Гроссман Леонид Петрович
Беседы с Леонидом Андреевым

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Леонид Гроссман

Беседы с Леонидом Андреевым.

  
   Леонид Гроссман. Собрание сочинений в пяти томах
   Том IV. Мастера слова
   Кн-во "Современные проблемы" Н. А. Столляр. Москва. 1928
   OCR: М. Н. Бычков, август 2012 г.

I.

   В критической литературе о Леониде Андрееве мы находим немного сведений о его художественных вкусах и читательских интересах. Обычные указания критики на его пристрастие к Эдгару По, Гюго или роману приключений относятся скорее к выводам исследователей, чем к свидетельствам самого писателя. Быть может, предлагаемые страницы воспоминаний о нескольких встречах с Андреевым смогут отчасти пополнить этот пробел и в некоторых пунктах определить с его собственных слов главные вехи пройденной им литературной школы, в центре которой неизменно находился Достоевский.

----

   Знакомство мое с Андреевым относится к осени 1916 г. Писатель жил в то время в Петербурге, на углу Мойки и Марсова поля. С чувством признательной памяти я должен отметить, что появившаяся тогда в "Вестнике Европы" моя статья о композиции романов Достоевского обратила на себя внимание Андреева. Ему показалась близкой и, вероятно, отвечающей его собственной поэтике формула "авантюрно-философского романа" и попытка установить связь между знаменитыми созданиями Достоевского и забытым бульварным творчеством, уголовным фельетоном, литературой ужасов, "школой кошмара" и проч. Мысль о том, что роман Достоевского представляет собой как бы философский диалог, раз двинутый в эпопею приключений и словесно сливающий Платона с Эженом Сю, заинтересовала Андреева и стала предметом нашей первой беседы.
   Но, прежде всего -- несколько слов об обстановке разговора и внешнем облике моего знаменитого собеседника.
   Андреев, достигший в то время 45-летнего возраста, находился как бы на переломе, отделяющем эпоху зрелости от первых прикосновений близящейся старости. В фигуре его -- грузной и даже несколько тучной -- уже не было ничего молодого, гибкого или стройного. Тяжесть тела, быть может, деформированного Сидячей жизнью, отражалась на свободе движений и особенно на походке Андреева. Во время беседы он любил расхаживать большими шагами по серебристому бобрику своего огромного кабинета, высоко откидывая голову и отбрасывая нервными движениями пряди падающих волос.
   Лицо писателя сохраняло всю пленительность его ранних портретов. При первой же встрече, увидев фигуру, знакомую по стольким изображениям, я невольно залюбовался редкой красотой этого сильного и одухотворенного облика.
   Бледное лицо в рамке черных волос, лишь в немногих местах прорезанных белыми нитями, поражало сочетанием правильности, энергии и напряженной выразительности своих резких черт.
   Портрет Серова, кажется, лучше всех передает задумчивую и несколько страдальческую прелесть этой прекрасной мужской головы.
   В обращении с окружающими Андреев держал себя
   на редкость просто и благожелательно. В беседе его не было ничего патетического, в манерах -- ничего величественного. Человек, относящийся с вниманием и симпатией к своему новому собеседнику, словно стремящийся всячески забыть о своей славе и никого не подавлять ею -- таков был общий тон разговора и манеры.
   Письменный стол находился в глубине комнаты. Над ним висела огромных размеров картина в черной раме: не то сатана, не то падший ангел простирал большие крылья над остроконечными горными уступами (передаю лишь запомнившееся общее впечатление). Никаких красок -- все было зарисовано густым черным углем по серому фону. Возможно, что это была одна из работ самого писателя, который, как известно, увлекался подчас живописью.
   У одного из окон стоял длинный дубовый почти пустой стол, напоминающий верстак. На нем небольшая электрическая лампа с особым металлическим абажуром, пишущая машинка и кипа приготовленных небольших листков чистой бумаги.
   -- Вот мой рабочий стол, -- указал Андреев. -- Теперь я работаю почти исключительно ночью. Раньше приходилось с увлечением работать и днем. "Мысль", "Василия Фивейского", "Рассказ о семи повешенных" я писал днем {Это заявление противоречит обычным указаниям мемуаристов на исключительно ночную работу Андреева. Очевидно, этот творческий режим установился не сразу и в раннем периоде совмещался с другим методом работы.}. Почерк у меня скверный, как -- видите, пользуюсь машинкой. И считаю, что оно и в стилистическом отношении лучше. Какое-нибудь слабое, неудачное выражение в рукописи легко проскочит и прикроется почерком, а на машинке не простучишь его. Ляжет печатью на бумагу и станет нестерпимым для глаза. И помучишься, и отыщешь то единственное настоящее слово, которое соответствует оттенку твоей мысли.
   Андреев охотно говорил о методах своей работы.
   -- Я много учился писать. Всматривался в приемы больших писателей. Спрашивал себя постоянно: как это сделано? Учился у них языку. Особенное значение имели для меня в эти годы ученичества Лев Толстой и Гаршин. У них-то я и научился рассказывать и писать. Их я считаю до сих пор нашими лучшими повествователями, самыми увлекательными и возбуждающими. Трудно писать "интереснее" их. Знаю, что моя манера совершенно иная, и все же скольким я обязан им!,,
   -- Я учусь и у писателей-современников. Чехов раскрыл мне многое в нашем искусстве. Но достигнуть совершенства его живописи почти невозможно. Рядом с ним такой прекрасный художник, как Куприн, кажется тяжелым и неповоротливым. Он словно пишет на массивных, плотных стенках и пишет прекрасно, но живопись его непроницаема, непрозрачна. Чехов же выводит свой рисунок на чистом стекле,-- и я вижу все очертания, все краски его живописи, но за ней, как бы просвечивает небо...
   -- Каким, в сущности, несчастным был Чехов в жизни. Ему словно суждено было не доходить до желанной цели, мириться с относительным. Он всю жизнь мечтал написать роман, но остановился на повестях, а прославился маленькими рассказами. Он хотел жить в просторной русской усадьбе и поселился в своем тесном Мелихове. И то же в личной жизни... Как-то во всем судьба фатально не доводила его до полного осуществления его желаний и примиряла с приблизительным... Большая, глубокая драма...
   -- Из ушедших русских писателей мне ближе всех Достоевский. Я считаю себя его прямым учеником и последователем. В душе его много темного, до сих пор неразгаданного, -- но тем сильнее он влечет к себе...
   И Андреев с жадным вниманием выслушивает все, что я могу сообщить ему о личности Достоевского, по рассказам его вдовы. Он с особенным вниманием выслушивает гневную отповедь Анны Григорьевны покойному Страхову за его знаменитое письмо к Толстому.
   В этом письме, как известно, Страхов определяет Достоевского, как человека "злого" завистливого, развратного", одержимого "животным сладострастием", совершенно чуждого "движениям истинной доброты" или настоящей сердечности. Эта убийственная характеристика завершается знаменитым обвинением Достоевского в тяжком преступлении против нравственности: "Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов {П. А. Висковатов, впоследствии профессор Юрьевского университета, биограф и издатель Лермонтова.} стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, -- это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах". Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, а Достоевский здесь читал ее многим... При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания -- его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости..."
   -- Я этому не могу поверить! -- воскликнул Андреев. -- Об'ясняю себе всю эту историю иначе. Достоевский мог сам себя оклеветать, мог возвести на себя отвратительный и ужасный поклеп, чтобы унизить презираемого собеседника, мог, наконец, в галлюцинации представить себе никогда не происходившую возмутительную сцену и поверить ей и мучиться угрызениями... Но совершить такую низость он не мог.
   Андреев говорил с уверенностью зоркого чтеца человеческой души в самых ее темных и неразгаданных страницах. Этот очерк сложных душевных изломов Достоевского вполне подтверждает отзыв об Андрееве Горького: "Во всем, что касалось темных сторон жизни, противоречий в душе человека, брожений в области инстинктов,-- он был жутко догадлив".
   -- Как же отнеслась к этому страховскому обвинению Анна Григорьевна Достоевская? -- заинтересовался Андреев.
   Я излагаю ему происходивший незадолго до того наш разговор с вдовой писателя.
   -- Не знаю, сумеет ли Анна Григорьевна опровергнуть это обвинение, -- заметил Андреев, -- но в основе она, конечно, права. Как бы ни был сложен вопрос о "греховности" Достоевского, Страхов в своем письме проявил изумительное легкомыслие. Нельзя чернить и позорить на вечные времена великого писателя на основе каких-то сомнительных и темных слухов...
   В связи с этой беседой о сладострастии творца "Карамазовых" я прочел Андрееву, в одно из моих следующих посещений, отрывки из неизвестных страниц Достоевского, в то время приготовляемых мною к печати. Особенный интерес для нашей беседы представлял замечательный отзыв Достоевского о "Египетских Ночах".
   О поэме Пушкина Достоевский говорит мимоходом в одной из своих анонимных полемических статей начала 60-х годов. Но мимолетное замечание, вызванное тогдашними журнальными спорами, разрастается под его пером в глубокий художественно-философский этюд. Давний пушкинист сказывается и в оценке поэтической формы "Ночей", и в поразительном психологическом портрете Клеопатры, поистине не имеющем себе равного во всей нашей пушкиниане.
   Замечательно, что Достоевский начинает с протеста против оценки "Египетских Ночей", как фрагмента, и решительно признает их "самым полным, самым законченным произведением нашей поэзии". Он особенно настаивает на том, "что развивать и дополнять этот фрагмент в художественном отношении более невозможно", что Пушкин достиг своей цели -- представить момент римской жизни, -- "но так, чтобы произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтобы передать в нескольких стихах и образах весь дух и смысл этого момента"... И Пушкин достиг этого, и достиг в такой художественной полноте, которая является нам, как чудо поэтического искусства. Подробности доведены именно до того предела, что прибавьте еще хоть одну какую-нибудь лишнюю подробность, и цельное впечатление картины, может быть, исчезло бы перед вами. Тут все составляет один аккорд, каждый удар кисти, каждый звук, даже ритм, напев стиха, -- все приноровлено к цельности впечатлений"...
   Это мнение Достоевского представляло в то время и некоторый злободневный интерес. Только что появилось в печати продолжение "Египетских Ночей" Валерия Брюсова. Андреев вполне разделял мнение Достоевского и очень советовал мне опубликовать отдельно эту страничку забытой критики в связи с оживлением критических толков вокруг "Египетских Ночей".
   Но особенное впечатление на моего слушателя произвела характеристика Клеопатры у Достоевского. Он определяет египетскую царицу, как представительницу общества, которое изжило себя, совратилось, в холодном отчаянии предчувствует перед собою бездну и готово в нее обрушиться. Ей скучно...
  
   "Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де-Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу, и в ее душе уже давно есть что-то способное чувствовать мрачную, болезненную и проклятую радость отравительницы Бренвилье при виде своих жертв... Страсть уже пробежала ядовитой струйкой по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов. Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! Сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее, на несколько часов стать рабой этой жертвы, утолить все желания ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, этот минутный властелин ее, заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею! Гиена уже лизнула крои: ей грезится теплый пар ее: он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не звериного; в прекрасном; теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного года: это душа паука, самка которого с'едает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки. Все это похоже на отвратительный сон. Но все это упоительно, безмерно-развратно и... страшно... И вот, демонский восторг наполняет душу царицы, и она гордо бросает свой вызов"...
  
   Андреев с напряженным вниманием следил за этой поразительной психологической живописью. "Так вот за что любил Пушкина Достоевский", -- произнес он задумчиво.
   Мы прочитываем затем один из немногих опытов художественной критики Достоевского -- его статью о выставке в Академии Художеств в 1861 г. Большую часть статьи занимает разбор картины молодого художника Якоби; "Привал арестантов". Эстетический разбор Достоевского все время перемежается с его личными каторжными наблюдениями, создавая совершенно беспримерный образчик своеобразнейшей critique d'art.
   -- Этот отзыв о картинах обнаруживает в каждой строке великого художника. Заметьте, как он описывает арестантов на картине Якоби. Один из них стаскивает перстень с пальца умершего товарища. И вы чувствуете, что эта деталь картины говорит Достоевскому бесконечно много, раскрывает ему целые миры человеческих отношений, обрывков жизни, чувств и страданий. Вы понимаете, что он мог бы сейчас написать целый рассказ "Перстень", -- и какой жуткий, какой тяжелый и горестный рассказ! Это не критик пишет о картине, это художник, и каждый образ вызывает перед ним вереницы образов, и над каждой деталью здесь роятся и поднимаются целые сонмы представлений и видений... Мне кажется, я сам бы сейчас написал рассказ "Перстень"...
   Был ли написан этот рассказ, мне неизвестно, но вскоре я узнал, что наши беседы о Достоевском и чтения его забытых страниц не прошли бесследно. В одно из следующих моих посещений Андреев сообщил мне, что его недавние раздумья о Достоевском отлились в новое произведение. Он написал драму, в центре которой -- образ Достоевского.
   -- Тема меня необыкновенно увлекла. Я написал эту пьесу чрезвычайно быстро: она задумана, записана и отделана в одну неделю.
   Речь шла о "Милых призраках".
   -- Не подумайте, что я взялся за драматизацию биографии Достоевского. Нисколько! Он даже носит в пьесе другую фамилию. Я избегаю всякой историчности. Я стремлюсь дать общий психологический облик молодого Достоевского на фоне тех лиц и впечатлений, которые отложились, впоследствии творческими образами в его созданиях. Юный Достоевский живет среди Мармеладовых, Лебядкиных, пьяниц, шутов, проституток, загнанных и гордых девушек. Он с ними сталкивается, наблюдает их, вбирает в себя впечатления, которые отольются со временем в образы Аглаи или Сонечки и развернутся в огромные драмы Раскольникова или "Идиота". Избыток жизненного страдания поражает молодого писателя и подготовляет в нем будущего изобразителя "Униженных и оскорбленных"... Из биографии Достоевского взят только его образ -- как я его понимаю -- и один эпизод; ночное посещение Достоевского знаменитым критиком и поэтом, пораженными его первым романом. Эта великая минута посвящения в писатели, которую Достоевский считал счастливейшей в своей жизни, у меня сохранена полностью, хотя я и отступаю здесь кое в чем от действительности.
   -- Мне кажется, -- продолжал Андреев, -- что мне удалось дать новый опыт построения драмы. Вокруг центрального лица заплетаются и развертываются события, отдаленно напоминающие нам страницы знакомых и любимых книг, при чем все происходящее раскрывает нам во всех ее томительных противоречиях измученную и великую душу. Сквозь создания Достоевского к его жизни и духу -- вот мой путь. Не знаю, историчен ли Достоевский моей пьесы, но думаю, что в каком-то важнейшем плане он глубоко подлинен... Впрочем, скоро сможете судить: пьеса пойдет в Александринке.
   Вскоре действительно состоялась премьера "Милых призраков". Роли были распределены между лучшими силами театра. Играли Давыдов, Тимэ, Коваленская, Уралов. Пьеса имела успех у молодежи, и Андреев, видимо, чувствовал себя глубоко удовлетворенным этим теплым приемом. Но в личном разговоре он, казалось, признавал неполную удачу этого драматического опыта.
   -- Публика не почувствовала трагизма моего Таежникова (герой, воплощающий Достоевского): возвышенность его мысли, душевное боление человеческим страданием, великое милосердие в плане творческих вдохновений -- и рядом с этим какая-то суровая душевная складка, неприязнь к конкретному "ближнему", внутренний холод и даже жестокость к любящему существу...
   -- Вы все-таки, Леонид Николаевич, согласились с отзывом Страхова?
   -- Кое в чем, может быть. Но не в главном. Глубокие противоречия свойственны гениальному сознанию, но самый факт великого творчества исключает возможность грязного преступления. Не знаю, достаточно ли это чувствуется в моей пьесе, дошло ли это до зрителей, понят ли мой замысел... Публика александрийских премьер не очень чутка. Мне кажется, в Москве, у Незлобина, пьеса будет иметь больший успех, чем в Петербурге.
   Через несколько дней я снова встретился с Андреевым. Только что было получено известие о пожаре в московском театре Незлобина.
   -- Горят мои "Милые призраки"! -- с неподдельной горестью воскликнул Андреев.
   Этому опыту литературной реставрации суждено было стать его последней пьесой. Если судить по воспоминаниям о ее первой постановке, нужно признать, что опыт литературной реставрации не вполне удался драматургу. Пьеса о Достоевском носит отпечаток "студенческих пьес" Андреева и выдержана в том же стиле взаимных исповедей, вдохновенных предсказаний, лирики и надрыва. Подлинный колорит Достоевского отсутствует, несмотря на петербургские углы и населяющих их "падших женщин", "бывших людей" и нищих студентов. Это в лучшем случае только ослабленные вариации на темы Раскольникова или Мышкина.
   Но, может быть, не случайно это творческое обращение Андреева, почти перед завершением его жизненного пути, к образу писателя, признанного им своим главным наставником и вдохновителем. Этим лучше всего определилась литературная школа автора "Тьмы". Достоевский действительно был для него, как Виргилий для Данте, lo maestro е l'autore, и в этом смысле глубоко знаменательна та прощальная хвала "великому учителю", которая так явственно прозвучала в последний драме Леонида Андреева.
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru