запутанному роману старого царя, возбуждавшему сложнейшую игру вражды и подпольных интриг в царской семье и в придворных кругах. Эту напряженную партию диктатору необходимо было разыграть с изощренной политической виртуозностью, -- от исхода игры зависело его пребывание у власти.
   Он наметил точную линию поведения и уверенно вел ее. Пусть в придворных кругах тревожно перешептываются, а парижские хроникеры оповещают Сен-Жерменское предместье и мир о том, что царь позабыл в объятьях Долгорукой всю величественность своего сана. Лорис-Меликов осторожно и тонко играет на царской страсти, уверенно ведя события к намеченной и неизбежной развязке.

* * *

...

АКТ

    Тысяча восемьсот восьмидесятого года, шестого июля, в три часа пополудни, в часовне Царскосельского дворца его величество император всероссийский Александр Николаевич изволил вторично вступить в законный брак с фрейлиной княжной Екатериной Михайловной Долгорукой.
   Мы, нижеподписавшиеся, бывшие свидетелями их бракосочетания, составили настоящий акт и подтверждаем его нашими личными подписями.

Царское село. 17 июля 1880 года.

* * *

   Брак в честь феи Морганы был обставлен глубокой тайной. Был выбран момент, когда все царское семейство находилось в разъезде. Обряд происходил в большом Царскосельском дворце тайком от караульных офицеров, от камер-лакеев, даже от Дворцового коменданта.
   В уединенном маленьком зале на столике красного дерева был устроен алтарь: свечи, кольца, чаши. Царь в черном сюртуке. Долгорукая в суконном цветном платье.
   Согласно ритуалу, генерал-адъютанты Баранов и Рылеев держат венцы над их головами.
   По распоряжению царя протоиерей большой церкви Зимнего дворца исключает из обряда обращение к брачующимся: "облобызайтесь".
   Слово, данное в Петергофском бельведере, наконец выполнено. "Не император женится, -- сказал он приближенным, указывая на свой черный сюртук, -- а частный человек, исправляющий старинную ошибку и восстанавливающий репутацию девушки..."
   Екатерина Михайловна Долгорукая получает титул светлейшей княгини Юрьевской.
   Но этот титул и это имя, сочетающее имена представителей двух родов -- Романовых и Долгоруких, -- кажутся царю недостаточными.
   Ему ведомы честолюбивые вожделения своей подруги, и втайне он сочувствует им: он должен увенчать свою последнюю любовь императорской короной.

* * *

   Мечты Екатерины Долгорукой о власти возникли и крепли постепенно.
   С первых же лет роман фаворитки тесно переплетается с текущей международной политикой. Она становится поверенной и советчицей одного из крупнейших суверенов мира. Ей открываются сокровенные источники государственных тайн и правительственных интриг, от разрешения которых зависят судьбы империи и миллионы человеческих жизней. Она первая узнает коварные и убийственные планы коронованных распорядителей человечества.
   В 1867 году в Париже Александр, приехавший на приглашение Наполеона III любоваться Всемирной выставкой, освистан в Судебной палате французскими адвокатами, встретившими его негодующими возгласами: "Да здравствует Польша!" Когда в одной карете с Наполеоном он возвращается с Лоншанского смотра, в него, на всем ходу экипажа, стреляет поляк Березовский. Царь вне себя от возмущения. И когда вечером в Елисейский дворец через укромную калитку с угла аллеи Мариньи и улицы Габриэль является взволнованная фаворитка утешить оскорбленного венценосца, он сообщает ей, грозя бесцветными очами, что даст в свое время урок Наполеону и отплатит сразу этому проходимцу и за Крымскую кампанию, и за неумение охранить в Париже его священную особу.
   И, действительно, летом 1870 года в Эмсе, где рядом с Отель де-Катр-Тур -- местожительством царя, -- живет в укромной вилле Долгорукая, готовятся грозные события. Мечутся великие жребии, кидаются на карту судьбы государств, решаются народные кровопролития. Наступает час царской мести.
   Четыре дня подряд длительно, неутомимо и в строгом секрете за квадратный стол богатейшего апартамента Отель де-Катр-Тур садятся четыре старика: Александр Второй, Вильгельм Прусский, Бисмарк и Горчаков. Тихий Эмс еле плещет вокруг говором отдыхающих обитателей, напевом фонтанов и отдаленным звоном венских вальсов. А за квадратным столом, наклоняясь над штабными картами Европы и просматривая оперативные планы будущей кампании, где учтены все ситуации, взвешены все шансы и рассчитаны все ответные ходы противника, -- четыре старца бесповоротно принимают кровопролитнейшую меру: Пруссия нападет на зарвавшуюся Францию и, при дружественном нейтралитете России, положит конец Наполеонову владычеству.
   (Царь Александр ненавидит выскочку, проходимца, авантюриста на троне -- Наполеона III. Ведь если бы не Крымская кампания, до сих пор Россия дремала бы под отеческой опекой монарха... Никаких реформ! Никаких освобождений! Чернь во власти просвещенного дворянства -- без всяких комитетов и земств. В 1864 году царь даже мечтал устроить всенародные воинские празднества по поводу пятидесятилетия взятия Парижа. Международная демонстрация мощи русского оружия и одновременно вселенская оплеуха французскому правительству. Но Горчаков вовремя отговорил. Все-таки Париж брали пятьдесят лет тому назад, а Севастополь сдали вчера... Дал понять: не следует становиться в смешное положение...)
   Через месяц в том же Эмсе прусский король отказывает в приеме французскому послу. Бисмарк редактирует провокационную депешу. На другой же день парижская толпа оглашает город негодующими криками: "В Берлин! в Берлин!.." Движутся армии, падает Седан, и прусские войска вступают в Париж. В кабинете Бисмарка знаменитый парижский адвокат Жюль Фавр, освиставший за три года перед тем Александра Второго, проливает бессильные слезы отчаяния, представляя пред лицом победителя разгромленную Францию.
   Царь сообщает Долгорукой свои новые тревоги: его смущает ослепительная победа пруссаков. Нет ли в этом угрозы России? И когда через пять лет императорская Германия снова готовится броситься на Францию, царь мчится в Берлин помешать новой войне, уже грозящей его собственному могуществу. Долгорукая поселяется на Унтер-ден-Линден, в отеле рядом с русским посольством.
   Здесь навещает царя в своем белом кирасирском мундире князь Бисмарк.
   -- Ваше императорское величество, Франция становится опасной для германского народа. Она оправляется слишком быстро. Ее нужно спешно обуздать, прежде чем она восстановит свое военное могущество. Не то где гарантия, что через тридцать-сорок лет она не отторгнет от Германии Эльзас-Лотарингию вместе с Саарским бассейном и не потребует контрибуции в двадцать миллиардов?
   Но царь боится участи Эльзаса для своих Прибалтийских губерний. Великая Германия не вызывает сочувствия в правительствах соседних государств. Нужно вовремя остановить эту грозную волю к мощи. Ошибка эмского соглашения на этот раз не повторится. Верховный вождь русской армии откидывается на спинку кресла и с холодной отчетливостью каждого слова сообщает рейхсканцлеру:
   -- В случае новой войны Германии с Францией, Россия не станет сохранять нейтралитет.
   В приемном зале русского посольства на Унтер-ден-Линден протекают безмолвно мгновения. Длится пауза. История застыла и ждет. Два человека в военных мундирах с бесстрастной враждой молча смотрят друг другу в глаза.
   И вот снова голос, решаются судьбы народов, течет своим током история.
   Строитель Германской империи обворожительно улыбается. С благодушием великого дипломата он любезно подносит царю примирительную реплику:
   -- Смею уверить, ваше величество, -- ласково звучат басовые тембры искуснейшего оратора, -- что германский император не имел в виду объявить в данный момент войну Французской республике.
   Царь встает и торжественным жестом жмет руку премьеру своего державного дядюшки. Отсрочена новая схватка европейских армий.
   В тот же вечер на придворном балу Александр сообщает французскому посланнику при берлинском дворе: "Войны не будет".
   Обо всех этих высших напряжениях международной политики, готовящихся взрывах, трагических усилиях, смертельных опасностях, назревающих катастрофах царь в ту же ночь сообщает Долгорукой. В течение долгих лет молчаливая, малозаметная, скрытая в тени молодая женщина с бронзовыми волосами и газельими глазами посвящается во все важнейшие государственные тайны, наблюдает за возникновением огромных политических течений, следит за мировыми событиями в их таинственных истоках, присутствует при первых скрытых и грозных колебаниях исторических судеб. Она привыкает к дурманящей роли политической наперсницы царя. Она отвечает на его державные заботы, втягивается в эту игру международных столкновений, составляет себе симпатии и мнения, невидимо влияет и неощутимо направляет волю царя.
   Она ощущает себя на головокружительной высоте неизмеримого владычества. И в этой разреженной атмосфере самодержавного могущества, в этих ледяных вихрях государственных интриг все чаще и чаще охватывает ее душу гибельная отрава страшного вопроса: не она ли, спутница и советница царя, предмет его обожания и мать его любимейших детей, является подлинной русской царицей?
   Вопрос этот, однажды возникнув в сознании, уже никогда не покидает его.

* * *

   Свадебное путешествие в Ливадию было обставлено интимно, но не без парадности. Новобрачных сопровождали видные сановники из личных друзей царя. Недавний начальник верховной комиссии, по собственному желанию "разжалованный" в министры внутренних дел, возглавлял царскую свиту.
   Августовское солнце Тавриды смягчает сердце и расковывает язык, как сладостный сок южнобережных лоз. Лорис ощущает себя в ласковом охвате родимого зноя: солнечный блеск, аулы и горы, магнолии и каменные чалмы на магометанских кладбищах. Небо словно голубая мечеть в Тебризе. Уж не армянские ли нагорья, синея, уходят вдаль скалистыми отвесами, не виноградники ли Кахетии струят свой душистый сок в его бокал? -- "Не порицай, мулла, к вину мое влеченье", -- медлительно выпевается любимая газелла, пока с блаженной улыбкой утомленный диктатор отвлекается от жандармских донесений, телеграфных сводок и газетных вырезок.
   Кротость воздуха действует на всех. Царственный молодожен расположен к признаниям и задушевным беседам. На террасе дворца, лаская маленького шустрого Гогу, он роняет Лорис-Меликову в припадке старческой откровенности и жестокой обиды на своих гессен-дармштадтских сыновей, возмущенных скандальной женитьбой отца:
   -- Этот -- настоящий русский, хоть в нем, по крайней мере, течет русская кровь!
   Старый царедворец мгновенно соображает всю сложную диспозицию: царь тайно замыслил перемену в порядке престолонаследия. Не задумываясь, выученик Воронцова подает свою реплику:
   -- Когда русский народ узнает этого сына вашего величества, он восторженно скажет: вот этот поистине наш!
   Царь самодовольно улыбается в свои надушенные подусники и мечтательно устремляет вдаль стекловидный взгляд. Сквозь темные обелиски кипарисов перед ним феерически серебрится морская скатерть. Кому суждено взойти после него на российский престол?
   -- У нас только государыня-цесаревна, ваше величество. России нужна императрица.
   -- Ты думаешь?..
   -- Ведь Петр Первый, разведясь с царицей Евдокией, короновал Екатерину. Почему бы великому правнуку не последовать примеру великого пращура?
   Царь благосклонно принимает намек и ласково глядит в оливковое лицо своего премьера.
   -- Но только как обставить новую коронацию?
   -- Необходим манифест с историческими ссылками. Нужно обследовать московские архивы и документы департамента герольдии.
   -- Ты прав, Лорис. Пора жене моей сидеть на придворных обедах против меня, а не в конце стола между Ольденбургскими и Лейхтенбергскими.
   Вице-император склоняет голову. Исход затеянной партии выступает перед ним с ослепительностью южного моря в траурной раме кипарисов. Никаких Александров Третьих, -- новая императрица Екатерина Третья, наследник-цесаревич Георгий Александрович. При них бессменный диктатор -- светлейший князь Лорис-Меликов.
   В аллеях парка и в залах Ливадийского дворца прочно завязываются узлы нового дворцового заговора.
   Через неделю генерал-адъютант Лорис-Меликов удостаивается высочайшей милости и награждается императорским орденом апостола Андрея Первозванного. Это равносильно почетнейшему подарку Востока -- халату и вазе с розовой водой. Диктатор созрел для высших государственных отличий.

Приговор 26 августа

Не хвались, государь, искусством борьбы, юный Автандил искуснее тебя.
Ш. Руставели "Барсова шкура"

   Жизнь продолжалась. Смерть бодрствовала. Власть устрашала. Художники метались и теряли рассудок. Боролся с подступающим сумасшествием Глеб Успенский, мучительно ощущая, как вся низость жизни одолевала светлую силу его творящей личности. В отдельных кабинетах "Малого Ярославца" задыхался гениальный Мусоргский, вызвавший недовольство царской семьи народными сценами своих непризнанных опер. Вином заливал свою глубокую безнадежность поэт Фофанов. Последние горестные сарказмы бросал из своего одиночества в глухую современность старый Салтыков.
   Прокуратура действовала. Казематы наполнялись. Заключенные пытались собственными силами предупредить в своих камерах исполнение официального приговора. В июле Лорис-Меликов писал из Царского села цесаревичу о необыкновенном количестве самоубийств среди политических -- арестованные вешались на простынях и полотенцах, отравлялись раствором фосфора, вскрывали себе вены. Диктатор был смущен количеством этих добровольных казней.
   Императорский кат Фролов продолжал палачить на площадях и кронверках царской столицы.
   В декабрьском листке "Народной воли" было напечатано.

...

   "4 ноября в 8 ч. 10 м. утра в Иоанновском равелине Петропавловской крепости повешены социалисты-революционеры Александр Александрович Квятковский и Андрей Корнеевич Пресняков.
   ...Правительство убило их тайком, в стенах крепости, вдали от глаз народа, пред лицом солдат. Какое соображение руководило палачом? Почему Лорис-Меликов, смаковавший смерть Млодецкого на Семеновском плацу, не задушил и этих всенародно?.. Не потому ли, что народ берется за ум? Не потому ли, что настроение масс таково, что грозит собственной шкуре начальства?.."
   
   В том же номере помещено краткое сообщение:

...

   "Исполнительный комитет заявляет, что произведенное в прошлом году под г. Александровском и подготовлявшееся под Одессой покушение на жизнь царя произведены по инициативе его, Исполнительного комитета, согласно с общим планом, установленным осенью прошлого года, с целью приведения в исполнение смертного приговора над Александром II, постановленного Исполнительным комитетом 26 августа 1879 года".
   

* * *

   -- Революция обезглавлена, ваше величество.
   Так начал свой очередной доклад царю граф Лорис-Меликов в первую субботу великого поста 28 февраля 1881 года.
   -- Это сообщение департамента полиции, государь, имеет историческое значение. Все, что сообщено мне нынешней ночью, будет, иметь огромные последствия для успокоения государственной жизни. Вчера вечером арестован глава шайки террористов, готовивших покушение на священную особу вашего императорского величества. Его зовут Андрей Желябов.
   Министр перелистал, сшитые документы довольно объемистого полицейского дела.
   -- Как ваше величество изволит судить по обилию материалов, злодей давно уже состоит под наблюдением высшей жандармерии. Верховной полиции удалось установить ряд крайне подозрительных действий арестованного, клонящихся к несомненной подготовке злодейского покушения. В Одессе он сошелся с лейтенантом Рождественским и заметно интересовался действием мин и торпед. Пристально наблюдал за опытами с взрывчатыми веществами. Отправлялся с матросами на рыбную ловлю за город и с чрезвычайным вниманием следил за тем, как эти военные рыболовы кидали в стаю скумбрий пироксилиновой шашкой, легко подбирая всплывавшую на поверхность оглушенную добычу. Очевидцы передавали, что при том у него раздувались ноздри, глаза готовы были выскочить из орбит и весь он дрожал от удовольствия... И вот этот якобинец возымел дьявольскую мысль приложить артиллерийскую технику последней войны к революционному террору.
   Лорис вынул из папки последний, самый свежий документ.
   -- Вчера вечером полиция производила арест одного подозрительного лица в меблированных комнатах Мессюро на Невском против Аничкова дворца. Из комнаты вышел чрезвычайно красивый высокий человек лет тридцати с волнистой черной бородою и спокойно направился к выходу. Дверь была заперта. Он вынул револьвер. Его тут же обезоружили. Держал себя дерзко и насмешливо; заявил, что в другом месте сумел бы отстреляться и уйти от ловцов -- "знаю, мол, что я лакомый кусок для правительства". Относительно револьвера сострил, что он ему обошелся дешево, так как был куплен вместе с целой партией оружия. Когда в доме предварительного заключения прокурор заявил ему: "Я вас помню по делу 1874 года, вы Желябов", -- тот с усмешкой ответил: "Ваш покорнейший слуга"... Он не скрывает, что руководил, подкопом под полотно железной дороги под Александровском при проследовании вашего величества минувшей осенью из Ливадии.
   Начальник верховной комиссии по охране государственного порядка с глубочайшим удовлетворением закрыл свой портфель и заключил свой доклад:
   -- В одном злодей несомненно прав: он представляет собой лакомый кусок для правительства. Без Желябова его преступные сообщники не представляют серьезной опасности. В его лице разгромлена вся банда. Отдельные выступления уже не страшны. Из предосторожности я взял бы на себя смелость рекомендовать вашему величеству воздержаться от завтрашнего выезда на развод. Но не может быть сомнения, государь, что пресловутая "Народная воля" растоптана.
   Царь весь в слезах обнял своего спасителя. Тот благоговейно облобызал монаршую руку.
   Вечером придворные при выходе из малой церкви Зимнего дворца приносили говевшему монарху поздравления по поводу причащения царской семьи святых тайн.
   -- Поздравьте меня вдвойне, -- благосклонно отвечал своим камергерам император, -- Лорис сообщил мне, что главный террорист арестован и преследовать меня больше не будут.

* * *

   В это время в пустынной квартире у Вознесенского моста молодой техник-изобретатель с двумя помощниками осторожно и точно орудовал своими изощренными приборами. Ярко горели лампы, трещал камин, и терпкий удушливый запах реял по комнатам. Стол был заставлен ретортами, банками, бутылками. Бесшумно пылала спиртовка, и нервно подрагивали аптекарские весы. Техник устанавливал в прочной жестяной коробке сложную систему стеклянных, медных и каучуковых трубок, наполняя их серной кислотой, бертолетовой солью и гремучей ртутью. Установив и прочно закрепив всю систему тонких канальцев, он подвесил к внутренней стеклянной соломинке тяжелую свинцовую гирьку и наполнил всю коробку нитроглицериновым студнем. Изобретенный аппарат смерти был заряжен. (Ровно через месяц прокурор Муравьев сообщал особому присутствию Сената: "Действие этих снарядов неотразимо, их устройство основано на такой системе, в которой составные части друг друга продолжают и восполняют, исключая всякую возможность неудачи...") С чрезвычайной предусмотрительностью, размеряя шаги и движения, химик поставил свой механизм на прочный мраморный стол в глубине лаборатории. Затем он посмотрел на часы и торопливо принялся за дальнейшую работу. Перед ним стояли еще три пустые жестянки, ожидающие такого же наполнения.
   -- Точно соблюдайте формулу, -- сказал он помощникам, -- радиус взрыва до двух сажен с разлетом заряда в диаметре на двадцать сажен! Не забывайте основных уравнений. Смерть проверим высшей математикой...
   Техник работал в тишине и, видимо, в полной неизвестности. В Петербурге действительно очень немногие знали, что молодой лаборант Николай Иванович Кибальчич был изобретателем выдающегося летательного аппарата и нового вида разрывных снарядов необычайной точности и разрушительной силы.

