То глубокое впечатление, которое произвело на всех более или менее чувствующих людей, и притом в разных слоях общества, последнее произведение Тургенева, "Дворянское гнездо", впечатление, равное которому в другом, впрочем, роде, изо всех литературных явлений нынешнего и даже прошлого года произвела еще "Воспитанница" Островского1, может быть объяснено только органическою жизнью, развитою в "Дворянском гнезде", равно как и в "Воспитаннице", органическим и неискусственным процессом зарождения художественной мысли, лежащей в основе создания. Сочувствие, возбужденное двумя этими далеко не совершенными, но органическими произведениями, вовсе не похоже на сочувствие, возбуждаемое другими, гораздо большими по объему, гораздо более исполненными замечательных частностей, гораздо более возбуждающими интерес любопытства.
Если начать смотреть на "Дворянское гнездо" математически холодно, то постройка его представится безобразно недоделанною. Прежде всего обнаружится огромная рама с холстом для большой картины, на этом холсте отделан только один уголок, или, пожалуй, центр: по местам мелькают то совершенно отделанные части, то обрисовки и очерки, то малеванье обстановки. В самом уголке, или, пожалуй, центре, иное живет полною жизнию, другое является этюдом, пробой; а между тем это и не отрывок, не эпизод из картины. Нет, это драма, в которой одно только отношение разработано; живое, органическое целое, вырванное почти безжалостно из обстановки, с которой оно связано всеми своими нервами; и оборванные нити, оборванные связи безобразно висят на виду зрителей.
Я думаю, что хуже того, что я говорю о произведении одного из любимых моих современных писателей, сказать нельзя, и между тем это только справедливо, равно как, с другой стороны, справедливо и то, что безобразно недоконченное "Дворянское гнездо", как слишком смело и сжато набросанная "Воспитанница", неизмеримо выше всего, что являлось в литературе настоящего и прошлого года; ибо эти произведения хотя и недоделанные или набросанные, но зато неделанные и живые, живорожденные.
Вы скажете, может быть, что я захожу слишком далеко и в строгости суда, и в увлечении. Не думаю и надеюсь доказать, то есть по возможности показать это, -- на сей раз только по отношению к "Дворянскому гнезду".
XVI
Огромный холст, натянутый для огромной исторической картины, уцелел, во-первых, в самом названии романа, во-вторых, в резком и нехудожественном выражении мысли в эпилоге. Дело ясное, что художнику создание его действительно явилось первоначально в огромном очерке целого гнезда типов из дворянского сословия известной полосы местности. Центром, связью всей широко задуманной исторической картины должно было быть одно отношение, отношение Лаврецкого и Лизы. Центр был взят в высочайшей степени правильно, с истинным тактом поэта, как мы увидим; в зачинании (концепции) образовывался роман, то есть создание, долженствовавшее связать частное драматическое отношение с целым особенным миром, с особенною полосою местности, с нравами особой жизни... Задачи предстояли истинно огромные, ибо
и самая особенность жизни, замкнутость мира должны были быть оразумлены, освещены, приведены в органическую связь с общею жизнию. "Дворянское гнездо" должно было обвить, как разнообразный растительный мир, центральную группу, и свет, падающий преимущественно на эту группу, в известной степени озарил бы и все перспективы того мира, с которым центральная группа связана физиологическим единством. Вот для чего явным образом готовился огромный холст картины. Ибо иначе зачем бы 1) Тургенев окружил своего Лаврецкого новыми отпрысками старого гнезда, 2) зачем бы он стал толковать о его предках и 3) сопоставлять его в сравнении с ними посредством беседы с их портретами? Зачем бы он, с другой стороны, -- если бы первоначально у него не было такого или подобного широкого зачинания, -- зачем бы он стал обобщать частный характер отношений, придумывать, например, для душевной драмы своей Лизы выход общерусский, то есть один из общерусских выходов -- монастырь; зачем бы иначе и самая встреча Лаврецкого в монастыре с Лизою? -- все то, одним словом, что в его создании набросано, намалевано и не оскорбляет как сочиненное, сделанное, только потому, что оно явным образом вырвано из живого органического единства, так что поневоле скажешь: все это безобразно, у всего этого висят оборванные члены, но все это рождалось, а не составлялось; это выкидыш, а не гомункулус Вагнера2, недоношенное создание поэта, а не труд сочинителя. Зачем, спросили бы вы опять при том же условии, этюд в виде фигуры старика музыканта Лемма? Ведь он явно нужен только в одну минуту психологической драмы, минуту, когда необходимы душе человеческой бетховенские звуки, да и тут он явным образом стоит как тень Бетховена. Ну для чего иначе он нужен, сами согласитесь? О "чистых звездах" мог мечтать и без него Лаврецкий; записку передать Лизе можно было и не через него. Разве только еще для того, чтобы простое и истинно глубокое чувство изящного, врожденное натуре Лаврецкого, оттенить от ложной артистичности Паншина? Зачем, спросили бы вы с совершенным правом, превосходное, но чисто эпизодическое появление оригинального Михалевича и превосходная беседа с ним, если бы Лаврецкий, с одной стороны физиологически связанный с дворянским гнездом, до того плотно связанный, что верит в предсказание тетки Глафиры Петровны: "помяни мое слово, племянник: не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе ввек", -- если бы этот самый Лаврецкий не был глубоко, душевно связан еще и с миром Рудина, Фауста3, Гамлета Щигровского уезда?
И последнее "зачем", порождаемое всеми этими различными и при строгом чтении беспрерывно возникающими "зачем", -- будет вот какое.
Зачем Тургенев не дал вызреть своему зачинанию, то есть зачем Тургенев не поверил в свое зачинание, в возможность его осуществления? Поверь он в него крепко, тою верою, которая заставляет двигаться горы, раскидывает миры короля Лира, сны в летнюю ночь, или миры Консуэло, Теверино и т.д., -- вышло бы нечто такое, что пережило бы нашу эпоху, как одно из цельных ее выражений, нечто истинно эпическое...
А из этого "зачем" возникает новое и последнее "зачем", относящееся уже ко всей эпохе нашего теперешнего развития. Ибо такое же "зачем", как к Тургеневу, можете вы в других отношениях обратить к Островскому и за "Воспитанницу", и за "Доходное место", и более всего за высшее по задачам его произведение, за "Не так живи, как хочется". К Толстому дело другое -- обращается всегда почти другое "зачем" -- зачем гибель сия бысть, то есть зачем показывается столько сил таланта, столько могучих его капризов при отсутствии содержания?.. В отношении же к Тургеневу и к Островскому вопрос переходит в вопрос эпохи, разумеется, эпохи, взятой исключительно у нас на Руси, -- эпохи, в которую все зачинания только подымаются, как пена, не давая даже браги, не то что пива, раскидываются широко и распадаются, как фата-моргана, эпохи пробы огромных сил, не выработавших себе простора, деятельности и между тем страшно возбужденных, сил, неминуемо долженствующих кончать свои попытки неверием... в те широко раскидывающиеся миры, которые им грезятся!
Печальная, если вы хотите, эпоха, когда таланты с глубоким содержанием не найдут форм для содержания, в которые бы они поверили, -- и дают нам только добросовестную борьбу вместо художественных миров или показывают даром и бесцельно силы дарования, а сильные таланты второстепенные строят искусственно целые большие здания, чуть что не на основах азбучных, или по крайней мере, практических, но уж, во всяком случае, никак не художественных мыслей, -- печальная эпоха, когда искусство не видит вдаль и не оразумливает явлений быстро несущейся вперед жизни!
XVII
Центр драмы, которая с широкою обстановкою рисовалась явным образом в воображении художника при зачинании его произведения, Лаврецкий и его отношение к Лизе.
Я не стану, как я уже оговаривался прежде, ни вам в особенности, ни читателям вообще не только рассказывать, даже напоминать содержание "Дворянского гнезда". Я читал его четыре раза, и притом в разные сроки; вы, вероятно, да и большинство читателей, тоже не один раз. Повторю опять, произведение сделало глубокое впечатление: оно более или менее всем известно, за исключением разве тех, кто читают "Прекрасную астраханку", "Атамана Бурю"4 или "Графа Монте-Кристо" и романы Поля Феваля. Стало быть, я могу следить за психологическим развитием характеров, не прибегая к рассказу, у критиков всегда почти вялому, о событиях или положениях, в которые они поставлены.
Итак, на первом плане -- Лаврецкий: на него падает весь свет в картине; его лично оттеняет множество фигур и подробностей, а те психологические задачи, которых он взят представителем, положительно оттеняются всеми фигурами и всеми подробностями. Так и следует, так родилось, а не сочинилось создание в душе артиста; фигура Лаврецкого и психологические задачи, которых представителем он является, имеют важное значение в нравственном, душевном процессе поэта и нашей эпохи. Лаврецкий прежде всего -- последнее (то есть до сих пор) слово его борьбы с типом, который тревожил и мучил его своей страстностью и своим крайним, напряженным развитием, типом, дразнившим его, и который он сам додразнил некогда в себе до создания Василья Лучинова. Лаврецкий -- полнейшее (покамест, разумеется) выражение протеста его за доброе, простое, смиренное, против хищного, сложно-страстного, напряженно-развитого. Между тем личность эта вышла сама чрезвычайно сложною, может быть, потому, что самая борьба поэта с противоположным типом далеко еще не покончена, или поканчивалась им доселе насильственно, и постоянно отдается, как отдалась она явно в Рудине. Лаврецкий отчасти то лицо, которое с необычайною силою и энергиею, всею беспощадною последовательностью правды, но не осветивши никаким разумно-художественным светом, изобразил Писемский в высшем до сих пор по тону и по душевным задачам своим произведении, в "Тюфяке". Его любовь из-за угла к Варваре Павловне, его женитьба, самая драма, разыгрывающаяся с ним в его брачных отношениях, представляют немалое сходство с любовью, женитьбой и драмой брачных отношений героя Писемского. Но вместе с тем это сходство только внешнее. Лаврецкий -- тюфяк только по виду, тюфяк до тех пор только, пока он спал моральным сном. Бешметев Писемского -- зверь, зверь с нашим родным и нежно нами любимым хвостом, и автор почти что холит и лелеет в своем герое это, поистине столь драгоценное, украшение. Страшная по своей правде, до возмущения души страшная сцена за обедом, где Павел, выпивши, беседует о жене с лакеем при самой жене, и множество других подробностей полагают неизмеримую разницу между им и Лаврецким. Сходство между ними только внешнее, а между тем Лаврецкий в глазах Марьи Дмитревны, называющей его тюленем, Паншина, своей жены, m-r Эрнеста и, вероятно, m-r Жюля, пишущего фельетона о m-me de Lavretzky, cette grande dame si distinguée, qui demeure rue de P.5 -- в глазах их он -- тюфяк, или, как выражается m-r Эрнест в письме к его жене, gros bonhomme de mari6. Больше еще, -- даже в глазах Марфы Тимофеевны, этой уже совершенно непосредственной и вовсе не зараженной утонченными вкусами натуры, он тоже тюфяк, хоть и очень хороший человек. "Да он, я вижу, на все руки... Каков тихоня?" -- говорит она с удивлением, узнавши об отношениях его к Лизе... Стало быть, и она не подозревала, что он может увлечь женщину... Все дело в том, что Лаврецкий по натуре своей гораздо более тюфяк, чем герой Писемского. Герой Писемского -- не просто тюфяк: он, с одной стороны, зверь, с другой -- циник, циник, коснеющий в своем цинизме, циник, для которого нет и выхода из его цинизма. Между самою женитьбой его и, стало быть, между первым чувством к женщине, или, лучше сказать, к женственности, и таковым же Лаврецкого -- большое различие. Побудительные причины женитьбы Павла Бешметева исключительно животные: среда, в которую он брошен, среда, с которой не разорвало его -- странное дело! -- и университетское образование, а которая между тем такова, что развитая и честная сестра его балует его животные инстинкты и устраивает благополучно безнравственный брак с не любящей его нисколько девушкой, на основании всегдашней надежды, что, дескать, "стерпится -- слюбится...", эта среда холит, лелеет и растит его хвост. В том, что Писемский взял своего героя неотделимо от его среды жизни, заключается и могущественная сила его произведения, и вместе с тем психологически-художественная ошибка. Натура страстная до зверства, сильная и впечатлительная, дикарь и тюфяк, Павел Бешметев влечет к себе глубокое сочувствие, но невольно ведь возбуждается вопрос: каким образом мимо этой страстной и впечатлительной натуры прошло развитие века, как оно не подействовало на него внутренне? ибо внешним образом он с ним знаком, он читал, учился, учился даже основательнее героя "Дворянского гнезда", который почти что самоучка... Павел Бешметев влюбляется чисто животно, любит нисколько не тоньше Задор-Мановского, другого героя Писемского ("Боярщина"); Павел Бешметев способен был бы жить как муж с своей женою, даже зная за нею неверности, что для Лаврецкого невозможно, потому что он влюбился в идеал, а не в плоть, любил идеал: раз идеал разбился -- разбилась и любовь.
Сравнение этих двух лиц, внешне сходных и натурою и положением, чрезвычайно поучительно, -- но оно не приведет ни к какому результату, если при нем останешься только в границах чисто художественной критики.
Художественные представления -- не порождения мозга, а чада плоти и крови. В различии представления двух лиц, принадлежащих, по-видимому, к одному типу, лежит на дне различие моральных, да и всяких верований, различие всего миросозерцания двух, по-видимому, недалеких одна от другой, эпох, из которых к одной, старшей по времени, принадлежит автор "Дворянского гнезда", а к другой, младшей, -- автор "Тюфяка".
Одна эпоха веровала исключительно в развитие, то есть в силы и их стремления.
Другая верит исключительно в натуру, то есть в почву и среду.
В числе эпизодических сцен тургеневского произведения, то есть эпизодических в отношении к одному отделанному уголку его картины, а не к целому холсту, на котором задумывалась картина, есть одна, особенно поразительная своею глубокою верою в развитие, в силы, это -- сцена свидания Лаврецкого и Михалевича, сцена, в которой рисуется целая эпоха, целое поколение с его стремлениями, глубоко знаменательная историческая сцена, дополняющая изображение того мира, из которого вышел Рудин... Вот она; я позволяю себе повторить ее вам и читателям; ибо в ней все характерно в высочайшей степени:
"Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным, прямым носом и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания, расспросы; выступили на свет Божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю
и размахивая длинными руками, Михалевич рассказал Лав-рецкому свои похождения; в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, -- а он беспрестанно смеялся сиплым, нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О.., и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться со старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: "Слышал брат, слышал, -- кто это мог ожидать?" -- и тотчас перевел разговор в область общих рассуждений.
-- Я, брат, -- промолвил он, -- завтра должен ехать; сегодня мы, уж ты извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? -- (Михалевич придерживался еще фразеологии тридцатых годов). Что касается до меня, я во многом изменился, брат; волны жизни упали намою грудь, -- кто бишь это сказал? -- хотя в важном, в существенном я не изменился;я по-прежнему верю в добро, в истину; ноя не только верю,-я верую теперь, да-я верую, верую. Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи; в них поэзии нет, но есть правда. Я тебе прочту мою последнюю пьесу; в ней я выразил самые задушевные мои убеждения. Слушай. -- Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:
Новым чувствам всем сердцем отдался,
Как ребенок душою я стал:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.
Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги -- признак сильного чувства -- пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал... дух противоречия зашевелился в нем; его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных -- и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих; голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
-- Чего же ты после этого? разочарованный? -- кричал Ми-халевич в первом часу ночи.
-- Разве разочарованные такие бывают? -- возражал Лав-рецкий. -- Те все бывают бледные и больные, -- а хочешь, я тебя одной рукой подниму?
-- Ну, если не разочарованный, то скептык, это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положим; в этом твоей вины не было; ты был рожден с душой страстной, любящей, --а тебя насильственно отводили от женщин, первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.
-- Она и тебя обманула, -- заметил угрюмо Лаврецкий.
-- Положим, положим; я был тут орудием судьбы, -- впрочем, что это я вру -- судьбы нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?
-- Доказывает то, что меня с детства вывихнули.
-- А ты себя вправь! -- на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно -- частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
-- Какое тут правило? -- перебил Лаврецкий. -- Я не признаю...
-- Нет, это твое правило, правило, -- перебивал его, в свою очередь, Михалевич.
-- Ты эгоист, вот что! -- гремел он час спустя. -- Ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя...
-- Что такое самонаслажденье?
-- И все тебя обмануло; все рухнуло под твоими ногами. И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя; ибо ты строил свой дом на зыбком песке...
-- Говори ясней, без сравнений, ибо я тебя не понимаю.
-- Ибо, пожалуй, смейся, -- ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум, все один только копеечный ум... ты, просто, жалкий отсталый вольтерьянец -- вот ты кто.
-- Кто, -- я вольтериянец!
-- Да, такой же, как твой отец, -- и сам того не подозреваешь.
-- После этого, -- воскликнул Лаврецкий, -- я вправе сказать, что ты фанатик!
-- Увы! -- возразил с сокрушеньем Михалевич, -- я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования...
-- Я теперь нашел, как тебя назвать, -- кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи. -- Ты не скептык, не разочарованный, не вольтериянец, ты -- байбак и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего; а ты мыслящий человек -- и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать -- и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует лежать-то, потому что все, что люди ни делают, -- все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.
-- Да с чего ты взял, что я лежу? -- твердил Лаврецкий, -- почему ты предполагаешь во мне такие мысли?
-- А сверх того вы все, вся ваша братия, -- продолжал неугомонный Михалевич, -- начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, -- и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот,умница -- лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа, -- впрочем, я это говорю не на твой счет, -- которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней -- как... как грыб в сметане, -- подхватил Михалевич, и сам засмеялся своему сравнению. -- О, это мление скуки -- гибель русских людей! Весь век собирается работать, противный байбак...
-- Да что ж ты бранишься? -- вопил, в свою очередь, Лаврецкий. -- Работать... делать... Скажи лучше, что делать, не бранись, Демосфен полтавский!
-- Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, -- возражал с иронией Демосфен. -- Помещик! дворянин! и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет -- и нет откровения.
-- Дай же, по крайней мере, отдохнуть, черт; дай оглядеться, -- молил Лаврецкий.
-- Ни минуты отдыха, ни секунды! -- возражал с повелительным движением руки Михалевич. -- Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.
-- И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? -- кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом, -- у нас! теперь! в России! Когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим; а время уходит; мы спим...
-- Позволь мне тебе заметить, -- промолвил Лаврецкий, -- что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. "До завтра", -- проговорил он с улыбкой -- и всунул трубку в кисет. "До завтра", -- повторил Лаврецкий; но друзья еще более часу беседовали... Впрочем, голоса их не возвышались более -- и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Иванычу не удалось убедить его остаться; но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душою не было. Лаврецкий уже накануне с сожаленьем заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади, на сюртуке, недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими, черными зубами. Оказалось также, что служба не пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе "образованного человека". Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе -- циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании, -- и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую "панну"... Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам... Но как подумаешь -- разве и это не все равно!
С Леммом Михалевич не сошелся; немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали и тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, -- и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, -- даже надеждами.
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, -- и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины...
-- С черной лилией, во всяком случае, -- заметил Лаврецкий.
-- Э, брат! не аристократничай, -- возразил добродушно Михалевич, -- а лучше благодари Бога, что и в твоих жилах течет честная, плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии...
-- Спасибо, брат, -- промолвил Лаврецкий, -- с меня будет этих неземных существ.
-- Молчи, цынык!-- воскликнул Михалевич.
-- "Циник", -- поправил его Лаврецкий.
-- Именно цынык, -- повторил, не смущаясь, Михалевич. Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец... "Помни мои последние три слова", -- закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе: "религия, прогресс, человечность". Прощай!" Голова его с нахлобученной на глаза фуражкой исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце -- и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. "А ведь он, пожалуй, прав, -- думал он, возвращаясь в дом, -- пожалуй, что я байбак". Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, -- его никто отразить не может".
Этот небольшой эпизод и сам по себе, отдельно взятый, -- мастерская историческая картина, долженствующая уцелеть надолго, до тех пор, пока будут водиться у нас Лаврецкие и Михалевичи, а они будут водиться еще очень долго благодаря сильной закваске, их породившей... В этих двух лицах захвачены глубоко и стремления, и формы стремлений целой эпохи нашего развития, эпохи могущественного влияния философии, которая в новом мире, только на своей родине, в Германии, да у нас пускала такие глубокие, жизненные корни, с тем различием, что в Германии постоянно и, стало быть, -- органически, а у нас, благодаря не зависящим от нее, философии, обстоятельствам, -- порывами. Вследствие того, что ей удавалось действовать только порывами, и вследствие особенности русского ума, широко и смело захватывающего мысль в конечных ее результатах, она быстро переходила в практическое применение, быстро сообщала колорит, особенный отлив эпохам умственной жизни. Русская сметливость подсказывала не только такой высокой натуре, как, например, натура Белинского, конечные результаты гегелизма, она даже самоучку Полевого ставила выше Кузена7, из которого почерпал он премудрость; а главное дело, что мысль, раз сознанная, получала тотчас же практическое применение. Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни. В этом наша сила, но в этом же, повторяю опять и повторю, вероятно, еще несколько раз, наша слабость. Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира... Поэтому-то самому всякое идеальное веяние, переходя у нас непосредственно в нечто реальное, сообщает умственным эпохам развития особый цвет и запах. Поэтому-то самому во всем отсталом нашего отечества и развито такое бессознательное отвращение к мысли, болезнь мыслебоязни: но слепая отсталость, нравственное и умственное мещанство не видят по ограниченности своей, что, стараясь мешать мысли в ее органической деятельности и заставляя ее, таким образом, вторгаться и действовать порывами, они сами виною того, что мысль ломает, сокрушает факты, вместо того чтобы распределять и отстранять их с подобающею терпимостью.
Мысль, вторгаясь всегда порывом, действует и действовала в нас мучительно и болезненно... Чтобы разом представить осязательно это болезненное действие мысли, я опять обращусь к единственному истолкованию тайн жизни, к поэзии, и укажу вам на дикие результаты бурных и слепых стихийных веяний романтизма в поэзии, в натуре Полежаева, на страшную и холодно-беспощадную последовательность Лермонтова, на мучительные "Думы" самородка Кольцова, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого народного лирика, на глубокую религиозность поэзии Тютчева, на скорбные стоны поэта "Монологов". Последнего в особенности вспомнишь всегда и невольно, когда говоришь о действии мысли на жизнь:
И ночь и мрак! Как все томительно пустынно,
Бессонный дождь стучит в мое окно,
Блуждает луч свечи, меняясь с тенью длинной,
И на сердце печально и темно.
Былые сны! душе расстаться с вами больно;
Еще ловлю я призраки вдали,
Еще желание в груди кипит невольно;
Но жизнь и мысль убили сны мои...
Мысль, мысль! как страшно мне теперь твое движенье,
Страшна твоя тяжелая борьба,
Грозней небесных бурь несешь ты разрушенье.
Неумолима, как сама судьба:
Ты мир невинности давно во мне сломила,
Меня навек в броженье вовлекла.
За верой веру ты в душе моей сгубила.
Вчерашний свет мне тьмою назвала8.
В этом глубоком, искреннем и безыскусственном стоне -- задушевная исповедь целой эпохи, стон целого поколения... В былые, блаженные дни юности оно, это беззаветно отдавшееся мысли поколение, толкуя, как кружок Гамлета Щигровского уезда, о вечном солнце духа, "переходя ins Unendliche с Гёте и сливаясь с жизнию des absoluten Geistes9, ликовало, торжествовало младенчески, трепетало от восторга в сознании, что жизнь есть великое таинство..." "Было время, -- говорило оно тогда устами одного из высших своих представителей, относясь с озлоблением и ожесточением неофитизма к XVIII веку, своему великому предшественнику, которого оно еще не понимало в чаду упоения символами и мистериями, -- было время, когда думали, что конечная цель человеческой жизни есть счастие. Твердили о суетности, непрочности и непостоянстве всего подлунного и взапуски спешили жить, пока жилось, и наслаждаться жизнию во что бы то ни стало. Разумеется, всякий по-своему понимал и толковал счастие жизни, но все были согласны в том, что оно состоит в наслаждении. Законы, совесть, нравственная свобода человеческая, все отношения общественные почитались не иным чем, как вещами, необходимыми для связи политического тела, но в самих себе пустыми и ничтожными. Молились в храмах и кощунствовали в беседах; заключали брачные контракты, совершали брачные обряды и предавались всем неистовствам сладострастия; знали, вследствие вековых опытов, что люди не звери, что их должны соединять религия и законы, знали это хорошо и приноровили религиозные и гражданские понятия к своим понятиям о жизни и счастии: высочайшим и лучшим идеалом общественного здания почиталось то политическое общество, которого условия и основания клонились к тому, чтобы люди не мешали людям веселиться. Это была религия XVIII века. Один из лучших людей этого века сказал:
Жизнь есть небес мгновенный дар,
Устрой ее себе к покою,
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
. . . . . . . . . . . . . .
Пой, ешь и веселись, сосед!
На свете жить нам время срочно,
Веселье то лишь непорочно,
Раскаянья за коим нет.
Это была еще самая высочайшая нравственность; самые лучшие люди того времени не могли возвыситься до высшего идеала иной. Но вдруг все изменилось: философов, пустивших в оборот это понятие, начали называть, говоря любимым словом барона Брамбеуса, надувателями человеческого рода. Явились новые надуватели -- немецкие философы, к которым по справедливости вышереченный муж питает ужасную антипатию, которых некогда так прекрасно отшлифовал г. Масальский в превосходной своей повести "Дон Кихот XIX века" -- этом истинном chef d'oeuvre русской литературы -- и которых, наконец, недавно убила наповал "Библиотека для чтения". Эти новые надуватели с удивительною наглостию и шарлатанством начали проповедовать самые безнравственные правила, вследствие коих цель бытия человеческого состоит, будто бы, не в счастии, не в наслаждениях земными благами, а в полном сознании своего человеческого достоинства, в гармоническом проявлении сокровищ своего духа. Но этим не кончилась дерзость жалких вольнодумцев: они стали еще утверждать, что будто только жизнь, исполненная бескорыстных порывов к добру, исполненная лишений и страданий, может назваться жизнию человеческою, а всякая другая есть большее или меньшее приближенье к жизни животной. Некоторые поэты стали действовать как будто бы по согласию с сими злонамеренными философами и распространять разные вредные идеи, как-то: что человек непременно должен выразить хоть какую-нибудь человеческую сторону своего человеческого бытия, если не все, то есть или действовать практически на пользу общества, если он стоит на важной ступени оного, без всякого побуждения к личному вознаграждению; или отдать всего себя знанию для самого знания, а не для денег и чинов; или посвятить себя наслаждению искусством в качестве любителя, не для светского образования, как прежде, а для того, что искусство (будто бы) есть одно из звеньев, соединяющих землю с небом; или посвятить себя ему в качестве действователя, если чувствует на это призвание свыше, но не призвание кармана; или полюбить другую душу, чтобы каждая из земных душ имела право сказать:
Я все земное совершила:
Я на земле любила и жила, --
или, наконец, просто иметь какой-нибудь высший человеческий интерес в жизни, только не наслаждение, не объядение земными благами. Потом на помощь этим философам пришли историки, которые стали и теориями и фактами доказывать, что будто не только каждый человек в частности, но и весь род человеческий стремится к какому-то высшему проявлению и развитию человеческого совершенства; но зато и катает же их, озорников, почтенный барон Брамбеус! Я, с своей стороны, право, не знаю, кто прав: прежние ли французские философы или нынешние немецкие; который лучше: XVIII или XIX век; но знаю, что между теми и другими, между тем и другим большая разница во многих отношениях..." (Сочинения В. Белинского, т. I)10.
Вот какими верованиями была первоначально полна эпоха, которой два отсадка, два представителя изображены Тургеневым в эпизоде задуманной им исторической картины. Приводимое место из Белинского, одно из мест, наиболее характеризующих философско-лирические увлечения того времени, -- показывает, в какой степени сильна была закваска, сообщенная умственной жизни философией...
Философские верования были истинно верования, переходили в жизнь, в плоть и кровь. Нужды нет, что дело кончилось известным изображением змея, кусающего свой собственный хвост, -- нужды нет, что в конце концов идеализм XIX века, гордо восставший на XVIII век, сошелся с ним в последних результатах. Дело не в результатах -- дело в процессе, который приводит к результатам, как сказал один из великих учителей XIX века в своей феноменологии...11
XVIII
Два раза, и оба раза в высшей степени удачно, изображал Тургенев отзыв великих философских веяний в жизни: в приведенном эпизоде его последнего произведения и в эпилоге "Рудина" -- эпилоге, который настолько же выше всей повести, насколько повесть выше множества более отделанных и, по-видимому, цельных произведений многих современных писателей. Различие между двумя этими изображениями в том, что Михалевич-Рудин -- Дон Кихот, Дон Кихот почтенный, но все-таки Дон Кихот, а Лаврецкий -- Лежнев опоэтизированный. Лежнев, которому придано много качеств Рудина.
В Лаврецком и Лежневе философское направление кончает смирением перед действительностью, смирением перед тем, что Лаврецкий называет в другой эпизодической сцене "Дворянского гнезда" народною правдою; в Михалевиче, хотя он и говорит о практической деятельности, и в Рудине, хотя он и бросался в практическую деятельность, -- протестом, протестом вечным, безвыходным. Смирение Михалевича и Рудина -- только логическое требование (постулат), ими поставляемое, смирение автора "Монологов":
Мы много чувств, и образов, и дум
В душе глубоко погребли... И что же?
Упрек ли небу скажет дерзкий ум?
К чему упрек? Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся -- без желчи, если можем12.
Смирение Лежнева и Лаврецкого (последним гораздо дороже, без сомнения, приобретенное, чем первым) есть смирение действительное. Они по натуре тюфяки, пожалуй, байбаки, как зовет Лаврецкого Михалевич, или тюлени, как зовет его Марья Дмитриевна, но тюфяки не такие, каков Тюфяк Писемского.
Смирением завершается их умственный и нравственный процесс, потому что в них больше натуры, если хотите, физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, -- больше внутренних физиологических связей с той почвою, которая произвела их, с той средой, которая воспитала их первые впечатления. Жертвы всякие им дороже достаются, чем Рудиным и Михалевичам, -- опять-таки потому, что в них больше натуры, -- и в них-то в особенности совершается тот нравственный процесс, который у высокого представителя нашей физиономии выразился в Иване Петровиче Белкине.
Они, если хотите, -- обломовцы, так как слово "обломов-цы" стало на время модным словом13, во всяком случае, никак не Штольцы, что им, впрочем, делает большую честь, ибо
Штольцы у нас порождение искусственное. Только Тургенев, как истинный поэт по натуре и как один из последних могикан эпохи, созданной могущественными веяниями, не мог никогда обособить так резко этот тип, как обособил его Гончаров в своем романе. В его Лаврецкого вошло несколько черт Рудина, так как в Рудина, наоборот, вошли две-три черты Лаврецкого, -- хоть бы то, например, что он, по справедливому приговору Пигасова, оказывается куцым.
С другой стороны, Тургенев, не умея или не желая сделать из своего Лаврецкого логический фокус, в котором сводились бы многоразличные, общие тому, другому и третьему черты, -- не мог взять его и в исключительной зависимости от почвы и среды, как взят Писемским Павел Бешметев... Разница между этими двумя личностями слишком очевидна... Насколько в Лаврецком больше физиологической личности, чем в Рудине и Михалевиче, -- настолько же меньше ее в нем, чем в Тюфяке Писемского. Сравните сцены, где тот и другой убеждаются в неверности своих жен; сравните все их последующие отношения к неверным женам, хотя в этих пунктах Тургенев нисколько не уступает Писемскому не только в психологической правде -- что нисколько не удивительно, -- но даже в энергии, которой достигает он редко. Я вновь обращаюсь к выписке:
"Войдя однажды в отсутствие Варвары Павловны в ее кабинет, Лаврецкий увидал на полу маленькую, тщательно сложенную бумажку. Он машинально ее поднял, машинально развернул и прочел следующее, написанное на французском языке:
"Милый ангел Бетти! (Я никак не решаюсь назвать тебя Barbe или Варвара -- Varvara). Я напрасно прождал тебя на углу бульвара; приходи завтра в половине второго на нашу квартирку. Твой добрый толстяк {ton gros bonhomme de mari) об эту пору обыкновенно зарывается в свои книги; мы опять споем ту песенку вашего поэта Пускина (de votre poète Pouskine), которой ты меня научила: Старый муж, грозный муж! -- Тысячу поцелуев твоим ручкам и ножкам. Я жду тебя.
Эрнест".
Лаврецкий не сразу понял, что такое он прочел; прочел во второй раз -- и голова у него закружилась, пол заходил под ногами, как палуба корабля во время качки. Он и закричал, и задохнулся, и заплакал в одно мгновенье. Он обезумел. Он так слепо доверял своей жене; возможность обмана, измены никогда не представлялась его мысли. Этот Эрнест, этот любовник его жены, был белокурый смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не самый ничтожный изо всех ее знакомых. Прошло несколько минут, прошло полчаса; Лаврецкий все стоял, стискивая роковую записку в руке и бессмысленно глядя на пол; сквозь какой-то темный вихрь мерещились ему бледные лица; мучительно замирало сердце; ему казалось, что он падал, падал, падал... и конца не было. Знакомый, легкий шум шелкового платья вывел его из оцепенения; Варвара Павловна в шляпе и шали торопливо возвращалась с прогулки. Лаврецкий затрепетал весь и бросился вон; он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать ее, избить ее до полусмерти, по-мужицки задушить ее своими руками. Изумленная Варвара Павловна хотела остановить его; он только мог прошептать: Бетти, -- и выбежал из дому.
Лаврецкий взял карету и велел везти себя за город. Весь остаток дня и всю ночь до утра пробродил он, беспрестанно останавливаясь и всплескивая руками: он то безумствовал, то ему становилось как будто смешно, даже как будто весело. Утром он прозяб и зашел в дрянной загородный трактир, спросил комнату и сел на стул перед окном. Судорожная зевота напала на него. Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, -- а он и не чувствовал усталости, -- зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу, и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним!-- Ничего не понимаю! -- шептали его засохшие губы. -- Кто мне поручится теперь, что и в Петербурге... И он не доканчивал вопроса и зевал опять, дрожа и пожимаясь всем телом. Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: "Старый муж, грозный муж!" Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, -- и он поднялся со стула, он хотел пойти сказать им: "Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой круто расправлялся с мужиками, а дед мой сам был мужик" -- да убить их обоих. То вдруг ему казалось, что все, что с ним делается, -- сон, и даже не сон, -- а так, вздор какой-то, -- что стоит только встряхнуться, оглянуться... Он оглядывался, и как ястреб когтит пойманную птицу, глубже и глубже врезывалась тоска в его сердце. К довершению всего, Лаврецкий через несколько месяцев надеялся быть отцом... Прошедшее, будущее -- вся жизнь была отравлена. Он вернулся, наконец, в Париж, остановился в гостинице и послал Варваре Павловне записку г-на Эрнеста с следующим письмом:
"Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати, скажу вам, что я не узнал вас; вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги". (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в теченье нескольких часов). "Я не могу больше вас видеть; полагаю, что и вы не должны желать свидания со мною. Назначаю вам 15 000 франков в год; больше дать не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите; живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа не нужно".
Лаврецкий написал жене, что не нуждается в ответе... но он ждал, он жаждал ответа, объясненья этого непонятного, непостижимого дела. Варвара Павловна в тот же день прислала ему большое французское письмо. Оно его доконало; последние его сомнения исчезли, -- и ему стало стыдно, что у него оставались еще сомнения. Варвара Павловна не оправдывалась: она желала только увидеть его, умоляла не осуждать ее безвозвратно. Письмо было холодно и напряженно, хотя кое-где виднелись пятна слез. Лаврецкий усмехнулся горько и велел сказать через посланного, что все очень хорошо. Три дня спустя его уже не было в Париже; но он поехал не в Россию, а в Италию. Он сам не знал, почему он выбрал именно Италию; ему, в сущности, было все равно, куда ни ехать, -- лишь бы не домой. Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие. Тогда же попросил он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность; но Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности, что было совершенно излишне. Скрываясь в небольшом итальянском городке, Лаврецкий еще долго не мог заставить себя не следить за женою. Из газет он узнал, что она из Парижа поехала, как располагала, в Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье Жюлем. В этой статейке сквозь обычную игривость проступало какое-то дружественное соболезнование; очень гадко сделалось на душе Федора Иваныча при чтении этой статейки. Потом он узнал, что у него родилась дочь; месяца через два получил он от бурмистра извещение о том, что Варвара Павловна вытребовала себе первую треть своего жалованья. Потом стали ходить все более и более дурные слухи; наконец, с шумом пронеслась по всем журналам трагикомическая история, в которой жена его играла незавидную роль... Все было кончено: Варвара Павловна стала "известностью".
Лаврецкий перестал следить за нею; но не скоро мог с собою сладить. Иногда такая брала его тоска по жене, что он, казалось, все бы отдал, даже, пожалуй... простил бы ее, лишь бы услышать снова ее ласковый голос, почувствовать снова ее руку в свой руке. Однако время шло недаром. Он не был рожден страдальцем: его здоровая природа вступила в свои права. Многое стало ему ясно; самый удар, поразивший его, не казался ему более непредвиденным; он понял свою жену, -- близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с ним расстанешься. Он опять мог заниматься, работать, хотя уже далеко не с прежним рвением; скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу. Он стал очень равнодушен ко всему. Прошло года четыре, и он почувствовал себя в силах возвратиться на родину, встретиться с своими".
В этих двух каких-нибудь страницах-- целый ад страдания-- и какого страдания! Оно вполне, глубоко человеческое; оно соединено с борьбою против стихийного, физиологического, борьбою натуры сделанной, созданной идеями, образованием, с натурой грубой, звериной. Правда, что приливы звериных свойств натуры тут только пена, а не настоящее дело. Лаврецкий не только что не убил -- не побил бы своей жены; за это можно отвечать. Даже в другую минуту, когда долгая разлука уже раскрыла ему всю натуру Варвары Павловны и когда другое, более значительное и глубокое чувство наполнило все его бытие, в минуту, когда Варвара Павловна разбивает своим появлением созданный им мир прочного и поэтического блаженства, в минуту, наконец, когда, вследствие противоположности, натура ее и все свойства этой натуры должны быть ему в высшей степени ненавистны, -- в нем только накипает пена, не больше. Помните это, тоже поразительное по своей психологической правде, место:
"Он застал жену за завтраком; Ада, вся в буклях, в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими, все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными, глазами.
Лаврецкий долго не мог заговорить: он чувствовал, что не владел собою; он видел ясно, что Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет.
-- Послушайте, сударыня, -- начал он наконец, тяжело дыша и по временам стискивая зубы, -- нам нечего притворяться друг перед другом; я вашему раскаянию не верю; да если бы оно и было искренно, сойтись снова с вами, жить с вами -- мне невозможно.
Варвара Павловна сжала губы и прищурилась. "Это отвращение, -- подумала она, -- конечно: я для него даже не женщина".
-- Невозможно, -- повторил Лаврецкий и застегнулся доверху. -- Я не знаю, зачем вам угодно было пожаловать сюда: вероятно, у вас денег больше не стало.
-- Увы! вы оскорбляете меня, -- прошептала Варвара Павловна.
-- Как бы то ни было -- вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу же я вас прогнать... и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня же, если угодно, отправиться в Лаврики; живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное, сверх пенсии... Согласны вы?
Варвара Павловна поднесла вышитый платок к лицу.
-- Я вам уже сказала, -- промолвила она, нервически подергивая губами, -- что я на все буду согласна, что бы вам ни угодно было сделать со мной; на этот раз остается мне спросить у вас: позволите ли вы мне, по крайней мере, поблагодарить вас за ваше великодушие?
-- Без благодарности, прошу вас -- эдак лучше, -- поспешно проговорил Лаврецкий. -- Стало быть, -- продолжал он, приближаясь к двери, -- я могу рассчитывать...
-- Завтра же я буду в Лавриках, -- промолвила Варвара Павловна, почтительно поднимаясь с места. -- Но, Федор Иваныч... (Теодором она его больше не называла.)
-- Что вам угодно?
-- Я знаю, я еще ничем не заслужила своего прощения; могу ли я надеяться, по крайней мере, что со временем...
-- Эх, Варвара Павловна, -- перебил ее Лаврецкий, -- вы умная женщина, да ведь и я не дурак; я знаю, что этого вам совсем не нужно. А я давно вас простил, но между нами всегда была бездна.
-- Я сумею покориться, -- возразила Варвара Павловна и склонила голову. -- Я не забыла своей вины; я бы не удивилась если бы узнала, что вы даже обрадовались известию о моей смерти, -- кротко прибавила она, слегка указывая рукой на лежавший на столе забытый Лаврецким номер журнала.
Федор Иваныч дрогнул: фельетон был отмечен карандашом. Варвара Павловна еще с большим уничижением посмотрела на него. Она была очень хороша в это мгновенье. Серое парижское платье стройно охватывало ее гибкий, почти семнадцатилетний стан: ее тонкая, нежная шея, окруженная белым воротничком, ровно дышавшая грудь, руки без браслетов и колец, -- вся ее фигура от лоснистых волос до кончика едва выставленной ботинки была так изящна...
Лаврецкий окинул ее злобным взглядом, чуть не воскликнул: "obrava!14", чуть не ударил ее кулаком по темени -- и удалился".
Вы понимаете, разумеется, до какой степени должны быть Лаврецкому противны и эта кротость, и эта покорность, и это кокетство -- вся бездна гнусной, неизлечимой моральной лжи. Вы понимаете также, как ему, слабому, но самолюбивому человеку, должно быть ужасно сознание, что "Варвара Павловна нисколько его не боялась, а показывала вид, что вот сейчас в обморок упадет", а он только может "тяжело дышать и по временам стискивать зубы"... В этой ужасной, но глубокой по истинности своей сцене слышен огаревский стон:
Я должен над своим бессилием смеяться...15 --
больше еще, -- вечные стоны Гамлета. Правда простирается тут до беспощадности, до подметки в Лаврецком движения чисто актерского, когда он "застегивается доверху".
И между тем этот же самый подогревающий в себе душевные движения Лаврецкий никогда -- за это смело можно ручаться -- не изменит принятому раз, под влиянием идей, решению, на что и хотел намекнуть Тургенев, и намекнул мастерски описанием фигуры и позы Варвары Павловны; тогда как Тюфяк Писемского мог бы помириться с женою до возможности ближайших отношений, тогда как Волынский допотопного Лажечникова, и эта черта удивительная в типическом изо-
бражении русского страстного характера, беззаветно отдается страстному увлечению с приехавшей женой, только что, чуть не накануне, погубивши Мариорицу. Правда, что Волынский не может ненавидеть жены, потому что ему не за что и ненавидеть. Лаврецкому последовательность дается не одною лимфатическою натурою, ибо это еще вопрос: лимфатическая у него натура или натура, переработанная глубоко захватившим ее могущественным веянием идей. Положим, что несколько слабая, или, скорее, переработанная, натура помогает ему в последовательности, но основа последовательности чисто духовная: в принципы он верит, принципам служит, принципы стали для него жизнию, и вот в каком смысле говорю я, что Тургенев придал ему некоторые рудинские черты.
Как ошибка, или, лучше сказать, tour de force16 в создании Писемским "Тюфяка" заключается в том, что он повел, может быть, слишком далеко мысль о неотделимости натуры от почвы и среды и поверил только в физиологические черты, так ошибка -- если только можно назвать это ошибкой -- Тургенева заключается в непоследовательности изображения тюфяка, байбака, тюленя.
Я сказал: если можно назвать это ошибкой -- ибо не знаю, как вы, а я не люблю логической последовательности в художественном изображении по той простой причине, что не вижу ее нигде в жизни. Вся разница двух изображений внешне сходного типа -- в разнице эпох, под веяниями которых они создались.
Вслед за философскою эпохою, то есть вслед за эпохою могущественных философских веяний -- в нашей умственной жизни настала эпоха чисто аналитическая, эпоха оглядки на самих себя, эпоха поверки требований жизнию, эпоха сомнения в силе веяний и законности порожденных ими стремлений.
Талант по преимуществу впечатлительный, впечатлительный, как я уже несколько раз повторял, до женственности, Тургенев, храня, даже вопреки своим новым стремлениям, старые веяния, но неспособный закалиться в мрачном, хотя бы и лирическом отрицании, поддался и аналитическим веяниям новой эпохи. Смирение перед почвою, перед действительностью, возникло в душе его, как душе поэта -- не чисто логическим, рудинским или михалевическим, требованием, -- а отсадком самой почвы, самой среды, пушкинским Белкиным.
Только талант, а не гений, не заклинатель, -- он зашел слишком далеко --
И он сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал...
XIX
Как и вследствие чего совершился процесс, последним словом которого было смирение, ясно для наблюдателя как и во всей его деятельности, так и в последнем его произведении.
Лаврецкому противопоставлено оттеняющее его лицо -- даже, может быть, слишком его оттеняющее. Это -- Паншин.
Значение фигур Лаврецкого и Паншина в концепции большой задуманной исторической картины -- ясно обозначается в особенно ярком эпизоде их нравственного и умственного столкновения.
"Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После томительно-жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) -- и вдруг, как бы устыдясь своих излияний, начал по поводу известной "Думы" укорять и упрекать новейшие поколения, причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. "Россия, -- говорил он, -- отстала от Европы; нужно подогнать ее.
Уверяют, что мы молоды -- это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам Х-в признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы поневоле должны заимствовать у других. "Мы больны", -- говорит Лермонтов. Я согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны ("le cadastre", -- подумал Лаврецкий). У нас, -- продолжал он, -- лучшие головы -- les meilleures têtes -- давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения -- и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту, это наше дело, дело людей (он чуть не сказал: государственных) служащих; но в случае нужды, не беспокойтесь, учреждения переделают самый этот быт". Марья Дмитриевна с умилением поддакивала Паншину. "Вот какой, -- подумала она, -- умный человек у меня беседует". Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа Тимофеевна, игравшая в уголку в карты с своей приятельницей, ворчала себе что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных ему людей. В саду Калитиных, в большом кусте сирени жил соловей; его первые вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на жертву, -- но заступался за новых людей, за их убежденья и желания; Паншин возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все переделать, и занесся наконец до того, что, забыв свое камер-юнкерское звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже намекнул -- правда, весьма отдаленно -- на его ложное положение в обществе. Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич тоже называл его отсталым -- только вольтериянцем) -- и спокойно разбил Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознанья -- переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею -- того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
-- Все это прекрасно, -- воскликнул наконец раздосадованный Паншин, -- вот вы вернулись в Россию, -- что же вы намерены делать!
-- Пахать землю, -- отвечал Лаврецкий, -- и стараться как можно лучше ее пахать.
-- Это очень похвально, бесспорно, -- возразил Паншин, -- и мне сказывали, что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не всякий способен на такого рода занятия...
-- Une nature poétique, -- заговорила Марья Дмитриевна, -- конечно, не может пахать... et puis, вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand18.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся -- и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта -- все как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с ней в пикет. "Как! в такой вечер?" -- слабо возразила она; однако велела принести карты. Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны".
Не правда ли, что резко, но в высшей степени верно очерченная здесь личность Паншина, человека теории, оттеняет необыкновенно личность человека жизни, каким повсюду является у Тургенева его Лаврецкий?
Но сказать, что Паншин -- человек теории, мало. И Рудин -- некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах.
Паншин -- тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновнического воззрения, тот нивелер19, верующий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, явится ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича20.
Отношение Тургенева к этой личности -- совершенно правильное и законное, но самая личность и не додумана, и не отделана. Паншин -- великолепен, когда он покровительственно любезничает с Гедеоновским, великолепен в сценах с Лизою, великолепен, когда он грациозно играет в пикет с Марьей Дмитриевной, великолепен в разговорах с Лаврецким: одним словом, все наружные стороны его личности отделаны художественно, но внутренне он должен был быть захвачен и шире, и крупнее. Ведь он -- реформатор, пусть вместе с тем и Иван Александрович Хлестаков, в сущности, он должен был совместить в себе целый ряд подобных реформаторов, приглядевшись к деятельности которых, люди жизни, люди с широкими мечтами и планами, кончают привязанностью к почве, смирением перед народною правдою; он должен был войти в картину так рельефно, чтобы видно было и то, каким путем он развился.
А то что мы о нем знаем?.. Ничего, кроме таких черт, которые рисуют просто пустого и просто внешнего, бессодержательного человека, да и в этих немногих чертах некоторые совершенно фальшивы.
"Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О... он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании. Владимир Николаевич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большей частью забавных случаях -- можно; с 'est même très chic21, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел, не смущаясь, войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между робберами или после удачного "большого шлема", он не пропускал случая запустить словечко о своем "Володьке" какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно -- почтителен, где можно -- дерзок, отличный товарищ, un charmant gargon22, заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором, и показать вид, что почитает все важное за вздор, -- танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, -- не хуже отца; но он был очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и весело полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, и воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек, не чуждый художеству, он чувствовал в себе жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволил себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне".
Во всем этом изображении видно какое-то художественное колебание между чертами, какая-то неясность очерка.
Вы остаетесь в некотором недоумении, что именно хотел сказать Тургенев фигурою своего Паншина и какими сторонами натуры оттеняет Паншин лицо Лаврецкого? Тем ли, что он натура чисто внешняя, внешне даровитая, внешне блестящая и т.д., в противоположность искренней и с виду далеко не блестящей личности главного героя? Тем ли, что он одна из общих истертых фигур светских героев, вроде героев повестей графа Соллогуба и вообще повестей сороковых годов? Или, наконец, тем, что он -- холодная теоретическая натура, в противоположность жизненной натуре Лаврецкого?
Вы скажете: и тем, и другим, и третьим. Так, но ведь в отношении к фигуре, которую он должен известным образом оттенять, поставлен же он какими-либо сторонами рельефнее? Да, он явно и поставлен так в весьма знаменательной эпизодической сцене умственного и нравственного столкновения с ним Лаврецкого. Тут он явно рельефно поставлен как человек теории в контраст человеку жизни и почвы. Я нисколько не отрицаю, что он может быть и внешне даровитым, и светски модным господином; но на сухой методизм его, на его реформаторские замашки художник должен был обратить более внимания, должен был показать, как в нем такой методизм создался и развился.
А этого мы не видим, или это самое тронуто, во-первых, поверхностно, во-вторых, фальшиво.
И прежде всего я подымаю процесс, начатый весьма справедливо одним из серьезных наших журналов с Писемским за его Калиновича, хотя это многим показалось и смешно; Владимир Николаевич Паншин, равно как и Калинович, не могли выйти из университетов. Они продукты специальных заведений.
Из университетов наших выходили или Бельтовы и Руди-ны, то есть вообще лица, не дослуживающие четырнадцати лет и пяти месяцев до пряжки23, потому что идеалы их не мирятся с практикой, а они упорно и сурово уходят в свои идеалы; или Лаврецкие и Лежневы, может быть, менее, но тоже не дослуживающие до пряжки; или Досужевы "Доходного места", живущие на счет "карасей" и запросто с карасями, то есть с земщиной, знанием, с одной стороны, нравов и обычаев "карасей", а с другой -- знанием отвлеченного и темного для "карасей" закона и уменьем справляться с этим отвлеченным для "карасей" миром в пользу "карасей", которые их за то любят, холят и уважают, и ублажают, то есть наши юристы в настоящем смысле этого слова; или, наконец, просто взяточники и подьячие, -- но никак не реформаторы с высоты чиновничьего величия.
Таковые могут образоваться только под влиянием резонерства теорий, а не под влиянием философии и более или менее, но всегда энциклопедического университетского образования.
Провести в Паншине идею теоретической чистоты и отвлеченности у Тургенева недостало последовательности. А недостало этой последовательности только потому, что к самому Лаврецкому нет у него окончательно ясных отношений.
1) Ему непременно хотелось сделать своего Лаврецкого тюфяком, тюленем, байбаком, из насильственной любви к типу загнанного человека, любви, порожденной борьбою с блестящим, несколько хищным типом. Тургенев
...сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.
Но дело в том, что артист в нем сильнее мыслителя, и артист рисует в Лаврецком, против воли мыслителя, да и слава
Богу, вовсе не загнанного человека, а очерк чего-то оригинально живого. Намерение художника сделать Лаврецкого тюфяком, байбаком, тюленем -- жертва, принесенная им идее загнанного типа, идее, до которой довело его "сожаление всего, чему он поклонялся"... Лаврецкий -- тюфяк и тюлень только для женщин, подобных Варваре Павловне и Марье Дмитриевне, -- но разве только и свету что в окошке? только и натур что натуры вышеупомянутые?.. Мне кажется вообще, что, находясь в несколько неясных отношениях к своему герою, к своему душевному типу, Тургенев опустил из виду некоторые отношения его к людям и неясно поставил другие... Как будто, кроме Лизы, не находилось и прежде никаких натур, способных и оценить и полюбить его, и, кроме Михалевича, лиц, которые понимали его не так, как m-r Эрнест и m-r Jules?.. Судя по его натуре, можно с достоверностью заключить противное, то есть, по крайней мере, то, что были женщины, которые любили его страстно, да, может быть, не соответствовали его идеалам. Ведь женщин два рода -- два типа, -- и стремления этих двух типов, между которыми есть, разумеется, множество средних терминов, диаметрально противоположны... А Тургенев -- и это относится не к Лаврецкому только, а ко множеству образов, проходящих перед читателями в его повестях и рассказах, -- так запуган блестящим типом, хищным типом, что другой тип представляется ему в виде загнанного, тщетно ищущего симпатий: много-много, что он дает ему в Лежневе -- половинную, лимфатическую симпатию... В Лаврецком -- и это уже огромный шаг вперед в нравственном процессе -- тип переходит из загнанного в имеющий право гражданства, получает своего рода поэтическую оболочку, но все еще в отношениях к нему автора видно много неопределенности, непоследовательности.
2) Вследствие этого некоторые качества, свойственные Лаврецкому, Тургенев придает Паншину, и наоборот.
Так, главным образом, он совершенно ложно ставит между ними фигуру старика музыканта Лемма, главную поверку чувства (не только изящного, но вообще чувства) в натуре того и другого. Дело в том, что холодная, внешняя даровитость Паншина, даровитость, которой все впечатления -- заказные, сделанные, на первый раз должна была непременно надуть старика немца. Ведь те веретьевские артистические черты, которые Тургенев придал Паншину, черты непосредственной даровитости, поэтического понимания, вовсе нейдут к нему: таким людям гораздо свойственнее заказные восторги Бетховеном и внешнее знание дела, с приличным толкованием о деле и даже с приличным исполнением. Все веретьевское скорее шло бы к Лаврецкому, разумеется, в меньшей степени, нежели развито оно Тургеневым в самом Веретьеве.
Ибо прежде всего у Лаврецкого есть натура, прежде всего он дитя почвы -- вследствие чего и кончает нравственным смирением перед нею.
XX
Чтобы покончить с Лаврецким как с идеалистом и с отношениями его к жизни как идеалиста, а вместе с тем перейти к другой половине его существа, я должен напомнить об одной старой вещи -- не знаю, читали ли вы ее, -- которая невольно, как нечто в отношении к тургеневскому произведению допотопное, приходила мне в голову в том месте, когда усталый, морально разбитый и смирившийся Лаврецкий возвращается в свое родовое имение и ставится Тургеневым с очей на очи с целою галереею его предков... Как это сопоставление, так фантастическая беседа Лаврецкого с портретами его предков, -- невольно напоминают замечательную по мысли, но вовсе уже не художественную вещь, именно "Идеалиста" A.B. Станкевича.
Важную и трудную для решения задачу избрал себе автор этого рассказа: вот какие слова взял он эпиграфом к своему произведению -- слова, замечательные как motto24, как чувство, проникающее все содержание. "Страшно подумать, что святое чувство любви истощится в тщетном стремлении к необъятному, к безответному. Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь вселенной поцелуя, не подслушаешь, как бьется ее сердце". Этими словами, которые звучат одною тяжелою скорбию, не просветленною разумным сознанием, объясняется многое в вещи г. Станкевича, которую смешно как-то и назвать даже повестью: до такой степени она была "пленной мысли раздраженьем"25.
Идеализм -- одна из болезней нашего века. Требовать от действительности не того, что она дает на самом деле, а того, о чем мы наперед гадали, приступать ко всякому живому явлению с отвлеченною и, следовательно, мертвою перед нею мыслию; отшатнуться от действительности, как только она противопоставит отпор требованиям нашего я, и замкнуться гордо в самого себя: таковы самые обыкновенные моменты этой болезни, ее неизбежные схемы. Права ли действительность, правы ли требования нашего я -- вопрос довольно щекотливый, и едва ли можем добросовестно решить его мы, более или менее страдавшие или страдающие одною болезнию. Тоска, которая грызла скептика Оберманна, романтика Рене перешла и к нам по наследству: мало людей, которых бы не коснулось ее тлетворное дыхание, да и тех не коснулось оно разве только потому, что вообще мало касались их какие-либо интересы духа. Но перед поколением предшествовавшим имеем мы то преимущество, что можем сколько-нибудь отрешиться от этой болезни, исторически добираться до ее корней. Исторический анализ, по возможности спокойный и беспристрастный, -- наше единственное право, и им покамест должны мы ограничиться. Разрешить задачу окончательно -- если только она разрешима -- должно предоставить будущему времени. Одно только кажется нам несомненным -- то, что поскольку с участием и даже уважением к больным местам должна быть рассматриваема настоящая болезнь, постолькуже должна быть подвергаема посмеянию и презрению жалкая страсть к ходульности, болезнь дешево купленного праздного разочарования. Вот почему, смеясь над Тамариным, нельзя оскорбить какою-либо насмешкою героев, подобных герою г. Станкевича, хотя многие, привыкшие видеть только внешнее, только факты, готовы будут, пожалуй, смешать эти совершенно разнородные лица. С первого взгляда, в самом деле, представляется много сходного между Тамариным и Левиным (герой рассказа г. Станкевича): тот и другой тратят душевную энергию на мелочи, тот и другой приступают к мелочам с самыми широкими планами, упражняются в нетрудном подвиге одурачить семнадцатилетнюю девчонку; тот и другой равно далеки от мысли соединить навеки свою судьбу с судьбою той девчонки и вместе с тем одинаково мучатся, когда она освобождается из-под их влияния; но это только внешнее сходство, и было бы грубою ошибкою признать между ними внутреннее сродство.
Избегая отвлеченных рассуждений, я передам содержание "Идеалиста".
В селе Березове ждут молодого помещика, еще не заглядывавшего в него ни разу с того времени, как оно досталось ему по смерти отца. Левин проживал в столицах, странствовал за границей, каждый год писал своему управляющему, что будет в Березово, и всегда отлагал поездку туда до следующего года. Приезжает наконец помещик, вовсе не такой, каким воображала его себе дворня:
"Через несколько минут влетела на двор коляска, и лихой ямщик мастерски осадил у крыльца четверню свою. В коляске сидел очень бледный господин в парусинном пальто, белой фуражке и с тростью в руках. Он раскланивался со встречавшими его; что-то, казалось, смутило его, яркая краска покрыла его бледные щеки, и, потупив глаза, он с какою-то неловкою поспешностью выскочил из коляски и вбежал в дом. Недостаток важности, приличный случаю и лицу, в приехавшем господине был замечен встречавшими его, и дворня разбрелась в каком-то недоумении".
Нет! этот человек, так добросовестно смущающийся от сознания своей несостоятельности в столкновении со всякою, какою бы то ни было действительностию, не хочет из себя корчить ничего, не имеет претензии на невозмутимое спокойствие. Он сам, с глубоким прискорбием, видит странность и фальшивость своего положения, и только выходя из него, сосредоточиваясь снова в самого себя, приобретает гордо-спокойный взгляд. Он сам болен своим разобщением с действительностию, сам в иные минуты готов судить себя, как Гамлет, но, как Гамлету же, ему не остается ничего иного, как уходить в самого себя. Вот он в своем родовом наследии -- в доме своих предков, и предки смотрят на него из старинных рам портретов. "Почти на всех лицах мужеских и женских, несмотря на различие форм и черт, лежала какая-то одна печать; все они до того были лишены индивидуальности, резко отличительного выражения, что, казалось, память с трудом могла бы сохранить какое-нибудь из этих лиц, не смешивая его с другим".
Только два портрета поражают Левина. Оба портрета изображали одну и туже женщину в разные годы ее жизни. Это была одна из бабок Левина, жившая во времена Екатерины П. Отец ее готовил ей супруга, но она бежала из родительского дома с каким-то щеголем тогдашнего века, скоро покинувшим ее: дед Левина дал ей приют и хлеб в своем доме, где она жила до конца дней своих, презираемая роднёю, сварливая и озлобленная. Понятно, почему взгляд Левина остановился преимущественно на двух изображениях этой "кометы в кругу расчисленных светил"26; понятно, что как-то неловко ему в кругу этих безмятежных, неподвижных физиономий, что хоть чего-нибудь сходного с собою ищет он в их кругу.
"Наступал вечер. Левин вошел в гостиную и опустился в кожаные кресла у раскрытого окна. Пред ним был старый, тенистый сад, спускавшийся к реке, за рекою луг, за лугом поля и лес. Тонкий, прозрачный туман весенних сумерек одевал окрестности; рог молодой луны еще не ярко обозначился на небе, соловей пел в саду. Дума овладела Левиным: он впал в то состояние, когда бесчисленные образы, давние желания и стремления, забытые события, даже мимолетные впечатления, все, мгновенно ли, долго ли жившее внутри человека, все минувшее опять произвольно возникает в душе его, и в несколько минут он вновь переживает всю жизнь свою".
И вот перед Левиным проносятся дни детства и мелькает образ матери, нежно любящей, вечно лелеющей...
"Вот он, наконец, юноша: душа полна стремлений разнообразных и неопределенных; для всего бьется сердце, за всем гоняется мысль, для всего есть восторг и жар; вокруг юноши -- свежие, мягкие лица, жизнь шумна и легка, а об руку с ним всегда брат и друг, и все разделено, все пережито вместе -- и как полны все дни, все мгновения! Непрерывно далее и далее стремится и работает мысль юношей, и бесконечность жизни и духа открылась перед ними; смело и жадно рвутся они туда, и мощный, всеобъемлющий, великий идеал навсегда покорил их молодые души, приковал к себе их взоры..."
Да простят нам читатели, что мы перервем эту нить воспоминаний Левина, что мы остановимся здесь на минуту. Левин, как все мы, более или менее, поразился грандиозностью чужого идеала, прямо, на веру принял его за собственный, внутри души живущий. Идеал этот у него притом чисто немецкий. Все в его воспоминаниях отзывается мечтами Шиллера, -- звучит великою песнию германского поэта о радости...27 Не мудрено, что этот идеал сам в себе нашел начало раздвоения, когда и у самого Шиллера всюду проходит одна мысль, что
Das Dort wird niemals Hier,28 --
что
Ewig jung ist nur die Fantasie...29
Немудрено, что такой неопределенный идеал не мог перейти в дело... Левин исключительно увлекся шиллеровским идеалом, и понятно, что как только проходит пар энтузиастического упоения, как только внезапная тишина объемлет его после веселого и шумного дружеского пира, ему с этой тишиной не ужиться. Энергия поддерживалась в нем внешними, несколько насильственными средствами: в нем самом нет ничего определенного, установленного.
"Потянулись другие дни: смущен, озадачен юноша представшею ему действительностью; он всматривается в жизнь с напряжением, прислушивается ко всем ее звукам, тревожно допрашивается смысла всех ее явлений; с недоумением и вопросом обращается он к людям, их делам и стремлениям, и представляется ему, что все шутка, что настоящий смысл жизни за чем-то скрыт от него, что тайна и истина наконец откроются ему. Нетерпеливо ждет он их призыва, он ждет, а жизнь несется мимо, и напрасны его усилия броситься в ее волны; несокрушимы цепь и мощь овладевшего им идеала. Ноет и сохнет душа в бесплодной борьбе -- и потянулись дни бесчисленных противоречий, бессильного бешенства, дни плача и проклятий, мучительных снов и стонов".
Состояние страшное, которого долго не вынести душе человеческой. Так или иначе, она должна выйти из него. Не для всякой натуры возможен тот желанный исход, на который указал Гёте в одной песне в "Wilhelm Meister's Wanderjahren":
Und dem unbedingten Triebe
Folget Freude, folget Rat,
Und dein Streben, sei's in liebe,
Und dein Leben sei die Tat30.
Не для всякого возможно и шиллеровское примирение im Reiche der ewig jungen Fantasie...31. Нет! обыкновенно бывает так, как с Левиным:
"Тянутся дни бессильной тоски, затем дни равнодушия и бесчувствия; замерло и притихло сердце, и голова начала свою вечную работу. Опять предстает Левину бесконечность жизни, но теперь она не пугает его; гордо, с поднятой головою смотрит он в бесконечную даль ее; страдание вызвало в нем прежде неведомую силу. Теперь нет в нем ни вопроса, ни желания; ничего он не ищет, ничего не требует от жизни, но спокойно и радушно встречает все ее явления".
Полно, так ли? Примирение ли это -- когда внутри шевелится семя, брошенное матерью в его душу, семя любви и преданности -- и внезапно становится он расстроен, смущен и мрачен? Странное спокойствие, возмущаемое ясным небом, светлым днем, видом счастливой четы, -- странное спокойствие, разрешающееся агониею и Гамлетовыми проклятиями на себя самого, беседою с призраками предков!
"Мы жили, слышишь ты, мы жили, а ты -- ты только смотрел на жизнь. Куда ты рвался? чего хотел? Не по обычаю предков жил ты, не посмотрел себе под ноги, и вот, презренный и жалкий, ты растерялся и заблудился. Презренный, не срамил бы ты нашего дома и пропадал бы себе, где знаешь!"
Чем же кончится этот суд человека над самим собою? Неужели голос предков, голос прошедшего, вызванного им самим, голос отжившего и умершего восторжествует безусловно над ним, сыном настоящего?.. Вопрос, не разрешенный г. Станкевичем, да не разрешенный доселе и никем еще.
Вот его герой бродит по своему имению: все ему чуждо тут, все самое обыкновенное ему непонятно или возмущает его, потому что не согласно с сложившимися в его голове представлениями, -- а почему лучше его представления того, что есть на самом деле, и точно ли они лучше, и стоит ли окружающее его одного холодного презрения или величавого равнодушия, он не хочет подумать.
"Он прошел по селу, заметил беззаботность и лень на лицах мужиков, обратил внимание на дородство и рост баб, решился спросить у возвратившегося водовоза, отчего скрыпят колеса его бочки, и, получив ответ, что они не мазаны, побрел к мельнице".
И только подобное видит Левин, и только подобных вопросов удостаивает он окружающее его. Если он так прислушивался ко всем звукам жизни, если он так допрашивался смысла всех ее явлений, если никогда не сходил он с своего карточного Олимпа, то немудрено, что настоящий смысл жизни скрыт от него -- и притом не за чем-то, а просто потому, что он, гордый и бесстрастный идеалист, не в силах принять его сердцем. Даже насчет сердца заблуждается он, даже о сердце напоминает ему вызванный им же призрак бабки.
"Чем же ты так смущен, -- заговорила прекрасная бабка тем мягким и покоряющим голосом, который дается только сильной и страстной юности, -- неужели речами старика? Не
слушай никого, слушайся только себя, покоряйся только своему сердцу. Ты задавил его, а от него только счастье. Дай ему волю, полную и безграничную волю".
Левин повсюду слышит только резкие тоны, и призрак вызван им, как представитель другой крайности -- слепой стихии, волнуемой жаждою наслаждений, точно так же неопределенною, как его жажда и его стремления. Мудрено ли, что этот призрак, весь кипящий страстными порывами, вдруг превращается перед ним в старуху с сморщенным и потемневшим лицом, как у Кальдерона в "El Magico prodigioso"32 -- красавица мгновенно обращается в скелет? И нечем тут смущаться, что распадается прахом созданное из праха. Уловить в преходящем вечное и непеременное, принять его в себя не отвлеченно и искать его повсюду деятельно -- вот правда, которая лежит под сердцем человеческим, и тогда, по слову Гёте ("Das Vermächtnis")