Григорьев Аполлон Александрович
Граф Л. Толстой и его сочинения

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 6.46*4  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Статья вторая. Литературная деятельность графа Л. Толстого


Аполлон Григорьев

Граф Л. Толстой и его сочинения

Статья вторая

Литературная деятельность графа Л. Толстого

   Аполлон Григорьев. Сочинения в двух томах. Том второй. Статьи. Письма
   М., "Художественная литература", 1990
  
   В первой статье своей я, определивши общее значение деятельности графа Л. Толстого, был должен поневоле пуститься в разыскание причин того странного факта, что эта в высокой степени своеобразная и замечательная деятельность прошла незамеченного перед нашей критикой. Виною тому, как старался доказать я, было то, что критика наша перестала быть критикой литературною, то есть, другими словами говоря, что литература перестала быть для направлений нашей критики полнейшим выражением и откровением жизни.
   Я намекнул уже, что самая деятельность замечательно даровитого писателя разошлась с требованиями различных более или менее теоретических направлений, что самое появление некоторых из его вещей, каковы, например, "Альберт" и "Люцерн", в журнале теоретиков -- один из странно-вопиющих фактов для мыслящего наблюдателя1.
   Но ведь ни "Альберт", ни "Люцерн", ни "Три смерти", ни, наконец, "Семейное счастье" не составляют в деятельности самого писателя какого-либо крутого поворота. Эти произведения -- прямое и притом не только логическое, но органическое последствие того же самого психического процесса, который раскрывается в предшествовавших его произведениях,-- завершение того же анализа, который так поразил всех в этих предшествовавших произведениях...
   Деятельность Толстого, как она до сих пор обозначалась, можно разделить, собственно, на три категории: 1) чисто аналитические произведения, каковы "Детство и отрочество", "Юность", 2) художественные этюды, свидетельствующие о необыкновенной силе и особенности таланта, но имеющие совсем характер этюд, характер чисто внешний, каковы "Мятель" и "Два гусара", и 3) на результаты анализа, более или менее удачные и полные, в которых художник стремится уже к созданию самостоятельных типов, к воплощению в образы того, что добыто им посредством анализа. Это или попытки, хотя и удивительные но несколько голые, догматические, каковы "Записки маркера", "Встреча в отряде", "Альберт", "Люцерн", "Три смерти", или совершенно органические, живые создания: "Военные рассказы" и "Семейное счастье". Разумеется, такое разделение справедливо только по отношению к общему характеру этих произведений. Элемент органический, элемент художественного творчества присутствует, и притом присутствует в замечательной степени в произведениях совершенно аналитических; элементы анализа, и притом самого смелого, входят и в этюды, ибо вся деятельность Толстого, вместе взятая, есть живая, органическая деятельность. Разделение принято здесь только как руководная нить для разъяснения нравственно-художественного процесса.
   Толстой, как уже сказано было в первой статье, кинулся прежде всего всем в глаза своим беспощадным анализом. Анализ поразил всех как в "Детстве и отрочестве", так и в самых "Военных рассказах", первом полном и цельном художественном выражении психического процесса.
   Какого же свойства этот анализ? с чего он начинается, как выражается, куда ведет и чем он различен от анализа других художников-аналитиков? Вот вопросы, которые должна поставить себе для разрешения критика. У художника, если он действительно художник, анализ не может быть голый: он облекается непременно в поэтические образы; он приковывается даже иногда к одному образу, преследующему художника во все продолжение его деятельности и видоизменяющемуся сообразно с ее различными фазисами. Иногда этот образ, этот нравственный идеал самого художника, раздвояется, как, например, у Пушкина -- на Онегина и Ленского, у Лермонтова -- на Арбенина и Звездича, на Печорина и Грушницкого. Раздвоение образа есть, конечно, всегда признак движения вперед самого художника, становящегося в критическое отношение к преследующему его образу, и результатами своими оно, это разделение, гораздо богаче мрачно-сосредоточенной односторонности, которая могла вполне узакониться, может быть, только раз, в лице Байрона,-- да и у того тип несколько двоится, по крайней мере, по отношению к краскам,-- на Гарольда и Дон-Жуана.
   Во всяком случае, у самых объективных, равно как у самых субъективных художников, можно доискаться одного главного, преследующего их образа. Чем художник по натуре шире, тем шире и его идеал, его любимый образ, тем он народнее; но что нравственная жизнь художника воплощается в известном, видоизменяющемся и часто двоящемся образе,-- это не подлежит сомнению.