* * *

   Кальфурния умоляла Цезаря в день мартовских Ид не идти в Сенат: в храмах гудели Щиты, среди улиц Рима окотилась львица, всю ночь бушевала гроза, -- средь облаков, в огне, сражались всадники, и кровь лилась на Капитолий. А главное -- носились глухие толки о заговоре сенатских аристократов на жизнь диктатора.
   Неизвестно, думала ли об этом ровно через 1925 лет, в первый мартовский день унылой северной зимы светлейшая княгиня Юрьевская, упрашивая Александра Второго воздержаться от выезда в манеж на воскресный развод. Но она уговаривала его с настойчивостью римской матроны. Уже два воскресенья подряд царь уступал ее настояниям и пропускал военные церемонии.
   Именно потому Александр считал необходимым на этот раз появиться перед гвардией. Тем более что глава анархистов был схвачен и шайка его обезглавлена. К тому же развод от любимой части -- лейб-гвардии саперного батальона. Наконец, царь соглашался миновать Невский и Малую Садовую, где, по слухам, готовился подкоп. Он готов был ехать необычным путем -- набережной Екатерининского канала: "Полиция настороже, и казачья охрана не выдаст".
   -- Но только, чтоб обратный путь не повторил первоначального маршрута, -- предостерегала Юрьевская, следуя указаниям своего предусмотрительного друга Лориса.
   Царь не возражал.
   До отъезда он успел подписать два важных государственных акта. Ровно в половине одиннадцатого он скрепил своей подписью указ правительствующему Сенату о созыве комиссии из выборных всех губерний. Он решился наконец осуществить двадцатилетний проект о призыве к участию в правительстве гласных от земств и городов. Лорис-Меликову удалось выработать формулу, ни в чем не стеснявшую самодержца и никому из призванных не предоставлявшую власти, при внешней видимости народного представительства. Правда, в интимном кругу старый царь сравнивал новую меру с роковым призывом нотаблей при Людовике XVI. Но Лорис убедил его, что созыв законосовещательной комиссии откроет возможность государю короновать княгиню Юрьевскую -- и это устранило все колебания. Одновременно с проектом опубликования нового закона об "общей комиссии" министр изготовил текст манифеста о венчании морганатической супруги императрицей. Этот акт был интимно дорог Александру. Срок опубликования его еще не был окончательно установлен, но самый вопрос был решен бесповоротно. Царская подпись размашисто и радостно скрепила секретный документ о новой русской царице.
   Ровно в полдень доложили о приезде его императорского высочества. По заведенному воскресному обычаю прибыл в Зимний дворец со своим гувернером-англичанином старший внук царя, двенадцатилетний Ники, первенец цесаревича Александра. Подросток был миниатюрен, уклончив, застенчив. Гладкий проборчик, вытянутый уточкой носик, малый рост, неуверенность движений, ускользающая улыбка. Таким ли полагается быть будущему самодержцу? Старый царь недоверчиво оглядывал внука. "То ли дело Гога? Юный богатырь! Ники же весь в мать, в малокровную датскую родню. В нем ничего романовского, -- крупного, статного, властного. Таковы ли его отец, дед и прадед?.."
   Он подошел с внуком к большому зеркалу в вычурной раме позднего рококо. Перед ним во весь рост стоял в мундире лейб-гвардии саперного батальона, с прусским орденом pour le merite на шее, больной и дряхлеющий император всероссийский. Он созерцал свое отражение с тем условным, издавна сочиненным выражением лица, которое по-актерски вызывал в себе всегда перед зрителями: смесь величия и благосклонности, неприступности и милости. Это была трудная мимика, вся сотканная из контрастов -- не то что гневный лик и ледяной взор покойного отца. Освободитель должен был приветить сквозь грозу, преобразователь -- обращаться с недосягаемой высоты престола к сердцам верноподданных. Александр стремился оживить свои стеклянные зрачки лучом высочайшей приветливости и смягчить свою тяжелую маску чуть заметным предвестьем улыбки. Но густые усы, брови и бакенбарды придавали пасмурную суровость его холодному облику, и никакие старания не могли оживить искрой сочувствия смертельную бесцветность его неподвижного взгляда.
   Царь любовался собою около минуты. В общем был доволен своей выправкой и видом, -- никакой лысины, мало седины. Красные лацканы оживляли восковидную плоть обвисающей кожи. Не согбен, не сутул. Строен и гибок. Ревматизм и одышка -- пустяки. Лейб-медик Боткин предсказывает еще три десятилетия: там когда-нибудь в 1910 году он, престарелый монарх, опочиет... Но где-то глубоко тайный червь невидимо и упорно подтачивал эти успокоительные мысли. Постарел, стал слаб, дряхлеет с каждым днем, гаснут желания, изменяет память, падает энергия, теряется вкус к жизни... Что это -- старость или, может быть, уже конец?
   Из вычурной рамы на него смотрели в упор водянистые выпуклые глаза, неожиданно оживленные выражением смертельного испуга. Он отвел взгляд от своей бледной маски. Снизу мальчик украдкой взирал на строгий облик деда. Тот заметил его в зеркале, изумился: прямое потомство -- и как не похож! А между тем их роднит общность призвания, быть может, одинаковая жизнь и смерть венценосцев...
   Он отошел от зеркала. Взгляд скользнул по большому фамильному портрету. В пышной бронзе под императорскими регалиями на вершине рамы стоял во весь рост, сверкая ботфортами с рыцарскими раструбами, дед царя -- Павел Первый. Тяжеловесная корона огромной несуразной шапкой сдавливала впалые виски под прусскими буклями бледнолицего монарха, а брыжжи туго охватили своим кружевным кольцом царскую шею, украшенную цепью огромного мальтийского креста.
   Нике, вздернув утиный носик, пристально всматривался в смертную маску своего казненного пращура. В дворцовой гостиной стыла тишина.
   После легкого завтрака царь равнодушно простился со своим будущим преемником. К часу дня в шинели саперного ведомства и с бобром вокруг горла он вышел на дворцовый подъезд.
   Пасмурное снежное небо повисло над городом. Черно-лиловые тучи тяжеловесно клубились над бронзовыми конями гигантской арки. В нависшем сумраке багровые стены Главного штаба, казалось, сочились темной старческой кровью. Вспомнился страшный чиновник с узкими глазами малайца, настигший его в прошлом году у стен этого кровавого здания.
   Синий новомодный экипаж с голубыми басонными шнурами, сверкая зеркальными стеклами, золотыми шифрами на дверцах и резными коронами над хрусталями фонарей, подкатил, подрагивая и лоснясь, к подъезду.
   Ровно в час без четверти Александр Второй отъехал от Зимнего дворца. Царская карета, как колесница приговоренного к смертной казни, была окружена казачьим конвоем.

* * *

   По воскресным дням глава русской медицинской школы Сергей Петрович Боткин никуда не выезжал и никого не принимал. В этот день отдыхал он от клиник, аудиторий, анатомических театров, санитарных комитетов, приемов и консилиумов. В своем домашнем черном бархатном пиджаке, обшитом широкой тесьмой, он погружался в кресло и медленно читал русских поэтов. Брат известного художника и даровитого автора "Писем об Испании", знаменитый терапевт раз в неделю отдавал дань своим фамильным художественным склонностям. Над элегиями и подражаниями древним он отрадно забывал анатомию и патологию, окраску рвот и густоту каловых масс, чумные бубоны и сифилитические язвы. Он пересаживался от письменного стола, над которым висели портреты его великих учителей -- Рудольфа Вирхова и Клода Бернара, -- в глубокое кресло у далекого столика под черным бархатом рембрандтовской гравюры. Отодвигая в сторону медицинские журналы и курортные рекламы, он неспешно развертывал небольшие томики стихов. Особенно любил он тешить усталую мысль воздушными кантиленами своего зятя Афанасия Афанасьевича Шеншина, почтительно доставлявшего ему из своих яблоневых садов новые тетради лирических творений.
   В это воскресенье Сергей Петрович, по заведенному обычаю, безмятежно и недвижно докуривал сигару, блаженно растворяясь в напевной стихии магического словесного скрипача. Его ритмично покачивали волнообразные звуковые течения:
   
   Но в свежем тайнике куста
   Один певец проснулся вешний,
   И так же песнь его чиста
   И дышит полночью нездешней...
   
   В это время, вопреки запрету, в кабинет постучались. Курьер из Зимнего дворца экстренно явился за лейб-медиком его величества.
   Через час императорский штандарт, неизменно веющий над Зимним дворцом, медленно опустился до половины флагштока.
   В это время знаменитый клиницист подписывал в царском кабинете исторический бюллетень:

...

   "Сего 1 марта в 13/4 дня государь император, -- возвращаясь из манежа Инженерного замка, где изволил присутствовать при разводе, на набережной Екатерининского канала, не доезжая до Конюшенного моста, опасно ранен, с раздроблением обеих ног ниже колена, посредством подброшенных под экипаж разрывных бомб. Один из двух преступников схвачен. Состояние его величества, вследствие потери крови, безнадежно".
   
   Официальное сообщение несколько продлило жизнь и сознание царя, стремясь затушевать факт его убийства на уличном тротуаре с размозженными ногами и растерзанным телом. Во дворец он был доставлен с еле заметными признаками жизни, почти трупом. Мундир лейб-гвардии саперного батальона был разодран в клочья. Почти ни следа от брюк и сапог -- одна сплошная окровавленная масса из мускулов, кожи и костей. Лейб-медик Боткин еле расслышал предсмертные пузырчатые хрипы агонизирующего.
   Правительственная легенда сохраняла хотя бы декорум более соответственного медленного умирания царя в своем дворце, среди врачей, родных и духовенства, после принятия святых тайн, по всем правилам православной кончины.
   Отложив бесполезные инструменты и отерев окровавленные руки, царские врачи подписывали акт смерти, составленный Лорис-Меликовым.
   Толпа молчаливо заливала Дворцовую площадь.
   С балкона над Салтыковским проездом генерал-адъютант возгласил о перемене царствования.
   Над Зимним дворцом ширококрылою ночной птицею развевалось черное знамя.

* * *

   На вороном коне с траурной сбруей императорский герольд в черном бархатном кафтане с белоснежными брыжжами, в широкополой шляпе с загнутым назад пером выезжает на шумные перекрестки столицы.
   У него на груди и спине горят шитые золотом царские короны и высоко вздымается в протянутой руке серебряный жезл с червонным орлом.
   За ним -- верховой сенатский секретарь в перьях и бархате в сопровождении взвода кавалергардов с четырьмя трубачами, вздымающими в небо свои горны, повитые крепом.
   Развивая свиток, герольд возглашает обитателям Невского и Садовой, Васильевского и Коломны, Семеновского полка и Галерной гавани, что священные останки в бозе почившего венценосца будут перенесены из Зимнего дворца в собор Петра и Павла в такой-то час такого-то числа.
   В это же время Лорис-Меликов убеждал нового императора обнародовать указ о созыве выборных депутатов в законосовещательную комиссию.
   -- Это вернейшее средство, ваше императорское величество, изолировать революцию и обессилить террор. Новому царствованию подобная мера сразу придаст характер передового движения века. "Когда идет караван, не отставай", -- поют зурначи моей родины. Такая диверсия вернее всего упрочит власть в руках единодержавного монарха.
   Для разрешения важнейшего вопроса об органическом изменении государства новый царь повелел созвать совет министров под своим личным председательством в ближайшее же воскресенье.

Особое совещание

Обладая восточным лукавством, он не обладал принципами Маккиавеля, а потому власть безграничная была ему не по силам.
Из газет 80-х годов

