Аннотация: Баталист Шуан
Бочка пресной воды Вперед и назад Голос и глаз Забытое Зеленая лампа Капитан Дюк Корабли в Лиссе Нож и карандаш Огненная вода Отшельник виноградного пика Повесть, оконченная благодаря пуле Преступление отпавшего листа Происшествие в улице Пса Пролив бурь Сердце пустыни Серый автомобиль Человек с человеком Черный алмаз Элда и Анготэя
Александр Степанович Грин
Рассказы
Баталист Шуан
1
Путешествовать с альбомом и красками, несмотря на револьвер и массу охранительных документов, в разоренной, занятой пруссаками стране -- предприятие, разумеется, смелое. Но в наше время смельчаками хоть пруд пруди.
Стоял задумчивый, с красной на ясном небе зарей -- вечер, когда Шуан, в сопровождении слуги Матиа, крепкого, высокого человека, подъехал к разрушенному городку N. Оба совершали путь верхом.
Они миновали обгоревшие развалины станции и углубились в мертвую тишину улиц. Шуан первый раз видел разрушенный город. Зрелище захватило и смутило его. Далекой древностью, временами Аттилы и Чингисхана отмечены были, казалось, слепые, мертвые обломки стен и оград.
Не было ни одного целого дома. Груды кирпичей и мусора лежали под ними. Всюду, куда падал взгляд, зияли огромные бреши, сделанные снарядами, и глаз художника, угадывая местами по развалинам живописную старину или оригинальный замысел современного архитектора, болезненно щурился.
-- Чистая работа, господин Шуан, -- сказал Матиа, -- после такого опустошения, сдается мне, осталось мало охотников жить здесь!
-- Верно, Матиа, никого не видно на улицах, -- вздохнул Шуан. -- Печально и противно смотреть на все это. Знаешь, Матиа, я, кажется, здесь поработаю. Окружающее возбуждает меня. Мы будем спать, Матиа, в холодных развалинах. Тес! Что это?! Ты слышишь голоса за углом?! Тут есть живые люди!
-- Или живые пруссаки, -- озабоченно заметил слуга, смотря на мелькание теней в грудах камней.
2
Три мародера, двое мужчин и женщина, бродили в это же время среди развалин. Подлое ремесло держало их все время под страхом расстрела, поэтому ежеминутно оглядываясь и прислушиваясь, шайка уловила слабые звуки голосов -- разговор Шуана и Матиа. Один мародер -- "Линза" -- был любовником женщины; второй -- "Брелок" -- ее братом; женщина носила прозвище "Рыба", данное в силу ее увертливости и жалости.
-- Эй, дети мои! -- прошептал Линза. -- Цыть! Слушайте.
-- Кто-то едет, -- сказал Брелок. -- Надо узнать.
-- Ступай же! -- сказала Рыба. -- Поди высмотри, кто там, да только скорее.
Брелок обежал квартал и выглянул из-за угла на дорогу. Вид всадников успокоил его. Шуан и слуга, одетые по-дорожному, не возбуждали никаких опасений. Брелок направился к путешественникам. У него не было еще никакого расчета и плана, но, правильно рассудив, что в такое время хорошо одетым, на сытых лошадях людям немыслимо скитаться без денег, он хотел узнать, нет ли поживы.
-- А! Вот! -- сказал, заметив его, Шуан. -- Идет один живой человек. Поди-ка сюда, бедняжка. Ты кто?
-- Бывший сапожный мастер, -- сказал Брелок, -- была у меня мастерская, а теперь хожу босиком.
-- А есть кто-нибудь еще живой в городе?
-- Нет. Все ушли... все; может быть, кто-нибудь... -- Брелок замолчал, обдумывая внезапно сверкнувшую мысль. Чтобы привести ее в исполнение, ему требовалось все же узнать, кто путешественники.
-- Если вы ищете своих родственников, -- сказал Брелок, делая опечаленное лицо, -- ступайте в деревушки, что у Милета, туда потянулись все.
-- Я художник, а Матиа -- мой слуга. Но -- показалось мне или нет -- я слышал невдалеке чей-то разговор. Кто там?
Брелок мрачно махнул рукой.
-- Хм! Двое несчастных сумасшедших. Муж и жена. У них, видите, убило снарядом детей. Они рехнулись на том, что все обстоит по-прежнему, дети живы и городок цел.
-- Слышишь, Матиа? -- сказал, помолчав, Шуан. -- Вот ужас, где замечания излишни, а подробности нестерпимы. -- Он обратился к Брелоку:
-- Послушай, милый, я хочу видеть этих безумцев. Проведи нас туда.
-- Пожалуйста, -- сказал Брелок, -- только я пойду посмотрю, что они делают, может быть, они пошли к какому-нибудь воображаемому знакомому.
Он возвратился к сообщникам. В течение нескольких минут толково, подробно и убедительно внушал он Линзе и Рыбе свой замысел. Наконец они столковались. Рыба должна была совершенно молчать. Линза обязывался изобразить сумасшедшего отца, а Брелок -- дальнего родственника стариков.
-- Откровенно говоря, -- сказал Брелок, -- мы, как здоровые, заставим их держаться от себя подальше. "Что делают трое бродяг в покинутом месте и в такое время?" -- спросят они себя. А в роли безобидных сумасшедших мы, пользуясь первым удобным случаем, убьем обоих. У них должны быть деньги, сестрица, деньги! Нам попадается много тряпок, разбитых ламп и дырявых картин, но где, в какой мусорной куче, мы найдем деньги? Я берусь уговаривать мазилку остаться ночевать с нами... Ну, смотрите же теперь в оба!
-- Как ты думаешь, -- спросил Линза, перебираясь с женщиной в соседний, менее других разрушенный дом, -- трясти мне головой или нет? У сумасшедших часто трясется голова.
-- Мы не в театре, -- сказала Рыба, -- посмотри кругом! Здесь страшно... темно... скоро будет еще темнее. Раз тебя показывают как безумца, что бы ты ни говорил и ни делал -- все будет в чужих глазах безумным и диким; да еще в таком месте. Когда-то я жила с вертопрахом Шармером. Обокрав кредиторов и избегая суда, он притворился блаженненьким; ему поверили, он достиг этого только тем, что ходил всюду, держа в зубах пробку. Ты... ты в лучших условиях!
-- Правда! -- повеселел Линза. -- Я уж сыграю рольку, только держись!
3
-- Ступайте за мной! -- сказал Брелок всадникам. -- Кстати, в том доме вы могли бы и переночевать... хоть и безумцы, а все же веселее с людьми.
-- Посмотрим, посмотрим, -- спешиваясь, ответил Шуан. Они подошли к небольшому дому, из второго этажа которого уже доносились громкие слова мнимосумасшедшего Линзы: "Оставьте меня в покое. Дайте мне повесить эту картинку! А скоро ли подадут ужин?"
Матиа отправился во двор привязать лошадей, а Шуан, следуя за Брелоком, поднялся в пустое помещение, лишенное половины мебели и забросанное тем старым хламом, который обнаруживается во всякой квартире, если ее покидают: картонками, старыми шляпами, свертками с выкройками, сломанными игрушками и еще многими предметами, коим не сразу найдешь имя. Стена фасада и противоположная ей были насквозь пробиты снарядом, обрушившим пласты штукатурки и холсты пыли. На каминной доске горел свечной огарок; Рыба сидела перед камином, обхватив руками колени и неподвижно смотря в одну точку, а Линза, словно не замечая нового человека, ходил из угла в угол с заложенными за спину руками, бросая исподлобья пристальные, угрюмые взгляды. Молодость Шуана, его застенчиво-виноватое, подавленное выражение лица окончательно ободрили Линзу, он знал теперь, что самая грубая игра выйдет великолепно.
-- Старуха совсем пришиблена и, кажется, уже ничего не сознает, -- шепнул Шуану Брелок, -- а старик все ждет, что дети вернутся! -- Здесь Брелок повысил голос, давая понять Линзе, о чем говорить.
-- Где Сусанна? -- строго обратился Линза к Шуану. -- Мы ждем ее, чтобы сесть ужинать. Я голоден, черт возьми! Жена! Это ты распустила детей! Какая гадость! Жану тоже пора готовить уроки... да, вот нынешние дети!
-- Обоих -- Жана и Сусанночку, -- говорил сдавленным шепотом Брелок, -- убило, понимаете, одним взрывом снаряда -- обоих! Это случилось в лавке... Там были и другие покупатели... Всех разнесло... Я смотрел потом... о, это такой ужас!
-- Черт знает что такое! -- сказал потрясенный Шуан. -- Мне кажется, что вы могли бы, схитрив как-нибудь, убрать этих несчастных из города, где их ждет только голодная смерть.
-- Ах, господин, я их подкармливаю, но как?! Какие-нибудь овощи с покинутых огородов, горсть гороху, собранная в пустом амбаре... Конечно, я мог бы увезти их в Гренобль, к моему брату... Но деньги... ах, -- как все дорого, очень дорого!
-- Мы это устроим, -- сказал Шуан, вынимая бумажник и протягивая мошеннику довольно крупную ассигнацию. -- Этого должно вам хватить.
Два взгляда -- Линзы и Рыбы -- исподтишка скрестились на его руке, державшей деньги. Брелок, приняв взволнованный, пораженный вид, вытер рукавом сухие глаза.
-- Бог... бог... вам... вас... -- забормотал он.
-- Ну, бросьте! -- сказал растроганный Шуан. -- Однако мне нужно посмотреть, что делает Матиа, -- и он спустился во двор, слыша за спиной возгласы Линзы: -- "Дорогой мой мальчик, иди к папе! Вот ты опять ушиб ногу!" -- Это сопровождалось искренним, неподдельным хохотом мародера, вполне довольного собой. Но Шуан, иначе понимая этот смех, был сильно удручен им.
Он столкнулся с Матиа за колодцем.
-- Нашел мешок сена, -- сказал слуга, -- но выбегал множество дворов. Лошади поставлены здесь, в сарае.
-- Мы ляжем вместе около лошадей, -- сказал Шуан. -- Я голоден. Дай сюда сумку. -- Он отделил часть провизии, велев Матиа отнести ее "сумасшедшим".
-- Я больше не пойду туда, -- прибавил он, -- их вид действует мне на нервы. Если тот молодой парень спросит обо мне, скажи, что я уже лег.
Приладив свой фонарь на перевернутом ящике, Шуан занялся походной едой: консервами, хлебом и вином. Матиа ушел. Творческая мысль Шуана работала в направлении только что виденного. И вдруг, как это бывает в счастливые, роковые минуты вдохновения, -- Шуан ясно, со всеми подробностями увидел ненаписанную картину, ту самую, о которой в тусклом состоянии ума и фантазии тоскуют, не находя сюжета, а властное желание произвести нечто вообще грандиозное, без ясного плана, даже без отдаленного представления об искомом, не перестает мучить. Таким произведением, во всей гармоничности замысла, компоновки и исполнения, был полон теперь Шуан и, как сказано, весьма отчетливо представлял его. Он намеревался изобразить помешанных, отца и мать, сидящих за столом в ожидании детей. Картина разрушенного помещения была у него под руками. Стол, как бы накрытый к ужину, должен был, по плану Шуана, ясно показывать невменяемость стариков: среди разбитых тарелок (пустых, конечно) предлагал он разместить предметы посторонние, чуждые еде; все вместе олицетворяло, таким образом, смешение представлений. Старики помешаны на том, что ничего не случилось, и дети, вернувшись откуда-то, сядут, как всегда, за стол. А в дальнем углу заднего плана из сгущенного мрака слабо выступает осторожно намеченный кусок ограды (что как бы грезится старикам), и у ограды видны тела юноши и девушки, которые не вернутся. Подпись к картине: "Заставляют стариков ждать...", долженствующая указать искреннюю веру несчастных в возвращение детей, сама собой родилась в голове Шуана... Он перестал есть, увлеченный сюжетом. Ему казалось, что все бедствия, вся скорбь войны могут быть выражены здесь, воплощены в этих фигурах ужасной силой таланта, присущего ему... Он видел уже толпы народа, стремящегося на выставку к его картине; он улыбался мечтательно и скорбно, как бы сознавая, что обязан славой несчастью -- и вот, забыв о еде, вынул альбом. Ему хотелось немедленно приступить к работе. Взяв карандаш, нанес он им на чистый картон предварительные соображения перспективы и не мог остановиться... Шуан рисовал пока дальний угол помещения, где в мраке видны тела... За его спиной скрипнула дверь; он обернулся, вскочил, сразу возвращаясь к действительности, и уронил альбом.
-- Матиа! Ко мне! -- закричал он, отбиваясь от стремительно кинувшихся на него Брелока и Линзы.
4
Матиа, оставив Шуана, разыскал лестницу, ведущую во второй этаж, где зловещие актеры, услышав его шаги, приняли уже нужные положения. Рыба села опять на стул, смотря в одну точку, а Линза водил по стене пальцем, бессмысленно улыбаясь.
-- Вы, я думаю, все тут голодны, -- сказал Матиа, кладя на подоконник провизию, -- ешьте. Тут хлеб, сыр и банка с маслом.
-- Благодарю за всех, -- проникновенно ответил Брелок, незаметно подмигивая Линзе в виде сигнала быть настороже и, улучив момент, повалить Матиа. -- Твой господин устал, надо быть. Спит?
