Аннотация: Позорный столб
Табу Племя Сиург Синий каскад Теллури Приключения Гинча Далекий путь Трюм и палуба Лужа Бородатой Свиньи Имение Хонса Наследство Пик-Мика Система мнемоники Атлея Новый цирк Золотой пруд Зурбаганский стрелок Лунный свет Загадка предвиденной смерти История Таурена Всадник без головы Мертвые за живых Путь Рассказ Бирка Происшествие в квартире г-жи Сериз Эпизод при взятии форта "Циклоп" Человек, который плачет Тайна леса Кошмар Четвертый за всех Малинник Якобсона Циклон в Равнине Дождей Ксения Турпанова Зимняя сказка Глухая тропа "Она" Тихие будни Маленький заговор
Александр Степанович Грин
Том 2. Рассказы 1909-1915
Собрание сочинений в шести томах
http://publ.lib.ruПравда, 1980;
Позорный столб
I
Пока обитатели Кантервильской колонии бродили в болотах, корчуя пни, на срезе которых могли бы свободно, болтая пятками, усесться шесть человек, пока они были заняты грубым насыщением голода, борьбой с бродячими элементами страны и вбиванием свай для фундамента будущих своих гнезд, -- самый строгий любитель нравственности мог бы уличить их разве лишь в пристрастии к энергическим выражениям.
Когда дома были отстроены, поля вспаханы, повешены кой-какие вывески с надписями: "школа", "гостиница", "тюрьма" и тому подобное, и жизнь потекла скучно-полезной струей, как пленная вода дренажной трубы, -- начались происшествия. Эру происшествий открыл классически скупой Гласин, проиграв расточительному, любящему пожить Петагру все, что имел: дом, лошадей, одежду, сельскохозяйственные машины, -- и оставшись лишь в том, что подлежит стирке.
Потом были кражи, подлог завещания, баррикада на перекрестке, когда трое безумцев защищали права на свой участок с магазинками в руках; один из них, убитый, был поднят с крепко стиснутой зубами сигарой. От одного мужа убежала жена; к другому, имевшему прелестную подругу и двух малюток, приехала, разыскав адрес, с дальнего запада плачущая, богато одетая женщина; у нее были великолепные, новенькие саквояжи и рыжие волосы. Последнее, что возмутило ширококостных женщин и бородатых мужчин Кантервиля, изведавших, кстати сказать, за восемь месяцев жизни в переселенческих палатках все птичьи прелести грубого флирта, -- было гнусное, недостойное порядочного человека, похищение милой девушки Дэзи Крок. Она была очень хорошенькая и тихая. Кто долго смотрел на нее, начинал чувствовать себя так, словно все его тело обволакивает дрожащая светлая паутинка. У Дэзи было много поклонников, а похитил ее Гоан Гнор вечером, когда в пыльной перспективе освещенной закатом улицы трудно разобрать, подрались ли возвращающиеся с водопоя быки или, зажимая рукой рот девушки, взваливают на седло пленницу. Гоан, впрочем, был всегда вежлив, хотя и жил одиноко, что, как известно, располагает к грубости. Тем более никто не ожидал от этого человека такого бешеного поступка.
Достоверно одно, что за неделю перед этим на каком-то балу Гоан долго и тихо говорил с девушкой. Наблюдавшие за ними видели, что молодой человек стоит с жалким лицом, бледный и не в себе -- "Я никого не люблю, Гоан, верьте мне", -- сказала девушка. Женщина, расслышавшая эти слова, была наверху блаженства три дня: она передавала эту фразу с различными интонациями и комментариями. Лошадь Гоана, мчась у лесной опушки, оступилась на промоине и сломала ногу; похититель был схвачен ровно через час после совершения преступления.
Конная толпа, собравшаяся на месте падения лошади, сгрудилась так тесно, что ничего нельзя было разобрать в яростном движении рук и спин. Наконец кольцо разбилось, девушку, лежавшую в обмороке, оттащили к кустам. Братья Дэзи, ее отец и дядя молча били придавленного лошадью Гоана, затем, утомясь и вспотев, отошли, блестя глазами, а с земли поднялся растерзанный облик человека, отплевывая густую кровь. Огромные кровоподтеки покрывали лицо Гоана, он был жалок и страшен, шатался и хрипел что-то, похожее на слова.
Неусовершенствованное правосудие глухих мест, не имея в этом случае прямого повода лишить Гоана жизни, привлекло его, тем не менее, к ответственности за тяжкое оскорбление Кроков и девушки. После долгого шума и препирательств в землю перед гостиницей вбили деревянный столб и привязали к нему Гоана, скрутив руки на другой стороне столба; в таком виде, без пищи и воды, он должен был простоять двадцать четыре часа и затем убираться подобру-поздорову, куда угодно.
Гоан дал проделать над собой всю церемонию, двигаясь, как отравленная муха. Он молчал. Запевалы кантервиля и прочие любопытствующие, отойдя на приличное расстояние, полюбовались делом своих рук и медленно разошлись по домам.
Стемнело. Гоан, облизывая разбитые, присохшие к зубам губы, обдумывал план мести. Все перегорело в его душе, он не чувствовал ни стыда, ни бешенства; опустошенный, он припоминал лишь, кто и как бил его, чья речь была злее, чей голос громче. Это требует больших сил, и Гоан скоро устал; тогда он стал думать о том, что никогда не увидит Дэзи. Он вспоминал сладкую тяжесть ее затрепетавшего тела, быстрое биение сердца, которое в эти несколько счастливых минут билось на его груди, запрокинутую голову девушки и свой единственный поцелуй в то место, где на ее груди расстегнулась пуговица. И он замычал от ненасытной тоски, напряг руки; веревки обожгли ему кожу суставов. Еще ночь впереди и день!
Гоан стоял, переминаясь с ноги на ногу. Иногда он пытался уверить себя, что все сон, откидывал голову и, стукаясь затылком о столб, разбивал иллюзию. В стороне, крадучись, звучали шаги, замирали против Гоана и, медленнее, затихали у перекрестка. В окнах погасли огни, неясный силуэт, часто останавливаясь, приблизился к Гоану, и наказанный вдруг вспыхнул, покраснел в темноте до корней волос; жилы висков налились кровью, отстукивая частую дробь. Оглушающий стыд потопил разум Гоана; застонав, он закрыл глаза и тотчас же открыл их. Печальное лицо Дззи с широко раскрытыми глазами остановилось перед ним совсем близко, но он не мог протянуть руку для просьбы о снисхождении.
-- И вы... посмотреть, -- тихо сказал Гоан, -- уйдите, простите!
-- Я сейчас и уйду, -- произнесла торопливым шепотом девушка, -- но вы не защищались, зачем вы допустили все это?
-- Ах! -- сказал Гоан. -- Слова сожаления; но поздно, Дэзи. Вы мучаете меня, а я люблю вас. Уйдите, нет, не уходите... или уйдите; пожалуй, это самое лучшее.
-- Мне ужасно жаль вас. -- Она протянула руку, погладила растрепанные волосы Гоана быстрым материнским движением. -- Ну, что вы, не плачьте. Вы... или нет, я уйду, увидят.
Она отступила в тьму, и более ее не было слышно. Вздрагивая и улыбаясь, Гоан глотал падающие из немигающих глаз крупные соленые капли; от них было тепло щекам и душе.
В воздухе просвистел камень, стукнул о столб, задел Гоана по уху рикошетом и шлепнулся к ногам похитителя.
-- Для вас, Дэзи, -- сказал Гоан, -- только для вас.
II
Утром, когда движение на улицах стало задерживаться, так как многие не спали ночь, желая утром пораньше взглянуть на возмутителя общественного спокойствия, Гоана отвязали. Кучка неловко усмехающихся парней подошла к столбу сзади, за спиной привязанного. Брат Дэзи, клыкастый и длинный богатырь, разрезал ножом веревку.
-- Велено отпустить, -- пробормотал он, откашливаясь, -- так смотри... не шляйся в здешних местах.
Гоан упал, упираясь руками в землю, встал и, шатаясь из стороны в сторону, словно шел по палубе судна в бурю, направился домой. Толпа сосредоточенно расступилась.
Через час на дверях небольшого гоановского дома болтался замок. Наглухо заколоченные окна, следы копыт у изгороди, тишина стен -- все это указывало, что воля колонии исполнена. Видели, как Гоан на второй своей лошади, белой с рыжим хвостом и крупом, не оглядываясь, проехал задворками к скошенному Крокову лугу. Далее начиналась лесная тропа, путь зверей и охотников.
Гоан ехал шагом, ему нестерпимо хотелось повернуть лошадь назад и хоть еще раз взглянуть на знакомое окно Дэзи. Натягивая поводья, он с трудом приподымал отекшую руку. У ручья он задержал лошадь, посмотрев в сверкающие струи потока; там, снизу, встретилось с ним взглядом опухшее, темное лицо. Выбрать место для поселения казалось ему пустяком, -- земля большая.