   Граф Лорис-Меликов в полном генеральском мундире с голубой лентой и звездою ордена Андрея Первозванного на груди, весь сверкающий и пестрый, как воитель с персидской миниатюры, приветствует в малахитовом зале Зимнего дворца виднейших государственных сановников и ближайших царских родственников.
   Предстоит первое заседание совета министров под председательством нового царя Александра Третьего.
   Вдоль меднозеленых стен с жестким ледяным блеском колышутся и переливают красками облачения военных, морских и гражданских чинов. Шитые золотом мундиры камергеров, серебрящиеся муаровые ленты Белого орла по жилетам, пестрая эмаль и чеканные узоры орденских знаков мерцают и вспыхивают вдоль жилковатых глыб зеркально отполированной гостиной. Среди парада и блистания одежд выделяется своей монашеской строгостью один только черный глухой мундир обер-прокурора Святейшего Синода.
   Министры и князья охвачены смутной тревогой и томительными опасениями. В Петропавловском соборе под парчовым балдахином, раскинутым во всю ширину церкви, на высоте гигантского катафалка еще лежит среди бархата, горностая и регалий недельный труп старика с густой кисеей вокруг нагримированной головы и тяжелой порфирой, перекрывшей раздробленные голени. От всей эпохи реформ остался только мертвец в Преображенском мундире, искусно препарированный для показа толпе знаменитыми анатомами медико-хирургической академии.
   Новая власть еще не упрочилась на зыбкой почве, сотрясаемой взрывами. Все запуганы грозными толками и зловещими вестями. Носятся смутные слухи, что в самый день погребения Александра Второго будут произведены покушения на молодого царя, на принца Уэльского и кронпринца прусского. Сорок восемь человек, переодетых извозчиками, откроют в четырех местах перекрестную стрельбу. Зимний дворец окапывали рвом; секретная полиция распространяла сведения, что землекопы успели перерезать семнадцать проволок от мины. Какие-то таинственные личности приобрели певческие кунтуши для проникновения в собор к моменту отпевания.
   Собравшиеся сановники еле вступают в беседу. Все подавлены значением и смыслом предстоящего совещания. Все чувствуют, что сегодня решатся судьбы возникающей новой эпохи, определится направление целого царствования, установятся вехи, по которым отныне двинется русская история. Два-три часа корректного собеседования представителей династии с виднейшими "мужами Совета" решат общий ход верховной политики и на долгие десятилетия предопределят участь многомиллионной империи.
   Ровно в два часа обер-гофмаршал осведомляется от имени его величества, все ли приглашенные налицо.
   У входа, меж малахитовых колонн, появляется грузная, словно выточенная из многопудовой гранитной глыбы, огромная фигура в генеральском сюртуке с белым Георгиевским крестом на шее. Густые длинные бакенбарды почти сливаются в окладистую бороду. Новый царь, тяжеловесно ступая по паркету шагом командора, приглашает собравшихся перейти в залу заседания.
   Малиновая гостиная вдовствующих императриц превращена в конференц-зал Государственного Совета. Вдоль длинного стола, перекрытого пурпуром, усаживаются в глубокие гамбсовы кресла военные, гражданские и морские сюртуки, переливающие красками и лучами. Наискось против царя чернеет глухой мундир обер-прокурора.
   Упирая в генеральский воротник свою бороду, новый царь исподлобья озирает собрание. (Этот упрямый наклон головы заслужил ему в великокняжеской среде прозвание "бычка".) В душе он считает состав совещания чрезвычайно пестрым и разнохарактерным: кряжистый старец Строганов, принесший в шестое царствование свою преданность династии, и баловень успехов Валуев, щеголяющий своим дутым европеизмом; верный слуга монархии Маков и либеральный пролаза Абаза; а главное -- вернейший оплот алтаря и трона Победоносцев рядом с этим армянским акробатом, решившим ограничить на западный лад самобытную власть Романовых. Не первый ли долг монарха -- придать единый тон и цельный облик палате своих советчиков? Александр Александрович считает себя знатоком русской истории и древностей (любил романы Загоскина и Лажечникова). Он склонен придать глубоко национальный характер программе нового царствования и навсегда покончить с космополитизмом и конституционными бреднями.
   -- Господа! -- раздается сдержанный, почти робкий голос, и новый император не без смущения дебютирует в своем Совете министров. -- Я собрал вас сегодня для обсуждения вопроса в высшей степени важного. Граф Лорис-Меликов докладывал покойному государю о необходимости созвать представителей от земств и городов. Мысль эта в общих чертах была одобрена покойным батюшкой, но...
   Перед царем проекты рескриптов, плотно прижатые массивным серебряным пресс-папье, весом в несколько фунтов: слон изогнутым хоботом вздымал на воздух дубовый ствол (было известно, что наследник-цесаревич считался любителем старинного серебра русской чеканки). Огромной рукой он легко отодвигает тяжеловесную безделушку с пачки государственных актов.
   Перелистывая всеподданнейшие доклады диктатора о введении народного представительства в империи и пробегая взглядом по журналам совещаний и проектам правительственных сообщений, он заключает свое вступление многозначительным выводом:
   -- Но вопрос не следует считать предрешенным. Прошу вас высказать мне ваше мнение относительно всего дела, нисколько не стесняясь.
   Точка зрения нового царя на "конституцию" известна всем участникам совещания. На заседаниях у Александра Второго наследник решительно представлял реакционную оппозицию, открыто иронизируя над планом привлечения в состав правительства "неудобных крикунов и адвокатов".
   Вступив на престол, он твердо решил пресечь либеральные планы петербургских сановников. Сторонник монархической диктатуры, поклонник системы своего деда Николая Первого, адепт сильной власти во что бы то ни стало, он повернет Россию обратно к эпохе воинствующего самодержавия, влиятельного дворянства, авторитетной церкви, тайных судов и безмолвствующей печати. Российская империя не есть достояние ищущих популярности политиков, она была и остаётся вотчиной дома Романовых, по-отечески жалующих и карающих своих подданных, не спрашивая на то мнения земств и городов или согласия своевольных министров.
   Но на восьмой день своего царствования, в напряженной и смутной атмосфере переходного момента, под страшной угрозой новых террористических актов, среди активных сотрудников покойного государя, еще занимающих все главнейшие посты, он считает необходимым лавировать, выжидать и маневрировать.
   Царь предоставляет слово автору проекта -- графу Лорис-Меликову.
   Бархатный диктатор еле скрывает свое волнение. Такой ответственной и решительной партии ему еще никогда не приходилось играть. На карте стояло все: судьба государства, участь его конституции, стиль и тема новой власти, самый вопрос об его дальнейшем участии в правительстве.
   Он знает, что политические враги уже бросают ему за спиною обвинения в смерти государя. В него мечутся осуждения и укоры за упущения, недосмотры, послабления. Борзописцы монархических листков прозрачно намекают на лиц, облеченных высшими полномочиями и вносящих одним росчерком пера, под влиянием прелестниц заморского происхождения, смуту и брожение в общество: "...Упитанные, в блаженном состоянии, как накурившиеся опиумом, они, не ведая сами, что творят, думая только об эротических наслаждениях, забыли Бога, забыли святой долг, охрану, монарха, спокойствие стомиллионной страны..." Необходимо отразить эти удары из-за угла и одним решительным ходом опрокинуть клеветников и завоевать победу. Так отчаянный игрок в последний раз идет ва-банк с револьвером у виска.
   И вот вкрадчиво и спокойно, ласково и с предполагаемым приветом к каждому участнику совещания граф Лорис-Меликов, блистая своим парадным облачением, обращается к высокому собранию.
   С траурной нотой в голосе называя покойного государя, министр напоминает, что в самое утро трагического дня, за три часа до своей смерти, Александр Второй подписал доклад Лориса о созыве комиссии.
   -- Не есть ли это подлинное завещание почившего императора и притом завещание, кладущее последнюю черту на общий характер его царствования, совершившего важнейшие преобразования в быту всех сословий России?
   Лорис знает: он окружен врагами. Во всем собрании только два-три участника сочувствуют его идее, но из личных соображений они не станут бороться за нее и даже сделают все, чтобы сорвать его дело.
   Двадцать три слушателя бесстрастно внемлют вчерашнему диктатору, еле скрывая под масками ледяной невозмутимости сложную борьбу противочувствий. Лорис говорит свободно и выразительно, но легкий налет тифлисского диалекта невыносим для строгого уха петербургских бюрократов. С полупрезрением внемлют они этому провинциалу, ставшему верховным правителем Российской империи.
   Слово для обсуждения доклада царь предоставляет старейшему участнику совещания, девяностолетнему Строганову. Родившийся при Екатерине Второй, он дожил до восшествия на престол Александра Третьего. Сын знаменитого красавца барона Строганова, воспетого Байроном и убедившего Геккернов стреляться с Пушкиным, Сергей Григорьевич приобрел двойную славу выдающегося археолога и бессердечного эгоиста. Участник Бородинского сражения, вступавший с Александром Первым в Париж, соратник Шишкова в борьбе с идеями декабристов, он весь теперь как-то выцвел и обессилел: волосы, лицо, глаза -- все истощено и словно изъедено старостью. От прежней скульптурности и медальной прямолинейности черт сохранились только их крупные размеры -- мясистый нос, тяжелый подбородок, выпуклые аркады бровей. Вялый мох прикрывает сморщенную плешь этой человеческой руины -- обвислые усы, остатки височных зачесов. Тяжело опускаются над стекленеющими зрачками расслабленные веки, и беспомощно отвисает тяжелая старческая губа, придавая всему лицу выражение гадливости и отвращения. Всем существом своим он знает: сегодня его последнее выступление на государственном поприще. Смерть уже держит его в своих цепких лапах. Ему уже ничем не удержать последних сладостных капель иссякающей жизненной влаги: вот протечет сквозь пальцы и вся прольется... Никакие лейб-медики не помогут! Коллекции ваз и монет, собрания полотен и эстампов, рукописи и инкунабулы -- все эти бесценные сокровища, собранные почти за вековую жизнь, навсегда выпадут из его беспомощных рук. Как он понимал теперь кардинала Мазарини, который в агонии велел ввезти себя в свою картинную галерею и горько плакал, прощаясь с любимыми полотнами. Перед этой личной драмой -- как пусты и незначительны все эти государственные совещания! Надлежит ли ему из разверстой могилы давать советы правнуку Павла Первого? Ему ли, знавшему таких государственных деятелей, как Державин, Кутузов и Аракчеев, совещаться с этими мальчишками -- Абазой, Посьетом и Маковым? Современник разделов Польши, он должен обсуждать новейшую крамольную затею об ограничении самодержавия. Знаменитый нумизмат прерывисто дышит и тяжело опирается на костыль своими узловатыми и жилистыми руками.
   -- Граф Сергей Григорьевич, -- почтительнейше продолжает царь, -- ваш государственный опыт нужен мне в эту трудную минуту. Я хотел бы услышать мнение вернейшего слуги моего деда.
   Его государственный опыт? Трудная минута? Хорошо же, он выскажется в последний раз. Он сокрушит этих ненавистных царских слуг, делающих государственную карьеру на либерализме и революции. Со всей старческой озлобленностью, обостренной безнадежными недугами и подступившей смертью, он обрушивается на проект вчерашнего фаворита, пытающегося спасти свою власть и влияние преступной ломкой исконных государственных форм Российской империи.
   -- Мера эта вредна, -- сердито и хрипло кричит подданный шести государей, яростно играя седыми клочьями бровей, -- с принятием ее власть перейдет из рук самодержавного монарха в руки разных шалопаев, думающих только о своей личной выгоде. (И он гневно стучит костылем о паркет.) Это путь к конституции, которую я не желаю, ваше императорское величество, ни для вас, ни для России.
   Гневные вскрикивания старца звучат упрямым брюзжанием. Министры безмолвно и с полным безразличием внемлют этому человеческому обломку шести царствований.
   Нарушая томительную паузу, царь обращается к Валуеву:
   -- Граф Петр Александрович, вы, вероятно, пожелаете высказать ваш взгляд.
   Хладнокровный и скептический граф Валуев поворачивает к царю свой горделивый облик английского пэра. Ученик и сотрудник Сперанского, он ценит западные формы высшего управления. Зять поэта Вяземского, он тоже принадлежит отчасти литературе, как полемист, публицист и даже романист на великосветские темы. Ко всем правительственным кризисам он подходит с иронической критикой и дальновидной усмешкой. Он собственно конституционалист, но так как в данный момент обсуждается не его проект, а программа его опаснейшего соперника -- "Мишеля Первого", "ближнего боярина", "вице-императора", к которому старый премьер питает жестокую ненависть, он равнодушно и плотно сжимает свои тонкие гладко выбритые губы. Все происходящее представляется ему пляской над бездной: почва зыблется, зданию угрожает падение... Более чем когда-нибудь царская власть кажется ему призраком, готовым разлететься от малейшего дуновения. Первое марта вскрыло ему всю тщету самодержавия. Византийские регалии, статуты о престолонаследии, манифесты и циркулярные ноты державам, -- оказывается, все это вековечное и незыблемое вдребезги разлетелось от удачной химической формулы соединения динамита с гремуче-кислой ртутью. Стеклянные трубочки разрывного снаряда казались не более хрупкими, чем самый титул всероссийского императора. И все они, члены правительства с европейскими именами, казалось, бледнели, таяли и гасли от этого густого облака ядовитых газов, развернувшихся веером по набережной Екатерининского канала. Да уж не марево ли все это историческое заседание? Не в последний ли раз опустили они, фантомы былого, в эти массивные гамбсовы кресла малиновой гостиной свои призрачные тела властителей под бдительными взглядами исторических портретов Романовской династии, словно начавшей клониться к упадку и гибели?..
   Глухой голос председателя продолжает аргументировать свое приглашение:
   -- Ведь вы, граф, возглавляли комиссию по рассмотрению проекта о созыве гласных.
   Валуев словно встряхивается. Он должен вступить в тончайшую игру правительственных комбинаций. Даже на распадающихся обломках власти нельзя давать соперникам возможность обойти себя.
   Против него, по ту сторону стола, как у вражеского барьера, переливает орденами и лентами пестрая фигура лукавого азиатца. Холодный Валуев ненавидит этого удачливого соперника, который сумел за год своего пребывания у власти достичь того, в чем сам он безуспешно уговаривал царя в течение двадцати лет. Ловкий временщик, в чаду выпавшего ему случая, играя на дешевой популярности и пользуясь неразборчивыми средствами своих восточных воздействий на женщин, сумел овладеть утомленным мозгом старого императора, заключив теснейший союз с княгиней Юрьевской. Актер и плагиатор, он похитил идею валуевского проекта, чтоб разыграть, как на подмостках, роль великого преобразователя России. Но настала пора срезать этого факира. Слегка взмахнув тонкими бакенбардами, Валуев отгоняет марево своих исторических созерцаний. Призванный к действию, он сокрушит противника.
   -- Вам, государь, небезызвестно, что я давнишний автор, могу сказать, ветеран рассматриваемого предложения. Оно было сделано мною в несколько иной только форме -- в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, во время польского восстания...
   Бесстрастным тоном спикера Валуев устраняет Лорис-Меликова от всякого прикосновения к "его" реформе. И, покончив с ненавистным соперником, оратор в двух-трех фразах заключения погребает самый проект.
   -- Что же касается вопроса о своевременности издать это положение (и Валуев скептически подчеркивает "своевременность"), то... разрешение этого вопроса должно зависеть исключительно от державной воли вашего величества.
   И, завершив интонацией безнадежности свой отзыв, председатель Комитета министров многозначительно смыкает свои тонкие губы лорд-канцлера: искуснейшим приемом, ни в чем не изменяя своей программе, но каждым словом подрывая позиции соперника, он хоронит конституцию Лориса.
   По правую руку царя другой "либерал" -- дядя царя, генерал-адмирал Константин. Угрюмо и мрачно он словно прячет лицо в густую бороду и скрывает взгляд под мерцающим пенсне. Первый инициатор конституционных проектов в России, великий князь не станет поддерживать меликовский проект: минута слишком опасная. Он знает, что политические противники уже привели в движение старинные клеветнические мифы о притязаниях его, Константина, на русский престол как старшего сына императора (ведь Александр Николаевич родился, когда отец его не только не был царем, но даже не носил титула наследника). Этот вздор имел некоторый успех в сферах, когда Муравьев-Виленский вел следствие по делу о покушении Каракозова и пытался привлечь в качестве обвиняемого "тайного претендента на российский престол" -- Константина Николаевича. Говорили в то время о целой партии великого князя. И вот эта нелепая легенда снова пущена в ход кликой интригующих царедворцев. Старший родственник нового императора, патриарх романовской фамилии ощущает себя на опаснейшем подозрении у молодого царя. Он не уверен в завтрашнем дне. Сохранит ли он начальство над морским ведомством и председательство в Государственном Совете? Оставят ли его вообще в Петербурге? И вот он решает историческим анекдотом добить ставку соперника на успех и влияние.
   -- Покойный мой отец, дед вашего величества, неоднократно говорил мне, что любимою поговоркою императора Александра Первого было: "Десять раз отмерь, а один раз отрежь". Мне кажется, что поговорка эта как нельзя более применима к настоящему предмету первостепенного государственного значения.
   И, напомнив собранию, что он -- сын Николая Первого, старейший из Романовых, заканчивает свое короткое и убийственное слово.
   На защиту Лориса поднимается один только старый Милютин.
   Знаменитый военный министр заметно постарел и осунулся. Он словно сгибается под грузом своего многообразного государственного опыта: борьба с кавказскими горцами, кафедра в военной академии, восстановление суворовского культа и коренная реформа русской армии -- сколько заслуг, знаний и подвигов! И, словно чувствуя свое право на решающий голос в собрании, старик сурово и почти повелительно заявляет молодому царю:
   -- Предлагаемая вашему императорскому величеству мера совершенно необходима. В начале царствования новый монарх должен заявить народу свои намерения. Покойный государь по вступлении на престол предпринял ряд благих преобразований. К несчастью, выстрел Каракозова остановил их исполнение. Все в России затормозилось, почти замерло, повсюду стало развиваться глухое недовольство. Только в самое последнее время возникли предположения, рассматриваемые нами теперь. Им сочувствуют все благомыслящие люди, весть о них проникла за границу...
   Царь с явным неудовольствием слушает поучение. Наконец, нарушая обычные формы заседания, он прерывает оратора:
   -- Да, но император Вильгельм, до которого дошли слухи о том, будто батюшка хочет дать России конституцию, умолял его в собственноручном письме не делать этого...
   Тон остальным речам дан этой репликой высочайшего председателя. Срывается вихрь сокрушительных доводов, откровенно развертывается борьба за власть. Министры как бы состязаются в отстаивании абсолютной монархии: ограничение самодержавия приведет Россию к гибели, в смутное время нужно укреплять власть и искоренять крамолу.
   Но речи их бледны и трафаретны. Необходим последний удар для окончательного решения великого вопроса о будущем царствовании. Нужно страстное слово и сокрушительный аргумент высокого красноречия.
   И вот поднимается сухой человечек в черном глухом мундире, с изможденным лицом необычайной бледности, опушенным короткими седыми бачками и с резко оттопыренными ушами. В лице его застыла пугающая мертвенность. Казалось, мумия в тонких овальных очках шевелила скопческими бескровными губами, изрекавшими необыкновенно точные и законченные фразы на чуть старообразном и чрезвычайно выразительном, почти художественном языке. Политическая речь звучала как проповедь с амвона, расцвеченная словесными узорами древних риторов.
   Это был любимый учитель нового царя, недавно лишь выдвинутый Лорисом на пост обер-прокурора Святейшего Синода -- Константин Петрович Победоносцев. Он заговорил с чрезвычайным волнением, почти в трагическом тоне, быть может, намеренно приподнятом и напряженном.
   -- Ваше величество, по долгу присяги и совести я обязан высказать вам все, что у меня на душе. Я нахожусь не только в смущении, но и в отчаянии. Как перед гибелью Польши говорили: "Finis Poloniae", так теперь едва ли не приходится сказать и нам: "Finis Russiae"... Да, мы накануне гибели России!
   Так же как Лорис, Победоносцев прекрасно понимает: сейчас решается вопрос о том, кто поведет нового царя, кто станет фактическим властелином России в наступающую эпоху Александра Третьего. Уже целую неделю он искусно, исподволь, настойчиво и осторожно пытается овладеть мыслью и совестью молодого императора. Когда ночью первого марта, среди всеобщего смятения и паники, Александр с истерическим рыданием обнял своего давнишнего наставника, тот с суровостью духовника призвал его к покаянию: все ли предпринял в свое время наследник для спасения отца? Взрыв на Екатерининском канале -- не есть ли это преступное попустительство сына? Не повинен ли новый самодержец в особого рода отцеубийстве?.. Не умеющий возражать и спорить, грузный питомец Победоносцева бледнел, терялся и чувствовал себя совершенно ошеломленным потрясающим обвинением обер-прокурора. Тот же действовал наверняка: он понимал, как гигантски вырастал его моральный авторитет в глазах осужденного им сына убитого монарха, он ожидал, что именно к нему обратится слабовольный цесаревич за руководством его на троне. Крупная и рискованная игра! Но только этим победишь "армянского фокусника", который уже пытается опутать своими кознями сына загубленного им императора.
   Приподнятое вступление искусно подготовляет взвинченность остальной речи Победоносцева. Выходец из среды духовенства и кафедральных словесников, он вносит в политическую речь богослужебную выспренность и густую расцвеченность архаизмами и славянизмами. Обер-прокурор проповедует, обвиняет, кликушествует.
   -- Новому царю опасность грозит отовсюду: беды от разбойника, беды от сродника (он кидает гневный взгляд на генерал-адмирала), беды от лжебратии (и молниеносный взор сквозь тонкие очки испепеляет Лориса).
   По-своему Победоносцев ненавидит всю эту толпу сановников, считая ее бесчувственной, страшной и подлой. Власть изветрилась, измочалилась. Нужна решимость, сила.
   Оратор разгорается. Вспыхивают и пылают от возбуждения его огромные хрящеватые уши, словно вобравшие в себя все его существо. ("Константин Петрович даже глядит на человека ушами", -- говорили чиновники Синода.)
   -- При соображении проекта, предлагаемого на уважение вашего величества, сжимается сердце. В России хотят ввести конституцию, орудие всякой неправды, источник всяких интриг!
   Опытной кистью изощренного витии он рисует картину страны в результате четверти века реформ.
   -- ...Открыты повсюду кабаки, и бедный народ, предоставленный самому себе, стал несчастной жертвой целовальников, кулаков, жидов и всяких ростовщиков. Были открыты земские и городские учреждения, в которых разглагольствуют вкривь и вкось о самых важных государственных вопросах, вовсе не подлежащих ведению говорящих. И кто орудует в этих говорильнях? Люди негодные, безнравственные, между которыми видное положение занимают лица, не живущие со своими семействами, предающиеся разврату, помышляющие лишь о личной выгоде, ищущие популярности и вносящие во все всякую смуту...
   Лорис слушает с отвращением и почти с испугом: "На свою беду уговорил покойного государя сделать этого ханжу обер-прокурором Синода. Недаром восточный опыт предостерегает от безволосых, жидкобородых, безусых, плешивых, вот как этот мертвец в сюртуке..."
   Между тем светский глава православия (русский папа, как его называли в парижских газетах) распаляется пафосом обличения. Он громит новые судебные учреждения, он чернит свободную печать, разносящую во все концы необъятной русской земли хулу и порицание на власть.
   -- И когда, государь, предлагают учредить по иноземному образцу новую верховную говорильню? Теперь, когда прошло лишь несколько дней после совершения самого ужасающего злодеяния, никогда не бывавшего на Руси, когда по ту сторону Невы, рукой подать отсюда, лежит в Петропавловском соборе непогребенный прах благодушного царя...
   Пред взорами всех выступает загримированный труп в глазетовом гробу, перекрытый порфирой, под гигантским золотым шатром царской усыпальницы.
   В финале своей речи Победоносцев решается снова потрясти душу державного председателя тяжкой укоризной, внушить ему мысль о его ответственности перед страною, историей и своей собственной совестью. Прямо смотря в лицо царю горящими сквозь тонкие очки глазами, он словно обрушивает на его голову страшнейшие обвинения:
   -- ...Все мы ответственны за это ужасающее преступление. Все от первого до последнего должны каяться в том, что так легко смотрели на совершавшееся вокруг нас, все виновны в том, что не сумели охранить праведника. Кровь его на нас и на чадах наших. Клеймо несмываемого позора легло на нас. Согрешихом, Господи, согрешихом и крайнего твоего отвращения достойни сотворихомся...
   Смущенно и растерянно огромный плотный человек в генеральском сюртуке с белым эмалевым крестиком на шее глубже упирает густые бакенбарды в свой гранитный торс. Под взглядом обвинителя он виновато опускает свои выпуклые глаза и заметно бледнеет.
   -- Сущая правда, -- произносит он слабым голосом, как пойманный преступник, -- все мы виноваты, я первый обвиняю себя...
   В этой сгущенной атмосфере обвинений и покаяний произносит свое последнее слово граф Лорис-Меликов. С ним происходит нечто странное и почти пугающее его. Он пытается с воодушевлением суммировать продуманные и верные положения своей программы, столько раз признанные и хвалебно оцененные печатью, обществом, министрами, покойным царем. Ведь даже сам наследник-цесаревич, впервые теперь внемлющий ему с высоты царского сана, не раз ласкал и приветил его за мудрость и такт его государственного руководительства. И вот эти признанные страной и утвержденные правительством разумные и неопровержимые принципы спасения России звучали теперь как-то странно и неубедительно, почти фальшиво и нелепо. Взрыв ли на Екатерининском канале своей детонацией глушил полнозвучность либеральных провозглашений министра, борьба ли за власть, яростно и цинично развернувшаяся в сегодняшнем совещании, сбивала его с твердого пути, царь ли смутил своим молчанием и полунамеками, или, быть может, этот ужасный обвинитель с белыми бачками на мертвой голове леденил его мысль своей враждой и ненавистью, -- но только Лорис-Меликов чувствовал, что речь его, несмотря на всю свою очевидную логичность и целесообразность, как-то поразительно никнет и почти глупеет. Он уже ощущал себя как полководец, безнадежно проигравший генеральное сражение, но еще обязанный отдавать бесцельные приказы и возглашать команды к наступлению, бросая последние остатки своих сил на неминуемую смерть.
   Всем присутствующим ясно: все совещание -- скрытый поединок Лориса и Победоносцева. Встретились наконец у барьера и сразились насмерть чувственный армянин и строгий ритор православной аскезы. Один -- весь в лентах, звездах и параде, угодник женщин и любитель кахетинского, другой -- с угрюмым обликом чернеца, отшельника и постника. Боевой генерал, герой Дербента, Карса и Эрзерума, победитель Шамиля и страж Хаджи-Мурата -- противостоял в блеске и громе своей воинской славы профессору гражданского права, похожему на иеромонаха с иссохшим посохом в костлявой руке. Верховный арбитр поединка, исподлобья и чуть наклонив по-бычьи свою массивную голову, выказывал явное предпочтение духовно-политическому красноречию придворного богослова перед либеральными возглашениями российского парламентаризма, неожиданно облеченными в ориентальную оправу гортанных интонаций и красочных метафор.
   Враги диктатора торжествуют: вчерашний временщик терпит явное поражение. Соперники и завистники уже испытывают затаенное и сладчайшее злорадство. Валуеву и генерал-адмиралу ясно, что проект чужой конституции провален и заслуга исторических реформаторов России еще не отнята у них. Все испытывают радостную и смутную тревогу от предвидения больших и важных перемен в составе высшего правительства: каждый намечает сложные комбинации, клонящиеся в его пользу, и предвидит новые личные успехи и достижения от предстоящего "движения воды".
   -- Мы можем окончить заседание, -- глухо раздается голос председателя. -- Благодарю вас, господа.
   И крупной мясистой кистью руки император опустил тяжелого серебряного слона на пачку государственных актов.
   Первый верховный совет Александра Третьего закрывался. Он ничего не постановлял, не приказывал, не утверждал. Собрание не выносило никакой резолюции. Даже дальнейший план правительственных действий не формулировался. И все же всем было ясно: программа верховного управления империей определилась. Сенаторы и министры, переходя из малиновой гостиной в малахитовый зал, соображают, взвешивают и заключают: путь к дальнейшим реформам отныне закрыт; обратный ход правительства решен; реакция установлена как принцип властвования. А главное, громоздкий и тучный Александр Третий уже нашел вдохновителя, идеолога, сподвижника и руководителя нового царствования. Лорис, Милютин и Абаза уже в отставке. Фактическим правителем Российской империи становится маленький сухой человек в тонких очках с мертвым лицом, оттопыренными ушами летучей мыши и выделанным словом византийского стилиста, сумевший ошеломить мозг молодого монарха грозным призраком отцеубийства.

* * *

   Дипломатический курьер французского министерства иностранных дел молодой Морис Палеолог, экстренно посланный 2 марта Бартелеми де Сент-Илером в Петербург, запомнил погребение Александра Второго. Представитель республиканской Франции был изумлен театральной пышностью обряда: гул всех колоколов, отряды конной гвардии, вереница церемониймейстеров ордена и царские регалии, знамена и мечи городов и областей, тяжелая императорская корона, сверкающая бриллиантами, рубинами и топазами на высоко поднятой золотой подушке; а там, за митрами и византийскими ризами митрополитов и архиереев, представляющихся взору иностранца движущимися иконами, медлительно колышется погребальная колесница, влекомая восемью вороными лошадьми, в траурной сбруе с белыми султанами. Гроб, покрытый мантией из горностая и золота, окружен по углам четырьмя генерал-адъютантами, а колесницу эскортируют тридцать пажей с пылающими факелами.
   Тяжеловесно катила погребальная процессия свои пестрые человеческие волны вдоль черных драпировок балконов и креповых уборов фонарей. Маршалы и конюшенные офицеры сменялись литаврщиками и трубачами, гербоносцы и знаменщики -- гренадерами и скороходами, Святейший Синод и дипломатические представители -- купечеством и земством. Колыхались на ветру зажженные свечи духовенства, и вспыхивали на парче подушек династические короны двенадцати поколений -- от казанской Иоанна Грозного до погребальной Николая Павловича. Медленно шагала любимая лошадь царя, лейб-пферд императорская, под богатою попоною, ведомая двумя штаб-офицерами в мундирах и в трауре. По-оперному выступали средневековые латники -- верховой в позолоченном панцире на узорном чепраке с обнаженным мечом у плеча и пеший в черных латах с опущенным мечом при эфесе, обвитом дымным флером.
   -- За этим театральным кортежем ждешь картонного мертвеца, -- замечает Палеологу секретарь французского посольства Мельхиор де Вогюэ.
   В день погребения собор пылал огнями. Императорские регалии на горностае и малиновом бархате напоминали грозные образы и возрождали страшные события из истории государства Российского. Сибирская корона малолетнего Иоанна Алексеевича и польская императрицы Анны словно хранили предания кровавых интриг петербургского барокко; грузинская -- императора Павла напоминала о первом мартовском цареубийстве; таврическая наподобие шапки Мономаха венчала ужасающий лик Петра после казней, военных разгромов и смертоносных строек. На золотых подушках с серебряными кистями вспыхивали ордена и медали всех империй и королевств, вырывая из чужеземного прошлого легенды и мифы, военные бюллетени, исторические анекдоты и политические биографии: персидский орден Льва и солнца, испанский -- Золотого руна, великобританский -- Подвязки, ганноверский -- Гвельфов, французский -- Святого Духа, португальский -- Христа невидимо развертывали старинные притчи, сказания и реляции. Мусульманский Восток и католическая Европа переливали лучами и красками в геральдических изображениях целого бестиария орлов и львов, соколов, слонов и носорогов рядом с эмалевыми миниатюрами знаменитых воителей и безвестных подвижников внутри крестов, звезд, комет и солнц.
   Отпевание закончено. Военные и сановники медленно подымаются под гигантский балдахин на ступени высокого катафалка. Красный тюль окутывает голову мертвеца, слегка скрывая раны и ссадины на посиневшем лице. Подготовленное знаменитыми хирургами и подкрашенное придворными куаферами, оно и под вуалью выступает страшной маской в рассеянном свете бесчисленных свечей. Нижняя часть тела перекрыта пышной пурпурной мантией.
   Рыцарской поступью всходят на верхний уступ катафалка принц Уэльский Эдуард и кронпринц германский Фридрих.
   Наступает очередь дипломатического корпуса. Послы со своим персоналом приближаются к раскрытому гробу. Но в этот момент главный церемониймейстер князь Ливен подает им знак остановиться и поворачивается к ризнице.
   Из глубины церкви показывается министр двора Адлерберг, поддерживающий молодую женщину под длинной креповой вуалью.
   Она подымается неверными шагами по ступеням катафалка и, отбрасывая черную завесу, выполняет последний погребальный обряд. Парадная толпа в глубоком безмолвии любуется тонким лицом с газельими глазами и бронзовыми прядями под густым крепом.
   "Из всех впечатлений о моем пребывании в России, -- записал через сорок лет Палеолог, -- наиболее ярко сохранилось у меня в памяти мимолетное появление в крепостном соборе княгини Юрьевской".
   Внешность морганатической супруги Александра Второго, поразившая царя еще в облике десятилетней девочки, оказала на молодого парижанина впечатление более сильное, чем весь императорский Петербург с нарядным великолепием его траура и блеском военных парадов перед новым всероссийским самодержцем.

Кандидат в министры

Юноша спросил у святого мудреца Джиафара:
-- Учитель, что такое жизнь?
Хаджи молча отвернул грязный рукав своего рубища и показал ему отвратительную язву, разъедающую его руку.
А в это время гремели соловьи, и вся Севилья была наполнена благоуханием роз.
В. Гаршин

    "Муравьевы делятся на тех, которых вешают, и на тех, которые вешают", -- определил судьбу своего рода знаменитый усмиритель польского восстания, заклейменный историческим прозвищем "Муравьева-вешателя".
   Молодой его родственник, товарищ прокурора и доцент по кафедре уголовного судопроизводства Николай Валерьянович Муравьев твердо решил избежать участь злополучных членов своей фамилии и безусловно примкнуть к ее благоденствующей половине, хотя бы ценою службы для эшафота.
   Последнее, впрочем, нисколько не смущало его. Прокуратуру считал он своим призванием. Было известно, что блестящий юрист был в жизни сух и даже жесток: говорили, что вогнал в могилу отца грубым требованием у него отчета в распоряжении наследством, оставленным знаменитым дядюшкой графом Муравьевым-Амурским. Был прямолинеен, строг, настойчив, неумолим. В обвинениях и карах видел личную цель и стремился к ней с нервною страстностью. Обвинительный исход громких процессов считал делом чести; оправдания переживал как тяжелый удар, почти как болезнь. Из предков больше всех уважал Муравьева-Виленского: сотни виселиц, тысячи сосланных. С ненавистью вспоминал своих крамольных родственников -- Муравьевых-Апостолов, Михаила Бакунина. Охотно сообщал сослуживцам и ближайшим начальникам, что в гербе его рода -- меч и черный орел. Был сторонником сильной и грозной власти, пронизывающей все отправления жизни в стране.
   С кафедры учил своих слушателей: "Суд должен быть прежде всего верноподданным проводником самодержавной воли монарха". -- "А как узнать ее в делах с сомнительной виновностью?" -- раздался как-то вопрос с одной из студенческих скамей. -- "Неколебимо карать всех, посягающих на достоинство правительственной власти -- вот безошибочное толкование монаршей воли". -- "Но так ведь можно засудить и ни в чем не повинных", -- с намеренной наивностью возразил слушатель. Доцент строго прищурил свои узкие, чуть раскосые, "муравьевские" глаза: "Подобными расспросами вы уже невидимо колеблете государственный порядок". -- "А раз вы, как товарищ прокурора, не предаете меня за, это суду, -- с серьезнейшей миной возразил студент, -- то тем самым вы, очевидно, нарушаете самодержавную волю монарха".
   Лектор молча проглотил неслыханную дерзость, поняв, что имеет дело с нигилистом. Ограничился извещением инспектора студентов.
   Прокурорскую деятельность Муравьев считал наиболее отвечающей своим крупным ораторским данным. Уверенный в своих средствах, он вводил новый тон в государственное красноречие. В традициях русской обвинительной кафедры было строгое и холодное изложение фактов, сухая и бесстрастная система доказательств, ледяная и четкая цепь умозаключений. Пафос и лирику, страстность и драматизм, образ и эмоцию представители стоячей магистратуры в новых судебных учреждениях с ироническим пренебрежением предоставляли адвокатам, наемным судейским словесникам, ловцам гонораров, ремесленникам и жонглерам закона. Себе же они оставляли только логику и сарказм.
   И вот молодой Муравьев вопреки традиции решил ввести художественные приемы знаменитых криминалистов в прокурорскую речь. Всех этих светил защиты -- Урусовых, Спасовичей, Куперников -- он решил поражать их же собственным оружием. Творческий пафос, изобразительный дар, остроумные реплики? Так этим же будет блистать и обвинение. Николай Валерьянович в высокой степени развил в себе способность к картинности в изображении преступления, к драматизму в характеристике подсудимых, к афористической формулировке выводов и увлекательной страстности заключений. Нет красноречия, если нет восхищения слушателей! И вся эта артистичность словесной лепки получала тем большую силу и действенность, что речь его строилась по строжайшим правилам риторики, заранее продумывалась во всех подробностях, планировалась с тщательностью чертежа и расчислялась по точным параграфам уголовного кодекса.
   -- Молодой Муравьев принадлежал к тому поколению русских судейских чиновников, которое пришло на смену первому призыву либеральных реформаторов шестидесятых годов. Программа его предполагала возврат к монархической диктатуре Николая Первого и реставрацию дворянских прав и преимуществ во всей их "екатерининской" цельности.
   
   Мой предок Радша службой бранной
   Святому Невскому служил,
   
   -- любил цитировать знаменитую родословную Николай Валерьянович на том основании, что Муравьевы, как и Пушкины, происходили "от мужа честна именем Радша". При этом второй стих особенно и многозначительно акцентировался.
   Не имея призвания к "службе бранной", поздний потомок Радши решил посвятить себя высшей политике.
   Весьма рано Николай Валерьянович стал оставлять свою ученую и судебную работу для поручений государственного характера. Недавно был он командирован в Париж с важнейшей секретной миссией: во что бы то ни стало добиться французского правительства выдачи крупного террориста Льва Гартмана, организовавшего под Москвою осенью 1879 года покушение на царский поезд. Государственный преступник скрылся за границу, но был опознан и арестован в Париже. Молодой Муравьев напряг все усилия, чтобы вырвать из французских тюрем новую жертву для петербургских виселиц. "Право убежища -- это право укрывательства и безнаказанности убийц", -- убеждал он республиканских министров. Правительство Жюля Греви колебалось. Слишком важно было, при откровенных вожделениях Бисмарка, сохранить дружбу России. Но левая печать подняла энергичную кампанию в защиту неприкосновенности эмигрантов. Престарелый Виктор Гюго выступил на защиту заключенного. Гартман был освобожден. Товарищ прокурора Муравьев безнадежно проиграл свою первую политическую ставку.
   Вскоре ему предоставили возможность реабилитации. Именно ему, выдающемуся судебному оратору, прошумевшему обвинителю червонных валетов и всех уголовных знаменитостей последнего пятилетия, было предложено выступить прокурором в особом присутствии правительствующего Сената по делу об убийстве Александра Второго.
   Удача подобного выступления определила бы всю будущность молодого судейского. Но труднейшее испытание чрезвычайно усложнялось рядом случайных обстоятельств.
   Десятого марта под вечер прокурор палаты Вячеслав Константинович фон Плеве экстренно пригласил к себе Николая Валериановича.
   -- Большая победа следственной власти. Задержана одна из главных участниц покушения. Молодая женщина лет двадцати семи. Только что лично допрашивал ее. Сразу поставил в тупик, оглушив ее последними разоблачениями Русакова. Созналась во всем: принадлежит к партии "Народной воли", принимала участие в покушении первого марта. Полагаю, что с этим арестом полиция завершила свое задание: все злодеи в наших руках...
   -- Поздравляю в вашем лице государственную прокуратуру. Непоколебим закон, в силу которого преступивший не избегнет карающего меча. Обвинительная власть всегда счастлива в правом деле. Как фамилия задержанной?
   -- Софья Перовская. И представьте, дочь члена совета при министерстве внутренних дел, бывшего петербургского губернатора.
   -- Софья... Перовская?..
   Муравьев был изумлен и даже несколько растерян. Это не ускользнуло от зоркого взгляда Плеве.
   -- Вы, вероятно, пожелаете, Николай Валерианович, участвовать в дальнейших допросах арестованной.
   -- В зависимости от общего хода следствия. Не думаю, чтоб это вызывалось необходимостью.
   -- Но ведь в допросах Желябова, Михайлова и Геси Гельфман вы приняли непосредственное участие?
   -- Полагаю, что этим пока исчерпываются мои следственные обязанности. Копии же допросов прошу доставлять мне без промедления.
   В карете Муравьев соображал: "Несомненно она... Сонечка Перовская, двадцати семи лет, дочь губернатора..." Впечатления детства неожиданно заслонили все обстоятельства дела о цареубийстве. Товарищ прокурора вспоминал.
   Отец его -- Валерьян Николаевич Муравьев был в начале царствования псковским губернатором. К нему-то и был назначен на должность вице-губернатора потомок Алексея Кирилловича Разумовского, сухопарый чиновник Лев Николаевич Перовский. Фамилию вел от подмосковного имения Перово, где венчалась веселая царица Елизавета со своим придворным певчим. Семьи двух начальников губернии жили рядом. Сад Перовских граничил с усадьбой губернаторского дома. Молодое поколение приезжей семьи подружилось с Николинькой Муравьевым. Вместе разъезжали в коляске, запряженной мулом (вдовец-губернатор ни в чем не отказывал единственному своему ребенку), переправлялись через пруд на пароме. Общность детских забав навсегда связала его самой прочной сердечной связью с детворою соседей -- Машинькой, Колей, Васютой и светловолосою Сонечкой.
   Вот почему известие об аресте Софии Перовской в первую минуту сильно смутило Муравьева. Он слишком понимал обязанности прокурора в предстоящем деле и единственно возможный смысл обвинительного заключения. Что-то дрогнуло в его холодном сердце. Неужели же ему придется требовать смертной казни для этой прелестной белокуренькой, резвой и смелой девочки с открытым и решительным взглядом необыкновенной прозрачности и с легкой складкой настойчивости у сжатых губок? Недаром презирала куклы и любила только воинственные забавы мальчиков. По-мужски защищалась от нападений братьев. Он вспоминал елку у Перовских, каток на реке Великой, санный бег вокруг зубчатого "детинца", чтение вслух английской книжки. Детские балы, танцмейстер со скрипачом, матросская пляска: Сонечка в белом кисейном платье плывет перед ним с розовым шарфом в руках... И эти гладко расчесанные волнистые волосы над высоким чистым лбом, спадающие шелковистыми прядками на филе-англэ кружевного воротничка.
   Не без тревоги прочитывал он все сведения, получаемые из прокуратуры. Вячеслав Константинович Плеве срочно и во всех подробностях сообщал ему по мере хода допросов все результаты следствия. Дополнял в обворожительной личной беседе все акты и допросы. Сомнений не оставалось: дочь действительного статского советника и бывшего псковского вице-губернатора Софья Львовна Перовская была одной из важнейших преступниц по делу 1 марта.
   Из следственных опросов выступали и различные обстоятельства прошлого подсудимой. Муравьев не без интереса следил за развертывающейся перед ним биографией подруги его детства. Сличал показания, просматривал справки жандармов и опросы арестованных. Поразительная судьба! Добровольно ушла от счастливого быта девушки-аристократки, от придворных балов и дворцовых приемов, от ласки императрицы и поклонения блестящих гвардейцев, от будущей праздной, изящной и пышной жизни под панцирной защитой древнего титула и придворного звания. Жила как отшельница, всех поражала монашеской суровостью, отречением и жертвенностью самосожигателей. Из губернаторских гостиных ушла в народные школы, в земские больницы: спала на досках. Была простой сиделкой при деревенских больных, бинтовала, лечила, ухаживала. Заведовала больничными бараками. Свою красоту, породу, утонченный высшею культурою ум, облагороженный изысканным европеизмом характер она унесла в нищету и безвестность, в дикость и грязь, в глухое убожество вшивых ребят и хворых крестьянок. Неслыханно... и возмутительно! Так это -- русская дворянка?.. Отпрыск знатного рода, она берет на себя слежку за выездами царя? Предводительствует метальщиками? Прокурор Муравьев чувствовал, как все его существо преисполняется гневом и ненавистью к этой сословной отступнице, перебежчице в стан заклятых врагов правительства, предательнице их общего дворянского дела. Среди врагов это, конечно, опаснейший! Это соратница позорных отщепенцев муравьевского рода -- всех этих Апостолов и Бакуниных, "Муравьевых, которых вешают"...
   Три дня уже длилось судебное следствие. С кафедры своей, прямо перед собою прокурор Муравьев три дня уже видел за барьером, на длинной скамье, под охраной обнаженных лезвий, среди пяти других подсудимых тонкую, белокурую молодую женщину в черном гладком платье, с белым воротничком и нарукавничками, с глубокими светлыми глазами необычайной прозрачности, округлыми детскими щеками и чуть заметной складкой непреклонной решимости у крепко сжатых губ. Спокойно и безразлично смотрела она из-за загородки подсудимых на своего блестящего и грозного обвинителя. Бесстрастно и кратко отвечала на его вопросы. Надеялась ли на сердце и память живого и бойкого Николиньки Муравьева? Или с презрением относилась к его званию прокурора особого присутствия, облеченного высшим правом требовать смертных казней для революционеров и настаивать на их полном истреблении?
   Сегодня закончилось следствие. Завтра начало прений. Речь прокурора особого присутствия.
   Ночью в своем кабинете, отпустив секретарей и кандидатов, в полном и глубоком уединении Николай Валерианович в последний раз обдумывал свое завтрашнее историческое выступление. Ведь слова, которые он произнесет через десять часов по этим вот заметкам и документам, прозвучат на весь мир. Ведь каждая фраза его будет прочитана царем, всеми членами императорской фамилии, министрами, сенаторами, учеными, военными, всей страной. Через несколько часов, завтра, 28 марта, между одиннадцатью утра и ночи, он определит навсегда свою судьбу: министр юстиции или же -- жалкий провинциальный член судебной магистратуры... Стоило напрячь до последней степени свои способности, вызвать искусственный подъем мысли и воли, развернуть потрясающую программу государственной власти. Он мог наконец использовать свой пост публичного обвинителя для мощной политической пропаганды и выступить перед всей страной взыскателем высшей кары во имя геральдического меча и черного орла Муравьевых.
   В последний раз он просматривает документы и распределяет заметки. Задача чрезвычайно усложнялась непрерывным всероссийским конкурсом красноречия на ту же тему. Уже в течение целого месяца епископы, протоиереи и архимандриты, губернаторы, городские головы и предводители дворянства не переставали состязаться в речах о событии 1 марта. Необходимо было в этом неудержимом потоке духовного и гражданского красноречия установить рекорд и произнести перед всей страной незабываемое слово.
   Общий принцип обвинения был ясен. Судебная речь против цареубийц должна совместить провозглашение государственной программы высшего дворянства с поминальной хвалою почившему императору. Речь будет одновременно судебной, политической и парадной. Как ораторы Древнего Рима, он произнесет свой панегирик императору.
   Государственные моменты завтрашнего выступления заострены и отшлифованы до степени крылатых формул. Во вступительной части -- "всеобщий плач отечества, потерявшего так неожиданно и так ужасно своего незабвенного отца и преобразователя". Через всю речь проходит основной мотив о "вековой русской преданности престолу". И наконец проповедь воинствующего монархизма отливается в высокопарные ритмы заключения с надрывным возгласом о "ныне вступившем на царство августейшем вожде". Согласно основному принципу Муравьева, речь прокурора прежде всего выражает волю монарха и служит самодержавию.
   Но она должна служить и судопроизводству. По системе своей Муравьев разрабатывал строжайший план обвинительной атаки, четко разделенной на главные части. Каждый раздел заносился конспектом на особый лист: главные мысли, ударные слова, юридические выводы, статьи свода. В остальном полагался на свой дар слова. Только зачин и концовка прорабатывались заранее во всех деталях. Запоминались почти буквально. Вся речь свободно отливалась в законченные и стройные формулы в самом процессе судоговорения, ответвляясь от тезисов сжатого плана и сохраняя горячность и непосредственность импровизации. Обвинение цареубийц было расчислено и размечено, как логарифмическая таблица. Листы-разделы речи стройной стопкой лежали перед ним на письменном столе. Он тасовал, раскладывал, перечитывал, дополнял свои сводки сжатой заметкой, острым речением. На отдельные листы спешно набрасывал узловые афоризмы, сигнальные формулы, остроконечные фразы: "Преступление, какого не знает история человечества..."; "Новая общественная формация интеллигентных убийц..."; "Это не факт, это история, господа сенаторы..."; "Покушение Засулич и Соловьева -- это пробные взмахи расходившейся руки убийц"; "У них софизм и цинизм, у обвинения -- неотразимые, еще дымящиеся кровью факты".
   Такие изречения заполняли страницы конспектов. В последний раз Муравьев пересматривал свою будущую речь, занесенную на просторные и четкие карты.
   Первый лист -- вступление, второй -- изложение события, третий -- анализ улик, четвертый -- психологический портрет Рысакова, пятый -- Желябов, шестой... Но шестой лист, шестая карта в колоде прокурорских инвектив еще не заполнена. Это абзац о Софье Перовской.
   Факты собраны. Но какое освещение придать им? Как истолковать роль и деятельность этой необычайной участницы цареубийства? Не ослабить ли здесь обвинения, не сократить ли эту часть речи?
   Муравьев задумывается. Он не может отделаться от одного странного впечатления. С прокурорского пульта он заметил сегодня в местах для публики старую даму. Что-то ударило в голову: кто это? Где он видел эти крупные черты лица, этот взгляд, эту восточность выражения? Из-под черной маленькой шляпки свисали седеющие пряди, и большие, еще достаточно молодые глаза смотрели на него внимательно и пристально, почти умоляюще. Вдруг вспомнил: Варвара Степановна Перовская, псковская вице-губернаторша. Как постарела за двадцать лет! Неузнаваема... Да, несомненно, вот этими руками, беспомощно сведенными теперь у борта салопа, она как-то под вечер обсушивала и одевала его, когда он, резвясь, свалился с парома в пруд вице-губернаторского сада. Наливала коньяк серебряной ложечкой в чашку горячего чая, чтоб вернее предотвратить простуду. Сама поила его и давала наставление бонне (ведь матери не было, он никогда не знал ее, умерла от родов при его рождении). До сих пор, когда слышал случайно, нередко в речах знаменитых защитников, патетические возглашения о материнской любви и заботе, представлял себе Псков, диванную в мезонине, Варвару Степановну и жгучий, пахучий и крепкий чай, глотаемый с серебряной ложечки... Он всматривается -- никаких сомнений. Те же глаза, ласково убеждавшие его когда-то выпить всю порцию горячего питья, теперь обращали к нему невыносимо мучительную мольбу, последнюю, отчаянную, почти невероятную, словно уже вобравшую в себя весь ужас смертельного часа. И Николай Валерианович, нахмурившись, отвел свои раскосые глаза от мест для публики и наклонил ниже свою тяжелую голову к заметкам и выпискам... "Закон должен бесстрашно вершить свое дело, -- автоматически двигались в сознании привычные юридические афоризмы. -- Меч правосудия да примет вертикальное положение над головою преступника"... Но большие, измученные, горящие глаза упорно глядели на него, словно моля и заклиная...
   Он просматривает доставленное ему на днях тюремное письмо Софьи Перовской к ее матери. Снова быстро перечитывает отдельные абзацы.