-- Да... Он улегся. Плохой ночлег, но ничего не поделаешь. Хорошо, что водопровод дал воды, а то лошадям было бы...
Он не договорил. Матиа, стоя лицом к Брелоку, не видел, как Линза, потеряв вдруг охоту бормотать что-то про себя, разглядывая стену, быстро нагнулся, поднял тяжелую дубовую ножку от кресла, вывернутую заранее, размахнулся и ударил слугу по темени. Матиа, с побледневшим лицом, с внезапным туманом в голове, глухо упал, даже не вскрикнув.
Увидав это. Рыба вскочила, торопя наклонившегося над телом Линзу:
-- Потом будешь смотреть... Убил, так убил. Идите в сарай, кончайте, а я пообшарю этого.
Она стремительно рылась в карманах Матиа, громко шепча вдогонку удаляющимся мошенникам:
-- Смотрите же, не сорвитесь!
Увидав свет в сарае, более осторожный Брелок замялся, но Линза, распаленный насилием, злобно потащил его вперед:
-- Ты размяк!.. Струсил!.. Мальчишка!.. Нас двое!
Они задержались у двери, плечо к плечу, не более как на минуту, отдышались, угрюмо впиваясь глазами в яркую щель незапертой двери, а затем Линза, толкнув локтем Брелока, решительно рванул дверь, и мародеры бросились на художника.
Он сопротивлялся с отчаянием, утраивающим силу. "С Матиа, должно быть, покончили", -- мелькнула мысль, так как на его призывы и крики слуга не являлся. Лошади, возбужденные суматохой, рвались с привязей, оглушительно топоча по деревянному настилу. Линза старался ударить Шуана дубовой ножкой по голове. Брелок же, работая кулаками, выбирал удобный момент повалить Шуана, обхватив сзади. Шуан не мог воспользоваться револьвером, не расстегнув предварительно кобуры, а это дало бы мародерам тот минимум времени бездействия жертвы, какой достаточен для смертельного удара. Удары Линзы падали главным образом на руки художника, от чего, немея вследствие страшной боли, они почти отказывались служить. По счастью, одна из лошадей, толкаясь, опрокинула ящик, на котором стоял фонарь, фонарь свалился стеклом вниз, к полу, закрыв свет, и наступил полный мрак.
"Теперь, -- подумал Шуан, бросаясь в сторону, -- теперь я вам покажу". -- Он освободил револьвер и брызнул тремя выстрелами наудачу, в разные направления. Красноватый блеск вспышек показал ему две спины, исчезающие за дверью. Он выбежал во двор, проник в дом, поднялся наверх. Старуха исчезла, услыхав выстрелы; на полу у окна, болезненно, с трудом двигаясь, стонал Матиа.
Шуан отправился за водой и смочил голову пострадавшего. Матиа очнулся и сел, держась за голову.
-- Матиа, -- сказал Шуан, -- нам, конечно, не уснуть после таких вещей. Постарайся овладеть силами, а я пойду седлать лошадей. Прочь отсюда! Мы проведем ночь в лесу.
Придя в сарай, Шуан поднял альбом, изорвал только что зарисованную страницу и, вздохнув, разбросал клочки.
-- Я был бы сообщником этих гнусов, -- сказал он себе, -- если бы воспользовался сюжетом, разыгранным ими... "Заставляют стариков ждать..." Какая тема идет насмарку! Но у меня есть славное утешение: одной такой трагедией меньше, ее не было. И кто из нас не отдал бы всех своих картин, не исключая шедевров, если бы за каждую судьба платила отнятой у войны невинной жизнью?
1915
Бочка пресной воды
"Мир приключений": Детская литература; М.; 1980
I
Шлюпка подошла к берегу. Измученные четырнадцатичасовой греблей Риттер и Клаусон с трудом втащили суденышко передней частью киля на песок, между камней и накрепко привязали к камню, чтобы шлюпку не отнесло отливом.
Перед ними, за барьером скал и огромных, наваленных землетрясением глыб кварца, лежал покрытый вечным снегом горный массив. Позади, до горизонта, под ослепительно синим, совершенно чистым небом развертывался уснувший океан - гладкая, как голубое стекло, вода.
Опухшие, небритые лица матросов подергивались, мутные глаза лихорадочно блестели. Губы растрескались, из трещин в углах рта проступала кровь.
Бутылка воды, выданная из особого запаса шкипером Гетчинсоном, была выпита еще ночью.
Шхуна "Бельфор", шедшая из Кальдеро в Вальпараисо с грузом шерсти, была застигнута штилем на расстоянии пятидесяти морских миль {Английская морская миля равна 1,85 км.} от берега. Запас воды был достаточен для нескольких дней рейса с попутным ветром, но очень мал при затянувшемся штиле.
Судно стояло на тихой, как поверхность пруда, воде уже одиннадцать дней; как Гетчинсон ни уменьшал порции воды, ее хватило всего на неделю, тем более что пищу прекратили варить. Сухие галеты, копченая свинина и сухой шоколад лишь усиливали мучения; хоть бочка, в которой еще осталось литров двадцать воды, была заперта Гетчинсоном на замок, повар, просверлив бочку, сосал ночью воду через медную трубку, а затем, наполнив изо рта литровую бутылку, прятал этот запас в свой сундук.
Ночью было немного легче, но с восходом солнца все шесть матросов шхуны, Гетчинсон и его помощник Ревлей почти не вылезали из воды, держась за канаты, переброшенные через борт, на случай появления акул. Жажда была так мучительна, что все перестали есть и тряслись в лихорадке, так как множество раз в день переходили от прохлады изнуряюще долгого купанья к палящему кожу зною.
Все это произошло по вине Гетчинсона, который со дня на день ждал ветра. Если бы своевременно была послана шлюпка на берег, чтобы привезти двухсотлитровую бочку пресной воды, команда не бродила бы теперь, подобно теням, в унынии и бессилии. Наиболее твердо держались Риттер и Клаусон. Свои ежедневные четверть литра воды они пили на ночь, после захода солнца, так что, промучившись день, в течение которого облегчали свои страдания купаньем, вечером хоть наполовину, но утоляли жажду. Прохладная ночь содействовала облегчению. Матросы, выпивавшие порцию воды днем, как только ее получали, сразу, скоро теряли эту влагу, потому что от жары и слабости сердца потели, а Риттер и Клаусон все же могли ночью спать, тогда как других мучила бессонница или тяжелая дремота, отравляемая видениями рек и озер.
К вечеру десятого дня командой овладело отчаяние. Старик Гетчинсон еле двигался. Умирающий от дизентерии повар валялся среди нечистот, редко приходя в сознание и умоляя всех прикончить его. Два матроса бессильно лежали на своих койках в мокрой одежде, чтобы хотя через кожу всасывалось немного влаги. Один матрос, тайно от Гетчинсона, пил время от времени морскую воду, смешанную с уксусом; теперь, полуобезумев от невероятных мучений, он бродил у борта, желая и не решаясь покончить с собой. Четвертый матрос с утра до вечера сосал кусок кожи, чтобы вызвать слюну. Этот матрос неоднократно приставал уже к помощнику шкипера Вольту, чтобы тот объявил жребий на смерть одного из команды ради нескольких литров крови.
Только два человека могли еще двигаться и делать что-нибудь - это были Риттер и Клаусон. Гетчинсон уговорил их ехать на берег за водой. Из последнего запаса была выдана им бутылка мутной воды, драгоценная коробочка с лимонной кислотой, разысканная Вольтом, и несколько апельсинов. Они заслуживали такой поддержки, так как должны были спасти всех остальных.
Вечером Риттер и Клаусон выехали, имея двухсотлитровую бочку, два ружья, пачку табаку и три кило галет.
Утром они высадились на берег с замирающими от бешеной жажды сердцами. Купанье слегка освежило их. Как они плыли и долго ли, они не помнили. Все ямы, впадины берега, пустоты среди скал казались им наполненными свежей, холодной водой. Шатаясь, падая от изнурения, матросы перебрались через барьер огромных камней и вступили в глубокую расселину среди скал, где среди тени и сырости томительно пахло водой. Вскоре заслышали они ровный звук бегущей воды и, почти ослепнув от желания пить, начали метаться из стороны в сторону, не замечая ручья, который в десяти шагах перед ними обмывал выпуклый низ скалы. Наконец Клаусон увидел воду. Он подбежал к скале и, растянувшись ничком, погрузил лицо в холодный ручей. Более терпеливый Риттер наполнил ведро и сел с ним на камни, поставив ведро между колен. Когда он наклонил голову к ведру, она тряслась от мучительного нетерпения скорее напиться.
Клаусон, захлебываясь, глотал воду, не замечая, что плачет от облегчения, соединенного с тошнотой, потому что желудок, отвыкнув от большого количества холодной жидкости, противился вначале непомерному количеству воды. Клаусона стошнило дважды, пока он окончательно наполнил желудок водой. Ему казалось, несмотря на это, что жажда еще не утолена. Переводя дыхание, матрос, приподнявшись над водой, тупо смотрел на нее, а затем, болезненно вздыхая, снова припадал к спасительному источнику.
С такими же конвульсиями, мучаясь и блаженствуя, напился Риттер. Он выпил больше половины ведра. Его крепкий желудок не возвратил ручью ничего.
Вода подействовала на страдальцев, как вино. Их чувства были до крайности обострены, сердце билось звонко и быстро, голова горела.
Сев друг против друга, они начали смеяться. Отрывисто, отрыгаясь, тяжело дыша, хохотал Клаусон. Ему вторил Риттер, оглушая ущелье неудержимым, щекочущим тело смехом. Веселое, бегущее, как тысячи ручейков, чувство насыщения водой струилось по обессилевшим мускулам матросов. Все еще вздрагивая, они снова начали пить - теперь не так бурно, стараясь вбирать воду небольшими глотками, смакуя ее вкус и наслаждаясь ее освежающим движением по распухшему пищеводу.
- Вот так штука! - кричал Клаусон. - Никогда не думал, что выживу! Я с ума начал сходить...
Не так скоро окончательно была утолена ими жажда, как это можно подумать, если не испытал такой жажды сам. Дело не в том только, чтобы налить желудок водой. Должно пройти время, пока влага внутренними путями организма проникнет в кровеносные сосуды и там разжижит кровь, сгустившуюся от долгого безводья. Когда это произойдет, затрудненно работающее сердце начинает биться полным, отмеченным ударом, и нарушенная правильная жизнь человека делается опять нормальной. Клаусон еще несколько раз порывался пить, но Риттер удержал его.
- Ты можешь умереть, - сказал он. - Недолго и опиться. Я слышал об этом. Ты весь распухнешь и почернеешь. Воздержись. Ляжем лучше, уснем.
Они забрались между двух глыб, каких было много раскидано по ущелью, и уснули, но долго спать не могли: их разбудил голод.
Пока они спали, солнце перешло на другой край ущелья и осветило вкрапленный высоко в отвесную поверхность скалы золотой самородок, напоминающий узел золотых корней, выступивший из кварца.
Казалось, золото вспыхнуло под жгучим лучом солнца. На главной выпуклости золотого видения горело белое пятно. Самородок, тысячу лет дремавший над безвестным ручьем, сеял свой мягкий свет подобно кружению тонкой, золотой пыли.
II
Проснувшись, матросы были теперь сильны и живы, как много дней назад. Они наелись, снова попили и довольно скоро наполнили бочку в шлюпке водой ручья.
Придя к ручью последний раз, чтобы захватить, кроме бочки, еще два полных ведра воды, матросы присели на камни. Оба были мокры от пота. Вытирая рукой лоб, разгоряченный Клаусон поднял голову и осмотрел высоты отвесных скал.
Увидев самородок, он вначале не поверил своим глазам. Клаусон встал, шагнул к скале, тревожно оглянулся кругом. Через минуту он спросил Риттера:
- Ты видишь что-нибудь на скале?
- Да, вижу, - сказал Риттер, - но я вижу, к ужасу своему, золото, которое не поможет спастись нашей команде. И если ты вспомнишь свои мучения, то не будешь больше думать об этом. Мы должны привезти им воду, привезти жизнь.
Клаусон только вздохнул. Он вспомнил свои мучения, и он не противоречил.
Шлюпка направилась к кораблю.
Человек с человеком
-- Эти ваши человеческие отношения, -- сказал мне Аносов, -- так сложны, мучительны и загадочны, что иногда является мысль: не одиночество ли настоящее, пока доступное счастье.
Перед этим мы говорили о нашумевшем в то время деле Макарова, застрелившего из ревности свою жену. Осуждая Макарова, я высказал мнение, что человеческие отношения очень просты и тот, кто понял эту их ясность и простоту, никогда не будет насильником.
Мы ехали по железной дороге из Твери в Нижний; знакомство наше состоялось случайно, у станционного буфета. Я ждал, что скажет Аносов дальше. Наружность этого человека заслуживает описания: с длинной окладистой бородой, высоким лбом, темными, большими глазами, прямым станом и вечной, выражающей напряженное внимание к собеседнику полуулыбкой, он производил впечатление человека незаурядного, или, как говорят в губерниях, -- "заинтриговывал". Ему, вероятно, было лет пятьдесят пятьдесят пять, хотя живостью обращения и отсутствием седины он казался моложе.
-- Да, -- продолжал Аносов медленным своим низким голосом, смотря в окно и поглаживая бороду большой белой рукой с кольцами, -- жить с людьми, на людях, бежать в общей упряжке может не всякий. Чтобы выносить подавляющую массу чужих интересов, забот, идей, вожделений, прихотей и капризов, постоянной лжи, зависти, фальшивой доброты, мелочности, показного благородства или -- что еще хуже -- благородства самодовольного; терпеть случайную и ничем не вызванную неприязнь, или то, что по несовершенству человеческого языка прозвано "инстинктивной антипатией", -- нужно иметь колоссальную силу сопротивления. Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи; он на том маленьком пьедестале, какой дала ему жизнь, простоит непоколебимо и цельно. Полезно быть также человеком мироприятия языческого или, преследуя отдаленную цель, поставить ее меж собой и людьми. Это консервирует душу. Но есть люди столь тонкого проникновения в бессмысленность совершающихся вокруг них поступков, противочеловеческих, даже самых на первый взгляд ничтожных, столь острого болезненного ощущения хищности жизни, что их, людей этих, надо беречь. Не сразу высмотришь и поймешь такого. Большинство их гибнет, или ожесточается, или уходит.
-- Да, это закон жизни, -- сказал я, -- и это удел слабых.
-- Слабых? Далеко нет! -- возразил Аносов. -- Настоящий слабый человек плачет и жалуется оттого, что когти у него жидкие. Он охотно принял бы участие в общей свалке, так как видит жизнь глазами других. Те же, о которых говорю я, -- люди -- увы! -- рано родившиеся на свет. Человеческие отношения для них -- источник постоянных страданий, а сознание, что зло, как это ни странно, -- естественное явление, усиливает страдание до чрезвычайности. Может быть, тысячу лет позже, когда изобретения коснутся областей духа и появится возможность слышать, видеть и осязать лишь то, что нужно, а не то, что первый малознакомой человек захочет внести в наше сознание путем внушения или действия, людям этим будет жить легче, так как давно уж про себя решили они, что личность и душа человека неприкосновенны для зла.
Я немного поспорил, доказывая, что зло -- понятие относительное, как и добро, но в душе был согласен с Аносовым, хоть не во всем, -- так, например, я думал, что таких людей нет.
Он выслушал меня внимательно и сказал:
-- Не в этом дело. Человек зла всегда скажет, что "добро" -- понятие относительное, но никогда не скажет страдающий человек того же по отношению к злу. Мы употребляем сейчас с вами понятия очень примитивные и растяжимые; это ничего, так как нам помогает ассоциация и около двух коротеньких слов кипит множество представлений. Но возвратимся к нашим особенным людям. Частица их есть почти во всех нас. Не потому ли, например, имеют большой успех, и успех чистый, такие произведения, как Робинзон Крузо, -- что идея печальной, красивой свободы, удаления от зла человеческого слита в них с особенным напряжением душевных и физических сил человека. Если вы помните, появление Пятницы ослабляет интерес повести; своеобразное очарование жизни Робинзона бледнеет от того, что он уже не Робинзон только; он делается "Робинзон-Пятница". Что же говорить про жизнь населенных стран, где на каждом шагу, в каждый момент -- вы -- не вы, как таковой, а еще плюс все, с кем вы сталкиваетесь и кто ничтожной, но ужасной властью случайного движения -- усмешкой, пожатием плеч, жестом руки -- может приковать все ваше внимание, хотя вам желательно было бы обратить его в другую сторону. Это мелкий пример, но я не говорю еще о явлениях социальных. В этой неимоверной зависимости друг от друга живут люди, и, если бы они вполне сознали это, без сомнения слова, речи, жесты, поступки и обращения их стали бы действиями разумными, бережными; действиями думающего человека.
Недавно в одном из еженедельных журналов я прочел историю двух подростков. Юные брат и сестра провели лето вдвоем на небольшом островке, в лугах; девочка исполняла обязанности хозяйки, а мальчик добывал пропитание удочкой и ружьем; кроме них на острове никого не было. Интервьюер, посетивший их, вероятно, кусал губы, чтобы не улыбнуться на заявление маленьких владетелей острова, что им здесь очень хорошо и они всем довольны. Разумеется, это были дети богатых родителей. Но я вижу их просто так, как они были изображены на приложенной к журнальному сообщению фотографии: они стояли у воды, держась за руки, в траве, и щурились. Фотография эта мне чрезвычайно нравится в силу смутных представлений о желательном в человеческих отношениях.
Он наклонился ко мне, как бы выспрашивая взглядом, что я об этом думаю.
-- Меня интересует, -- сказал я, -- возможна ли защита помимо острова и монастыря.
-- Да, -- не задумываясь, сказал Аносов, -- но редко, реже, чем ранней весной -- грозу, приходится видеть людей с полным сознанием своего человеческого достоинства, мирных, но неуступчивых, мужественных, но ушедших далеко в сознании своем от первобытных форм жизни. Я дал их точные признаки; они, не думая даже подставлять правую для удара щеку, не прекращают отношений с людьми; но тень печали, в благословенные, сияющие, солнечные дни цветущего острова Робинзона сжимавшей сердце отважного моряка, всегда с ними, и они вечно стоят в тени. "Когда янычары, взяв Константинополь, резали народ под сведем Айя-Софии, -- говорит легенда, священник прошел к стене, и камни, раздвинутые таинственной силой, скрыли его от зрелища кровавой резни. Он выйдет, когда мечеть станет собором". Это -- легенда, но совсем не легенда то, что рано или поздно наступит день людей, стоявших в тени, они выйдут из тени на яркий свет, и никто не оскорбит их.
Я задумался и увидел печального Робинзона на морском берегу в тишине дум.
Аносов сказал:
-- Кое о чем хотелось бы рассказать вам. А может быть, вы мало интересуетесь этой темой?
-- Нет, -- сказал я, -- что может быть интереснее души человеческой?
-- В 1911 году привелось мне посетить редкого человека. Я стоял на Троицком мосту. Перед этим мне пришлось высидеть с другими не имеющими ночлега людьми полночи. Я, как и они, дремал на скамье моста, свесив голову и сунув руки между колен.
Подремывая, видел я во сне все соблазны, коими богат мир, и рот мой, полный голодной слюны, разбудил меня. Я проснулся, встал, решился и, -- не скрою, -- заплакал. Все-таки я любил жизнь, она же отталкивала меня обеими руками.
У перил было жутко, как на пустом эшафоте. Летняя ночь, пестрая от фонарей и звезд, окружила меня холодной тишиной равнодушия. Я посмотрел вниз и бросился, но, к великому удивлению своему, упал обратно на мостовую, а затем сильная рука, стиснув мне до боли плечо, поставила меня на ноги, отпустила и медленно погрозила пальцем.
Ошеломленный, я тихо смотрел на грозящий палец, затем решился взглянуть на того, кто встал между рекой и мной. Это был усталого, спокойного вида человек в темной крылатке, шляпе, бородатый и плотный.
-- Обождите немного, -- сказал он, -- я хочу поговорить с вами. Разочарованы?
-- Нет.
-- Голодны?
-- Очень голоден.
-- Давно?
-- Да... два дня.
-- Пойдемте со мной.
В моем положении было естественно повиноваться. Он молча вышел к набережной, крикнул извозчика, мы сели и тронулись, я только что хотел назвать себя и объяснить свое положение, как, вздрогнув, услышал тихий, ровный, грудной смех. Спутник мой смеялся весело, от всей души, как смеются взрослые при виде забавной выходки малыша.
-- Не удивляйтесь, -- сказал он, кончив смеяться. -- Мне смешно, что вы и многие другие будут голодать, когда на свете так много еды и денег.
-- Да, на свете, но не у меня же.
-- Возьмите.
-- Я не могу найти работы.
-- Просите.
-- Милостыню?
-- О, глупости! Милостыня -- такое же слово, как все другие слова. Пока нет работы, просите -- спокойно, благоразумно и веско, не презирая себя. В просьбе две стороны -- просящий и дающий, и воля дающего останется при нем -- он может дать или не дать; это простая сделка и ничего более.
-- Просите! -- с горечью повторил я. -- Но вы ведь знаете, как одиноки, тупы, жестоки и злы все по отношению друг к другу.
-- Конечно.
-- О чем же вы говорите тогда?
-- Не обращайте внимания.
Извозчик остановился. Пройдя двор, мы поднялись на четвертый этаж, и покровитель мой нажал кнопку звонка. Я очутился в небольшой, уютной, весьма простой и обыкновенной квартире. Нас встретила женщина и собака. Женщина была так же спокойна, как ее муж, привезший меня. Ее лицо и фигура были обыкновенными для всех здоровых, молодых и хорошеньких женщин; я говорю о впечатлении. Спокойный водолаз, спокойная женщина и спокойный хозяин квартиры казались очень счастливыми существами; так это и было.
Спокойно, как давно знакомый гость, я сел с ними за стол (собака сидела тут же, на полу) и ел, и, встав сытый, услышал, как объясняет жизнь мой спаситель.
-- Человеку нужно знать, господин самоубийца, всегда, что он никому на свете не нужен, кроме любимой женщины и верного друга. Возьмите то и другое. Лучше собаки друга вы не найдете. Женщины -- лучше любимой женщины вы не найдете никого. И вот, все трое -- одно. Подумайте, что из всех блаженств мира можно взять так много и вместе с тем мало -- в глазах других. Оставьте других в покое, ни они вам, ни вы им, по совести, не нужны. Это не эгоизм, а чувство собственного достоинства. Во всем мире у меня есть один любимый поэт, один художник и один музыкант, а у этих людей есть у каждого по одному самому лучшему для меня произведению: второй вальс Гадара; "К Анне" -- Эдгара По и портрет жены Рембрандта. Этого мне достаточно; никто не променяет лучшего на худшее. Теперь скажите, где ужас жизни? Он есть, но он не задевает меня. Я в панцире, более несокрушимом, чем плиты броненосца. Для этого нужно так много, что это доступно каждому, -- нужно только молчать. И тогда никто не оскорбит, не ударит вас по душе, потому что зло бессильно перед вашим богатством. Я живу на сто рублей в месяц.
-- Эгоизм или не эгоизм, -- сказал я, -- но к этому нужно прийти.
-- Необходимо. Очень легко затеряться в необъятном зле мира, и тогда ничто не спасет вас. Возьмите десять рублей, больше я не могу дать.
И я видел, что более он действительно не может дать, и просто, спокойно, как он дал, взял деньги. Я ушел с верой в силу противодействия враждебной нам жизни молчанием и спокойствием. Чур меня! Пошла прочь!
1913
Черный алмаз
... Солнце тяготело к горам. Партия каторжан вернулась с лесных работ. Трумов умылся и в ожидании ужина лег на нары. Тоска душила его. Ему хотелось ничего не видеть, не слышать, не знать. Когда он шевелился, кандалы на его ногах гремели, как окрик.
Социалист Лефтель подошел к Трумову и присел на краю нар.
-- Сплин или ностальгия? -- спросил он, закуривая. А вы в "трынку" научитесь играть.
-- Свободы хочу, -- тихо сказал Трумов. -- Так тяжко, Лефтель, что и не высказать.
-- Тогда, -- Лефтель понизил голос, -- бегите в тайгу, живите лесной, дикой жизнью, пока сможете.
Трумов промолчал.
-- Знаете, воли не хватает, -- искренне заговорил он, садясь. Если бежать, то не в лес, а в Россию или за границу. Но воля уже отравлена. Препятствия, огромные расстояния, которые нужно преодолеть, длительное нервное напряжение ... При мысли обо всем этом фантазия рисует затруднения гигантские ... это ее болезнь, конечно. И каждый раз порыв заканчивается апатией.
Трумова привела на каторгу любовь к жене скрипача Ягдина.
Три года назад Ягдин давал концерты в европейских и американскиих городах. Трумов и жена Ягдина полюбили друг друга исключительной, не останавливающейся ни перед чем любовью. Когда выяснилось, что муж скоро вернется, Ольга Васильевна и Трумов порешили выехать из России. Необходимость достать для этого несколько тысяч рублей застигла его врасплох -- денег у него не было и никто не давал. Вечером, когда служащие транспортной конторы (где служил Трумов) собрались уходить, он спрятался в помещении конторы и ночью взломал денежный шкаф. Курьер, страдавший бессоницей, прибежал на шум. Трумов в отчаяньи повалил его и ударом по голове бронзового пресс-папье, желая только оглушить, -- убил. Его арестовали в Волочиске. После суда Ольга Васильевна отравилась.
-- А мне вот все равно, -- сказал Лефтель, -- философский склад ума помогает. Хотя...
Вошел надзиратель, крича:
-- Всем выходить на двор, жива-а! -- Окончив официальное приказание, исходившее от начальника тюрьмы, он прибавил обыкновенным голосом: -- Музыкант играть вам будет, идиотам, приезжий, вишь, арестантскую концерту наладил.
Трумов и Лефтель, приятно заинтересованные, живо направились в коридор; по коридору, разившему кислым спертым воздухом, шла шумная толпа каторжан, звон кандалов временами заглушал голоса. Арестанты шутили:
-- Нам в первом ряду креслу подавай!
-- А я ежели свистну ...
-- Шпанку кадрель танцевать ведут ...
Кто-то пел петухом.
-- Однако не перевелись еще утописты, -- сказал Трумов, завидую я их светлому помешательству.
-- Последний раз я слушал музыку ... -- начал Лефтель, но оборвал грустное воспоминание.
На широком каменистом дворе, окруженном поредевшими полями, арестанты выстоились полукругом в два ряда; кое-где усмиренно позвякивали кандалы. Из гористых далей, затянутых волшебной нежно-цветной тканью вечера, солнце бросало низкие лучи. Дикие ароматные пустыни дразнили людей в цепях недоступной свободой.
Из конторы вышел начальник тюрьмы. Человек мелкий и подозрительный, он не любил никакой музыки, затею Ягдина играть перед арестантами считал не только предосудительной и неловкой, но даже стыдной, как бы уничтожающей суровое значение тюрьмы, которую он вел без послаблений, точно придерживаясь устава.
-- Ну вот, -- громко заговорил он, -- вы так поете свои завывания, а настоящей музыки не слыхали. -- Он так говорил, потому что боялся губернатора. -- Ну, вот, сейчас услышите. Вот вам будет сейчас играть на скрипке знаменитый скрипач Ягдин, -- он по тюрьмам ездит для вас, душегубов, поняли?
Трумов помертвел. Лефтель, сильно изумленный (он знал эту историю), с сожалением посмотрел на него.
-- Это зачем же ... -- растерянно, криво улыбаясь, прошептал Трумов Лефтелю. Ноги его вдруг задрожали, он весь ослабел, затосковал. Сознание, что уйти нельзя, усиливало страдание.
-- Подержитесь, черт с вами, -- сказал Лефтель.
Трумов стоял в первом ряду, недалеко от крыльца конторы. Наконец, вышел Ягдин, задержался на нижней ступеньке, медленно обвел каторжан внимательным проходящим взглядом и, незаметно кивнув головой, улыбнулся измученному, застывшему лицу Трумова. Глаза Ягдина горели болезненным огнем сдержанного волнения. Он испытывал сладчайшее чувство утоляемой ненависти, почти переходящей в обожание врага, в благодарность к его мучениям.
Трумов из гордости не отвел глаза, но душа его сжалась; прошлое, оплеванное появлением Ягдина, встало во весь рост. Арестантская одежда давила его. Ягдин учел и это.
Вся месть вообще была тщательно, издалека обдумана музыкантом. Схема этой мести заключалась в таком положении: он, Ягдин, явится перед Трумовым, и Трумов увидит, что Ягдин свободен, изящен, богат, талантлив и знаменит по-прежнему, в то время как Трумов опозорен, закован в цепи, бледен, грязен и худ и сознает, что его жизнь сломана навсегда. Кроме всего этого, Трумов услышит от него прекрасную, волнующую музыку, которая ярко напомнит каторжнику счастливую жизнь человека любимого и свободного: такая музыка угнетет и отравит душу.
Ягдин сознательно откладывал выполнение этого плана на третий год каторги Трумова, чтобы ненавистный ему человек успел за это время изныть под тяжестью страшной судьбы, и теперь он пришел добить Трумова. Каторжник это понял. Пока артист вынимал дорогую скрипку из блестящего золотыми надписями футляра, Трумов хорошо рассотрел Ягдина. На скрипаче был щегольский белый костюм, желтые ботинки и дорогая панама. Его пышный бледно-серый галстук походил на букет. Устремив глаза вверх, Ягдин качнулся вперед, одновременно двинул смычком и заиграл. И так как желание его как можно больнее ранить Трумова своим искусством было огромно, то и играл он с высоким, даже для него не всегда доступным совершенством. Он играл небольшие, но сильные вещи классиков: Мендельсона, Бетховена, Шопена, Годара, Грига, Рубинштейна, Моцарта. Беспощадное очарование музыки потрясло Трумова, впечатлительность его была к тому же сильно обострена появлением мужа Ольги Васильевны.
-- Какая сволочь, все-таки, -- тихо сказал Лефтель Трумову.
Трумов не ответил. В нем глухо, но повелительно ворочалась новая сила. Совсем стемнело, он уже не видел лица Ягдина, а видел только сумеречное пятно белой фигуры.
Вдруг звуки, такие знакомые и трогательные, как если бы умершая женщина ясно шептала на ухо: "Я здесь с тобой", заставили его вскочить (арестанты, получив разрешение держаться "вольно", сидели или полулежали). Сжав кулаки, он шагнул вперед; Лефтель схватил его за руку и удержал всем напряжением мускулов.
-- Ради бога, Трумов ... -- быстро сказал он, удержитесь; ведь за это повесят.
Трумов, скрипнув зубами, сдался, но Ягдин продолжал играть любимый романс соперника: "Черный алмаз". Он с намерением заиграл его. Этот романс часто играла Трумову Ольга Васильевна, и Ягдин однажды поймал их встречный взгляд, которому тогда еще не придал значения. Теперь он усиливал живость воспоминаний каторжника этой простой, но богатой и грустной мелодией. Смычок медленно говорил:
Я в память твоих бесконечных страданий
Принес тебе черный алмаз ...
И эту пытку, окаменев, Трумов выдержал до конца. Когда скрипка умолкла и кто-то в углу двора выдохнул всей грудью: "Эхма!" -- он нервно рассмеялся, пригнул к себе голову Лефтеля и твердо шепнул:
-- Теперь я знаю, что Ягдин сделал жестокую и непростительную ошибку.
Он ничего не прибавил к этому, и слова его стали понятны Лефтелю только на другой день, часов в десять утра, когда, работая в лесу (рубили дрова), он услыхал выстрел, увидел многозначительно заствышие усмешки в лицах каторжников и надзирателя с разряженной винтовкой в руках. Надзиратель, выбегая из лесу на вырубленное место, имел вид растерянный и озабоченный.
-- Побег! -- пронеслось в лесу.
Действительно, рискуя жизнью, Трумов бежал в тайгу на глазах надзирателя, водившего его к другой партии, где был напильник, править пилу.
* * *
Прошло после этого полтора года. Вечером в кабинет Ягдина вошел лакей с подносом, на подносе лежали письма и сверток, запечатанный бандеролью.
Музыкант стал рассматривать почту. Одно письмо с австралийской маркой он распечатал раньше других, узнал почерк и, потускнев, стал читать:
"Андрей Леонидович! Наступило время поблагодарить вас за ваш прекрасный концерт, который вы дали мне в прошлом году. Я очень люблю музыку. В вашем исполнении она сделалала чудо: освободила меня.
Да, я был потрясен, слушая вас; богатство мелодий, расказанных вами на дворе Ядринского острога, заставило меня очень глубоко почувствовать всю утраченную мной музыку свободной и деятельной жизни; я сильно снова захотел всего и бежал.
Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство-творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы, мудрено ли, что мне, в тогдашнем моем положении, по контрасту, высокая, могущественная музыка стала пожаром, в котором сгорели и прошлые и будущие годы моего заключения.
Особенно спасибо вам за "Черный алмаз", вы ведь знаете, что любимая мелодия действует сильнее других.
Прощайте, простите за прошлое. Никто не виноват в этой любви. В память странного узла жизни, разрубленного вашим смычком, посылаю "Черный алмаз"! "
Ягдин развернул сверток; в нем были ноты Бремеровского ненавистного романса.
Скрипач встал и до утра ходил по кабинету, забрасывая ковер окурками папирос.
Элда и Анготэя
1.
Готорн пришел за кулисы театра Бишопа. Это произошло в конце репетиции. Она кончилась. Стоя в проходе среди ламп и блоков, Готорн вручил свою визитную карточку капельдинеру с тем, чтобы он понес ее Элде Сильван.
После того, входя в ее уборную, он снова был поражен ее сходством с фотографией Фергюсона.
Элда была в черном платье, устремляющем все внимание на лицо этой маленькой, способной актрисы, которая еще не выдвинулась, благодаря отсутствию влиятельного любовника.
Она была среднего роста, с нервным и неровным лицом. Ее черные волосы, черные большие глаза, которым длинные ресницы придавали выражение серьезно-лукавой нежности, чистота лба и линии шеи были очень красивы. Лишь всматриваясь, наблюдатель замечал твердую остроту зрачков, деловито и осторожно внимающих тому, что они видят.
Ее свободная поза -- она сидела согнувшись, положив ногу на ногу -- и мужская манера резко выдыхать дым папиросы освободили Готорна от стеснения, сопровождающего всякое щекотливое дело.
-- Душечка, -- сказал он, -- вам, вероятно, приходилось встречать всяких чудаков, а поэтому я заранее становлюсь в их ряды. Я пришел предложить вам выступление, но только не на сцене, а в жизни.
-- Это немного смело с вашей стороны, -- ответила Элда с равнодушным радушием, -- смело для первого знакомства, но я не прочь ближе познакомиться с вами. Единственное условие: не тащите меня за город. Я обожаю ресторан "Альфа".
-- К сожалению, малютка, дело гораздо серьезнее, -- ответил Говард. Сейчас вы увидите, что выбор мой остановился на вас совершенно исключительным образом.
Актриса, изумясь и в то же время подчеркивая изумление игрой лица, как на сцене, заявила, что готова слушать.
-- Во время своих прогулок я познакомился с неким Фергюсом Фергюсоном: зашел в его дом напиться воды. Дом выстроен на Тэринкурских холмах. Фергюсон сущестует на пенсию, оставленную ему мужем сестры. Фергюсону -- лет сорок пять; его прислуга ушла, тяготясь жить с больным. Он помешанный и в настоящее время умирает. Основным пунктом его помешательства является исчезновение жены, которой у него никогда не было; это подтверждено справками. Возможно, что, будучи нестерпимо одинок, он, выдумав жену, сам поверил в свою фантазию. Так или иначе, но фотография Анготэи -- так он называет жену -- изумительно похожа на вас, а вас я видел на сцене и в магазине Эстрема. Это необыкновенное сходство дало мне мысль помочь Фергюсону обрести потерянную жену. Откуда у него фотография -- неизвестно. Я думаю, что он когда-то ее купил.
-- Вот как! -- сказала возмущенная Элда. -- Вы сватаете меня без спроса, да еще за безумного?!
-- Имейте терпение, перебил Готорн. -- Фергюсон умирает, я уже вам сказал это. У меня мало времени, но я должен кончить мой рассказ. В день свадьбы Анготэя отправилась одна по тропе, на которой находится отверстие. Оно -- в тонкой стене скалы, перегородившей тропу. Часть тропы, позади овала, так похожа на ту дорожку, которая подводит к нему, что в воображении Фергюсона овальное отверстие превратилось в таинственное зеркало. Он убежден, что Анготэя ушла в зеркало и заблудилась там. По расчету врача, ему осталось жить не более двенадцати часов. Мне хочется, чтобы он умер не тоскуя. И увидел ее.
-- Ну, ну!.. -- сказала Элда, немного помолчав из приличия. -- Забавно. Странный сентиментальный дурак. Извините, не нравятся мне такие типы. Но скажите, к чему вся эта история?
-- Она вот к чему, -- строго ответил Говард, -- не согласитесь ли вы быть полчаса Анготэей? Потому что он призывает ее. Это человек прекрасной души, заслуживающей иной судьбы. В случае вашего согласия назначайте сколько хотите.
При последних словах Готорна лицо Элды стало неподвижно, как бездыханное; зрачки хранили расчет.
-- Что же я должна говорить? -- быстро спросила она.
-- Примерно я набросал. -- Готорн подал листок бумаги.
Шевеля губами, Элда стала читать.
-- Нет, все это изумительно, -- сказала она опуская бумагу. -- У меня смятка в голове. Скажите: вы сами -- не психиатр?
-- Нет, -- спокойно пожаловался Готорн. -- Я -- патолог.
-- А! -- протянула она с доверием. -- Обождите: я попробую. Выйдите пока.
Готорн вышел и стал ходить около двери. Она скоро открылась, и Элда кивнула ему, приглашая войти.
-- Я думаю, что мы это обстряпаем, -- сказала актриса, усиленно куря и отгоняя рукой дым от глаз, холодно и ревниво изучавших Готорна. -- Прежде всего -- деньги. Сколько вы намерены заплатить?
-- Десять тысяч, -- сказал Готорн, чтобы ошеломить ее.
-- Что-о-о?
-- Я сказал: десять тысяч.
-- Преклоняюсь, сказала Элда, низко склоняясь в шутливом поклоне, который неприятно подействовал на Готорна, так как вышел подобострастным. На меньшее я бы и не согласилась, -- жалко и жадно добавила она, хотя думала лишь о десятой части этого гонорара. -- Еще одно условие: если этот ваш Фергюсон выздоровеет -- я не обязана продолжать игру.
-- Конечно, -- согласился Готорн. -- Итак -- в автомобиль. Он здесь, собирайтесь и едем.
2.
Окончательно сговорясь, они вышли, уселись в автомобиль и поехали к Тэринкурским холмам.
Во время этого путешествия, занявшего всего полтора часа, Элда почти молчала; ее ничто не интересовало за пределами, отчеркнутыми Готорном, которые она находила вполне достаточными технически. Она смотрела перед собой, что-то упорно обдумывая. Вдруг, когда автомобиль выехал на дорогу, вившуюся над пропастью, с лесом внизу и с медленно слетающими ручьями, а Готорн хотел обратить ее внимание на резкую прелесть этой картины, она сказала:
-- Я должна говорить только так, как у вас написано? Ваше не совсем подходит. Надо проще: хотя он и видел ее только в бреду, но тут ведь будет уже не совсем бред.
-- Пожалуй, -- сказал Готорн, для которого случай этот был и экспериментом, и денлом сострадания. -- Довольно вашего лица. Вашего сходства с несуществующей Анготэей.