На повороте к горам, где, за синей далью чащи, шла дорога к большому портовому городу, Гоан, услышав сзади неясный шум, повернул голову, продолжая ехать и мрачно думать о будущем. Стук копыт явственнее выделился в лесном гуле, Гоан остановился, и, задыхаясь, его нагнала Дэзи.
Слишком большое, потрясающее недоумение лица Гоана развязало ее язык. Смущаясь, она выслушала все восклицания. Он думал, что понимает, в чем дело, но боялся верить себе. Подъехав ближе, Дэзи сказала:
-- Гоан, возьмите меня. Мне нет житья больше. Меня грызут все, распустили слух, что я была в уговоре с вами. И даже, что у нас есть ребенок, спрятанный на стороне.
Гоан молчал. Лошадь, на которой сидела девушка, казалась ему литой из утреннего света.
-- Отец оскорбил меня, -- продолжала Дэзи. -- Он говорит, что все это была лишь комедия и я греховна. Но вы знаете, что это неправда. И вам не нужно похищать меня еще раз. Я вынесла взрыв злобы и оскорблении.
-- Милая, -- сказал Гоан, улыбаясь во всю ширину разбитого своего лица, -- мужчины стали бы преследовать вас теперь за то, что не они пытались овладеть вами... а женщины -- за то, что вам оказали предпочтение. Люди ненавидят любовь. Не приближайтесь ко мне, Дэзи: клянусь -- я не удержусь тогда и начну вас целовать. Простите меня!
Но скоро их головы сблизились, и две любви, одна зарождающаяся, другая -- давно разгоревшаяся страстным пожаром, слились вместе, как маленькая лесная речка и большая река.
Они жили долго и умерли в один день.
Табу
I
Положение писателя, не умеющего или не способного угождать людям, должно внушать сожаление. У такого художника выбор тем несколько ограничен, так как настроенный антихудожественно к обычным проявлениям жизни -- болезни, радости, горю, любви, труду, страстям и так называемым "достижениям" -- человек становится более противосоциальным явлением, чем профессиональный убийца. Не может быть ничего оскорбительнее для читателя, как равнодушие к его нуждам: это понятно; вместе с тем писатель антисоциальный не может принудить себя к гуманистическому изображению быта; то, что он пишет, замкнуто само в себе, подобно ударам колокола в глухой пещере. Однако известен случай, когда именно такой писатель стал популярен, -- я привожу здесь его собственный рассказ об этом странном, если не более, происшествии.
-- Мы отплыли, -- сказал мне Агриппа, -- отплыли из Калькутты с самыми зловещими предзнаменованиями. Во-первых, с парохода бежали крысы. Во-вторых, на очередной пассажирский рейс в разгаре сезона прибыло так мало пассажиров, что две трети кают остались пустыми. В-третьих, механик, накануне отплытия, видел себя во сне ползающим на четвереньках перед Нептуном; морской бог, по словам механика, яростно грыз свой трезубец. "Факты и комментарии!" Фламмарион с достоверностью утверждает, что на кораблях, обреченных катастрофе, пассажиров всегда меньше против обыкновенного; знаменитый астроном приписывает это неосознанному предчувствию, однако с большей уверенностью можно наградить странным предчувствием крыс. Во всяком случае, я, как человек научно суеверный, посетил нотариуса и общество страхования жизни и -- вы увидите далее -- поступил правильно, так как могло быть хуже, чем вышло.
На восьмой день нашего плавания мы потерпели классическое кораблекрушение, по всем правилам этого печального дела. Схематически можно выразить это так: туман, риф, пробоина, град проклятий, охрипшие голоса, шлюпки и неизменный, одиноко тонущий капитан наш не составлял исключения. Все это произошло на рассвете. Настроенный злорадно по отношению к обществу страхования жизни, я, тем не менее, не захотел увеличить своей особой список ужасных премий и, насколько хватило соображения, стал измышлять средства.
Само собой понятно, что мне, при моей медленности и неповоротливости, не удалось пристроиться ни в одну шлюпку. Закон человеколюбия превратился в грубую солдатскую дисциплину, прозевавший команду терял связь с ходом массового спасения. Да, вышло так, что я остался на палубе, и, по правде сказать, у меня не хватило духу прыгнуть в последнюю, переполненную лодку, -- может быть, я потопил бы ее своей тяжестью. Капитан, честный, как большинство из них, стоял у трубы, скрестив на груди руки. Лицо бедного малого напоминало взволнованное море, ему, конечно, страшно хотелось жить, но положение обязывает -- приходилось идти ко дну. Однако, постояв еще минуту-другую и, видимо, волнуясь все более, капитан, бросив на меня взгляд, выражавший некоторое смущение, бултыхнулся в воду и поплыл к ближайшей шлюпке, где его, мокрого, втащили на борт, а я, охваченный непонятным равнодушием к жизни, уселся на его месте, рассматривая в бинокль переполненные людьми лодки, которые даже при несильном волнении неизбежно должны были пойти ко дну. Таким образом, у меня было сомнительное утешение -- потонуть с комфортом и на просторе, тогда как мнимоспасшимся предстояло в бурную погоду пойти ко дну ужасной гирляндой, хватаясь друг за друга, как за соломинку.
Пароход, раскачиваясь от перемещавшейся в трюмах воды, погружался медленно и безостановочно. Я, вытащив карманную библию, читал книгу премудрости Соломоновой; не будучи человеком религиозным, я, тем не менее, из понятной хитрости делал это на всякий случай. Закрыв библию, я стал думать о смерти, но, к удивлению своему, так вяло, что оставил этот предмет и занялся рассматриванием океана. Очень далеко, на линия горизонта, белел парус. Ранее его не было, из чего я без труда заключил, что судно не удаляется, а приближается, но трудно было сказать, сколько времени пароход останется над поверхностью воды. Думая, что это может случиться неожиданно и не желая попасть в могущую образоваться воронку, я сам бросился в воду, отплыв шагов на сто; пробковые нагрудник и пояс хорошо держали меня. В таком положении я стал ожидать спасителя, оказавшегося туземным рыбачьим судном, и через час был принят на борт. Тем временем пароход исчез в глубине океана, образовав, как я и ожидал, шумный водоворот, родивший множество мелких волчков-воронок, разбежавшихся под синим утренним небом с тихими всплесками.
II
Законы гостеприимства вынужденного -- не совсем то же, что званый вечер; однако я не могу сказать, что чернокожие Аполлоны, провонявшие рыбой и чесноком, держали меня в черном теле. Попытки разумных, взаимных объяснений с помощью жестикуляции и щелканья языком не привели ни к чему -- мы так и не разговорились, после чего, будучи оставлен в покое и утолив голод вареной рыбой, я крепко уснул. При слабом, но ровном ветре судно быстро скользило вперед, держась одного курса; шум рассекаемой форштевнем воды, глухие голоса дикарей, нестройные звуки дикого инструмента вроде волынки и скрип реи скоро усыпили меня. Я лежал в кормовой части, среди рыбьих костей, неубранных деревянных чашек и тряпок -- рядом с моим лицом топали босые ноги рулевого, а надо мной двигался румпель. Я заснул, полный странного равнодушия к дальнейшей своей судьбе и перенесся в страну видений, полных грозной таинственности, по пробуждении же не мог ничего вспомнить. Когда я проснулся, была ночь, передо мной на корточках сидели два чернокожих и рассматривали меня с большим увлечением. Один, ударив меня по плечу, сказал: "Като-то... като" -- и засмеялся. По тону голоса я заключил, что ко мне относятся дружелюбно. Скоро подошли и другие, и снова завязался трудный разговор на двух языках; однако, желая выяснить направление и цель нашего путешествия, я добился того, что один из дикарей, показав на юг, вытянул три пальца и пригнул их, затем, очертив рукой в воздухе окружность, сказал: "Орпозо", что, по-видимому, было названием местности. Из всего этого я пришел к выводу, что судно плывет на юг, и через три дня будет в "Орпозо" -- должно быть, какой-то остров.