   У Толстого точно так же есть этот преследующий его образ, к которому приковался его анализ, то лицо, от имени которого рассказывает он "Детство, отрочество и юность" и которое в "Семейном счастье" меняет только пол и является женщиной. Образ этот раздвояется, но раздвояется только внешне -- в "Записках маркера", в "Люцерне", являясь князем Нехлюдовым и представляя только крайние, последние грани того анализа, который отличает героя "Детства, отрочества и юности" от других современных героев... Он и Нехлюдов -- вовсе не то, что Онегин и Ленский, что, с другой стороны, Пушкин-лирик и Пушкин-Белкин; не то, что Арбенин и Звездич, из слияния которых является Печорин, и не то, что Печорин и Грушницкий, то есть идеал и пародия. Нехлюдов -- крайняя грань цельного психического процесса, и мало того,-- жизненное последствие той особенной обстановки так называемого аристократического мирка, в которой он заключен, как в раковине, и из которой выбивается, очевидно, герой "Детства, отрочества и юности"... Во всяком случае, психический процесс не раздвояется, а только доходит до своих крайних граней.
   Предполагая, что все читатели знакомы с произведениями Толстого, по крайней мере, с главными из них (ибо читатели, вовсе не знакомые с ними, по всей вероятности, не станут читать моей статьи), я не буду приводить выписок и ограничусь, как всегда, только указаниями.
   Основная черта, поразившая всех в психическом процессе, раскрывавшемся в произведениях Толстого, была -- повторяю еще раз -- анализ необыкновенно новый и смелый, анализ таких душевных движений, которых никто еще не анализировал. Не "пошлость пошлого человека" обличал Толстой, подобно Гоголю; не смеялся он болезненным смехом Гамлета Щигровского уезда над несостоятельностью так называемого развитого человека, как Тургенев; не противополагал он, как Писемский, здоровый, хотя и грубоватый, хотя и несколько низменный взгляд на жизнь мишуре сделанных, заказных или подогретых чувствований; не относился, как Гончаров, к идеализму во имя узкой практичности, к праздной мысли во имя узкого и условного дела,-- но вместе с тем чувствовалось всеми, что у него есть что-то общее со всеми исчисленными стремлениями, что он,-- разумеется, полусознательно, полубессознательно, как всякий художественный талант,-- разработывает одну и ту же с поименованными художниками задачу эпохи. Близкий к Тургеневу поэтическою нежностью чувства и глубокою симпатиею к природе, но диаметрально противоположный ему своей суровой трезвостью взгляда, беспощадною ко всем мало-мальски необыденным ощущениям, своей враждою ко всякой фальши, как бы она ни была блестяща,-- он этими последними качествами был бы всего ближе к Писемскому, если бы этот реализм был ему прирожден, а не порожден анализом. Своим внешним, враждебно-недоверчивым отношением к идеализму он был бы сходен с Гончаровым, если бы заказным образом поставил себе идеальчик в практичности. С другой стороны, своей беспощадностью к пошлости, таящейся не только в пошлом, но во всяком человеке, он как будто развивает задачи Гоголя, но он не плачет ни о каком разбитом кумире, ни о каком условно-прекрасном человеке.
   Общего у него со всеми этими задачами эпохи одно: отрицание.
   Отрицание чего?..
   Да всего наносного, напускного в нашем фальшивом развитии. Отрицанием он, по происхождению и воспитанию разъединенный с почвою, старается, как все, дорыться до почвы, до простых основ, до первоначальных слоев. Особенность его в том, что он роется глубже всех других. Он не удовлетворяется, как Тургенев, тем, чтобы издали благоговейно увидеть почву и поклониться ей в восторге Моисея, узревшего обетованную землю. Ему (для ясности позволю себе сказать примером) мало того, чтобы почувствовать только черноземную силу в Уваре Иваныче2,-- он хотел бы разгадать и в самом себе поднять эту сиднем сидящую силу. Он не может также, смахнувши слои фальшивого идеализма, принять, как Гончаров, за слои настоящие -- столь же наносные, но гораздо более грязные слои практичности и формализма; он не останавливается и на тех, по-видимому, прочных, но, в сущности, только загрубелых слоях, на которых твердою ногою стоит Писемский; он так же мало способен симпатизировать, положим, хоть Задор-Мановскому или даже Павлу Бешметеву, как, Ельчанинову и Бахтиарову, так же мало тетушке ипохондрика Соломониде, как и Дурнопечину...3 С идеалами же на воздухе, со всяким созиданием сверху, а не снизу, с тем, что погубило нравственно и даже физически самого Гоголя, он способен помириться всего менее... Он только роется вглубь, добросовестно роется, руководимый своим необычайным анализом, и, еще не дорывшись, кончает пантеистическою скорбию "Люцерна" -- скорбию за жизнь и ее идеалы, отчаянием за все сколько-нибудь искусственное и сделанное в душе человеческой, отчаянием, очевидным в "Трех смертях", из которых самою нормальною является смерть дуба, суровою покорностью судьбе, не щадящей цвета человеческих чувств в "Семейном счастье", и затем -- апатиею, без сомнения, временною и переходною.
   Апатия ждала непременно на середине такого глубоко искреннего психического процесса, но что она не конец его,-- в этом, вероятно, никто из верующих в силу таланта вообще и понявших силу таланта Толстого даже и не сомневается. Недавно еще такое явление, как "Мертвый дом", доказало нам, что силы не умирают, не забиваются судьбою, а встают могучее после добровольной или принужденной инерции4.
  

-----

  
   Начала того отрицательного процесса, которого Толстой является вместе с другими представителем и вместе с тем временною жертвою, лежат не в Гоголе, а в Пушкине. Гоголь вместе с другими, хотя и глубже всех других, доводил до известных граней задачи, указанные Пушкиным.
   Говоря о Толстом как об одном из самых значительных представителей нашего отрицательного процесса, не минуешь некоторого повторения того, что уже несколько раз высказывал я о начале, об исходной точке этого процесса5.
   До сих пор еще только в цельной натуре Пушкина, в ее борьбе с различными тревожившими ее и пережитыми ею идеалами, заключается для нас слово разгадки наших стремлений.
   Есть натуры, предназначенные на то, чтобы наметить зараз грани процессов, набросать полные и цельные, хотя только очерками обозначенные идеалы, и такая-то именно натура была у Пушкина. Пушкин все наше перечувствовал -- от любви к загнанной старине до сочувствий к реформе, от наших страстных увлечений блестящими, эгоистически-обаятельными идеалами до смиренного служения Савелья ("Капитанская дочка"), от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления, жажды "матери пустыни", и только смерть помешала ему воплотить наши высшие стремления, весь дух кротости и любви в просветленном образе Тазита, смерть, которая почти всегда уносит преждевременно набрасывателей многообъемлющего и многосодержащего идеала, которая унесла, например, Рафаэля и Моцарта. Ибо есть какой-то тайный закон, по которому недолговечно все разметывающееся в ширину и коренится как дуб односторонняя глубина.
   Я говорил уже не раз, что за исключением совершенно новых в литературе нашей явлений, имеющих только общеисторическую, преемственную связь с Пушкиным, каковы со всеми их достоинствами и недостатками Кольцов, Островский, Некрасов и Достоевский,-- в нашей современной литературе нет ничего истинно замечательного и правильного, что в своем зародыше не находилось бы у Пушкина.
   Так, весь отрицательный процесс наш, не исключая даже и самого Гоголя, по прямой линии ведет свое начало от взгляда на жизнь Ивана Петровича Белкина.
   Многим господам, преимущественно привыкшим благоговеть перед именами и авторитетами, мысль эта, высказанная в первый раз, и высказанная притом ex abrupto {внезапно, вдруг (лат.).}, без надлежащей ясности, показалась чудовищно парадоксальною. Но ко всякому чудовищу можно привыкнуть, тем более что ни за славу Гоголя, ни за славу даже новых литературных корифеев наших бояться нечего.
   Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности. Какое же -- спрошу я опять, но после многих толков моих во "Времени" спрошу настоятельнее -- какое душевное состояние выразил нам поэт в этом типе и каково его собственное душевное отношение к этому типу, влезая в кожу которого, принимая жизненные воззрения которого, он рассказывает нам множество добродушных историй, на первый раз даже не нравящихся своим добродушием и простотою, но, в сущности, таящих в себе задачи весьма глубокие?
   Пробовали ли читатели в лета своей зрелости перечесть "Повести Белкина", эти повести, которые в лета пылкой молодости привели их в негодование за упадок таланта и сил певца Алеко и Пленника, повести, из которых некоторые казались им ужасно пустыми, как "Мятель", а некоторые даже водевильными, как "Барышня-крестьянка". Они только в первой из них, в "Сильвио"6, видели отражение пушкинского гения, именно потому, что здесь остался след борьбы с мучительным и тревожным идеалом. В "Сильвио" действительно один из ключей к уразумению нравственного процесса поэта. Но ведь в других-то простодушных рассказах,-- если вы перечтете их теперь, когда почти тридцать лет прошло с первого появления их на свет божий,-- вы найдете en germe {в зародыше (фр.).}, в зерне, и простые изображения простой действительности, непонятно свежие до сих пор еще, хотя и сделанные очерками (как "Гробовщик"), и симпатичность отношений к загнанным, "униженным и оскорбленным" сентиментального натурализма7 ("Станционный смотритель"), и... мало ли что вы в них найдете! Может быть, вы даже с "Барышней-крестьянкой" и с "Мятелью" помиритесь?.. Ведь читаете же вы, например, с удовольствием -- хоть в "Очерках прошлого" г. А. Чужбинского изображение моншера Самограева и признаете законность этого изображения...
   Но ведь в коже Белкина, в духе Белкина, в тоне Белкина рассказаны еще нам поэтом такие рассказы, как "Дубровский", как семейная хроника Гриневых, эта нимало не потерявшая своей красоты и свежести родоначальница всех наших "семейных хроник".
   В типе Белкина, который так полюбился нашему поэту, выразились начала нашего отрицательного (в отношении к нашему напряженному развитию) процесса.
   Что же такое этот пушкинский Белкин,-- тот самый Белкин, который проглядывает потом под другими формами в повестях Тургенева,-- которому в произведениях Писемского страшно хотелось взять верха над фальшиво блестящим и фальшиво страстным типом,-- которому с излишком, через меру дает права Толстой,-- которого несколько иронически, но с невольною симпатиею повторяет даже Лермонтов в Максиме Максимыче?
   Белкин пушкинский есть простой здравый толк и простое здравое чувство, кроткое и смиренное,-- толк, вопиющий против всякой блестящей фальши, чувство, восстающее законно на злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать. Стало быть, в сущности, это начало только отрицательное, и право оно только как отрицательное, ибо предоставьте его самому себе -- оно способно перейти в застой, мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова.
   Посмотрите на этот отрицательный тип у самого Пушкина везде, где он у него самолично является или где поэт повествует в его тоне, с его взглядом на жизнь. Запуганный страшным призраком Сильвио, его мрачной сосредоточенностью в одном деле, в одной мстительной мысли, он еще не сомневается в том, что Сильвио может существовать. Он знает только, что он сам вовсе не Сильвио, и боится этого типа. "Нет уж,-- говорит он,-- лучше пойду я к людям попроще!" -- и первый опускается в простые, так называемые низменные слои жизни...
   Читатели помнят, вероятно, место в отрывках главы, не вошедшей в поэму Онегина и некогда предназначавшейся поэтом на то, чтобы привести существование Онегина в многообразные столкновения с русской жизнью и почвою (как свидетельствуют уцелевшие строфы), привести эту праздную, тяготящуюся собою жизнь на разные очные ставки с деятельною, сурово-хлопотливою, действительною жизнью. Эти отрывки, хотя они и отрывки, в высшей степени знаменательны для уразумения нашего отрицательного процесса.
   В этих отрывочных строфах Онегин является для нас с совершенно новой стороны, как личность, которой, несмотря на всю бурно прожитую, тревожную жизнь, все-таки некуда девать своих сил, своего здоровья, своей жизненности.
  
   Зачем, как тульский заседатель,
   Я не лежу в параличе?
   Зачем не чувствую в плече
   Хоть ревматизма? Ах, создатель!
   Я молод, жизнь во мне крепка...
   Чего мне ждать? Тоска, тоска!
  
   И, разумеется, тоскою о том, что много еще сил, много еще здоровья и крепости жизни, должен был кончить Онегин, как отражение известного момента нашего нравственного процесса; но не тоскою только, а поворотом к почве кончает живая, многообъемлющая натура самого поэта:
  
   Порой дождливою намедни
   Я завернул на скотный двор...
   Тьфу! прозаические бредни,
   Фламандской школы пестрый сор!
   Таков ли был я расцветая?
   Скажи, фонтан Бакчисарая,
   Такие ль мысли мне на ум
   Взводил твой бесконечный шум?
  
   Эта выходка поэта -- не столько негодование на прозаизм и мелочность окружающей его жизненной обстановки, сколько невольное сознание того, что этот прозаизм имеет неотъемлемые права над душою, что он в душе остался как отсадок после всего кипучего брожения, после всех напряжений и тщетных попыток окаменеть в байроновских формах. И тщета этой борьбы с собственною душою, и негодование на то, что после борьбы остался такой отсадок, негодование, под которым кроется уже любовь к почве -- одинаково знаменательны:
  
   Какие б чувства ни таились
   Тогда во мне,-- теперь их нет:
   Они прошли иль изменились...
   Мир вам, тревоги прошлых лет!
   В ту пору мне казались нужны
   Пустыни, вод края жемчужны,
   И моря шум, и груды скал,
   И гордой девы идеал,
   И безыменные страданья...
   Другие дни, другие сны!..
   Смирились вы, моей весны
   Высокопарные мечтанья,
   И в поэтический бокал
   Воды я много подмешал...
   Иные нужны мне картины:
   Люблю песчаный косогор,
   Перед избушкой две рябины,
   Калитку, сломанный забор,
   На небе серенькие тучи,
   Перед гумном соломы кучи,
   Да пруд под сенью ив густых,
   Раздолье уток молодых...
   Теперь милей мне балалайка,
   Да пьяный топот трепака
   Перед порогом кабака;
   Мой идеал теперь -- хозяйка,
   Мои желания -- покой,
   Да щей горшок, да сам большой.
  
   Поразительна эта простодушнейшая смесь ощущений самых разнородных,-- негодования и желания набросить на картину колорит самый серый, с невольной любовью к картине, с чувством ее особенной, самобытной красоты... Это чувство -- наше родное, так сказать, наше типовое чувство... Оно только что очнулось от тревожно-лихорадочного сна, только что вырвалось из кипящего страшным брожением омута. Оно оглядывается на божий свет, встряхивает кудрями, чувствует, что все вокруг его то же, такое же, как было до сна; чувствует вместе с тем, что и само оно то же, такое же, каким было до борьбы с призраками, и юношески недовольно тем, что оно свежо и молодо после всех схваток с подводными чудовищами...
   Но, кружась в водовороте этого омута, наше сознание видело такие сны и образы снов так ясно в нем отпечатлелись, что в призрачной борьбе с ними, меряясь с ними, оно ощутило в себе силы необъятные... Как же это оно так молодо, здорово, испытавши столько, и как же, испытавши столько, оно опять видит перед собою прежнюю обстановку? Ведь в борьбе, хотя и призрачной, оно узнало само себя, узнало, что не только эту бедную и обыденную обстановку может воспринять и усвоить, но и всякую другую, как бы эта другая ни была сложна, широка и великолепна. Пусть на первый раз оно разъяснило себя в чужой обстановке, то есть пусть на первый раз мера силы познана в примерке к чужому, для нее призрачному -- да сила-то уж сама себя знает, и знает, кроме того, что ей мала, бедна и узка обыденная обстановка действительности.
   А между тем и в самом кружении, в самой борьбе с призрачным, чуждым миром, силы чувствовали минутные припадки непонятного влечения к этой самой, по-видимому, столь узкой и скудной обстановке, к своей собственной почве.
   Негодование сил, изведавших уже "добрая и злая", выразившись у Пушкина в вышеприведенных строфах, еще сильней сказалось в стихотворении, которое сам он назвал "капризом":
  

Румяный критик мой, насмешник толстопузый, и проч.,--

  
   но не осталось только негодованием, а перешло в серьезную думу мужа о своих отношениях к миру призрачному и к миру действительному...
   В те дни, когда муза, по словам его, услаждала ему
  
   ...путь немой
   Волшебством тайного рассказа,--
  
   когда... Но пусть лучше говорит он сам:
  
   Как часто по скалам Кавказа
   Она Ленорой при луне
   Со мной скакала на коне...
   Как часто по брегам Тавриды
   Она меня во мгле ночной
   Водила слушать шум морской,
   Немолчный шепот Нереиды,
   Глубокий, вечный хор валов,
   Хвалебный гимн отцу миров,--
  
   в эти дни молодого и кипучего вдохновения великая натура мерила свои силы со всем великим, что уже она встречала данным и готовым, подвергаясь равномерно влиянию и светлых и темных его сторон...
   Оказалось, что на "вся добрая и злая" у нее есть удивительная восприимчивость и отзывчивость; что притом эта восприимчивость и эта отзывчивость не могут остановиться на среднем пути, а ведут всякое сочувствие до крайних его пределов, и что, наконец, натура все-таки не может перестать любить своего типового, не может не стремиться к нему, не может забыть своей почвы. Это стремление скажется то радостью "заметить разность" между Онегиным и собою, то мечтою о поэме "песен в двадцать пять", в которой, как говорит поэт:
  
   Не муки тайные злодейства
   Тогда я в ней изображу,
   А просто вам перескажу
   Преданье русского семейства,--
  
   в которой мечтает он пересказать
  
   простые речи
   Отца иль дяди-старика,
   Детей условленные встречи
   У старых лип, у ручейка...
  
   Мало ли чем, наконец, скажется это стремление к почве!.. Записыванием сказок старой няни или анекдотов о старине, гордостью родовых преданий -- в противоположность бюрократическому чванству, советом учиться русскому языку у московских просвирен...8
   И вот, когда поэт в эпоху зрелости самосознания привел для самого себя в очевидность все эти, по-видимому, совершенно противоположные стремления собственной своей натуры, то прежде всего и паче всего правдивый и искренний, он умалил, принизил самого себя, когда-то Пленника, у которого
  
   на челе его высоком
   Не изменилось ничего,--
  
   когда-то Алеко, который говорит про себя:
  
   Я не таков... нет! я не споря
   От прав своих не откажусь, и проч.,--
  
   до смиренного образа Ивана Петровича Белкина...
   В этом типе узаконилось -- но только на время, только отрицательно, как критический отсадок,-- стремление к почве, поворот к ее требованиям. В этот образ пошла далеко не вся великая личность поэта, ибо Пушкин вовсе не думал отрекаться от прежних своих сочувствий или считать их противозаконными, как это иногда готовы делать мы в порывах усердия к почве. Да и трудно, конечно, представить себе действительно Иваном Петровичем Белкиным натуру, которая и прежде мерялась, да и потом не переставала меряться своими силами с самыми могучими типами, ибо в то же самое время гений поэта проникал в мрачно-сосредоточенную душу Сальери и в вечно жаждущую жизни натуру Дон-Жуана, стало быть, вовсе не замыкался исключительно в существование Белкина.
   Белкин для Пушкина вовсе не герой его, а больше ничего как критическая сторона души. Мы были бы народ весьма нещедро наделенный природою, если бы героями нашими были пушкинский Белкин, лермонтовский Максим Максимыч и даже честный кавказский капитан в "Рубке леса" Толстого. Значение всех этих лиц в том, что они -- критические контрасты блестящего и, так сказать, хищного типа, которого величие оказалось на нашу душевную мерку несостоятельным, а блеск фальшивым. Значение их, кроме того, в протесте,-- протесте всего смиренного, загнанного, но между тем основанного на почве в нашей природе,-- против гордых и страстных до необузданности начал, против широкого размаха сил, оторвавшихся от связи с почвою.
   Придать этой стороне души нашей значение исключительное, героическое -- значит впасть в другую крайность, ведущую к застою и закиси. Максим Максимыч и капитан Толстого, конечно, люди очень честные и без всякой похвальбы храбрые; они нисколько не рисуются, нисколько не натягивают своей простой природы на сильные страсти и глубокие страдания,-- но ведь согласитесь, что с ними немыслима никакая история. Из них не выйдут, конечно, Стеньки Разины, да зато не выйдут а Минины. Увы! на одних добрых и смирных людях, умей они даже и умирать так, как умирает солдат Веленчук у Толстого9, будь они благодушны до пантеистической любви ко всей твари, как старик Агафон у Островского10,-- далеко не уедешь. Для жизни страстное начало нужно, закваска нужна.
   Глубоко понимал это гениальным чутьем своим Пушкин, и потому до сих пор даже, после Максима Максимыча, к которому сам Лермонтов относится, впрочем, с ирониею, после однодворца Савелья Писемского11, после капитана Храброва Толстого12-- его Белкин все-таки единственно правильное узаконение критической стороны нашей души...
   С тою жизнью попроще, в которую спускается он, ошеломленный страшным призраком Сильвио, он ведь тоже разобщен кой-каким образованием -- ну хоть "Письмовником" Курганова13, а главное, он уже смотрит на нее с высоты кой-какого образования.
   Комизм положения человека, который считает себя обязанным по своему кой-какому образованию смотреть как на что-то ему чужое -- на то, с чем у него несравненно более общего, чем с приобретенными кой-как верхушками образованности, является необыкновенно ярко в Белкине как авторе "Летописи села Горохина". Эта летопись -- тончайшая и вместе добродушнейше-поэтическая насмешка над целою, вековой полосою нашего развития, над всею нашею поверхностною образованностью бывалых времен, сообщавшей нам взгляд совершенно неприложимый к явлениям окружавшей и доселе нас окружающей действительности... В этом наивном летописце села Горохина лукаво притаились все наши бывалые взгляды на наш быт и нашу старину, выражавшиеся то стихами вроде:
  
   Российские князья, бояре, воеводы,
   Пришедшие чрез Дон отыскивать свободы...--
  
   то карамзинскими фразами, как, например: "Ярослав приехал господствовать над трупами" или "отселе история наша приемлет достоинство истинно государственной" и проч. и проч.
   Но ведь мало того, что в этом легком очерке, в этих немногих гениальных страницах бездна лукавой и беспощадной иронии: в них есть нечто высшее иронии. Откуда в нем, в этом Белкине, который считает своею обязанностью писать с важностью классических историков о стране, именуемой Горохиным, и живописует вычурным слогом нравы ее обитателей,-- откуда в нем такое удивительное знание этих нравов и такое любовное и вместе совершенно правильное к ним отношение?
  

-----

  
   Тип простого и смирного человека, впервые художественно выдвинутый на сцену Пушкиным в лице его Белкина, с тех пор под различными формами является в нашей литературе: то в лице простого, тоже смирного, но храброго и честного, хотя несколько ограниченного по натуре человека, каков Максим Максимыч Лермонтова; то в лице загнанного судьбою человека, который постоянно спасует перед хищным и блестящим типом,-- у Тургенева; то в лице простого же, но страстного человека, наделенного сильной, но неразвитой природою, который тоже пасует в жизни перед внешне блестящим, но внутренно пустым типом,-- у Писемского; то в лице человека, наконец, которого глубокий анализ довел до сознания исключительной законности типа простого человека пред блестящим, но постоянно поднимающимся на моральные ходули типом, до неверия даже в возможность реального бытия такого ходульного типа -- как у Толстого. Пушкина Белкин еще верит в существование мрачного, сосредоточенного Силь