...

   "...Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения, поступать же против них я была не в состоянии. Поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная, это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его"...
   
   Прокурор размышлял, взвешивал, соображал, заключал.
   Главная виновность подсудимой Перовской не подлежит сомнению. Но в высшем круге знают о давнишней близости их семей. Кое-кто осторожно и тонко намекал на возможность высочайшего помилования для некоторой части обвиняемых: прокурор мог лавировать, сгущать или ослаблять краски...
   И самому ему ясно: что бы там ни было, а ведь Софья Перовская для него, для всего состава суда -- свой человек. Среди предков и родственников сколько у нее министров, губернаторов, градоначальников, генерал-адъютантов, членов Государственного Совета. Она принадлежит к лучшему цвету того сословия, которое представлено за этим подковообразным судейским столом под гигантским императорским портретом. Она сродни этим сословным представителям. Ведь граф Перовский был попечителем покойного наследника-цесаревича. Все прочие обвиняемые -- из крестьян, рабочих, мещан, духовенства, одна она -- дворянка. С этим никак нельзя не считаться. Суд ведь обязан щадить высшее сословие в стране.
   И потом -- казнить женщину! Ведь этого еще не бывало в России... Казнили Разиных, Пугачевых, Пестелей, Муравьевых, Каракозовых, Млодецких -- но женщина еще ни разу не всходила у нас на эшафот. Как на это посмотрит Европа? Не раздадутся ли во всяких "Фигаро" и "Таймсах" новые окрики о дикой свирепости российского медведя?
   Все это необходимо учесть. На суде развить атаку против прочих пяти -- здесь именно сосредоточить несокрушимую силу ударов -- и, может быть, обойти, облегчить, ослабить обвинение Перовской? Ведь можно маневрировать так, чтоб она как бы выпала из общей цепи аргументов, неожиданно отступила в тень, осталась на втором плане.
   Да, все бы это было возможно и даже отчасти желательно -- если бы только... быть уверенным в воле молодого царя. А что, если он требует смерти для всех шестерых обвиняемых? Не будет ли речь прокурора провалом, если он неуклонно и прямо не приведет к шести виселицам?
   Никогда еще диалектика предстоящего обвинительного слова не растравляла такой мучительной проблемой логику, совесть и правосознание товарища прокурора Муравьева. Никогда еще накануне ответственнейшего выступления главное задание речи до такой степени не оставалось для него неразрешенным, лихорадочно бросая его мысль к полярным выводам -- от милости и снисхождения к обвинению и казни. Нужно было спешно остановить этот размашистый маятник. До начала судебного заседания оставалось каких-нибудь шесть часов.
   Чтоб освежить уставшую мысль, Муравьев поднялся и подошел к зеркалу. Как в студии Сары Бернар, в рабочем кабинете прокурора высилось гигантское трюмо, во весь рост отражавшее его сухопарую и гибкую фигуру. Здесь разучивались ответственные моменты судебных речей и запоминались жесты, позы и взгляды. На него глянуло из палисандровой рамы тяжелое, округлое лицо с плоским угрюмым лбом и широким хищным ртом, -- голова тигра с мертвой хваткой железных челюстей. Боковые канделябры отбрасывали своими трехсвечниками яркие лучи на этот бледный и массивный облик с пронзительно испепеляющим взглядом сквозь татарскую прорезь век, нервно сжатых теперь предельным напряжением мысли, тщетно пытающейся разрешить задачу непреодолимой трудности.

* * *

   В переполненном зале палаты, под доносящийся сквозь огромные окна гул толпы на Литейном, начал свою обвинительную речь Муравьев.
   Он поднялся уверенно и прямо. С высоты быстрым взглядом окинул знакомую картину судебного зала. За выгнутым гигантским столом в орденах и цепях -- сенаторы высокого присутствия. Слева на высокой скамье в деревянной ложе, словно в узкой раскрытой коробке, тесно сжавшись, сидят вряд шесть подсудимых. Вокруг обнаженные лезвия сабель и медные каски жандармов. Внизу, у подножья скамьи, белоснежные пластроны и черные плечи адвокатов. Под траурным балдахином в углу гигантский портрет Александра Второго. Сбоку сословные представители -- в руках перчатки, цилиндры и каски с султанами. Рядом алтарь и пышная ряса священника. В центре зала обыкновенный будничный стол, уставленный вещественными доказательствами -- свертками, банками, пачками. За перилами плотная масса чиновной публики.
   Он чувствует непомерную трудность задачи: этот живой, изменчивый, многоликий и неуловимый сгусток мыслей и воль нужно теперь захватить и включить в один поток Цицеронова слова.
   И вот с твердой решимостью, громким и воинствующим голосом, не приберегая сил и тона для дальнейших подъемов, угрожая с первых же слов и властно призывая к мести, обратился прокурор к членам особого присутствия:
   -- Господа сенаторы и сословные представители! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершившихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи.
   Прокурор действительно необычайно бледен. Иссиня-черный бархатный воротник мундирного фрака выделяет бескровную белизну его тяжеловесной и широкой маски Чингисхана. Повелительный голос вибрирует лирическим волнением. С первых же слов обвинитель устанавливает характер предстоящей речи, он ищет "яркого и могучего слова", он хочет ударить по сердцам судей.
   -- Трудно, милостивые государи, быть юристом, слугою безличного и бесстрастного закона в такую роковую историческую минуту, когда и в себе самом и вокруг все содрогается от ужаса и негодования, когда при одном воспоминании о событии первого марта неудержимые слезы подступают к глазам и дрожат в голосе, когда все, что есть в стране верного своему долгу, громко вопиет об отмщении...
   Словно стремясь сдержать обуревающее его волнение, прокурор переходит к изложению обстоятельств дела. Пафосом фактов он ошеломит сознание слушателей. Драматически и почти театрально рисует он картину взрывов на Екатерининском канале. Кое-где фантазирует, сгущает краски, восполняет воображением пробелы созидаемой легенды. Он даже сочиняет момент, когда "опечаленный повелитель русской земли" якобы "наклонился над истерзанным сыном народа".
   Наступает момент для грозного и величественного жеста, тщательно разученного перед палисандровым трюмо прокурорского кабинета.
   -- ...Когда миновали острые мгновения народного ужаса, первой мыслью России было: кто же виновник страшного дела? И я считаю себя счастливым, что на этот грозный вопрос моей родины могу смело ответить и суду и слушающим меня согражданам: вы хотите знать цареубийц? -- вот они!
   И размашистый жест трагического гнева словно мечет смертоносную молнию от прокурорского пульта к ложе подсудимых.
   Властность движения обращает все взгляды в направлении, указанном прокурором. Весь огромный зал палаты, переполненный военными, чиновниками, судейскими, штатскими, женщинами, оборачивается, как один человек, и жадно смотрит за полированную ограду скамьи подсудимых: там, спокойно и молчаливо, вытянуты в ряд шесть голов -- вихрастый юноша Рысаков, спокойный и благообразный Михайлов, остробородый Кибальчич, с головой молодого ученого, крохотная Геся Гельфман и мужественный красавец Желябов, напоминающий античного мудреца или русского витязя -- не то Платон, не то Микула Селянинович; посреди -- белокурая женщина с детским овалом лица, ясными глазами и властной линией у губ -- Софья Перовская. Все шестеро уже охвачены неумолимым кольцом смерти. Несколько сот человек, уверенных в своей жизни и будущности (не для них же эшафот и казематы!), молча взирают на шестерых обреченных. Неумолимая черта отделяет страшным неравенством самодовольную и полноправную толпу судебного зала от маленькой горсточки безнадежных смертников, тесно сжавшихся за перилами узкого деревянного ящика. Торжественный трибунал чем-то напоминает бойню.
   Между тем Муравьев от вступления и наррации переходит к аргументации обвинения -- анализу улик и характеристике виновников. С рассчитанным эмоциональным подъемом он приступает к психологическому портретированию преступников.
   -- ...Из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц...
   По залу внезапно проносится неудержимый раскат веселого хохота. Все повертывают головы к скамье подсудимых. Сидящий с краю красавец с длинными волосами и окладистой бородой заразительно хохочет в лицо прокурору, откинувшись на спинку высокой и узкой ложи обвиняемых. Всем своим видом он словно опровергал казенную формулу о своем "мрачном облике" заговорщика.
   Муравьев на мгновение застывает. Нарастающий пафос обвинения сорван непредвиденной дерзостью. Это момент, когда знаменитые ораторы находят убийственную реплику и произносят историческую фразу. И заполняя неприятную паузу незначащими вставками: "Меня останавливает на минуту смех Желябова", "Я решаюсь еще раз подвергнуть общую печаль его глумлению", -- Муравьев напряженно ищет сокрушительной ответной формулы для мгновенного посрамления противника. И вот прорезает сознание сокрушительная антитеза. Оратор напряженно выдвигается вперед и решительно срезает безразличное наполнение речи негодующим возгласом:
   -- Ведь когда люди плачут, Желябовы смеются!
   За полуциркульным столом легкий ропот одобрения. Сенаторы в цепях и орденах оценили историческую реплику прокурора.
   Сплошным потоком низвергается и льется возмущенная речь государственного обвинителя. Сменяются карты-конспекты на прокурорском столике. Разобраны, обрисованы, разоблачены, осуждены и уничтожены "апатичный, безвольный, растерянный Рысаков", "революционный честолюбец и театральный агитатор Желябов, весь задрапированный в свою конспиративную тогу"... Из-под кипы листов выступает шестая карта.
   Еще за несколько часов перед тем не заполненная записями, теперь она сплошь насыщена конспективными заметками, подчеркнутыми тезисами и многозначными цифрами уголовных статей.
   (Рано утром Муравьев был вызван к министру юстиции Набокову: точно узнал волю царя о всех шестерых подсудимых. Сомнения отпали, колебания устранены, все выводы отчетливы и резки.)
   Перед каждым абзацем речи, переходя к новому обвиняемому, прокурор мечет сквозь свои монгольские веки угрожающий взгляд на скамью подсудимых. Словно пригвождает глазами очередного преступника к позорному столбу государственного осуждения.
   Только что он пронизывал взглядом скуластое лицо Рысакова, густо покрытое сине-багровыми пятнами глубочайшего потрясения. Это был самый одинокий человек в судебном зале и, может быть, во всем мире: судьи безжалостно влекли этого первого метальщика на виселицу, товарищи возмущенно отшатнулись от погубившего их предателя. Софья Перовская не протягивала ему руки. И сквозь глубокий ужас своей обреченности и отверженности он, казалось, жадно ловил последние клочки надежды спасти свою молодую и сильную жизнь, безнадежно и безвозвратно от него ускользавшую.
   И вот -- шестая карта. Мгновенно и грозно оглядывает прокурор через зал молодую белокурую женщину с чертами ребенка и строгими глазами. Двадцать лет назад Николинька Муравьев впервые увидел этот прозрачный взгляд сквозь изгородь губернаторского сада. С холодным мужеством он в последний раз глядит теперь в эти серые зрачки, обреченные угаснуть через сорок или шестьдесят часов по его настоянию и требованию.
   -- Рядом с Желябовым, -- раздается неумолимо разящий голос обвинителя, -- соединенная с ним прямыми и крепкими узами, стоит Перовская -- как и он, зачинщица и главная виновница злодеяния...
   Муравьев не смотрит в публику. Но он чувствует на себе молящий взгляд старой женщины с восточными глазами, уводящими его в ласковое марево детства. Отгоняя рой возникающих воспоминаний, он продолжает неумолимую линию обвинительного слова:
   -- Происхождения она дворянского, родом из хорошей семьи, дочь родителей, занимавших в обществе почетное место, женщина, имевшая полную возможность получить прекрасное образование...
   Голос модулирует на сдержанных, почти сочувственных нотах. Следует беглое изложение революционного прошлого Перовской, участие в покушении 1880 года: ей была предоставлена почетная в революционном смысле роль наблюдать за приближением императорского поезда и дать сигнал, по которому должна была сомкнуться убийственная цепь гальванической батареи. Еще ответственнее ее роль 1 марта: перед тем как выходить на злодеяние, нужно было сообщить участникам в точности время, место и способ действия, нужно было нарисовать план, нужно было расставить бойцов, и это последнее дело приняла на себя Перовская.
   Волна ораторского прибоя невероятно вздымается. Страстная амплификация нарастает, железные челюсти крупного хищника широко размыкаются, словно готовясь перегрызть горло примятой жертве.
   -- Мы можем представить, что этот заговор употребляет средства самые жестокие, самые возмутительные, мы можем представить себе, что женщина участвует в этом заговоре. Но чтобы женщина становилась во главе заговора, чтобы она принимала на себя распоряжение всеми подробностями убийства, чтобы она с циническим хладнокровием расставляла метальщиков, чертила план и показывала, где им становиться, чтобы женщина, сделавшись душой заговора, бежала смотреть на его последствие, становилась в нескольких шагах от места злодеяния и любовалась делом рук своих, -- такую роль женщины обыкновенное нравственное чувство отказывается понимать...
   Отвращение и ненависть рвутся из каждого слова и словно влекут на позорную колесницу, на плаху, выдают обреченную жертву палачу. Последнее клеймо позора на эшафотное мясо! И вот -- заключительные выводы. Уже без пафоса и страстности, размеренно и словно ударяя, как молотом, каждым словом по сознанию своих слушателей, ритмически покачивая в такт периодам своей грозной головой бульдога, Муравьев подводит итоги обвинению:
   -- На основании всей совокупности данных судебного следствия, на основании приведенных мною доказательств виновности подсудимых, я имею честь предложить вам произнести о них безусловно обвинительный приговор. Безнадежно суровы и тяжки последствия, определяющие ту высшую кару, которая отнимает у преступника самое дорогое из человеческих благ -- жизнь, но она законна, необходима, она должна поразить преступников цареубийства.
   Среди глубокой тишины завороженного зала опустился в кресла прокурор особого присутствия.
   Сенаторы и сословные представители восхищены смертоносным патриотизмом обвинительной речи. В чиновной публике ропот восторга. Муравьевская школа патетического красноречия и политической пропаганды отстояла себя. Судьи полностью подтверждают надежду прокурора на "грозный смысл их согласия с выводами обвинения". Великое испытание выдержано с исключительным блеском: министр юстиции и генерал-прокурор Набоков уже имеет верного преемника.

Крыльев! Крыльев!

...И направит человек свой первый полет на хребте гигантского лебедя, наполняя вселенную изумлением и славой.
Леонардо да Винчи

   В ночь на 30-е марта присяжный поверенный Герард, назначенный особым присутствием сената в защитники Кибальчича, спешно прибыл в дом предварительного заключения на Шпалерной, где содержались подсудимые.
   Лишь за несколько часов перед тем была объявлена резолюция Сената, присуждавшая всех обвиняемых к смертной казни через повешение. До полуночи длилось совещание адвокатов, лихорадочно искавших путей для спасения своих подзащитных. Немногими часами исчислялись последние сроки обжалования приговора. Малейшее промедление могло стоить жизни шестерым осужденным.
   Комендант проводил адвоката в камеру заключенного.
   Кибальчич в буром халате сидел за чадной тюремной плошкой над листом бумаги с чертежами и вычислениями. Несмотря на шум и движение, он продолжал высчитывать, набрасывая эскизы и записывая выводы. Начальство и стража оставили их вдвоем.
   -- Еще не все потеряно, -- сказал адвокат, торопливо сбрасывая на скамью свою медвежью шубу и привычным жестом выправляя из-под фрачного рукава манжету с щегольской запонкой. -- Будьте только моим союзником и не отказывайтесь от необходимых шагов. Нужно действовать и притом быстро, без колебаний, без малейшей рефлексии. В нашем распоряжении всего только сутки для кассации.
   Герард находился в состоянии того особого возбуждения, какое вызывает обычно в адвокате смертный приговор, вынесенный его подзащитному. Это был первый случай в практике знаменитого криминалиста. Участник громких процессов -- фон Зона, нечаевцев, "польского дела", он еще ни разу не слышал для своих клиентов приговора "повешения" или "расстреляния". Весь проникнутый теперь сознанием возложенной на него огромной ответственности, петербургский юрист остро ощущал необходимость бороться и действовать, чтоб навсегда отвести от себя возможные укоры в проигрыше по недосмотру человеческой жизни. Ораторский турнир защитников уже сменился труднейшим состязанием в искусстве вырвать обреченную жертву из рук палача. В этом последнем акте политической защиты высшие соображения гуманитарной этики неотделимо переплетались с обычной профессиональной спортивностью в погоне за крупным успехом, надолго утверждающим приоритет счастливого имени в сословьи и публике.
   -- Коллеги мои уже предприняли ряд весьма важных шагов. Герке представляет Муравьеву от имени Геси Гельфман заявление о ее беременности -- это должно приостановить казнь. О Софье Перовской, как о дворянке, приговор до обращения его в исполнение будет представлен через министра юстиции на усмотрение государя. Унковский и Хартулари уже подали на высочайшее имя ходатайства Рысакова и Михайлова о помиловании. Шансы на успех огромны: молодость обоих, неопытность, прежняя безупречность поведения, наконец, всеподчиняющее влияние Желябова.
   -- Хорошо, что ко мне неприложим этот аргумент, -- довольно равнодушно заметил заключенный, как бы заранее отводя от себя возможность аналогичной защиты.
   -- Я все же считаю необходимым действовать в том же направлении и от вашего имени. Прокуратура и жандармы относятся к вам сдержанно, без всякого раздражения и озлобления; вы ученый, философ, теоретик, не агитатор, не метальщик, не убийца, и это действует на них примирительно. Подавать кассационную жалобу бесполезно, но необходимо сейчас же составить прошение на высочайшее имя о помиловании. Садитесь и пишите, я сегодня же ночью передам его.
   -- Неужели же вы хоть на миг допускаете, что нас помилуют?
   Герард понизил голос, но как бы подчеркнул интонациями и мимикой особую важность сообщаемого:
   -- Создается, представьте, целое общественное течение в вашу пользу. Вчера в зале кредитного общества один молодой профессор публично требовал для всех судимых помилования. Весь город сегодня только об этом и говорит... В заключение лекции он выпрямился и возгласил: "Царь может и должен простить шестерых безоружных... Не то мы отстранимся, отречемся от него"... И представьте, тысячная толпа, наша петербургская, холодная, осторожная, эгоистичная толпа вынесла его на руках с криками: "Амнистия! Помилование!.."
   Сам Герард, с лощеным своим обликом столичного адвоката, был, видимо, взволнован этой стоустою молвою Петербурга о наэлектризованной массе людей, заливающей накануне казни ночные улицы города с требованием пощады шести молодых жизней. Присяжный поверенный не был лишен артистического нерва, и драмы жизни вызывали невольное вибрирование его художественной натуры. Друг по правоведению поэта Апухтина и композитора Чайковского, он слыл виртуозом декламации. И теперь излагал он событие с тонкими модуляциями голоса, проникновенно и как-то интимно-театрально.
   Но Кибальчич скептически пожал плечами.
   -- Это приведет только к новым арестам и к новым триумфам Муравьева...
   -- Однако этот самый Муравьев не без почтительности отозвался в своей речи о вашем лекторском таланте и знаниях. Это огромный шанс для нас.
   Химик "Народной воли" слегка усмехнулся:
   -- Ну уж если Муравьев признал меня вразумительным лектором, вы не откажетесь, я надеюсь, прослушать мой последний доклад?
   Он протянул Герарду прошнурованную тетрадь, раскрытую на странице с чертежами и цифрами.
   -- Это о новом изобретенном мною летательном снаряде. На листе были вычерчены заштрихованные окружности, соединенные прерывистыми линиями пунктиров и обозначенные крупными латинскими литерами и римскими цифрами. Стрелки указывали направление небесных кораблей по этой схеме межпланетного полета.
   Герард еле взглянул на тетрадь.
   -- Прежде всего нужно сохранить вам жизнь. Это первый мой долг как вашего защитника.
   -- Это как раз второстепенно, -- невозмутимо возразил арестованный. -- Но для человечества бесконечно важно получить мой проект воздушного аппарата. Он откроет новую эру в отношениях живых существ. Он уничтожит пространство и соединит планеты.
   -- Но ведь завтра приговор будет объявлен в окончательной форме, а послезавтра в пять часов пополудни истечет срок для обжалования. Нужно спасать себя, -- поймите вы меня.
   -- Нужно спасать мысль. Нужно сообщить людям тайну преодоления законов притяжения. Открыть им секрет летающей машины тяжелее воздуха. Дать им возможность заселить своим потомством весь Млечный путь. Вы скажете -- фантазия? А я укажу вам на эту железную вязь литер и цифр, неумолимо ведущую к завоеванию пространства и времени. Вот это короткое уравнение промчит человечество сквозь синь ледяных пустынь к неимоверному блеску Арктура и Веги. Этой нерасторжимой формулой я научу людей высшему счастью -- переноситься из одной Солнечной систему в другую. Вы не верите? Ознакомьтесь с этим докладом, вы согласитесь со мною.
   "А ведь прав Муравьев, -- думал Герард, -- в нем несомненно гибнет отличный лектор"...
   Но, не беря рукописи Кибальчича, он извлек из портфеля тяжелую папку с бумагами.
   -- Вот документ поважнее для вас в данную минуту, -- строго произнес он, разыскав нужный листок: -- "За принадлежность к означенному выше тайному обществу и за злоумышленное соучастье в посягательствах на священную особу государя императора... особое присутствие правительствующего Сената определяет... (он пропустил несколько строк) сына священника Николая Ивановича Кибальчича, двадцати семи лет... лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение". Я не скрываю от вас: есть еще время бороться, но промедление здесь воистину смерти подобно.
   Кибальчич слегка пожал плечами:
   -- Ну не все ли равно, скажите, что виселица, что каторга? Нет уж, лучше просмотрите эту рукопись. Как это там у вас говорят: не отказывают в последней просьбе, что ли?
   Герард, уступая, неохотно взял тетрадь. "Находясь в заключении, за несколько дней до моей смерти, -- прочел он первые строки, -- я пишу этот проект.
   Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении".
   Защитник читал под нервирующий аккомпанемент своих неотвязных процессуальных соображений: сегодня оглашена резолюция, завтра приговор будет объявлен в окончательной форме, тридцать первого истекает кассационный срок; первого апреля -- его могут повесить. Ему остается жить два дня и три ночи...

...

   "...Если же моя идея, после тщательного обсуждения учеными специалистами, будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью. Поэтому я умоляю тех ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и дать мне на него ответ как можно скорее"...
   
   Герард с удивлением взглянул на своего подзащитного: за несколько дней до казни этот человек был поглощен своим научным открытием и мечтал об ученом диспуте с инженерами, астрономами и пиротехниками.
   -- Вам трудно читать мой почерк? -- поинтересовался Кибальчич. -- Оставьте, я лучше объясню вам. Тайну воздухоплавания разрешит двигатель. Но какой? Пар непригоден: процент тепловой энергии ничтожен. Паровая машина тяжела. Электродвигатель требует опять-таки паровой машины. Мускульная сила человека неприложима: нельзя смастерить воздушную машину по типу птицы. Леонардо ошибался. Вы понимаете меня?
   Несмотря на грозную неотложность судопроизводственных ходов и предельное напряжение нервов, Герард невольно был тронут этой непоколебимой верностью осужденного своим научным гипотезам.
   -- Я совершенно понимаю вас, -- произнес он ласково. -- Но в таком случае, какая же сила применима к воздухоплаванию? -- спросил он с живым любопытством, стараясь, быть может, в последний раз порадовать приговоренного.
   -- Этого никто не знает, кроме меня. Но я скажу вам. Это -- медленно горящие взрывчатые вещества.
   Изобретатель развернул лист с чертежом.
   -- Это чрезвычайно просто. Взгляните: цилиндр, прикрепленный к платформе. Все. И с помощью этого снаряда вы можете отделиться от Земли. Перенестись на Сириус, Венеру, Марс, Луну. Нет больше пространства!
   -- Допустим. Но как же приводится в действие этот аппарат?
   -- Взрывчатые вещества при горении образуют газы огромной энергии: фунт пороху взрывает глыбу в сорок пудов. Нужно только замедлить и продлить мгновенную силу взрыва -- и задача полета разрешена.
   -- И вы открыли способ регулировать действие взрыва?
   -- Вот он. Видите эту свечу, установленную по оси цилиндра? Это порох, спрессованный под большим давлением. Он медленно сгорает. Горячие газы наполняют цилиндр и давят на его верхнее дно. Если это давление превосходит вес платформы и воздухоплавателя, прибор поднимется вверх. И тогда он несется стремительно и неудержимо, достигая вскоре космических скоростей. Вы соображаете, к чему это приведет нас? Тысячелетние бредни человечества о перелете в другие миры на конях, на крыльях гигантских кондоров, на колесницах, даже на хвосте кометы -- осуществятся теперь с помощью этого простого цилиндра.
   Он быстро обвел тупым концом карандаша контуры своего рисунка.
   -- Только облечь эту полую свечку непроницаемым узким футляром из тугоплавких металлов -- и бескрылая птица пронесет человечество через бездны заатмосферных пустынь.
   Сурово и пристально всматриваясь в чертеж, Герард с трудом вникал в смысл вычерченных гипербол и парабол. Сквозь эллипсы и стрелы теорем ему навязчиво мерещились неумолимые прямоугольники виселиц и напряженная линия веревки, охватывающей это молодое, поросшее черной бородкой горло, еле прикрытое теперь воротом арестантского халата. Он отложил в сторону тетрадь.
   -- Ну, а теперь позвольте все же напомнить вам, что если мы не будем действовать сейчас же со всей энергией, приговор войдет в законную силу... Через пятнадцать часов он будет объявлен в окончательной форме.
   -- Он не сможет поколебать незыблемой верности этих вычислений.
   И бывший студент института путей сообщения, приговоренный к смерти за цареубийство, любовно наклонился к своим концентрическим кругам и пунктирным овалам. В профиле его было нечто твердое и четкое, как в контурах его чертежей и знаках его уравнений.
   Спор становился безнадежным. Изощренный судебный диалектик пустил в ход последний довод:
   -- Но послушайте, Кибальчич, приходилось же вам обращаться от ваших надзвездных сфер к земле, к борьбе, к текущей политике... Почему же теперь вы не хотите видеть страшнейшей из реальностей?
   -- Потому что она не страшна. Математика избавляет от страха смерти. Более того -- она обращает на служение людям. Вот почему я изобрел корабль-ракету и стал техником социально-революционной партии. В этом нет противоречия, -- напротив, стремясь завоевать миры, нельзя забывать о бедствиях своей планеты. Принося в дар человечеству все солнца Вселенной, нужно прежде всего стремиться избавить его от угнетения и приниженности. Пусть выпрямится. Выше голову! Больше воздуху в грудную клетку... И затем -- крыльев! крыльев! Для завоевания космоса, для овладения Солнечной системой...
   Металлические глаза Кибальчича, казалось, вбирали в себя излучения миров, в орбитах которых витала его мысль.
   -- Вот почему я создал воздушное судно для перелета через бильоны верст и одновременно изобрел разрывные бомбы абсолютной и неотразимой безошибочности. Я избавил мою родину от лицемернейшего из деспотов и оставляю в дар человечеству разоблаченную мною тайну завоевания космоса. Стоит ли, скажите, жалеть о двух-трех десятилетиях своей жизни?
   На этот раз Герард слушал внимательно.
   -- Но если есть возможность спасти себя, преступно, согласитесь, пренебрегать этим. Ведь перед вами, быть может, еще сорок-пятьдесят лет, ведь это целая вечность.
   -- Для перелета в системы других звезд потребны тысячелетия...
   -- Ваши логарифмы съедят вас. Бросьте вы их на два дня. Умоляю вас, сегодня же ночью пишите письмо на высочайшее имя.
   Он набросил на плечи свою тяжелую шубу и накрылся меховой шапкой. Прежде чем выйти, он долго и крепко жал руку Кибальчича, словно стремясь влить в него свою волю. Еще два-три дня и -- чудовищный Фролов накинет на это умное лицо с горящими глазами непроницаемый капюшон...
   -- Послушайте, Кибальчич, я верю, что мне удастся спасти вас. Но я хотел бы иметь союзников, чтоб сломить ваше упорство. Я еще не видел никого из ваших родных -- назовите мне их, кто из них здесь, в Петербурге? Я хотел бы повидать их.
   -- У меня нет родных.
   -- Но, может быть, невеста, подруга?
   -- Никого.
   Кибальчич задумался: мать, сестра, любовница? Промелькнуло в памяти смутно и мимолетно ощущение тепла и безмятежного блаженства где-то в кроловецких рощах на тучном черноземе Черниговщины. Вспомнились беспечные и резвые содружества буйных школяров под шелестящими тополями семинарского сада. И эти людные молодые кружки, где чернобровые девчата отважно готовились к свержению петербургского правительства под хоровые раскаты гайдамацкой песни: "Гой, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украине повстанье..."
   Он положил свои руки на плечи адвокату и долго смотрел ему в глаза. Оба чувствовали, что, при всем различии их прошлого, их судьбы, их жизненного дела, они теперь чем-то неощутимо сближались -- адвокат в белом галстуке и смертник в арестантском халате. Правовед и секретарь Сената, ставший знаменитым криминалистом, и этот черниговский попович, строитель первого небесного корабля, артиллерист революции и моряк Вселенной, оба стояли перед лицом смерти, невидимо присутствовавшей при их тюремной беседе. Как бы ни были различны сроки их вступления в неумолимый круг уничтожения -- два дня или два десятилетия -- не все ли это равно перед вихрем эпох в ледяных межпланетных пустынях? И это почувствовали оба, долго глядя друг другу в глаза в тесной полутемной и душной каморке, куда был заключен на оставшиеся часы жизни этот завоеватель звездных пространств, мысливший мирами и овладевший бесконечностью.
   Кибальчич медленно опустил руки.
   -- Сохраните проект мой и, когда настанет время, доведите его до сведения людей. Желаю вам дожить до первого полета на моей птице!
   Он как-то по-юному улыбнулся своему защитнику. И на мгновенье этот математик и мятежник, этот укротитель комет и виртуоз нитроглицериновых препаратов показался Герарду беспечным мальчиком, утомившимся от беготни по рощам и почти бессознательно ждущим притока бодрости от чьей-то мимолетной ласки.
   Но это длилось всего секунду. Брякнули ружья часовых. Комендант появился в дверях. И когда Герард в последний раз оглянулся при выходе, человек в буром халате уже склонял, хмуря брови, свой твердый профиль к хрупкому рисунку, которым повелительно был прочерчен путь из грязи и крови планеты Земли в алмазные лучи и ледяные просторы эфирного океана.

Великий инквизитор

Ваш Великий Инквизитор произвел на меня сильнее впечатление -- мало что я читал столь сильное.
К. Победоносцев.

   Письмо к Ф. М. Достоевскому
   
   В ту же ночь обер-прокурор Святейшего Синода, замуровавшись в своем кабинете, среди гражданских кодексов и святоотеческих творений, тщательно выписывал спешное и страстное послание.

...

   "Ваше императорское величество!
   Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить вашему величеству извращенные мысли и убедить вас к помилованию преступников".
   
   Он задерживает на мгновение перо, ищет ошеломляющего аргумента и отсутствующим взглядом озирает кабинет.
   Вокруг полумрак. С легким стрекотанием мерцают в углу неугасимые лампады. Золотятся ризы святителей и тиснения переплетов на увесистых фолиантах профессорской библиотеки. Богатейшая коллекция чужеземных и отечественных кодексов, тщательно собранных знаменитым правоведом у лейпцигских и лондонских букинистов, блещет тонкими литерами и римскими цифрами корешков на темном дереве массивных полок. Под сафьяном и пергаментом крепких крышек сосредоточено все, что выработано за пять тысячелетий изворотливой мыслью законников о цепком удержании собственности и страшных карах за нарушение установленных запретов. Он любил изощренную казуистику этих древних диалектиков, вместе с законченной отчетливостью и блеском их непогрешимых латинских формулировок. Сам он, словесник и ритор, был также в статьях и речах "элегантиссимус", как тот изящный и пышный средневековый истолкователь Пандектов, что получил для потомства навеки этот женственный предикат, достойный венчать изнеженных Меценатов или Петрониев...
   Наряднейший! Да, речью блистающей, стройной, изысканной и до краев напоенной тонкой отравой несокрушимых софизмов любил облекать он свои аргументы в Сенате, считая, что именно так должны сгущаться в параграфах сводов беспощадные санкции злодейств против власти верховной. В неумолимые, четкие и твердые изречения надлежит облачать высочайший государственный гнев, некогда низвергавшийся на главы преступников страшными карами аркебузирования, колесования, сожжения, четвертования, рвания клещами или заливания горла расплавленным свинцом. Все эти членовредительства, пытки, расправы и смертоубийства заключены теперь в бесстрастные распоряжения декретов, статутов, артикулов и уложений, вытянутых многотомными шеренгами на дубовых полках придворного педагога.
   А рядом, в углу у окна, раскинулся целый костер хрустальных светилен под кипарисовым деревом, эмалью, финифтью и золотом древних икон. Из келий, часовен и пустынь, с Афона и Крита, стеклись сюда, в кабинет петербургского богослова, эти трехстворчатые деисусы, волхвы и архистратиги в панцире риз и броне драгоценностей, залитые бенгальскими отсветами многокрасочных лампад.
   Здесь, среди блеска, лучей и мерцаний, в самом углу чернело огромное изображение Спаса Нерукотворного, выписанного искуснейшими кистями новгородских изографов.
   Недавно лишь, сидя здесь между письменным столом и древним портретом чудотворца, покойный ныне Достоевский читал ему по корректуре "Русского Вестника" гневный монолог девяностолетнего инквизитора к основателю проповедуемого им учения. Слабым голосом, сквозь дым крепкой папиросы, покашливая и напрягая свои хрупкие голосовые связки, знаменитый мастер психологического романа с тончайшим искусством трагического актера вычитывал эту ошеломляющую обвинительную речь железного властителя к вечному мечтателю и утописту. И с проницательной экспрессией, прожигающим шепотом, словно вливая все свое существо в эту огненную инвективу, отчетисто произносил слабогрудый писатель неслыханные обвинения грозного и премудрого владыки.

...

   "Завтра же это послушное стадо по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать"...
   
   Казалось, самый надорванный голос чтеца присуждал к смерти. Словно аудитор с плахи Семеновского плаца прочитывал приговоренным царскую конфирмацию: "Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi".
   Слушатель был смущен этой потрясающей страницей.
   -- Сильно! Сильно! -- повторял он бесцветными губами (щурил глаза сквозь очки, словно пристально всматривался в ускользающую мысль), -- но знаете ли, Федор Михайлович, тут допущена у вас какая-то ошибка.
   -- Это новая формация русского атеизма, -- раздался в ответ жаркий шепот утомившегося чтеца, -- ведь философское опровержение провидения всеми нынешними уже оставлено, зато отрицается смысл мира, тысячелетние сокровища всемирной истории -- государство и церковь.
   Внезапный зловещий огонек вспыхнул за тонкими стеклами Победоносцева.
   -- А ведь знаете, многое тут у вас отдает богохульством, -- не без коварства и тайны, но с грозной какой-то догадкой произнес он, жадно всматриваясь в глаза своего гостя. И огромные хрящеватые уши вспыхнули от затаенного гнева.
   -- А помните ли, Константин Петрович, о ком Каиафа первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: он богохульствует?
   -- В осанне вашей давно уже чую кощунство, -- продолжал подозревать и грозить сенатор.
   -- Дайте время... -- закашлялся глухо и тряско писатель. -- Будет у меня и опровержение богохульства... в июньской книжке... прочтете...
   Но опровержения так и не последовало. Тщетно придворный богослов просматривал за утренним завтраком, меж двумя заседаниями или в придворной карете, новые выпуски московского обозрения. Богохульство оставалось неопровергнутым. И ничего сильнее этого разгрома Евангелия покойнику уже не довелось сказать. Так и ушел внезапным и быстрым горловым кровотечением -- и не в вере ушел, в колебании. Почему же теперь такой страшной правдой дышит его тогдашняя мысль?
   Он продолжал, заглушая тревогу, писать императору:

...

   "Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет -- этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабленных умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется".
   
   Мщение? То ли слово? Ведь блаженны милостивые... О, вечные соблазны невыполнимей книги! И зачем только ревностные ученики записали в своих канонах и посланиях эти неосуществимые заветы опаснейшего фантаста и передали их векам, как норму поведения и правила практической жизни?
   Он подошел к огромному образу. Долго и пристально всматривался в древнее творение новгородских иконописцев. Казалось, безмолвно и напряженно вел с ним беседу.
   -- Ты хочешь внушить мне, что в этом письме моем к императору ложь и софизм? Благотворить ненавидящих нас и молиться за нас обижающих -- этого ждешь от меня, о тончайший из риторов? Нет, ошибаешься -- не безумством заветов твоих будем обуздывать бунты, строить церковь твою и крепить всемогущество кесаря.
   Он вытянул вперед блистающий в свете лампад остроконечный свой череп, строго, пристально глядя в темный левкас новгородского образа.
   -- Да, бесспорно, покойный писатель был прав: ты мешаешь нам. Невыполнимостью нравственных своих афоризмов и зовом к несбыточным подвигам ты подрываешь всякую власть. Да, он был прав, инквизитор поэмы: мы, первосвященники и правители, пастыри буйного и трусливого стада, мы ненавидим тебя. Две тысячи лет ты смущаешь нас безумьем утопий своих. Мудр, премудр был Понтий Пилат, освободивший разбойника Варавву и казнивший тебя позорною и грозною казнью. Ибо что есть разбойник? Угроза дюжине купцов... Ты же подтачивал ядом смертельной доктрины целые армии, разваливал в прах непобедимые фаланги, рушил могучие царства, и величайшие в мире империи хирели и проваливались, как от дурной болезни, в бездонные пустоты твоего страшнейшего парадокса. От тебя пошли все эти лжеучители, от которых ныне сочится кровавыми ранами власть самодержцев всея Руси и шатается на адамантовых своих основаниях сама православная экклезия. О, как был прав в тот вечер над исчерканными корректурами ясновидец-писатель в своей богохульной и громоносной истине! Да, мы не любим тебя, ты пришел нам мешать. И если бы сегодня, двадцать девятого марта в год тысяча восемьсот восемьдесят первый со дня Рождества твоего в Вифлееме иудейском ты появился в священном граде Петра подрывать своими нагорными проповедями еще неокрепшую державу молодого императора, если б ты сошел в наши темницы или замешался в толпу площадей в холодные утра нещадных и мудрых возмездий наших, я сам разыскал бы тебя под землею или на стогнах града и отдал бы собственной властью приказ о твоем расстрелянии. Ибо пасомому нами стаду в сотни миллионов голов даем мы угрозой и казнью сытость и сон, которые ты отнимаешь у них уже два тысячелетия...
   И, возвратясь торопливыми шагами к столу, он стремительным почерком приписал окончание.

...

   "Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца ваших подданных. Я, русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, ваше величество, -- да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.

Вашего императорского величества верноподданный Константин Победоносцев".

   Из кресла своего, не вставая, торжествующим взглядом окинул он безмолвствующего своего собеседника там, в углу, за серебром цепей и узорочной россыпью лампад. Новгородский искусник вложил в глаза своего мыслимого портрета необычайную выразительность и пронизывающую силу живого взгляда. Но, в упор проницая холодным своим оком лик древней картины, обер-прокурор последними доводами заключал свой обвинительный монолог.
   -- Ты думаешь смутить меня противоречием меж проповедью и делом моим? Меж словом твоим, возглашенным пастырями церкви, мною ведомой, и мечом, разящим главы непокорных? А ты позабыл, что я законник и логик? О поверь, мы найдем толкование, мы выкуем формулу... Слушай: сам же ты принял казнь, а стало быть, не отверг ее, а следственно и нам заповедал не гнушаться ею... Вот что возгласим мы с амвонов, пока палачи будут душить на площадях столицы смертельных врагов наших. Мы покажем тебя, о беспомощный вития галилейский, неожиданным и неправдоподобным -- мужественным и грозным, могучим и карающим. Мы согласуем с расплывчатой книгой твоих апостолов смертоносные параграфы наших военно-полевых уставов. И за нами пойдут сто миллионов безмолвствующих и оробелых, которым мы обеспечим казнью шестерых сладчайшее право в глухой тишине предаваться их тайным порокам, бездумью и спячке.
   И не снижая век под тонкими овалами стекол на трупьей своей голове, бесстрастно и прямо смотрел в зрячий очерк древнего богомаза верховный глава православия, смиренный наставник царей и ныне "волею Божьей" водитель величайшей империи мира.

* * *

   На следующее утро обер-прокурор, согласно обычаю, получил свое письмо с пометкой на верхнем поле:

...

   "Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь. А".

* * *

   Раннее апрельское утро. Солнце и ростепель. На Семеновском плацу, как в 1826 году на кронверке Петропавловской крепости, приготовлены пять [1] веревочных петель. Удушителю Соловьева и Млодецкого предстоит большая работа.
   Прокурор фон Плеве в треугольной шляпе и белых перчатках наблюдает с эстрады за обрядом.
   "В 9 часов 20 минут, -- запротоколировал официальный отчет, -- палач Фролов, окончив все приготовления к казни, подошел к Кибальчичу и подвел его к высокой черной скамье. Смерть постигла Кибальчича мгновенно: по крайней мере его тело, сделав несколько слабых кружков в воздухе, вскоре повисло без всяких движений и конвульсий..."
   "...Перовская была казнена третьей. Сильно упав в воздухе, когда палач отдернул скамью, она вскоре повисла без движения".
   Только в десять часов представители прокуратуры оставили площадь. Пять черных гробов на ломовых телегах двигались по Николаевской улице.
   В арсенальной зале Гатчинского дворца, среди чучел и рогов животных, убитых на охоте Александром Вторым, молодой император в генерал-адъютантском мундире и с голубой лентой датского ордена Слона через плечо уже готовил в тесном кругу своих родственников воинствующий манифест о незыблемости самодержавной власти.
   Героическая эпоха русской революции уходила в подполье на четверть века.

Художники

Здесь, смотря на поденщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебедки, возящих тележки со всякой кладью, я научился рисовать трудящегося человека.
В. Гаршин "Художники"

   Блещет на мольберте свежими сгустками масла большой, туго натянутый на подрамок холст. На выцветшем фоне голубеньких обоев, под округлыми портретами Шевченки и Некрасова, молодая женщина у рояля, двое детей и сутулая старушка застыли, пораженные внезапным появлением странного гостя: в комнату вошел обношенный и болезненно истощенный высокий человек с пасмурно горящим взглядом затравленного зверя. За ним тысячи верст и долгие годы изгнания...
   Илья Ефимович Репин заканчивает картину "Не ждали".
   Он не один. Напротив, у окна за столом, перекрытым блестящей белой клеенкой, позирует дочь его, рыженькая девочка Вера, исподлобья глядя удивленно куда-то вбок голубыми глазами и смущенно скривив повисшую с высокого стула ножку.
   Из кресла в глубине мастерской опытным взглядом мастера следит за работой художника, пощипывая седеющую бородку, артиллерийский полковник. Это служащий при петербургском патронном заводе известный живописец Николай Александрович Ярошенко, один из столпов Товарищества передвижных выставок.
   Из глубины мастерской, пристально вглядываясь в изображенную группу, то отходя, то бесшумно приближаясь к мольберту, беллетрист и художественный критик Всеволод Гаршин внимательно изучает новую картину автора "Бурлаков".
   Гаршин давно полюбил художников. Их мир считал целебным для себя и болезненно врачующим глубокие душевные язвы. Искусством сам он боролся с подступающим безумием. Нередко спрашивал себя, почему это психиатры еще не додумались лечить своих больных живописью, музыкой, стихами? Вместо изоляторов, не лучше ли было бы отвести в лечебнице комнату под картины? Игра красок, переливы тонов, мерцания одежд, радость улыбок -- Леонардо, Боттичелли, Перуджино -- и тут же арфы, орган, цитры... И кажется, мрак рассеялся бы и не понадобилось бы никаких горячечных рубашек и привинченных коек.
   Репин, заканчивая подмалевку деталей, охотно и бойко беседует. Веселый художник слегка подшучивает над собственными темами.
   -- Вот за последние годы, глядите: сходка террористов, исповедь, арест -- еще ли мало гражданственности? Ведь художник у нас только иллюстратор идей. Вон Крамской похваливает картину -- какой, мол, "интересный рассказ"... Да ведь это почти оскорбление живописцу! (Он горячо и нервно накладывает краски на полотно.) В Париже слово "литератор" в академиях Монмартра считается оскорбительным, им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты в глубоких сочетаниях тонов...
   Артиллерист удивленно подымает брови. Он, выученик Чернышевского и Добролюбова, рад общественной теме новой картины Репина. "В красках должна светиться мысль восстающих", -- в этом полковник давно был уверен. Слыл нигилистом. Недаром недавно, когда управление патронного завода пыталось дать ему важное секретное поручение, в военном министерстве был поднят вопрос: удобно ли поручать дело первостепенной государственной важности человеку, написавшему "Заключенного", "Студента", "Курсистку" и "Литовский замок"? -- "Я пишу то, что дает жизнь в данное время и что будущее занесет в историю", -- отвечал Ярошенко. -- "Ну, а зачем вы писали Перовскую и Засулич?.." В последнее время художник мечтал об отставке.
   -- Я теперь не могу никуда уйти от моего "Кочегара", -- произносит он наконец в ответ на шутливые жалобы Репина. -- Мне кажется, на этом должна сосредоточиться русская живопись: на новой, на будущей, на растущей силе...
   Гаршин чрезвычайно любит "Кочегара" Ярошенки. Он запомнил навсегда, как этот художник-инженер водил его по цехам чугунолитейного завода, разъясняя ему среди грохота, огня и дыма сложные процессы металлургического производства. Гаршин был поражен всей обстановкой этого разрушительного ремесла, пожирающего людей и калечащего жизни. Черные прокопченные стены, пылающие жерла калильных горнов, вой машин и визг ремней, ослепительно накаленные глыбы металла, взлетающие на цепях в черноту и чад мастерских, огненные потоки жидкого чугуна, рассыпающегося каскадами искр, а вокруг закаленные огнем, полуобнаженные и лоснящиеся потом, словно вылитые из несокрушимого материала их труда, мускулистые, загорелые, обожженные литейщики и кузнецы -- все это было необычайно, чудовищно и грозно. Здесь, среди наковален, котлов и печей, мнущих и льющих чугун, как воск и воду, Ярошенко показал ему последнюю категорию рабочих, подпирающих изнутри руками и грудью котельные стенки, пока кузнец наколачивает снаружи пудовым молотом раскаленную добела заклепку на острие гвоздя, сшивающего железные листы. Жадно всматривается Гаршин в этого обреченного, по-художнически запоминая мучительный образ скорчившегося в три погибели, одетого в лохмотья, задыхающегося от усталости человека. Он зорко разглядывает всклокоченную и закопченную бороду, бескровное лицо, по которому струится пот, смешанный с грязью, жилистые надорванные руки и лохмотья на широкой и впалой груди. Он пристально следит за жестоким ходом котельного ремесла, неизгладимо вычерчивая в памяти этот дьявольский чертеж: "Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе..." И Гаршин понимает теперь, что, написав "Кочегара", Ярошенко уже навсегда ушел от невинных сюжетов, академических тем, пейзажа и жанра. Этот неслыханный "вопль, вложенный в полотно", должен звучать теперь из всех картин и страниц. С мужеством большого художника Ярошенко вступил на этот труднейший и еще не испытанный путь. Он вызвал этого мускулистого рабочего из душного темного завода, чтоб он ужаснул своим видом чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Зоркий живописец словно внушил неведомому труженику: "Приди, силой моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я -- язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед, их глазами призраком. Убей их спокойствие, как ты убил мое"... Так понимал писатель это изображение приземистого силача с узловатыми мускулистыми руками, с уверенным, спокойным и решительным взглядом. И в возникающем споре он становится на сторону Ярошенки:
   -- Я думаю, что формула "искусство для искусства" умерла в нашу эпоху...
   -- Вспомните Пушкина, -- усмехается над своей палитрой живописец, -- цель поэзии -- поэзия...
   -- Но так говорить мог один только Пушкин, -- волнуясь, возражает Гаршин. -- Его цельная художественная натура ни в одном из стремлений своих не могла сделать ошибки...
   -- Ну, а ваши любимцы -- Флобер, Мериме?
   -- Вы помните у Пушкина: "что нужно Лондону, то рано для Москвы"... В России может, иметь успех и право на существование только писатель-учитель, только художник-проповедник. Вот ваши "Бурлаки" -- первая социальная картина у нас. И я кланяюсь вам как величайшему художнику моего времени...
   -- Вы бы еще ниже поклонились, если б знали мой первоначальный замысел: я собирался изобразить контраст этих запряженных людей и нарядного общества, которому бурлаки уступают дорогу... Но закон построения картины спас меня от такой проповеди.
   -- Однако здесь вы дали этот контраст, -- и какой силой дышит ваша картина!
   Он подошел к широкому полотну на одной из стен мастерской. Знойный июльский день. Солнце обливает прямыми лучами разношерстную толпу, сопровождающую чудотворный образ. Губернские именитости, купцы, духовенство, разряженные барыни, полицейские, мужики, нищие, юродивые шествуют и плетутся за носилками, отягощенными массивным золотом иконы, под пестрыми красками хоругвей... Вся Россия с ее чревоугодниками и взяточниками, нагайками и тугими бумажниками, полицейскими и огромной безмолвствующей сермяжной толпой, где мелькает подчас бледное лицо горбуна-мечтателя, -- какое благообразие, чинность и принаряженность... и как чудовищно!
   -- У нас еще немыслимы такие художники, -- задумчиво произносит Репин, -- как Мессонье или Фортуни, художники жизни и формы самих по себе. Крестный ход увлек меня своими красками -- солнечным воздухом и ослепительным летним небом, золотом крестов и окладов, яркостью риз... Какой роскошный материал для великой декоративной живописи, для зрелищной радости! А меня хвалят за поднятые нагайки стражников и толстые брюха купеческих старшин...
   -- Ты отрицаешь право живописи на мысль? -- удивляется Ярошенко. -- Не этим ли живет в наши дни искусство?..
   -- Друг мой, однажды, под впечатлением одной из наших выставок, я случайно натолкнулся на сформованный обломок из фронтона Парфенонского храма. Фрагмент представлял только уцелевшую часть плеча. Это была такая высота в достижении полноты формы, изящества, чувства меры, что я забыл все... И прежде всего мои собственные картины на эти современные темы...
   Он говорил о них почти с презрением. В студии, за мольбертом, с кистью в руке, он был по-детски откровенен. Всплывало из-под наносного и временного исконное существо его художнической природы. Это был мастер, достаточно беспечный к идеям и тенденциям, но чрезвычайно впечатлительный к запросам зрителя, к последним новинкам, к волнующим темам дня, ко всему, что будит внимание, приковывает взгляд, оживляет беседу, вызывает толки и споры. Революция, подполье, аресты, казни влекли его к себе как острая, большая, раздражающая тема эпохи. И он писал своих террористов, пропагандистов и нигилистов, арестованных и ссыльных, замученных и пытаемых, с отвлеченным, расплывчатым, неопределенным сочувствием к этим жертвенным героям. Но было известно, что одновременно он нисколько не отвращался от власти, породившей этих мучеников и отверженцев. С таким же художественным прилежанием, как и своих "Бурлаков", писал он Александра Третьего на приеме волостных старшин в Петровском дворце. Революция, молодые силы, растоптанные жизни нисколько не мешали ему принимать заказы министерства двора, вице-президента Академии художеств, великих князей, наследника-цесаревича и даже самого царя.
   -- А знаешь ли, братец, когда грянет революция, неизвестно еще, на чьей стороне ты очутишься, -- насмешливо бросил ему недавно скептический приятель, рассматривая красные знамена, желтые венки и синие блузы его "Митинга у стены коммунаров". Художник растерянно промолчал.
   -- Чистое искусство, -- мучительно приподымает брови Гаршин, -- какой это манящий, мерцающий, увлекательный и гибельный обман! Когда-то я придавал значение этим чисто художественным затеям. Помню, восхищался "безукоризненной техникой" Семирадского. Можно ли подняться выше? Золото сосудов блестит у него словно позолоченная рама картины, перламутровое сиденье на паланкине императора как будто вырезано из настоящей раковины. Теперь понимаю: какое ребячество!..
   -- У Семирадского, может быть, -- иронически усмехается Репин, -- ну а у Тициана, у Тьеполо?
   -- Все это чужеземцы, нарядные, прекрасные, далекие. Я ищу родного, близкого, моего искусства. Я люблю теперь Сурикова... За образами его дикими, суровыми -- я ощущаю жестокий драматизм Древней Руси. О, дайте этой боярыне Морозовой, дайте ее вдохновителю Аввакуму власть -- повсюду зажглись бы костры, воздвиглись бы виселицы и плахи, рекой полилась бы кровь. Вот трагический мастер, совершенный в своем искусстве, могучий в своих замыслах...
   Репин пристально всматривается своими зоркими, чуть прищуренными глазами в прекрасную голову своего посетителя. Он оставил палитру и кисти и отошел от мольберта: на сегодня довольно! Верочка радостно спрыгнула с высокого стула и повисла на трапеции, привинченной к архитраву входа в мастерскую. С резвой песенкой, утомившись так долго изображать дочь сосланного, она раскачивается широкими и мерными размахами, на мгновение исчезая и снова радостно влетая в студию. Художники продолжают беседу.
   -- Глядя на вас, я только что нашел, Гаршин, разрешение давно томившей меня задачи, -- произносит Репин, всмотревшись в лицо писателя. -- Вы, не зная того, помогли мне. Я хочу писать вас для одной исторической картины.
   -- Из эпохи татарского ига?
   -- Нисколько. Почему же?
   -- Меня часто принимают за татарина. Вообще за восточного выходца... Вероятно, благодаря моей смуглости... Со мной неоднократно на улице заговаривали татары, армяне и евреи на своем родном языке.
   -- О нет, восточность ваша обруселая... Сказочная немного, но отчасти древнерусская, вот как вся эта узорчатая резьба, эта Азия в Москве, эти шатры, и купола, и терема... Вот туда-то я и хочу ввести вас.
   -- В качестве кого же?
   -- Вы будете позировать мне для царевича Ивана, старшего сына Иоанна Грозного...
   -- Что общего у наследника Грозного с больным петербургским литератором?
   -- Представьте, есть. В вашем лице меня давно уже поразила его обреченность. Это то, что мне нужно для моего царевича.
   -- Но ведь он был властен, жесток, своенравен, весь в отца?
   -- Я изображу его в момент жертвенный и погибельный. В ссоре с отцом он вступается за правое дело. Он высказывает всю правду безумному самодуру... И вот остроконечный посох вонзается в висок царевича. Он шатается, падает, лицо обескровлено, взгляд гаснет. И тут-то в изверге пробуждается отец. В отчаянии он бросается к трупу и в ужасе, уже сознавая себя сыноубийцей, пытается страстными поцелуями вернуть жизнь убитому, бессмысленно зажимая скрюченными пальцами рану с хлещущей кровью...
   Слушатели взволнованы рассказом художника.
   -- Когда возник у тебя этот замысел? -- спрашивает наконец Ярошенко.
   -- Как-то в Москве, два года назад, в один из вечеров я слышал новую вещь Римского-Корсакова -- "Месть". Она произвела на меня неотразимое впечатление. Эти звуки завладели мною, и я подумал, нельзя ли воплотить в живописи то настроение, которое создалось у меня под влиянием этой музыки. Я вспомнил о царе Иване. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят первом году. Событие первого марта всех взволновало. Какая-то кровавая полоса прошла через этот год... Я работал завороженный... Мне минутами становилось страшно...
   -- И все же мне кажется, у Гаршина нет ничего общего с царевичем Иваном, жестоким, своевольным, сладострастным...
   -- Ты прав, конечно, и я еще не раз изображу эту голову. (Он подошел к писателю и почти обнял его, с нежностью всматриваясь в его истонченные черты и удивленные глаза под скорбно приподнятыми бровями.) Когда-нибудь я еще изображу вас, Гаршин, в самую великую минуту вашей жизни -- в ночь вашего прихода к диктатору, когда на Семеновском плацу уже воздвигалась виселица. Вам не привелось отвести от осужденного руку палача, но вы сделали все, чтоб спасти жизнь приговоренного к смерти. Вы пережили с ним его казнь. Вы сами взошли на плаху. И я изображу вас в лице юноши, осужденного на смерть... Палач уже занес свой изощренный меч для отсекновения четырех голов. Но премудрый старец останавливает его руку. И вот младший осужденный -- юноша или отрок с вашим встревоженным и светлым лицом -- следит с исступленной надеждой, как беспомощно опускается рука казнящего...
   В это время шум тяжелого предмета и пронзительный крик испуга заставил всех обернуться. Верочка сорвалась со своей трапеции и, растянувшись на паркете, с разбитым носом и окровавленным лицом, задыхалась от отчаянного вопля...
   Все кинулись к дверям. Откуда-то спешили женщины с графинами и полотенцами. Девочку подняли. Вода уже пропитывала чистую холстину...
   -- Подождите, не трогайте, не трогайте! -- бросился к женщинам Репин.
   Он жадно всматривался в текущую из носа струю крови, словно стремясь запомнить этот оттенок алого потока, протянувшегося по атласистой белой коже...
   Девочка перестала плакать и, казалось, поняла отца. Женщины застыли с намокшими полотенцами в руках...
   -- Ну, теперь довольно, будет, вытирайте, -- произнес художник, все еще словно завороженный видом крови.
   И отошел, словно очнувшись, с полуулыбкой.
   -- Такие случаи нельзя упускать. Пригодится для Ивана Грозного...