Я не буду описывать однообразия нашего плавания, так как при одном воспоминании о духоте зноя, рыбной вони и непобедимой от безделья сонливости мне становится скучно. Разумеется, во всем этом есть много интересных бытовых подробностей, но, не состоя этнографом, оставляю быт дикарей перу неутомимых исследователей, знающих это дело. Я же, будучи от природы не склонен к изображению домашней утвари и обычаев, перейду к главному. Утром третьего после моего спасения дня мы, держась вблизи высокого неизвестного для меня берега, обогнули его в южной части, лавируя среди островков, так круто и живописно изрезанных маленькими лагунами, что я, по неопытности, постоянно принимал устья их за целую сеть проливов и убеждался в ошибке, лишь заглянув в сияющую округлость их, полную скал и блеска. Сохранив и высушив свой костюм, я представлял, стоя с заложенными в карманы руками, странное среди голых и черных тел зрелище; по контрасту это доставляло мне известное невинное удовольствие. Насвистывая "Сон негра", я любовался царством первосказанной красоты, любимейшей матери людей -- природы, исходящей лучезарными улыбками океана, серебристыми, лиловыми оттенками берегов, дивной прозрачностью воды, беспричинной, полной радости света, обмывающего в зеленоватой глубине воли плавники дельфинов, раковины, орхидеи и камни, отполированные столетиями столетий. В это время, вылетая на длинных веслах из дремотных лагун, несколько десятков пирог, полных вооруженными туземцами, образовали сомкнувшийся полукруг, и я услышал непередаваемый вой, способный внушить навсегда отвращение к человеческому голосу. Хозяева мои бросились к парусам, но было уже поздно, судно хоть и имело сзади открытый путь, неизбежно выйдя из ветра, остановилось бы в галсе, впереди же плотной, щетинистой от копий и щитов цепью надвигались враги.
Я не успел опомниться, как несколько стрел, пробив паруса, закачались в них, подобно веткам под севшими на них птицами. Вытащив небольшой карманный револьвер, я схватил свой пробковый пояс и, прикрываясь им, как щитом, пустил три пули в стоявших на ближайшей пироге; двое, пронзительно заорав, нырнули в воду. Хозяева мои спешно вооружались ножами, палицами и копьями. Испустив столь же пронзительный гогочущий вопль, как и нападающие, они стали у бортов, размахивая над головой лезвиями, и, по тусклому свету загоревшихся бешенством глаз, я увидел, что кому-то придется круто.
Я стоял у мачты, приберегая пули на крайний случай. Враги, раскачивая судне из стороны в сторону, висли на бортах, срывались, вскакивали на палубу, убивали и падали сами с раскроенными черепами. К ногам моим подкатилась, тяжело стукнув, ловко отрубленная голова. Держа револьвер в левой руке, а в правой толстый деревянный рычаг, я бил этим незамысловатым орудием всех подступавших близко, и с такой яростью, что обратил на себя исключительное внимание. Меня обступили со всех сторон, стараясь полоснуть на смерть, однако уроки отставного кавалериста Геймана не прошли даром, и я увесисто попадал в челюсти концом рычага, действуя тычком и наотмашь, пока не поскользнулся в крови, после чего упал на колени; рычаг был вырван из моих рук, а я, взмахнув револьвером, рассеял все остальные заряды в костлявые тела дикарей. На мгновение я увидел свободное пространство, а затем почти нечувствительный сгоряча удар в голову опрокинул все в диком смешении мелькающих черных белозубых лиц, и я с пересекшимся дыханием упал к ногам победителей.
III
Приступая теперь к событиям, имеющим прямое отношение к сущности моего рассказа, я заявляю, что все дальнейшее, как бы невероятно и чудовищно ни показалось оно людям мирного душевного склада, происходило в действительности, во всей своей ужасной бытовой простоте. Я очнулся на руках дикарей; от слабости я висел, как плеть, меня, подхватив подмышки, поддерживали в стоячем положении; неподалеку я увидел двух черных матросов со связанными позади руками; остальные, вероятно, были убиты. Я был гол, как и они -- с меня сняли все. Нас окружала толпа, человек в триста, все это происходило в центре большой поляны -- вековые деревья, застывшие в массивной неподвижности огромных стволов, придавали неизвестности будущего характер зловещий и мрачный. Взглянув перед собой, я увидел большой костер, возле которого суетились дети и женщины.
Я попытался вырваться, но был прижат еще крепче. В это время к одному из пленников быстрыми скачками приблизился мускулистый дикарь, взмахнул дубиной и оглушил несчастного по голове тяжким ударом; пленник, пробежав шагов пять, упал в конвульсиях; второй, видя смерть товарища, жалобно закричал, но был убит тем же приемом. В тот момент, когда упала первая жертва, я почувствовал себя дурно от страха; еще немного, и я вновь, на этот раз уж навсегда, лишился бы сознания, оглушенный палицей. Инстинкт самосохранения, вспыхнувший при виде этой бесчеловечной расправы, с силой удара грома подсказал мне, что просить пощады бессмысленно. Явлению, поразившему меня, следовало противопоставить нечто, способное поразить, в свою очередь, шайку убийц. Палач, свалив второго, теми же кошачьими прыжками направился ко мне. Я вырвался из рук дикарей, схватил первого попавшегося за горло, отбросил его изо всей силы прочь и, кинувшись на землю, забился в невероятных корчах, подражая судорогам эпилептиков.
Могу сказать смело, что, понадобись где-нибудь на сцене телодвижения, подобные выполненным мной в эти минуты, я остался бы непревзойденным в своей случайной импровизации. Я бился спиною, головою, грудью и животом, грыз землю, судорожно сплетал руки, барабанил коленями, закатывал глаза, хрипел и кричал. Сила отчаяния заставила меня быть почти истериком настоящим. Как ни был я поглощен единой мыслью поразить убийц безумством телодвижений, все же я не мог не заметить, что впечатление велико. Подбежавшие ко мне отступили, в кругу раздались крики, но не угрожающего оттенка, и скоро, продолжая вертеться волчком, но посматривая вокруг, я увидел, что окружен плотным кольцом присевших на корточки дикарей; наконец, обессилев, я вытянулся неподвижно лицом вверх, приготовившись, на всякий случай, ко всему худшему.
Случилось так, что мой расчет оправдался. Я почувствовал, что меня осторожно приподымают, сопровождая это восклицаниями, и возгласами, и воплями; отдохнув несколько в сидячем положении, я встал и, с намерением усилить эффект, поднял руки вверх, как бы призывая на помощь и в свидетели знойное солнце. Подумав немного, я запел первое, что пришло в голову; то было "Хабанера" Бизе; суеверные мозги людоедов приняли ее с должным почтением. Ко мне подошел старик с птичьими костями в носу и глиняными кружочками в отвисших губах; костюм его состоял из моих брюк и носового платка, повязанного так, как это делают страдающие зубной болью; старик, положив мне на грудь руки, оглянулся и сказал: "Табу". Тотчас же от меня отошли все, оставив под присмотром двух человек, молчаливых, с испуганными, как теперь у большинства, глазами, и я, измученный, сел на землю.
По-видимому, я отнял у людоедов много драгоценного времени, так как, лишь изредка посматривая в мою сторону, занялись они, с живостью и аппетитом проголодавшихся школьников, противоестественной трапезой. Тела убитых, выпотрошенные и освежованные совсем так, как свиные или телячьи туши, были разделаны на куски и подвешены близ огня; дикари, занявшиеся этим, подбрасывали в рот маленькие кусочки сырого мяса, отрезая их полуворовски, полуоткрыто, как случайную привилегию. Через десять минут от стройных человеческих тел, превращенных в пищу, понесся запах крови, жира и гари. У ног леса дремали синие тени; струился, как вода, переливчатый, огненный воздух, а над пышной травой, пахучей и сочной, летали исполинские бабочки с волосатыми мясистыми тельцами, яркие и ленивые. Мне не предложили поесть. Не думаю, чтобы дикари в этом руководились соображениями этическими: им было, вероятно, мало самим, а я благодарил за это судьбу.
IV
Я хорошо сообразил свое положение и мог быть до времени спокоен за свою жизнь. "Табу" -- абсолютный запрет, патент, выданный мне за относительную мою святость, которую я, по понятиям каннибалов, достаточно доказал акробатическими упражнениями и пеной у рта, -- действовал, вообще, магически. Скоро я убедился, что это положение имеет свою обратную сторону, но не следует забегать вперед.
Меня поселили в маленьком шалаше, очень хорошо пропускавшем ветер и дождь. Шалаш этот стоял несколько в стороне от деревни, раскинутой неправильным полукругом; я насчитал сорок два подобных моему шалаша и один побольше, в котором жил вождь этого свирепого племени, он же и жрец. Этот человек испортил мне много крови. Его звали Умоти, что в переводе значит муравьиное яйцо; я же назвал бы его охотнее яйцом василиска, так как ядовитый старик беспрестанно шпынял меня язвительными сожалениями относительно цвета кожи и глаз, считая голубые глаза непринятыми в хорошем обществе. Кроме того, он имел скверную привычку подозревать меня в тайных колдовских замыслах и терпеливо расспрашивал, что я думаю о своей манере барабанить пальцами по колену -- в его глазах это равнялось каким-то волшебным манипуляциям. Кроме него заходил еще иногда ко мне человек с отвислым, дряблым и большим животом и очень большими белыми зубами, некто Башлу; этот осматривал меня плотоядно, вздыхая и приговаривая: "Белый человек очень добрый, очень мягкий, он очень вкусный". Башлу был простой мужик, загнавший в гроб четырех жен. Он носил мне пищу и воду. Мне обыкновенно доставались объедки и кости, к которым, зная несколько анатомию, я приступал после тщательного детального рассмотрения. Остальные дикари удостаивали меня своим посещением значительно реже и приходили обыкновенно группами; сидя на корточках вокруг меня, они беседовали со мной самым светским образом, т. е. о пустяках -- своих семейных делах, сплетнях, охоте и рыбной ловле, амулетах, погоде, или рассказывали сказки, до чего были большие охотники. Часто я подвергался расспросам: людоеды желали знать, кто я, из какой страны, и едят ли у нас дряхлых стариков, ставших обузой общине. Я рассказывал им преимущественно о поражающих воображение завоеваниях науки и техники, с целью поддержать свою репутацию колдуна, и мне безусловно верили; что же касается съедения стариков, то, желая внушить уважение к белому племени, объяснил, что люди повсюду едят друг друга самым недвусмысленным способом.
Нужно сказать, что "табу", спасшее мне жизнь, сыграло теперь чрезвычайно коварную роль. Умоти и его помощник Ако, опасаясь, что я, вступив, если мне это заблагорассудится, в конспиративный союз с духами Хамигеем, Таконтей и Вакос, могу, из беспредметной злобы, лишить воду -- рыбы, леса -- зверей, женщин -- плодовитости, мужчин -- острого зрения и сильной руки, но в то же время, боясь убивать меня, дабы не навлечь бедствий, еще горших, со стороны той же злобной духовной троицы, придумали объявить для меня "табу" все, за исключением трех шагов земли по окружности шалаша. Запретная граница была очерчена неглубокой канавкой, и я, под страхом лишиться правой руки, не мог перешагнуть ее ни в каком случае. О таковом решении мне было сообщено с барабанным боем и плясками, весьма свирепые па которых заставили меня три дня видеть плохие сны и вскрикивать. Хорошо зная открытый, прямолинейный характер своих хозяев, я и не пытался переступать роковую канавку, за которой мир более не существовал для меня; за мной был установлен надзор; я очень люблю свои белые, мускулистые руки и лишиться одной из них считаю непозволительной роскошью, и к тому же ее наверняка бы съели; племя, живущее постоянно впроголодь, не брезгающее гусеницами, личинками и жуками, упустило ли бы десять фунтов говядины?
"Табу", вообще, играло слишком большую роль в жизни туземцев. Я не знаю, как они терпели такой порядок вещей. Священная роща, в которой стояло несколько деревянных идолов, была уже испокон века "табу" -- вступивший в нее лишался языка и правого уха. "Табу" объявлялась всякая родившая в новолуние женщина -- коснуться ее и заговорить с ней, под страхом смерти, не смел никто, кроме жреца. Молодая барышня, не старше пятнадцати лет, и в этом же возрасте юноши обязаны были подчиняться всякому приказанию людей старше себя. На каждый месяц было свое "табу"; так, например, запрещалось рыть землю в апреле, в сентябре драть кору, в марте ловить рыбу; Умоти пользовался безусловным правом объявлять "табу" на каждом шагу, что и делал в очень широких размерах; например, кокосовые орехи он объявлял под запретом, когда они созревали, и брал их себе, весьма неохотно уделяя часть подданным. Иногда, дисциплины ради, он заявлял "табу" на такие вещи, как тропа, изгородь, с целью проверить, послушно ли население. Однажды запрету подверглись из соображений высшей политики солнце, луна и звезды, и ни один людоед не смел посмотреть вверх.
Разумеется, при столь серьезном отношении к делу, мне и помыслить нечего было перескочить канавку. Немытый, обросший волосами, в поясе из древесной коры, я проводил дни, лежа у шалаша, в тягостной, нестерпимой тоске пленника, сведенного до положения животного. Казалось мне порой, в полудремотном оцепенении, что в мертвом тумане веков вижу я свой собственный образ завывающего на скале, в тьме и молчании, дикого человека. Часто, припав к земле, я плакал тяжелыми, холодными слезами. Я видел синеющее в полуверсте море, обрывы скал, волшебную лесную растительность; далее за ними простирались еще воды, еще острова, реки, города, целые материки, весь пестрый узор планеты, кипящей, как водопад, блесками и очарованием; но это было под запрещением, так как суеверный дикарь соблаговолил прохрипеть "табу". Мне предстояло сойти с ума или же, отупев, покориться ужасному быту правоверных язычников. Неподалеку росли цветы; я не смел сорвать их. А между тем за любой из этих хорошеньких, упругих и влажных венчиков я с радостью разрешил бы земле, захоти она, расступиться и поглотить всю деревню с ее цепким, как репей, "табу", зверством и нищетой.
Я очень скоро научился языку дикарей. Скупой лексикон их состоял из двухсот с небольшим слов, чуждых всякой грамматике. Некоторых понятий, как, например, "гармония" -- "чистота" -- "наслаждение" -- "косность", не существовало совсем. Разряд ощущений высших, естественно, здесь отсутствовал; зато очень хорошо и удобно можно было толковать о пище, общинных жертвах духу Хамигею, очередных выборах старшины, являвшего нечто среднее между полицейским и простой синекурой; обыкновенно, старшина ровно ничего не делал. Я развлекался, как мог. Из глины я скатал несколько шариков, сделал из прутьев дужки и пяткой вместо молотка разыгрывал в одиночку крокетные партии. Немного позже я приручил и выдрессировал большого жука -- насекомое скоро научилось ползать вокруг руки, останавливаясь по сигналу. Однажды, в лунную бессонную ночь, я заметил у входа плоскую голову змеи. Изумрудные глаза ее, в такт тихому шипению, магически покачивались передо мною. Искушение было велико, и я протянул уже руку, зная, что маленький укус решит все. Но был в глазах змеи как бы тихий укор. Пристальный взгляд ее, истинно мудрый, как мудры, не ведая этого, все низшие существа, наполнил меня сомнением. Я понял, что, пока жив, можно еще надеяться. Сама смерть качалась передо мной, но это был бы последний бесславный и горький шаг.
Змея уползла. Я лег на кучу высохших веток и стал обдумывать план, весьма рискованный, но единственный в моем положении. Подходил к концу шестой месяц моего плена.
V
Я провел две ночи без сна, взвешивая, тщательно, как фармацевт, малейшие дозы вероятия, возможности риска, успеха полного и неполного. В первой части своего плана я не рисковал ровно ничем, зато во второй, при непосредственном переходе к действию, надо было играть только наверняка. Размышляя и взвешивая, я пришел, наконец, к заключению, что иного выхода нет. Понятно, что у меня не было никаких путей покинуть остров для лучших, желанных мест, но уже одна мысль, что, истребив людоедов, я смогу оставить трехкопеечную свою территорию и жить так свободно, как это позволяют условия, -- воодушевляла меня сильнее, чем лоток с мясом -- голодного бродячего пса. Луна была на ущербе, я выждал, когда она исчезла совсем, потому что нуждался в одной совсем темной ночи, и перешел в наступление.
Утром, как всегда, пришел Башлу в сопровождении мальчика; пузатый малец тащил на деревянной доске большую рыбу, берцовую человеческую кость и нечто, напоминающее пряники, сделанные из мучнистых корней. Сделав вид, что за кость, как за лакомство, примусь после, я с довольной улыбкой отложил ее в сторону и стал жевать пряник. Башлу, ковыряя дротиком земляной пол, сказал:
-- Умоти просит белого человека вылечить ему зуб. Он очень болен, громко кричит и ругается.
Я сделал вид, что не слышу. Больной зуб у каннибала -- явление редкостное и сантиментальное, но, как ни любопытно мне было бы посмотреть на Умоти с флюсом, я воздержался. Прямой выгодой мне служило теперь, что вождь племени остро и болезненно (что может быть хуже зубной боли?) думает обо мне. Башлу хотел повторить сказанное, но заметил, что мои руки начинают дрожать. Частое, прерывистое дыхание и вытаращенные глаза произвели сильное впечатление; Башлу попятился и остановился у входа, я же, схватив рыбу за хвост, стал махать ею над головой, потом, дрожа и корчась всем телом, упал навзничь. Мальчик заплакал. Башлу, стукнув его по голове дротиком, побежал к деревне, испуская страшные призывные вопли, и скоро оба исчезли, оставив меня обдумывать продолжение так хорошо начатого дела.
Тем временем я выполз из шалаша и скоро увидел направляющуюся ко мне толпу воинов с Умоти во главе; встав, я двинулся к ним навстречу, не переходя, однако, канавки, приплясывая и изгибаясь, как балерина, вертясь на пятках и, для разнообразия, кувыркаясь самым нелепым образом. Когда же вокруг меня столпилась суеверно настроенная деревня, я встал на четвереньки и взвыл неистовым голосом. Среди шума и криков слышал я трусливые возгласы, упоминающие Хамигея, Таконтея и Вакоса, а также имя духа добра -- Усосо; поставив это в связь со своим поведением, я понял, что достиг цели. Устав, я выпрямился во весь рост, покачиваясь, воздев руки к небу, и с закрытыми глазами выкрикнул следующее:
-- Слушайте, вы, воины племени Ямма, духи неба открыли мне страшную тайну! Вам это очень важно и нужно знать! Слушайте внимательно. Усосо сказал: "Нет никого красивее, храбрее, быстрее и ловчее, чем Ямма, носящие в ушах птичьи клювы! Они бегают с быстротой ящерицы, лазают, как обезьяны, дерутся, как орлы, и никто не может равняться с ними ни в чем". Так сказал великий Усосо.
Я произнес это нараспев, в нос. Кокетливый, самодовольный вопль и двести гримас были мне ответом.
Царапая себе слегка на груди кожу, я продолжал:
-- Усосо сказал: "Настало время дать Ямма и женам их столько подарков, сколько может привезти зараз огненная пирога белых людей". Этим решением он привел в ярость Хамигея, который, как вам известно, весьма вспыльчив. Хамигей не желал, чтобы вы получили даже по пуговице, вроде тех, великий Умоти, которые ты вырвал из моих брюк и повесил на шею. Усосо и Хамигей кончили спор поединком. Три раза огненный дротик Хамигея угрожал сердцу Усосо, и три раза Усосо бил палицей по голове Хамигея; наконец, победил Усосо. Боги устали; Усосо, коснувшись меня рукой, сказал: "Пусть завтра все Ямма, женщины, воины, старики и дети сядут в свои пироги и плывут к югу от восхода до полудня. Тогда увидят они дымящуюся огненную пирогу белых, засевшую в зубчатой скале, покинутую людьми, и найдут на ней очень много красных, белых и зеленых платков, кроме того, очень много гладких пуговиц с прекрасными желтыми ушками. Есть там еще розовые и голубые бусы, и все, что носит на себе племя белых, все, что блестит, болтается, стучит и звенит у белого человека на животе и в карманах. Всего этого так много... о, Ямма, Усосо -- великий благодетель черных людей!
Я упал, изрыгая пену и вопли. Восхищенные дикари плясали вокруг меня, хлопая друг друга по костлявым бокам. Умоти, улыбаясь во весь рот, мечтательно теребил висящую на шее пуговицу. Мне показалось, что я присутствую на адском рауте, где черти сошли с ума.
В этот вечер на радостях убили трех стариков и съели их. Я слышал издали, как дерутся и сквалыжничают из-за какой-то лодыжки. Я же потирал руки, предвкушая высокое наслаждение, -- выйти из надоевшего шалаша к морю и всей земле.
В эту же ночь некая согбенная тень, припадая к земле, в мраке и тишине спящего острова пробралась на отмель, где перевернутые вверх дном, лежали тридцать узких пирог, и оставалась возле них около двух часов. Это был я. Рискуя рукой и жизнью, я продырявил днища всех тридцати пирог с помощью птичьей кости, наделав много хорошеньких круглых отверстий, и тщательно замазал их клейкой глиной, которая по предварительному испытанию могла выдержать с полчаса воду, не размокая. Всю эту ажурную работу я искусно покрыл илом и гнилью водорослей. От нервного напряжения я, вернувшись в шалаш, долго не мог уснуть и проснулся на рассвете, когда, в светлом огне зари, дымится трава.
VI
Ничего особенного во время сборов и отправления дикарей за пуговицами не произошло. С ясными и спокойными лицами садились бедняги в предательские пироги, изредка забегая ко мне справиться, подтвердил ли сегодня Усосо свое щедрое обещание. Я важно говорил с ними и предрекал большое количество пуговиц. В пироги расселись все, и ни единой живой души человеческой не осталось в деревне, кроме меня.
Знаменательное событие это произошло 15 августа 1988 года. К полудню я рискнул выйти из шалаша, плача от радости. Я подошел к морю. В спокойной дали его нельзя было заметить никаких признаков человеческого дыхания. Свершилось. Я направился в священную рощу и посшибал идолы Хамигея, Таконтея и Вакоса, не пощадив также Усосо. Я выместил им глупое "табу" на раскрашенных их физиономиях, посидев поочередно на каждой. Затем я поджег рощу и все шалаши, наблюдая пожарище с ближайшего холмика. Я был свободен.
После этого я стал жить в лесу, устраивая ловушки зверям и птицам. Полтора года я поддерживал ночью на береговой скале сильный огонь, пока не заманил бельгийского шкипера. Все кончилось, как дурной сон. Я утопил деревню, но совесть моя чиста и сон крепок. Я сделал это по праву насилия, употребленного надо мной, хотя -- видит бог -- предпочел бы другие способы. Нельзя жевать человека.
Племя Сиург
I
-- Эли Стар! Эли Стар! -- вскрикнул бородатый молодой крепыш, стоя на берегу.
Стар вздрогнул и, спохватившись, двинул рулем. Лодка описала дугу, ткнувшись носом в жирный береговой ил.
-- Садись, -- сказал Эли бородачу. -- Ты закричал так громко, что я подумал, не хватил ли тебя за икры шакал.
-- Это потому, что ты не мог отличить меня от дерева.
Род сел к веслам и двумя взмахами их вывел лодку на середину.
-- Я не слыхал ни одного твоего выстрела, -- сказал Стар.
Род ответил не сразу, а весла в его руках заходили быстрее. Затем, переводя взгляд с линии борта на лицо друга, выпустил град быстрых, сердитых фраз:
-- Это идиотская страна, Эли. Здесь можно сгореть от бешенства. Пока ты плавал взад и вперед, я исколесил приличные для моих ног пространства и видел не больше тебя.
-- Конечно, ты помирился бы только на антилопе, не меньше, -- засмеялся Стар. -- И брезговал птицами.
-- Какими птицами? -- зевая, насмешливо спросил Род. -- Здесь нет птиц. Вообще нет ничего. Пусто, Эли. Меня окружала какая-то особенная тишина, от которой делается не по себе. Я не встречал ничего подобного. Послушай, Стар, если мы повернем вниз, будем сменяться в гребле и изредка мочить себе головы этим табачным настоем, -- Род показал на воду, -- то через два часа, выражаясь литературно, благородные очертания яхты прикуют наше внимание, а соленый, кровожадный океан вытрет наши лица угольщиков своим воздушным полотенцем. Мы сможем тогда, Эли, выкинуть эти омерзительные жестянки с вареным мясом. Мы сможем переодеться, почитать истрепанную алжирскую газету, наконец, просто лечь спать без москитов. Эли, какое блаженство съесть хороший обед!
-- Пожалуй, ты прав, -- вяло согласился Стар. -- Но видел ли ты хоть одно животное?
-- Нет. Я тонул в какой-то зеленой каше. А стоило мне взобраться на лысину пригорка -- конечно, полнейшая тишина. К тому же болезненный укус какого-то проклятого насекомого.
-- Ты не в духе и хочешь вернуться, -- перебил Эли. -- А я -- нет.
-- Глупости, -- проворчал Род. -- Я думал и продолжаю думать, что пустыня привлекательна только для желторотых юнг, бредящих приключениями.
-- На палубе мне еще скучнее, -- возразил Стар. -- Здесь все-таки маленькое разнообразие. Ты посмотри хорошенько на эти странные, свернутые махры листвы, на нездоровую, желто-зеленую пышность болот. А этот сладкий ядовитый дурман солнечной прели!
-- Вижу, но не одобряю, -- сухо сказал Род. -- Что может быть веселее для глаз ложбинки с орешником, где бродят меланхолические куропатки и лани?!.
-- На яхту. -- Стар побледнел, тихий приступ тоски оглушил его. -- Ступай, я приду к ночи. Спорить бесполезно, дружище, -- у меня такое самочувствие, когда лучше остаться одному.
Вопросительное выражение глаз Рода сменилось высокомерным.
-- Насколько я понимаю вас, сударь, -- проговорил он, свирепо махая веслами, -- вы желаете, чтобы я удалился?
-- Вот именно.
-- А вы будете разгуливать пешком?
-- Немного.
-- Хм! -- задыхаясь от переполнявшей его иронии, выпустил Род. -- Так я вам вот что сообщу, сударь: в гневе я могу убить бесчисленное количество людей и животных. Бывали также случаи, что я закатывал пощечину какой-нибудь мало естественной личности только потому, что она не имела чести мне понравиться. Я могу при случае стянуть платок у хорошенькой барышни. Но бросить вас одного на съедение гиппопотамам и людоедам -- выше моих сил.
-- Я поворачиваю. -- сухо сказал Стар.
-- Никогда! -- вскрикнул Род, стремительно ударяя веслами, причем конечное "да" вылетело из его горла наподобие пушечного салюта.
Стар вспыхнул, -- в эту минуту он ненавидел Рода больше, чем свою жизнь, -- и круто повернул руль. Через несколько секунд, в полном молчании путешественников, лодка шмыгнула носом в колыхающуюся массу прибрежных водорослей и остановилась. Стар спрыгнул на песок.
-- Эли, -- с тупым изумлением сказал огорченный Род, -- куда ты? И где ты будешь?
-- Все равно. -- Стар тихонько покачивал ружье, висевшее на плече. -- Это ничего; дай мне побродить и успокоиться. Я вернусь.
-- Постой же, консерв из грусти! -- закричал Род, кладя весло. -- Солнце идет к закату. Если ты окочуришься, что будет с яхтой?
-- Яхта моя, -- смеясь, возразил Эли. -- А я -- свой. Что можешь ты возразить мне, бородатый пачкун?
Он быстро вскарабкался на обрыв берега и исчез. Род изумленно прищурился, подняв одну бровь, другую, криво усмехнулся и выругался.
-- Эли, -- солидно, увещевательным тоном заговорил он, встревоженный и уже решившийся идти по следам друга, -- мы, слава богу, таскаемся три года вместе на твоей проклятой скорлупе, и я достаточно изучил ваши причуды, сударь, но такой подлости не было никогда! Отчего это у меня душа болела только раз в жизни, когда я проиграл карамбольный матч косоглазому молодцу в Нагасаки?
Он ступил на берег, тщательно привязал лодку и продолжал:
-- Близится ночь. И эта проклятая, щемящая тишина!
Легли тени. Бесшумный ураган мрака шел с запада. В величественных просветах лесных дебрей вспыхивало зеленое золото.
II
Стар двинулся к лесу. У него не было иной цели, кроме поисков утомления, той его степени, когда суставы кажутся вывихнутыми. Ему действительно, по-настоящему хотелось остаться одному. Род был всегда весел, что действовало на Эли так же, как патока на голодный желудок.
Высокая, горячая от зноя трава ложилась под его ногами, пестрея венчиками странных цветов. Океан света, блиставший под голубым куполом, схлынул на запад; небо стало задумчивым, как глаз с опущенными ресницами. Над равниной клубились сумерки. Стар внимательно осмотрел штуцер -- близился час, когда звери отправляются к водопою. Простор, тишина и тьма грозили неприятными встречами. Впрочем, он боялся их лишь в меру своего самолюбия -- быть застигнутым врасплох казалось ему унизительным.
Он вздрогнул и остановился: в траве послышался легкий шум; в тот же момент мима Стара, не замечая его, промчался человек цвета золы, голый, с тонким коротким копьем в руках. Бежал он как бы не торопясь, вприпрыжку, но промелькнул очень быстро, плавным, эластичным прыжком.
Смятая бегущим трава медленно выпрямлялась. Неподвижный, тихо сжимая ружье, Стар мысленно рассматривал мелькнувшее перед ним лицо, удивляясь отсутствию в нем свирепости и тупости -- то были обычные человеческие черты, не лишенные своеобразной красоты выражения. Но он не успел хорошенько подумать об этом, потому что снова раздался топот, и в траве пробежал второй, вслед за первым. Он скрылся; за ним вынырнул третий, блеснул рассеянными, не замечающими ничего подозрительного, глазами, исчез, и только тогда Стар лег на землю, опасаясь выдать свое присутствие.
Нахмурившись, потому что неожиданное появление людей лишало его свободы действий, Стар пытливо провожал взглядом ритмически появляющиеся смуглые, мускулистые фигуры. Одна за другой скользили они в траве, прокладывая ясно обозначавшуюся тропинку. На их руках и ногах звенели металлические браслеты, а разукрашенные прически пестрели яркими лоскутками.
"Погоня или охота", -- мысленно произнес Стар.
Стемнело; представление кончилось, но Стар, прислушиваясь, ждал еще чего-то. Разгораясь, вспыхивали на небосклоне звезды; тишина, подчеркнутая отдаленным криком гиен, наполнила путешественника смешанным чувством любопытства и неудовлетворенности, как будто редкая таинственная душа обмолвилась коротким полупризнанием.
Стар поднялся. Ему хотелось двигаться с такой же завидной быстротой, с какой эти смуглые юноши, размахивая копьями, обвеяли его ветром своих движений. Головокружительный дурман мрака тяготил землю; звездный провал ночи напоминал бархатные лапы зверя с их жутким прикосновением. Маленькое сердце человека стучало в большом сердце пустыни; сонные, дышали мириады растений; улыбаясь, мысленно видел Стар их крошечные полураскрытые рты и шел, прислушиваясь к треску стеблей.
В то время воля его исчезла: он был способен поддаться малейшему толчку впечатления, желания и каприза. Исчезли формы действительности, и нечему было повиноваться в молчании преображенной земли. Беззвучные голоса мысли стали таинственными, потому что жутко-прекрасной была ночь и затерянным чувствовал себя Стар. Один ужас мог бы вернуть его к обычной замкнутой рассудительности, но он не испытывал страха; черный простор был для него музыкой, и в его беззвучной мелодии сладко торжествовала лишь душа Эли.
Тьма мешала идти быстро; он вынул электрический карманный фонарь. Бледный круг света двинулся впереди него, ныряя в траве.
-- Эли Стар! Эли Стар!
Это кричал Род. Стар обернулся, вздрогнув всем телом. Крик был совершенно отчетливый, протяжный, но отдаленный; он не повторился, и через минуту Стар был убежден, что ему просто послышалось. Другой звук -- глухой и мягкий, с ясным металлическим тембром -- повторился три раза и стих, как показалось, в лесу.
III
-- Эли, -- сказал себе Стар, пройдя порядочный кусок леса, -- кажется, что-то новое.
Он был спрятан со всех сторон лесом; желтый конус карманного фонаря передвигался светлым овалом со ствола на ствол. А с этим светом боролся живой свет гигантского бушующего костра, разложенного посредине лесной лужайки, шагах в сорока от путешественника. Красные тени, вспыхивая озаренными огнем листьями, ложились в глубину чащи, у ног Стара.
Лужайка кипела дикарями; они теснились вокруг костра; там были мужчины, дети и женщины; смуглые тела их, лоснящиеся от огня, двигались ожерельем. Гигантский, освещенный снизу, дымный, мелькающий искрами столб воздуха уходил в поднебесный мрак.
Некоторые сидели кучками, поджав ноги; оружие их лежало тут же -- незатейливая смесь шкур, железных шипов и острий. Сидящие ели; большие куски поджаренного мяса переходили из рук в руки. К мужчинам приближались женщины, маленькие, быстрые в движениях существа, с кроткими глазами котят и темными волосами, заплетенными в сеть мелких кос. Женщины держали в руках тыквенные бутыли с горлышками из болотного тростника, и утоливший жажду мгновенно возвращался к еде.
Эли смотрел во все глаза, боясь упустить малейшую подробность ночного пиршества. Слышался визг детей, кудрявыми угольками носившихся из одного уголка поляны в другой. Взрослые хранили молчание; изредка чье-нибудь отдаленное восклицание звучало подобно крику ночной птицы, и опять слышался лишь беглый треск пылающего костра. Голые -- все были в то же время одеты; одежда их заключалась в их собственных певучих движениях, лишенных неловкости раздетого европейца.
Стар вздрогнул. Тот же, слышанный им ранее, звучный и веский удар невидимого барабана повторился несколько раз. Пронзительная, сиплая трель дудок сопровождала эти наивно торжественные "бун-бун" унылой мелодией. Ей вторило глухое металлическое бряцание, и, неизвестно почему, Стар вспомнил вихлявых, глупоглазых щенков, прыгающих на цветочных клумбах.
Барабан издал сердитое восклицание, громче завыли дудки; высокие голоса их, перебивая друг друга, сливались в тревожном темпе.
Стремительно зазвенели бесчисленные цимбалы, и все перешло в движение. Толпа теснилась вокруг костра; то было сплошное мятущееся кольцо черных голов на красном фоне огня. Новый звук поразил Стара -- жужжащий, как полет шмеля, постепенно усиливающийся, взбирающийся все выше и выше, трубящий, как медный рог, голос дикого человека.
Голос этот достиг высшего напряжения, эхом пролетел в лесу, и тотчас пение стало общим. Огонь взлетел выше, каскад искр рассыпался над черными головами. Это была цветная, пестрая музыка, напоминающая нестройный гул леса. Душа пустынь сосредоточилась в шумном огне поляны, дышавшей жизнью и звуками под золотым градом звезд.
Стар напряженно слушал, пытаясь дать себе отчет в необъяснимом волнении, наполнявшем его смутной тоской. Несложная заунывная мелодия, состоявшая из двух-трех тактов, казалось, носила характер обращения к божеству; ее страстная выразительность усиливалась лесным эхом. Положительно, ее можно было истолковать как угодно.
Стар взволнованно переступал с ноги на ногу; эта музыка действовала на него сильнее наркотика. Древней, страшно древней стала под его ногами земля, тысячелетиями обросли сырые, необхватные стволы деревьев. Стар напоминал человека, мгновенно перенесенного от устья большой реки, где выросли города, к ее скрытому за тысячи миль началу, к маленькому ручью, обмывающему лесной камень.
Пение, усилившись, оборвалось криком, протяжным, пущенным к небу всей силой легких. Крик усиливался, сотни рук, поднятых вверх, дрожали от сладкой ярости возбуждения; хрипло стонали дудки. И разом все смолкло. Толпа рассыпалась, покинув костер; в то же мгновение ночная птица крикнула в глубине леса отчетливо и приятно, голосом, напоминающим часовую кукушку.
IV
Девушка, для которой это было сигналом, условным криком свидания, выделилась из толпы и, оглянувшись несколько раз, медленными шагами подошла к группе деревьев, сзади которых стоял Стар, рассматривавший цветную женщину. Не думая, что она войдет в лес, он спокойно оставался на месте. Девушка остановилась; новый крик птицы заставил Эли насторожиться. Неясная для него, но несомненная связь существовала между этим криком и быстрыми движениями женщины, нырнувшей в кусты; лицо ее улыбнулось. Стар успокоился -- эти любовные хитрости были для него неопасны.
Он не успел достаточно насладиться своей догадливостью, как возле него, в пестрой тьме тени и света, послышался осторожный шорох. Встревоженный, он инстинктивно поднял ружье, но тотчас же опустил его. Темная, голая девушка, вытянув шею, медленно шла к нему, далекая от мысли встретить кого-нибудь, кроме возлюбленного, принадлежавшего, вероятно, к другому племени. Ночная птица крикнула в третий раз. Не давая себе отчета в том, что делает, повинуясь лишь безрассудному толчку каприза и забыв о могущих произойти последствиях, Стар нажал пуговку погашенного перед тем фонаря и облил женщину светом.
Если он позабыл прописи, твердящие о позднем раскаянии, то вспомнил их мгновенно и испугался одновременно с девушкой, тоскливо ожидая крика, тревоги и нападения. Но крик застрял в ее горле, изогнув тело, откинувшееся назад резким, судорожным толчком. Миндалевидные, полные ужаса глаза уставились в лицо Стара; таинственный свет в руке белого человека наполнял их безысходным отчаянием. Девушка была очень молода; трепещущее лицо ее собиралось заплакать.
Стар открыл рот, думая улыбнуться или ободрительно щелкнуть языком, как вдруг вытянутые, смуглые руки упали к его ногам вместе с маленьким телом. Комочек, свернувшийся у ног белого человека, напоминал испуганного ежа; всхлипывающий шепот женщины звучал суеверным страхом; возможно, что она принимала Стара за какого-нибудь бога, соскучившегося в небесах.
Эли покачал головой, сунул фонарь в траву, нагнулся и, крепко схватив девушку выше локтей, поставил ее рядом с собой. Она не сопротивлялась, но дрожала всем телом. Боязнь неожиданного припадка вернула Стару самообладание; он мягко, но решительно отвел ее руки от спрятанного в них лица; она пригибалась к земле и вдруг уступила.
-- Дурочка, -- сказал Стар, рассматривая ее первобытно-хорошенькое лицо, с влажными от внезапного потрясения глазами.
Он не нашел ничего лучшего, как пустить в ход разнообразные улыбки белого племени: умильную, юмористическую, лирическую, добродушную, наконец -- несколько ужимок, рассчитанных на внушение доверия. Он проделал все это очень быстро и добросовестно.
Девушка с удивлением следила за ним. Первый испуг прошел; рот ее приоткрылся, блеснув молоком зубов, а дыхание стало ровнее. Эли сказал, указывая на себя пальцем:
-- Эли Стар, Эли Стар. -- Он повторил это несколько раз, все тише и убедительнее, продолжая сохранять мину веселого оживления. -- А ты?
Несколько слов дикого языка, тихих, почти беззвучных, были ему ответом.
-- Я ничего не понимаю, -- сказал Стар, инстинктивно делаясь педагогом. -- Послушай! -- Он осмотрелся и протянул руку к дереву. -- Дерево, -- торжественно произнес он. Затем указал пальцем на электрический свет в траве: -- Фонарь!
Женщина механически следила за движением его руки.
-- Эли Стар, -- повторил он, переводя палец к себе под ложечку. -- А ты?
Рука его коснулась голой груди девушки.
-- Мун! -- отчетливо сказала она, блестя успокоенными глазами, в которых, однако, светилось еще недоверие. -- Мун, -- повторила она, гладя себя по голове худощавой рукой.
Стар засмеялся. Он чувствовал себя опущенным в глубокий, теплый родник с лесными цветами по берегам. Быть может, он нравился ей, этот смуглый полубог в костюме из полосатой фланели. В нескольких десятках шагов от горна чужой жизни, освещенный снизу фонариком, безрассудный, как все теряющие равновесие люди, он чувствовал себя отечески сильным по отношению к коричневому подростку, не смевшему пошевелиться, чтобы не вызвать новых, еще более таинственных для нее происшествий.
-- Мун! -- сказал Стар и взял ее задрожавшую руку. -- Мун мне не нравится; будь Мунка. Мунка, -- продолжал он в восторге от жалких зародышей понимания, немного освоивших их друг с другом. -- А это кто, чей балет я только что наблюдал? -- Он показал в сторону красноватых просветов. -- Это твои, Мунка?
-- Сиург, -- сказала девушка. Это странное слово прозвучало в ее произношении, как голубиная воркотня.
Она тревожно посмотрела на Стара и выпустила еще несколько непонятных слов.
-- Вот что, -- сказал, улыбаясь, Эли, -- это, милая, надеюсь, совершенно развеселит тебя.
Он вынул золотые часы, играющие старинную народную песенку, завел их и протянул девушке. Приятный маленький звон шел из его руки; раскачиваясь на цепочке, часы роняли в траву микроскопическую игру звуков, нежных и тонких. Девушка выпрямилась. Изумление и восторг блеснули в ее глазах; сначала, приставив руки к груди, она стояла, не смея пошевелиться, потом быстро выхватила из рук Эли волшебную штуку и, хватая ее то одной, то другой рукой, как будто это было горячее железо, подскочила вверх легким прыжком. Часы звенели. Девушка приложила их к уху, к глазам, к губам, прижала к животу, потерла о голову. Часы, как настоящее живое существо, не обратили на это никакого внимания; они добросовестно заканчивали мелодию, старинные часы работы Крукса и K®, подарок опекуна.
-- Мунка, -- сказал Стар, -- если бы ты говорила на коем языке, ты услышала бы еще кое-что. Но я могу говорить только жестами.
Он дотронулся до нее рукой и почувствовал, что тело ее приближается к нему, занятое, с одной стороны, часами, с другой -- таинственным, прекрасным белым человеком -- мужчиной. Повинуясь логике случая, Стар обнял и поцеловал девушку, и еще меньше показалась она ему в задрожавших руках...
Он отскочил с диким криком испуга, потрясения, разрушающего идиллию. Хорошо знакомый, охрипший голос Рода гремел невдалеке, полный чувства опасности и решимости:
-- Стар, держись! Бей черных каналий! Стреляй!
Девушка отбежала в сторону. Эли, машинально взводя курки, крикнул:
-- Мунка, не надо бежать!
Двойной выстрел разбудил пустыню: огонь его блеснул молнией в темноте. Выстрелив, Род кинулся к Эли, спасать друга. Он отыскал его, бросившись на свет фонаря.
Пронзительный, полный страданий и ужаса вопль огласил лес. Вне себя, Стар бросился в сторону крика. Темный, извивающийся силуэт корчился у его ног. Он опустил на землю фонарь и вскрикнул: смертельно раненная девушка билась у его ног. Стар обернулся к подбежавшему Роду и взмахнул прикладом.
-- Я тебя убью, -- хрипло сказал он.
-- Стой! -- закричал Род. -- Это я, не дикарь!
Девушка, перестав биться и визжать, вытянулась. В руке ее, замолкшие, как и она, блестели золотые часы.
-- Безумец! Безумец! -- сказал Эли. -- Зачем ты помешал жить мне и ей!
-- Эли, клянусь богом!.. Разве они не напали на тебя?! Я видел убегающий, воровской, черный изгиб спины. -- Род плюнул. -- Хоть убей, не понимаю.
Эли, подняв безжизненное тело, нервно смеялся. Пот выступил на его бледном лице. В лесу, где горел костер, раздавались крики испуга и смятения, костер гас, и щупальца страха ползли к сердцу Рода.
-- Эли, бежим! -- с тоской вскричал он. -- Они окружают нас, Эли!
Стар нежно положил девушку и бросил ружье.
-- Да, -- сказал он, -- ты прав. Бежим, но только отстреливайся ты один, ты, меткий убийца!
-- Мне показалось, видишь ли... -- торопливо заговорил Род и не кончил: медленный свист стрелы сделал его несообщительным. Он, заряжая на бегу карабин, помчался в сторону реки; за ним Стар.
А дальше был страшный ночной сон, когда, кружась во тьме, кланяясь ползущему свисту стрел и падая от изнеможения, два человека, из которых один, сохранивший ружье, бешено стрелял наугад, -- пробрались к темной реке и лодке.
V
Однообразный плеск морских волн помогал капитану сосредоточиться. Он сидел под тентом, рассматривая морскую карту.
Из кают-компании вышел доктор, обмахиваясь брошюркой. Доктору надоело читать, и он бродил по судну, приставая ко всем. Увидев погруженного в занятие капитана, доктор остановился перед ним, сунув руки в карманы, и стал смотреть.
Капитан сердито зашуршал картой и стукнул карандашом по столу.
-- Не мешайте, -- мрачно сказал он. -- Что за манера -- прийти, уставиться и смотреть!
-- Почему вы в шляпе? -- рассеянно спросил доктор. -- Ведь жарко.
-- Отстаньте.
-- Нет, в самом деле, -- не смущаясь, продолжал эскулап, -- охота вам париться.
-- Я брошу в вас стулом, -- заявил моряк.
-- Согласен. -- Доктор зевнул. -- А я принесу энциклопедический словарь и поражу вас на месте.
Капитану надоело препираться. Он повернулся к доктору спиной и тяжело засопел, шаря в кармане трубку.
-- А где Эли? -- спросил доктор.
-- У себя. Уйдите.
Доктор, напевая забористую кафешантанную песенку, сделал на каблуках вольт и ушел. Скука томила его. "Хорошо капитану, -- подумал доктор, -- он занят, скоро подымем якорь; а мне делать нечего, у меня все здоровы".
Он спустился по трапу вниз и постучал в дверь каюты владельца яхты.
-- Войдите! -- быстро сказал Эли.
В каюте рокотал и плавно звенел рояль. Доктор, переступив порог, увидел в профиль застывшее лицо Стара. Потряхивая головой, как бы подтверждая самому себе неизвестную другим истину, Эли торопливо нажимал клавиши. Доктор сел в кресло.
Эли играл второй вальс Годара, а впечатлительный доктор, как всегда, слушая музыку, представлял себе что-нибудь. Он видел готический, пустой, холодный и мрачный храм; в стрельчатых у купола окнах ложится, просекая сумрак, пыльный, косой свет, а внизу, где почти темно, белеют колонны. В храме, улыбаясь, топая ножками, расставив руки и подпевая сама себе, танцует маленькая девочка. Она кружится, мелькает в углах, исчезает и появляется, и нет у нее соображения, что сторож, заметив танцовщицу, возьмет ее за ухо.
Неодобрительно смотрит храм.
Эли оборвал такт и встал. Доктор внимательно посмотрел на него.
-- Опять бледен, -- сказал он. -- Вы бы поменьше охотились, вообще сибаритствуйте и бойтесь меня. А где Род?
-- Не знаю. -- Эли задумчиво тер лоб рукой, смотря вниз. -- Сегодня вечером яхта уходит.
-- Куда?
-- Куда-нибудь. Я думаю -- на восток.
Доктор не любил переходов и охотно бы стал уговаривать юношу постоять еще недельку в заливе, но расстроенный вид Эли удержал его.
"Когда человек отравлен сплином, не следует противоречить, -- думал доктор, покидая каюту. -- Почему люди тоскуют? Может быть, это азбука физиологии, а может быть, здесь дело чистое... Существует ли душа? Неизвестно".
Ветер, поднявшийся с утра, не стих к вечеру, а усилился, и море, волнуя переливы звездных огней, ленивым плеском качало потонувшую во мраке яхту.
Матросы, ворочая брашпиль, ставя паруса и разматывая концы, оживили палубу резкой суетой отплытия. На шканцах стоял Эли, а Род, начиная сердиться на Стара "за принимание пустяков всерьез", вызывающе говорил, проходя мимо него с капитаном:
-- Дьявольская страна, провались она сквозь землю!
К Эли, неподвижно смотрящему в темноту, подошел доктор, настроенный поэтически и серьезно.
-- О ночь! -- сказал он. -- Посмотрите, друг мой, на это волшебное небо и грозный тихий океан и огни фонарей, -- мы живем среди чудес, холодные к их могуществу.
Но Эли ничего не ответил, так как прекрасные земля и небо казались ему суровым храмом, где обижают детей.
Синий каскад Теллури
I
Вечерняя тишина
Рег соскочил с лошади. Впереди, у темных бараков, слышался мерный топот солдатских шеренг. На мгновение все стихло, затем хриплый голос прокричал что-то стремительное, жесткий треск барабана ответил ему резвой дробью. В промежутке между барабаном и голосом Рег бросил взгляд на прозрачную мглу залива. Гаснущий круг солнца освещал линию горизонта. Заиграли горнисты.
От первых звуков металлической мелодии бесстрастных, как тишина вечера, рожков лошадь Рега вздрогнула и попятилась. Он машинально гладил ее вспотевшую спину; проехать было нельзя; дорога, занятая солдатами, беспокойно звала его одолеть последние сотни шагов и встать лицом к цели.
Измученный бессонной ночью, проведенной на лошади, Рег слушал игру горнистов. Это была странная поэзия солдатского дня, элегия оставленных деревень, меланхолия хорошо вычищенных штыков. Последний раз ударили барабаны, и к Регу подошел офицер.
-- Добрый вечер, -- сказал он, чиркая спичкой, чтобы одновременно закурить сигару и осветить лицо проезжего. -- Хотите держать пари?
-- На что? -- спросил Рег.
Офицер показался ему назойливым: он раскуривал сигару у самых колен Рега, вяло подбоченившись и поплевывая на пальцы.
-- Вы хотите проехать в город, -- продолжал офицер, -- что значит для вас денежный риск? Я предлагаю пари за вашу смерть в продолжение трех недель. Идет? Два против одного?
-- Вы обиделись, может быть... -- Офицер щелкнул пальцами. -- Это теперь в ходу даже среди дам. Как хотите. Дорога освободилась.
Рег покачал головой, отъехал и оглянулся. Маленький огонек сигары чертил за его спиной размашистые зигзаги. Лошадь пошла крупной усталой рысью. Потянулись дома, кое-где щели ставен теплились глухим светом; безлюдье делалось утомительным; слабый ночной ветер относил за городскую черту запах карболовой кислоты и отцветающих померанцев.
На повороте одной из улиц всадник бессознательно остановился, изумленный отчетливой тишиной города. Слева зиял переулок, изборожденный полустертыми каменными ступенями; крик страха раздался в дальнем его конце, затрепетал и перешел в пронзительно-высокую ноту женского голоса -- выразительный вопль насилия или безумия, вслед за которым неизбежно ожидание беспорядочной человеческой толпы, стремящейся из домов на помощь. Лошадь зафыркала, косясь в темноту. Рег насторожился, прислушался и поскакал прочь. Крик преследовал его за углом и дальше, то усиливаясь, то ослабевая; расстояние не спасало Рега от цепкой муки неизвестного человека. Был момент, когда Рег хотел повернуть обратно, но пожалел времени.
-- Так, так, -- сказал он самому себе, -- прямая дорога труднее.
Растрепанный силуэт медленно идущего человека остановился посередине улицы и протянул руки. Путешественник с силой удержал лошадь, без возмущения и удивления, -- действительность начинала терять для него свою логическую связь.
-- Постойте-ка, -- сказал неизвестный, -- вы едете на своем жарком.
-- Я тороплюсь.
-- Не торопитесь.
-- Что вы хотите?
-- Отнять у вас пять минут. Не трогайтесь с места, или я плюну вам в грудь. Я заражен.
Рег инстинктивно согнулся, его внимание ушло целиком на этот нелепый силуэт с чумным плевком во рту. Человек, утомленно передвигая ноги, подошел ближе; лицо его невозможно было разглядеть, в темноте оно казалось то молодым, то старым. Он задыхался.
-- Вы едете на своем жарком. Когда ваша лошадь обнажит свои ребра от голодухи, вы ее скушаете. Советую кормить животное хорошенько, потому что бифштекс может оскандалиться.