* * *

   К этой исторической картине готовились долго и по-особому. Сам Репин кроил черный подрясник для царя и розоватый с серебристым отливом халат для молодого царевича. Следил, как сшивали яркие синие штаны с цветочками. Сам расписывал бирюзовыми завитками высокие рыжие сапоги с загнутыми носками.
   Менялись модели. Художник Мясоедов с хищным профилем, с большой когтистой лапой ястреба. Какой-то старик с улицы, истощенный и замученный, с остановившимся бесцветным взглядом. Так слагался и вырастал под кистью художника венчанный сыноубийца, возмущенный неслыханным ужасом содеянного и непоправимого.
   Гаршин позировал по очереди с другим натурщиком. В последнее время хворал, не ходил в мастерскую у Калинкина моста, без него довершалась работа. Впервые законченное полотно увидел на выставке.
   Картина была выставлена в отдельной комнате в самом конце анфилады. Толпа скрывала от глаз входивших весь низ полотна. Когда наконец Гаршин пробился к свободному пространству, он весь затрясся и схватил за руку своего спутника:
   -- Зачем столько крови?..
   В последний раз он видел еще только эскиз будущей картины. Теперь же он был поражен этой законченностью, полнотою, подлинностью ужаса. На сдвинутых, скомканных, смятых узорчатых коврах, грузно придавленных двумя телами, блистали тяжелою россыпью крупные, свежие, только что скатившиеся капли крови, застывшие цельными рубинами на сухом ворсе ткани. Они были налиты и выпуклы, как зерна жемчуга на розовом шелку царевичева кафтана. А несколько дальше, за темноблещущим увесистым посохом-копьем, разлилась застывающая лужа. И свежие алые потоки, густея и запекаясь, текли из виска, сквозь пальцы Грозного вдоль бледной щеки сына, широко раскрывшего безжизненный, невидящий, уже застилаемый пеленою смерти огромный, прекрасный глаз, из которого только что вытекла эта последняя стекленеющая слеза. Вот скатится и скользнет мимо этой нежной, истонченной девичьей шеи царевича... Вот ослабеют руки отца и свалится тело... И померкнет этот столбенеющий дьявол с огромными, длинными, топырящимися ушами, этот отшельник, изможденный безумным видением, с втянутыми щеками и впалыми висками, словно покрытый кровавым потом от безнадежно запоздалого приступа отеческой любви, раскаяния и ужаса.
   -- Зачем, зачем столько крови?
   Из этих густых и липких потоков, бьющих из пронзенного виска и заливающих щеки прекрасного юноши с лицом Всеволода Гаршина, возникали представления об иных кровопролитиях. Историчность картины гасла -- из минувшей трагедии выступала окровавленная и бьющаяся в судорогах современность, восстающая и грозящая, израненная и агонизирующая. Не Александровская слобода с разгулом и яростью Грозного, а петербургские кронверки и плацы с виселицами и плахами. Не царевич в розовом кафтане, -- юноши в клетчатых пледах, девушки с гладкими висками, молчаливые, строгие, непоколебимые в своей воле и в своем мученичестве. О них думал Гаршин перед страшной группой отца и сына, схваченных последним смертельным объятьем.
   Публика раздвинулась. По толпе прошел оживленный ропот. Перед полотном стоял, величественно и снисходительно созерцая новый шедевр, плотный высокий генерал в пышных усах и бакенбардах, брат царя -- Владимир, меценат и, собиратель картин, главнокомандующий войсками гвардии и президент Академии художеств.
   Рядом с ним, почти вплотную прикасаясь к его мундиру, рассматривал сквозь тонкие очки полотно Репина бледный человечек с широко оттопыренными ушами и мертвенно застывшим лицом, отороченным короткими седеющими бачками. Ровным выделанным голосом церковного проповедника он делился своими впечатлениями с высокопоставленным зрителем:
   -- Я с трудом сдерживаю отвращение, ваше высочество. Репин всегда стремился к голому реализму, к обличению и дешевенькому протесту. А эта картина его просто отвратительна... (Президент академии сочувственно кивал головой.) -- И к чему тут Иоанн Грозный? Заметьте: только для обличения и посрамления представителя верховной власти. Для снискания аплодисментиков в среде анархистов и нигилистов. (Победоносцев заметно распалялся.) В картине нет ни мысли, ни идеала, ни историзма, -- одно жалкое пресмыкательство перед террористами: вот, мол, вам, кесари земные, любуйтесь и действуйте. Не выставлять бы следовало подобные полотна, а сжигать на площади рукою палача.
   Гаршин уходил с выставки смущенный и подавленный. Он остро ощущал теперь, что современное искусство не есть целительное средство от безумия. Как жизнь, окружавшая его, оно сочилось кровью, дышало борьбой, звало к мести и гневу. Не Боттичелли и Перуджино, не арфы и цитры, не херувимы и мадонны, -- восстание, убийство, право на жизнь и смерть, на власть и господство, великие бунты и казни -- все мучительные взрывы мысли, раздиравшие в кровавые клочья политическую современность, волновали великих художников и запечатлевались в их творческих видениях. И не то ли искусство только и обладает высшим правом на существование, которое отмечено этой острой болью эпохи, зияет ранами мимоидущей истории, отвечает полным голосом на встревоженный зов нового поколения, властно пришедшего к жизни и борьбе?
   Гаршин знал: он должен пересоздать себя как писателя, неумолимо вырвать из сердца мечтательность и обильною кровью современности вытравить из сознания свою женственную склонность к фантастическим притчам и отвлеченным сказаниям. Когда-то он собирался дать полную волю этому опасному влечению, хотел написать том волшебных и мудрых легенд, чтоб посвятить его своему "учителю Андерсену". Он издавна любил погружаться в эти вымыслы великого ирониста о свинопасе и трубочисте, о гречихе и штопальной игле, о журавлях и диких лебедях, об оловянном солдатике и девочке с серными спичками. Перелистывая книжку в пестрой, как волшебный фонарь, обложке, он сквозь готические очертания образов прозревал родное, близкое, свое: картины прошлого, воспоминания своей личной жизни. Страницы Андерсена словно зазывали из уплывшего времени какие-то незабываемые эпизоды, получавшие новый смысл и раскрывавшие свое затаенное значение от прикосновения к ним великого сказочника. Гаршин узнавал себя в этих игрушечных героях, так глубоко захваченных жестокими драмами жизни. Иногда ему казалось, что сам он мог бы воскликнуть, как фарфоровая пастушка, достигшая с трубочистом края трубы и впервые увидевшая сквозь слезы бесчисленные крыши города и небо со всеми его звездами: "Это слишком много. Этого я не в силах выдержать. Мир слишком велик"! Теперь он знал, что этот пугающий своими размерами и загадками мир он должен принять целиком, чтоб рассмотреть зорким взглядом художника все его язвы и отразить их в своих страницах. От сказок Андерсена -- к хронике сегодняшней газеты, к беглым сообщениям подпольных листков, к прокламациям и отчетам политических процессов. Теперь он понимал, что в годину Желябова и Перовской нужно быть их современником и единомышленником, чтобы творить великое в искусстве и оставить такой же бесстрашный след в нем, как эти герои действия, в жизни и политической истории своей страны. Да, нужно быть потомком тех людей, что пережили и Марата, и Шарлоту Корде, и всю великую революцию. Нужно победить в себе эту расслабленность и вялость мечтателя и сказочника, фантаста и духовидца, бессильного и беспомощного петербургского Гамлета. Нужно быть самому способным на такой поступок! И только тогда станешь художником, могучим и действенным, имеющим высшее право на отражение жизни в искусстве и на воссоздание из крови и ран современности великих героических образов ее вождей и творцов. Он знал теперь, что настоящий художник лишь тот, кто жертвует своими замыслами и склонностями во имя повелительных зовов эпохи. Время готовит каждому поэту грозное испытание -- только пройдя чрез него и отрекшись от себя, находишь свое высшее "я" в бурях и стонах своей поры. Нужно писать не те книги, которые хочешь, а те, которые требует от тебя проносящаяся история. Только этим поднимешь свое робкое художество на высоту незабываемого и неумирающего. Если же тебе не под силу это великое испытание времени, то и весь талант твой останется вне жизни и безжизненным. Брось свои сказочки, если твоя израненная эпоха, вся в кровавых клочьях, бессильна поднять твои вдохновения... И Гаршин чувствовал, что перед ним вырастала новая, огромная задача, на разрешение которой уйдет вся его жизнь.

"Смерть подходит твердыми шагами..."

Мы бы назвали его passiflora, цветком страдания, выросшим на почве, обагренной кровью, под темными небесами смутного времени.
С. Андреевский

   В один и тот же год скончались диктатор и писатель. В 1888 году зимою в Ницце, на вилле Коринальди, истощенный долголетним бронхитом и чахоткой умер человек, утвердивший 21 февраля 1880 года смертный приговор Млодецкому и в ту же ночь лицемерно утешавший рыдающего Гаршина.
   Он умирал медленно, томительно, годами. Признанный партией Победоносцева ответственным за убийство Александра П, он навсегда отошел от власти. Он знал, что в Гатчине очень довольны тем "qu'on a retrouve lе самодержавие" и что его уже никогда не призовут к государственному кормилу. В Петербурге его забыли, и только родной Кавказ еще втихомолку произносил с патриотическим тщеславием его опальную фамилию армянского аристократа, некогда облеченную мировой известностью. С горестной улыбкой вспоминал он напевы родных ашугов:
   
   Лишь Арарат не забывает
   О славе скрывшейся моей...
   
   В добровольном изгнании, в одиночестве заграничных курортов он вспоминал краткий срок своей диктатуры и саркастически расценивал деятелей нового царствования. Вынужденное безделие истощало и обессиливало отставного вице-императора. Врачи сменяли друг друга у его постели, ставя противоречивые диагнозы и полемизируя на консилиумах. Легкие, бронхи, порок сердца? Экзема разъедала истощенную кожу. Смерть подходила лукаво и обходом, словно применяя к нему его собственную стратегическую систему.
   Но мысль работала по-прежнему бойко и кипуче. Лишенная привычной военно-политической почвы для распоряжений и действий, она обращалась к прошлому и наново переигрывала давно разыгранные партии. Полулежа на веранде, Лорис больше вспоминал теперь, созерцал, возрождал ушедшие лица, события и речи. Там, где-то далеко у истоков сознания, в начале бытия расстилаются солнечные нагорья, шумят скудные чинаровые рощи, высятся точеные грани Алагеза. Как странно от этих раскаленных плоскогорий перенестись в прохладные коридоры Московского института восточных языков и слушать с кафедры анализ наречий и говоров, недавно лишь сочно и звонко звучавших ему с эриванских и тифлисских улиц. Его влечет к этим знойным пределам Персии и Турции, где длится десятилетиями особая, восточная, авантюрная и нарядная война, сулящая молодому офицеру верное поприще героических набегов и воинской славы. Вчерашний гвардейский корнет отважно сражается в горных чащобах, у бурных речек, под градом вражьих пуль. Предводитель удалых партизан, татарских охотников и курдов-чертопоклонников, он с дьявольским бесстрашием занимает дагестанские аулы и яростно преследует передовые отряды великого имама. В Чечне соперник Шамиля, непобедимый и обузданный Хаджи-Мурат поверяет ему, молодому ротмистру, подробную летопись своих воинских подвигов, восхищая вчерашнего гродненского гусара своим диким талантом кавалерийского вождя. И странная дружба, по-восточному с щедрыми дарами и благоговейной нежностью, сближает пленного наездника с адъютантом Воронцова.
   Но упорная борьба с горцами продолжается. Неуловимо видоизменяются соотношения сил, ломается линия фронта, раскрываются предательства аманатов и хитрейшие козни наибов. И вот в Тифлис, в штаб-квартиру Воронцова, с передовых постов прислана для показа народу на базарной площади отрезанная голова Хаджи-Мурата. Запекшаяся кровь резко вычерчивает контуры губ, недавно еще величаво излагавших Лорису военную биографию бесстрашнейшего из дагестанских партизан и произносивших ему с величавой улыбкой мусульманской вежливости изысканные и трогательные приветствия.
   Все эти батальные эпизоды прошлого особенно волновали старого командира среди безмолвия лимонных рощ и солнечной дремотности Ривьеры. Сколько отваги, хитрой изворотливости и умения, расчетливости и риска в напряженных и бурных страницах его военной хроники -- в упоительной блокаде Эзерума и отчаянном взятии Карса! Сколько движения, переходов, наступлений, набегов, вихревого огня! И как неподвижно теперь это медленное, тяжелое и сладостное угасание у фиалковой полосы Средиземного моря под шатровыми пальмами бульвара Караборель. Какими, однако, быстрыми маршами дефилирует жизнь.
   Впрочем, за русскими газетами он следил внимательно. Как старого опытного игрока, его занимали ходы и действия его преемников. В России невидимо и полновластно царил Победоносцев. Смиренный и вкрадчивый сенатор, возведенный по его представлению в обер-прокуроры Синода и воспаривший в знаменитом совещании министров на небывалую высоту влияния, так и пребывал на ней, расстилая зловещую тень над всею необъятною страной. И сам тяжелоплечий император спокойно шагал своей слоновой поступью за этим единственным вожаком, подозрительно и жадно вперявшим в свинцовые будни эпохи свои пронзительные глаза ночного хищника. Он был страшен в своем одиночестве, этот византийский стилист с мертвенно бледным лицом и исступленно сжатыми губами. Словно над пустыней парил он своими бесшумными крыльями. Давно скатились в могилу или опалу знаменитые государственные мужи прежних царствований -- Строганов, Милютин, Валуев. Покорно и льстиво восходила к власти вся эта обещающая молодежь восемьдесят первого года -- Муравьевы, Плеве и Витте. Шла другая пора, которой бархатный диктатор уже не принадлежал и не был нужен.
   Оставалось одно: медленно растворяться в этом весеннем воздухе приморских Альп, под ласковыми дуновениями мистраля. Какая дурманящая слабость! Не последний ли это апрель в его жизни?
   Неторопливо разрывает он свежие бандероли полученной почты: средоточие его дум и ожиданий все там же -- в этом громоздком, сыром, печальном и торжественном городе, где, бывало, без копейки в кармане беззаботно блуждал он кавалерийским юнкером по Грязной и где мгновенно протек исторический срок его безграничного владычества над целой империей -- этот головокружительный и странный год государственных предначертаний и великих реформ, в одно мгновение взорванный шальной жестянкой Кибальчича.
   Запах петербургской газеты чуть пьянил его, но содержание столбцов угнетало и расстраивало. Придворная хроника, правительственные распоряжения, списки назначений и наград, циркуляры и тарифы, законы об иноверцах и уставы церковно-приходских школ -- все это настойчиво твердило ему о неустанной и упорной отмене малейших остатков его политической программы. Кликушествующий победитель поединка 8 марта с мрачной настойчивостью утверждал свою победу.
   В отделе внутренних известий привлек внимание обстоятельный некролог:

...

   "Сегодня, в четверг 24 марта, утром скончался один из наиболее талантливых молодых писателей Всеволод Михайлович Гаршин. Смерть его поразила всех своей неожиданностью и трагическими подробностями. В субботу утром он упал с лестницы с высоты четвертого этажа вниз в пролет. С этого дня и до сегодняшнего утра покойный не приходил в сознание. Окружающие полагают, что Bс. М. покусился на самоубийство в припадке душевной болезни, которою он уже издавна страдал... Поранения, полученные покойным при падении, были очень тяжелы. По рассказам близких соседей, у него оказались переломы костей в нескольких местах. Наиболее тяжелые фазы его болезни приходились к началу весны, и настоящая весна была последней тяжкой весной его жизни".
   
   Лорис задумывается. Странная, незабываемая ночь возникает перед ним во всех своих тревожных подробностях. Лишь накануне скользнула по нем пуля Млодецкого. Но целая кипа бумаг уже возвещает о неумолимой развязке: рапорт петербургского полицмейстера о возведении виселицы, телеграмма московского генерал-губернатора об отправке скорым поездом в Петербург палача Фролова, последнее сообщение коменданта крепости о подготовке позорной колесницы для заключенного. И вот на темном шелку портьеры бледное измученное лицо: "Ваше сиятельство, пощадите человека, стрелявшего в вас!" Через восемь лет все еще звучат в памяти рыдания, мольбы и угрозы безумца, трогательного, без сомнения, в своем заступничестве, но совершенно безнадежного для голоса рассудка. Потребовалась вся изощренная опытность старого дипломата и стратега, чтобы кое-как успокоить и выпроводить этого больного мечтателя, предлагавшего среди вихря взрывов и выстрелов обуздать анархию мерами нравственного самоотречения. И вот трагедия раненого сознания, мучительно метавшегося в эту зловещую ночь, разрешилась смертельным прыжком с четвертого этажа в пролет лестницы.
   Газетная заметка сводила к нескольким строкам сложную и запутанную сеть событий, взволновавших своим исходом в марте 1888 года литературные круги Петербурга.

* * *

   Гаршин умер внезапно и быстро. Но смерть давно уже приближалась к нему "твердыми шагами". Он занимал в это время плохонькую квартирку с крутой и грязной лестницей в самом верхнем этаже большого доходного дома, в угрюмом переулке, недалеко от Невского. Возвращался зловещий приступ недуга. Он знал -- теперь это навсегда. Тогда, после Сабуровой дачи, после петербургских и орловских лечебниц, еще могло наступить исцеление, еще не все было потеряно, он еще мог вернуться к жизни. Теперь же не было возврата. Подавляющим грузом нагнетались тяжелые, больные воспоминания. Он, знаменитый писатель, -- конторщик в гостинодворском отделении Анноловской писчебумажной фабрики... Автор "Четырех дней" -- секретарь съезда представителей железных дорог... вечный обитатель сумасшедших домов... Он, учитель людей, -- в смирительной рубашке под опекой грубейших санитаров психиатрических лечебниц, смешной и жалкий выкидыш жизни.
   И все вокруг, казалось, соответствовало этой внутренней беспросветности. Смерть протягивала над страной свои серые крылья, как сплошной балдахин над царской усыпальницей.
   На Невский проспект в феврале 1887 года выходили шесть студентов. Двое несли под шинелями какие-то тяжести, а третий под мышкой толстую книжку в переплете, самый обыкновенный лексикон. На корешке золотое тиснение "Терминологический медицинский словарь Гринберга". Переплет из толстой папки, оклеенной зеленой мраморной бумагой. Но если тщательно изучить медицинский справочник, то обнаружится, что внутренность книги вырезана, а оставленные края листов склеены меж собой и свинчены шестью винтами, в пустое же пространство внутри книги вставлена жестяная коробка, в ней же три фунта белого магнезиального динамита. Свободное пространство между папками переплета и жестянкой наполнено, свинцовыми пулями -- жеребейками, начиненными азотнокислым стрихнином. Словарь предназначен для царского экипажа.
   Первого марта студенты были арестованы. В середине апреля они предстали перед судом особого присутствия Сената. А 8 мая, в четвертом часу утра, в Шлиссельбургской крепости товарищ прокурора Щегловитов приводил в исполнение приговор Сената о казни государственных преступников -- Шевырева, Ульянова, Осипанова, Андреюшкина и Генералова...
   Это страшное, кровавое, неотвратимое, казалось, ползло на Гаршина отовсюду из газет, иллюстраций, разговоров, даже подчас из угрюмого безмолвия уличной толпы. Цикл непрерывно возвращался: жест гнева и бунта -- и беспощадно растоптанные молодые жизни. За покушениями -- виселицы. Где-то раскидывался своими кадровыми лепестками гигантский цветок-вампир, жадно вобравший в себя всю кровь зловещей годины. Эпоха тяжело дышала на него своим отравленным дыханием и словно требовала от него приобщения к своей борьбе, к своему отчаянию и гневу. В молодости, десять лет перед тем, он без раздумья бросился в войну. Он проболел лихорадкой своего времени, он пролитой кровью купил себе право отразить в искусстве величайшую тему своего времени. Теперь он должен был бы так же беззаветно броситься в революцию, отдаться великому течению современности, принести ему в жертву свою жизнь и кровь и, может быть, до наступления гибели ослепительно и окончательно отразить в своем слове героическую схватку двух смертельно враждующих миров...
   Но прошедшее десятилетие легло невыносимым грузом на его мысль и волю. Он чувствовал, что ослабел под этим гнетом кровавой эпохи и всех изнурительных бредов своего потрясенного сознания: никнет его писательский дар, изменяет художническая зоркость, улетучивается его прежняя влюбленность в жизнь, все застилается убийственным равнодушием и тупой усталостью. Этими ли слабеющими руками вычерчивать трагические облики борцов, преображающих историю? Ему ли, обессиленному болезнью, изваять могучие фигуры новых людей, которые воздвигнут своими мускулистыми руками прекрасный и мудрый мир человеческого братства? Художник окопов и лазаретов, он был бессилен запечатлеть в своих страницах этих незаметных подвижников конспиративных квартир, подпольных лабораторий и тайных типографий. Он сумел в свое время обвести неизгладимыми контурами мимоидущие облики рядового Иванова и капитана Венцеля. Но Желябов, Млодецкий, Ульянов, Перовская, -- как запечатлеть в слове образы этих великих обреченных? Как изобразить эту длящуюся трагедию целого поколения, отброшенного от школьных аудиторий в безнадежность темниц, виселиц, эшафотов? Эта неиссякающая кровь, хлещущая вокруг него жадными потоками, снова затемняла перед ним видение мира, застилала свет, раскрывала все шлюзы стихийному напору ужаса и отчаяния. Подступающее зло накатывалось отовсюду, опустошало душу предчувствием холода и развала, этого смертного разложения мысли, обрекавшего его на долголетнее прозябание живым трупом, замурованным в склепы психиатрических лечебниц. Попасть опять в эту страшнейшую из тюрем, снова променять свою светлую славу писателя на казенный номер сумасшедшего дома и бурый арестантский халат, от друзей и молодежи быть насильно отброшенным в это мертвое море перекошенных и бессмысленных лиц -- о, лучше размозжить череп о плиты грязного пола лестничной клетки! Лучше гибель, чем это медленное удушение горячечным камзолом.

...

   "Смерть уже не подкрадывается ко мне, а подходит твердыми шагами, шум которых я ясно слышу в бессонные ночи, когда мне становится хуже и меня больше мучит и болезнь и воскресающее былое..."
   
   Так записал он когда-то, и теперь эти строки казались ему записью его текущего дневника, предсмертным признанием и последней жалобой.

* * *

   За несколько дней до смерти он провожал ночью гостя из квартиры своей до самого подъезда. На одной из площадок он остановился, взял спутника за рукав пальто и осветил свечой широкий пролет лестницы.
   -- Неужели вас не тянет броситься туда?
   Внизу на площадке стояла печка, ветер врывался сквозь еле притворенную дверь на лестницу, тени блуждали по стенам и густели в углах. И, высоко поднимая свечу, Гаршин пытливо и пристально всматривался в зияющую темноту огромными блуждающими глазами, словно ища там невидимого друга-избавителя. Сам он как-то весь почернел и казался одичалым со своей лохматой гривой Авесалома.
   -- Что с вами, Гаршин, вы плачете?
   Гулко и странно звучали в пролете лестницы отрывистые фразы, разорванные глухими всхлипываниями.
   -- О, если бы нашелся друг с характером... который бы покончил со мною из жалости... когда я потеряю рассудок...
   Наутро его нашли разбитым и стонущим на нижней площадке. Его перевезли в хирургическую больницу. В палате он впал в бессознательное состояние. Без крика и бреда он погрузился в глубокий невозмутимый сон, длившийся пять суток. Бледное лицо в черном обрамлении среди белизны наволок, простынь, повязок со льдом уже казалось выточенным для надгробного камня. Стиснутая рука, не отрываясь, лежала на груди чуть слева, где в развороте сорочки еще краснела еле затянувшаяся ранка от ушиба при падении, вероятно, об угол печки... Еще одно пророчество поэта о своей смерти: Ленский в окровавленном сугробе, Поприщин в колпаке умалишенного... И вот -- красный цветок, унесенный безумцем в могилу.

---------------------------------------------------------------------------------

   Первое издание: Бархатный диктатор [М. Т. Лорис-Меликов]. Биогр. роман / Леонид Гроссман. -- Москва: Моск. т-во писателей, 1933. -- 247 с., ил.; 18х13 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru