Недалеко от Сенной площади, на Екатерининском канале, существует с незапамятных времен лавочка, которая невольно обращает на себя внимание наблюдателя. Она в самом деле не лишена оригинальности. Расположенная в огромном доме, под старыми воротами, -- лавочка эта с первого разу бросается в глаза. Наружность ее облеплена справа и слева, снизу и сверху пестрыми рядами лубочных картинок и книжонок, прикрепленных на бечевках раздвоенными колышками и щепками. Владетель этих сокровищ -- старичок лет семидесяти. Его знают все окрестные обыватели. Лицо его, скомканное, как вымокший пергамент, длинные седые волосы, тронутые кое-где желтизной, сгорбленная, сухая фигурка и серые слезливые глазки, мутно выглядывающие поверх круглых оловянных очков,-- все это могло бы служить художнику отличной моделью для колдуна или алхимика средних веков. Особенно хорош был старик, когда он целиком появлялся у темного входа ворот, причем свет падал на него прямо сверху. Это случалось очень часто. То вызывал его "Еруслан Лазаревич", которого ветер перегибал изнанкой кверху и грозил сбросить в лужу, то приводилось прикрикнуть на зевак, неотступно толкавшихся у входа и заслонявших часто свет божий. Нечего и говорить, что последних было более, чем покупателей. Ни на одной выставке, может статься, не толпилось столько народу. Иначе, впрочем, и быть не могло.
Идет ли "служба", перед ним подвиги "Русских с Кабардинцами", или картина, изображающая воина на коне: под копытом лошади, слева, копошатся, в страшных судорогах, изрубленные, безголовые турки, справа непоколебимо вытягиваются строи русских войск, над которыми, однако ж, патриот-художник не много трудился: мазнул суриком -- вышли воротники, мазнул синькой -- мундиры; мазнул сажей с клеем -- сапожки, и т. д.
-- Эй, тетка, -- говорит солдат, указывая проходящей курносой бабе на "Чертову мельницу",-- погляди-ка, как вашего брата, старух беззубых, черт с лекарем в молоденьких перемолачивают!..
И бабу забирает любопытство, и она останавливается. Грамотей-лабазник также не прошмыгнет мимо, не перечитав вслух "занятных" похождений "Ваньки Каина, Кондрашки Булавина" или "новейшего, полнейшего оракула". Тащится ли ватага каменщиков, поравнявшись с лавочкой, они тотчас же рассыпаются: кто таращит глаза на мужиков "Долбилу и Гвоздилу, побивающих французов", кто на приключения "Носа и Сильного мороза..." Долго стоят они в каком-то оцепенении, и разве когда товарищ прочтет им вслух несколько поучительных изречений из тут же вывешенных книжонок: "Вред от пьянства" или "Убегай кабака", решаются они променять лавку на соседнюю распивочную.
Но часто не одни лубочные изделия украшают вход знаменитой лавочки. Иногда, посреди их ослепительной пестроты, попадается строгая античная головка или этюд с натуры, писанный тружеником-художником, или, наконец, древний итальянский эстамп с картины великого мастера, занесенный бог весть каким случаем, между "Погребением кота" и портретом "Кизляра-аги"...
После знойного июльского дня, часу в седьмом вечера, толпа любопытных замуравливала, по своему обыкновению, вход в лавочку, к совершенному отчаянию хозяина, который сидел внутри и, вероятно, должен был задыхаться от жары. На этот раз всеобщее внимание было обращено к купчику, гнусливо читавшему во всеуслышание похождения "Великого шута и плута, Совесдрала большого носа"... Почти в то же время молодой человек, очень бедно одетый, -- на нем было серенькое, твиновое пальто и порыжевшая шляпа,-- остановился в нескольких шагах от толпы. Еще издали, когда лавочка, с облипавшими ее картинками, представлялась общим пятном, ярко блистающим на конце, он жадно всматривался в ту сторону. Прекрасное, но бледное и несколько истомленное лицо молодого человека озарилось радостною улыбкой, когда он остановился.
-- Ну, слава богу, еще не продан!..--произнес он вполголоса, нетерпеливо устремляя глаза на темный, желтоватый эстамп, покрытый по краям зазубринами, но все-таки отличавшийся от блестящих соседей своих, как лилия посреди крапивы.
Эстамп изображал одну из последних мадонн Рафаэля. Молодой человек отошел несколько в сторону, повернулся лицом к Екатерининскому каналу, вынул из кармана жиденький кошелек и принялся считать деньги. Но вид целкового, двугривенного и гривенника, оказавшихся в кошельке, по-видимому, не очень его обрадовал. Взглянув еще раз на скудную сумму, он уже приготовился было всыпать ее назад, но в эту минуту глаза его "случайно" встретили эстамп, и он снова остановился в нерешимости. Наконец, он перешел улицу и присоединился к толпе, окружавшей гнусливого купчика.
"Что ж, -- шепнул он себе под нос, -- сахару у меня покуда еще довольно... Чаю станет также... Сегодня уж пятнадцатое число,-- жалованье через две недели... Что ж касается до булочника, -- он не может не верить в долг -- давно ли я заплатил ему? А наконец, что за беда, если и не поверит... Не в первый раз,-- э!.."
Тут он махнул рукой с такой решимостью, как будто дело шло о жизни или смерти, смело протискался до входа лавочки и остановился перед мадонной.
-- Здравствуйте, батюшка, здравствуйте, -- произнес хриплый голос в лавочке и вслед за тем на пороге показалась сгорбленная, съежившаяся фигура старика. -- Здравствуйте, батюшка, -- продолжал он, обращая мутные зрачки свои на молодого человека,-- я чай опять пришли на эстампик поглядеть... Что ж, купите, коли понравился, важная штучка!..-- присовокупил он, проводя костлявою, изрытою ладонью по нежным, плавным очертаниям эстампа,-- я дешево с тебя возьму, купите!..
-- Дядя, а дядя, что стоит? -- неожиданно перебил дюжий, плечистый солдат, суя ему под нос огромный лист, изображающий "Обжору".
-- Пятак!
-- Э!-- уж и пятак!.. копейку бери...
-- Пошли вы, пострелы, прочь!-- зашумел старик, поворачиваясь спиной к служивому и обращаясь с сердцем к толпе босых мальчишек в затрапезных халатах, напиравших чуть не в самую лавочку, -- вот я вас! ишь повадились... ну, чего уставились, окаянные...
Этим временем молодой человек проворно отвел глаза от эстампа и, остановив их на грубой копии с Орловского, сделал вид, как будто рассматривал ее с величайшим вниманием.
-- Что ж, "барин", купите эстампик-то, -- снова пристал хозяин.
-- Нет, что мне в нем, -- отозвался покупатель, презрительно кивая в ту сторону,-- старье!.. Скажи-ка лучше, что возьмешь за эту тройку, она будет почище того... К тому же у меня уже есть такой... Эх, старик, старик, сам не знаешь цены своему товару!-- прибавил он, стараясь придать насмешливое выражение своему голосу.
Старик недоверчиво покосился.
-- А что дадите!-- вымолвил он, -- троечка славная... ишь кони-то залихватские какие... ишь... а я бы, право, дешево взял; да уж так и быть, эстампик-то заодно возьмите, парочка славная будет!
-- Пожалуй, я бы и его взял, -- отвечал как бы нехотя покупатель, -- да ты последний раз заломил за него целковый... а что в нем? сам посмотри, точно тряпка!
-- Меньше целкового нельзя взять, сами видите, какая работа... Вот за "Долбилу" возьму, пожалуй, гривенник, зато разнота будет... меньше нельзя.
Молодой человек взглянул еще раз на мадонну, сжал рукой кошелек и с грустною решимостью направился к Кокушкину мосту. Но не сделал он и двадцати шагов, как опять остановился, вынул кошелек и снова принялся считать деньги. Пересмотрев и перевернув каждую монету, то копьем, то решеткой, он, наконец, круто повернул к лавочке и нетерпеливыми шагами подошел к старичку, только что отпустившему азбуку.
-- Ну, так и быть, -- сказал он шутливо, -- что станешь с тобой делать, давай эстамп!.. Не тронь, не тронь,-- крикнул он, высвобождая мадонну из жестких рук старика,-- я сам сверну. На, возьми, вот тебе целковый...
Сказав это, молодой человек ухватился за эстамп, свернул его в трубочку и выбрался на улицу, чуть не прыгая от радости, но со всем тем тщательно обходя прохожих, как будто он нес в карманах хрустальную или фарфоровую посуду. Удовольствие проглядывало во всех его движениях: то шаг его ускорялся, он чуть не бежал, подвергаясь попасть под ноги лошадям или запутаться в постромках, то внезапно останавливался, брал сверток в обе руки, но, не находя, вероятно, возможности развернуть его, не пропускал, однако ж, случая заглянуть в отверстие. Он похож был на молоденького гимназиста, получившего первый хороший аттестат: не довольный тем, что будет чем похвастать перед семьей, домашними, даже старой няней и людьми, -- он готов показать его всем и каждому на улице, целому Петербургу, воображая в простоте души, что каждый должен непременно принимать участие в его гордости. На Измайловском мосту молодой человек встретил нищенку и, в порыве необдуманного великодушия, свойственного радостному чувству, отдал ей "целый" гривенник. Миновав мост, он пошел направо по набережной Фонтанки и, не доходя до Египетского или Цепного моста, свернул в узенький переулок, предшествующий Коломне. По мере того, однако ж, как он удалялся от шумных улиц, юношеские порывы восторга, блиставшие в его светлых глазах, отражавшиеся так чистосердечно на чистом, бледном лице его, заметно стали охлаждаться. Их постоянно сменяла тихая задумчивость, согласовавшаяся, впрочем, как нельзя лучше с печальными, пустынными переулками, составляющими предместье "Новых мест", которые, в свою очередь, составляют почти предместье Петербурга. Чувство одиночества и неотвязчивой грусти, ощущаемое посреди этих пустырей, действительно в состоянии усмирить какое угодно воображение, привести в порядок и сосредоточить самые растрепанные мысли. Но, взяв в соображение уверенность, с какой молодой человек огибал заборы и закоулки, -- место, казалось, было ему слишком знакомо, чтобы могло действовать своею внешностью на его расположение; а между тем, чем далее подвигался он, тем заметнее обнаруживал и признаки грусти.
Печальное ли воспоминание детства так некстати проскользнуло в голове молодого человека, набрели ли случайно мысли его на какой-нибудь суровый, неотразимый факт действительной жизни, который хотя и вчуже совершился, но, тем не менее, тяжело ложится на душу человека, еще юного и впечатлительного, полного огня и поэзии, смотрящего на все сквозь розовую призму, такую же чистую и светлую, как собственная душа его; или же, наконец, внезапно овладело им чувство неопределенной, но тревожной тоски, чувство, похожее на предчувствие, когда сам не знаешь, отчего вдруг сжимается болезненно сердце и плакать хочется, -- но, во всяком случае, уже трудно было узнать в нем того юношу, который за час какой-нибудь скакал и прыгал как дитя по поводу купленного им старого ободранного эстампа. Таким образом вышел он к Обводному каналу. Тут место стало еще пустыннее. Достигнув самой возвышенной точки берега, молодой человек снял шляпу, сел на траву и, положив голову на ладони, принялся глядеть на Петербург, который с этого места виднелся на всем своем протяжении.
Жаркое летнее солнце медленно опускалось за город. Отдаленные здания, тонувшие в огненном, золотистом облаке пыли, постепенно окутывались голубоватым туманом. Местами, длинные, фиолетовые пятна неопределенного очертания скользили над кровлями, то суживаясь, то расширяясь и захватывая каждый раз на пути своем башню или церковь, которые вдруг четко обозначались тогда на пламенеющем небе. Слева, в отдаленном горизонте, показывался, словно дымкой окутанный, профиль Исаакия, и только на круглом его куполе играли и дробились последние лучи заходящего солнца. Впереди, где сидел молодой человек, ближайшие заборы окончательно стемнели. Огромное кирпичное здание завода, с высокою своею трубой, похожей на египетский обелиск, отделялось уже как черное пятно на серовато-прозрачном тоне. Стук экипажей сливался в какой-то общий ослабевающий гул, напоминающий отдаленный шум плотины, в которой постепенно, один за одним, запирают шлюзы.
Молодой человек не отрывал глаз от города. Но великолепная картина, расстилавшаяся перед ним, вместо того, чтобы его рассеять, казалось, еще сильнее, еще сознательнее развила раздумье, овладевшее им на дороге. Взглянув на белокурую, кудрявую голову молодого человека, с трудом верилось, однако ж, чтобы вид великолепной столицы успел уже так рано пробуждать в нем грустные мысли. Казалось, ничего еще общего не могло быть между ними, кроме беспечного веселья, развлечений и тысячи увлекательных соблазнов, щедро рассыпанных в каждом большом городе для человека молодого, неопытного. Ему особенно все бы должно было покуда улыбаться. Он был молод, хорош собой, много ума и мыслей отражалось на чистом, выгнутом лбу его, в глазах так много еще блистало жизни, одушевления... А между тем он неподвижно сидел, уперши локти в колена, и с безотрадным, горьким выражением смотрел на город. Преданный весь какой-то неотвязчивой мысли, он забыл даже о существовании драгоценной покупки; эстамп валялся подле на траве; он не глядел на него, хотя теперь можно было, не опасаясь карет и толпы, любоваться им вдоволь.
Уже стало смеркаться, когда он покинул свое место. Машинально поднял он сверток, взглянул еще раз на город, покрытый свинцовою тенью, судорожно провел ладонью по бледному лицу и быстрыми шагами направился к дому. Вскоре из-за заборов показались высокие кирпичные дома "Новых мест", -- отдаленной части города, избираемой не всегда без причины любителями строить "капитальные" здания. Молодой человек вступил на двор одного из таких домов. В то время, как проходил он к заднему углу, из окна, расположенного в верхнем этаже того же угла, выглянуло кругленькое женское личико и черные быстрые глазки устремились на молодого человека, который, в свою очередь, достигнув середины двора, также глянул украдкой в ту сторону. Но личико в ту же минуту скрылось за занавеской. Такие проделки повторялись неоднократно, и всякий раз одинаково удачно со стороны женщины, пока, наконец, предмет такого настойчивого любопытства не исчез окончательно на лестнице.
II
ПОД КРОВЛЕЙ
Квартира Андреева (так звали молодого человека) состояла из небольшой, продолговатой комнаты об одном окне, выходившем на известный уже двор. Двойная дверь, обитая снутри и снаружи грубой клеенкой, отворялась прямо на лестницу, -- обстоятельство, которым всегда как-то дорожат молодые люди, осужденные проживать в конурках "с отоплением и прислугой", отдаваемых обыкновенно жильцами. Ничего не могло быть беднее этого жилища; но это далеко не была, однако ж, та безалаберная, грязная, отталкивающая бедность, какую часто встречаешь в подобных уголках. Общее с ними заключалось разве в недостатке света. Между краем кровли и противоположной стеной дома оставалась лишь тоненькая полоска неба. В сумерки с трудом уже можно было различать в заднем углу, за ширмами, диван, служивший постелью, и ночной столик. Но чистота и порядок, отражавшиеся всюду, придавали все-таки комнате вид веселый и уютный. Прежде всего бросался в глаза ветхий письменный стол, на котором молодой жилец сосредоточил, казалось, всю свою роскошь. Тут помещались самые красивые книжки; голубая стеклянная вазочка для перьев и костлявая гипсовая анатомия, со вздернутой кверху рукой, возвышались на ящике стародавнего фасона из карельской березы, -- подарок, или, вернее, наследие какой-нибудь провинциальной прабабушки. Над ними висело несколько древних эстампов, тщательно наклеенных на папку; подле гипсовая маска Венеры, освещенная сбоку, четко вырезывалась на темной, закопченной стене. Стол был покрыт тетрадками и бумагами, испещренными головками, фигурками, а иногда и целыми эскизами, ловко набросанными карандашом. По всему видно было, что стол этот любили и холили, что тут-то преимущественно занимались и работали. Полуразвалившиеся кресла, обтянутые красноватой набивной байкой, показывавшей местами мочалку, примыкали к столу. Далее, вправо, лепился кривой комод с прорехами вместо замочных скважин; на нем чайник, стаканы, тарелки, прикрытые толстым деревенским полотенцем. Тут же на гвоздиках висела старая шинель и две-три принадлежности гардероба, закутанные разодранной простыней. Три разнокалиберные стула довершали мебель. Но комнату более всего оживляли этюды с известных античных голов и фигуры, рисованные с натуры итальянским карандашом. Все три стены были усеяны ими; на каждом из этих рисунков, прикрепленных мякотью или воском, виднелся еще внизу красный нумер, свидетельствовавший о их академическом происхождении.
Когда Андреев вошел в комнату, там уже было совершенно темно. Не дав даже времени снять шляпу, он подбежал к окну и, притаившись за простенок, посмотрел к соседям. Нужно заметить, что окно его, вместе с окном, где была занавеска и откуда показалась женская головка, составляли угол дома, так что легко было, и особенно вечером, при внутреннем освещении комнат, наблюдать из одной квартиры в другую. Не желая, вероятно, чтобы знали его дома, и, разумеется, не подозревая, сколько такая предосторожность была уже лишней, он тщательно занавесил окно свое старым одеялом. Убедясь хорошенько, что не будет просвету, Андреев зажег свечку, уселся в кресло, вынул из бокового ящика лист бумаги и начал писать:
"Вот ровно две недели, как я каждый день, каждую минуту собираюсь писать тебе, сестра. Мне грустно, бог знает, как грустно! а отчего,-- сам не знаю. Не потому ли, кажется, что было прежде слишком легко и весело? Никогда еще чувства и мысли мои не находились в таком тревожном состоянии, как все это время. То представляются мне с раздирающею ясностью печальные наши обстоятельства,-- я падаю духом и прихожу в отчаяние; то, сам не знаю почему, поддаюсь сильнее, чем когда-нибудь, вопреки всякому здравому рассудку, самым обольстительным надеждам, -- и на душе делается вдруг весело, как десятилетнему школьнику. Я вижу, однако ж, всю несообразность оставить службу. Как это сделать, когда все вы нуждаетесь в этих несчастных ста рублях, которые уделяю я из годичного жалованья? Я понимаю, как нельзя лучше, что, не имея никаких залогов в будущем, не зная даже и наверное, есть ли во мне талант (ты, сестра, право, кажется, судишь пристрастно), страшно было бы решиться на такое дело даже и тогда, если б не связывали меня наши домашние обстоятельства. Согласись сама, чем стал бы я жить те три или четыре года, которые необходимы мне, чтобы добросовестно заняться своим предметом: учиться и работать? Кто возьмется обеспечить меня на это время хотя куском хлеба? Кому какая нужда до меня? Кто поверит на слово, что я не употреблю во зло доверия и в самом деле готов неутомимо трудиться? Учиться и в то же время зарабатывать хлеб, -- я сам не хочу. Я разделяю твое мнение. Правда, такая жизнь способна только охлаждать человека к труду задушевному. Примеров, к несчастью, много. Но со всем тем, поверишь ли, сестра, все-таки недостает сил примириться с горькой судьбой. Внутренний голос говорит мне, что из меня могло бы что-нибудь выйти... На днях случай свел меня в первый раз с несколькими учениками нашей академии. Мне привелось обедать на Васильевском острову за общим столом, куда они обыкновенно сходятся. Они возвращались из этюдного класса; с ними была работа. Сказать тебе не могу, как все это показалось мне слабо и бесцветно; главное то, что в их работах не видно ни малейшей любви к искусству; все кой-как писано и рисовано, как будто нехотя, по долгу или заказу. А между тем все эти молодые люди (их было четверо) поставлены в то положение, за которое я бог весть чем бы готов был пожертвовать! Кроме этого, самое их общество пришлось мне как-то не по сердцу. Если б не Борисов и Петровский,-- два художника, которых мне показали на прошедшей выставке, -- я, вероятно, никогда бы не вернулся обедать на Остров. Помнишь, с каким восторгом описывал я тебе картину "Агарь в пустыне", -- это работа того самого Петровского. По отрывчатым слухам о нем на выставке, меня влекло уже к нему, как я писал тебе, сильное сочувствие. Это в полном смысле то, что называют: художник. Впрочем, я встретил его всего один раз у Юргенс (хозяйки общего стола). Он и товарищ его, Борисов, кажется, даже вовсе меня не заметили. Представить себе не можешь, как благодетельно подействовала на меня эта встреча. Я никогда еще не чувствовал такой сильной потребности приняться за живопись. Сам не знаю отчего, но вид талантливого художника или артиста всегда как-то увлекает меня; он возбуждает как будто горячее соревнование; невольно уважаешь тогда искусство и веруешь в него. Я пришел домой, чертил эскиз за эскизом, и не сомкнул глаз во всю ночь. До сих пор еще не совсем отрезвился, и не далее как сегодня, вероятно, под тем же влиянием, не мог устоять, чтобы не купить эстампа с мадонны Рафаэля. После этого я был два раза у Юргенс, думая снова встретить Петровского, но оба раза одинаково безуспешно. Я узнал, однако ж, что он часто там бывает, и на этом основании завтра, в воскресенье, снова отправлюсь туда попытать счастье, авось приведется его увидеть. Ах, сестра, сестра, как грустно быть бедняком! Я бы, кажется, вынес безропотно свое состояние, если б только оно не мешало мне идти по дороге, которую избрало мое сердце. Если нет у меня дарования, я бы, кажется, все равно, трудом и любовью взял то, что так легко дается таланту; я уверен, что труд добросовестный никогда не пропадает даром. Но довольно об этом. Надеюсь, что на этот раз я много говорил о себе и ты останешься довольна, хотя покуда не сказал тебе ничего утешительного. Но что ж делать! не могу писать тебе иначе, когда мне грустно, -- сам не знаю, как это делается. Говорят, будто в веселые минуты становишься эгоистом; но так как это чувство не может иметь места между нами, я считаю заключение несправедливым, точно так же, как и то, что дружба и привязанность охлаждаются в разлуке, -- последнее, думаю, еще несправедливее. Когда я сижу, как теперь, один в своей комнате и вспоминаю нашу прежнюю жизнь, сердце мое невольно наполняется неизъяснимою любовью ко всему прошедшему. Я даже забываю все дурное в этом прошедшем и, право, многое бы отдал, чтобы прожить хоть один день по-старому. Я кляну свое равнодушие, не постигаю, как можно было просиживать с тобой по целым вечерам, не обняв тебя ни разу, не высказав тебе все то, что хотелось бы сказать теперь. Поверишь ли, сестра, я даже с любовью вспоминаю иногда пустынные переулки нашего уездного городка, наш ветхий домик подле оврага, мне мил каждый камень в этом овраге, каждый куст; я часто думаю, как могло статься, что я не засиживался по целым часам на берегу нашей чудной реки? Разумеется, я не отделяю тебя ни от одного из этих воспоминаний, сестра моя; я даже думаю, что люблю их потому, что они связываются так тесно с тобой. Но, несмотря на все это, я все-таки хочу побранить тебя. Скажи, пожалуйста, как могла прийти в твою чудесную, умную голову мысль прислать мне денег!.. Неужели ты думаешь, что я скрыл бы, если б в самом деле в них нуждался? Я бы хотел только, чтоб ты видела (впрочем, можешь судить по рисунку, присланному прошлого года), какая у меня славная комната, как много в ней всего и даже сколько лишнего. Вы все почему-то предубеждены в провинции против дороговизны петербургской жизни, между тем как здесь все дешевле, чем у вас: причина ясная -- производства больше и покупателей больше. Помилуй, сестра, знаешь ли, что у меня теперь целых пятьдесят рублей в кошельке! Уверяю тебя, что я ни в чем не нуждаюсь; лучшим доказательством служит покупка эстампа, о котором я тебе говорил. Чтобы прислать мне эти пять целковых, ты, вероятно, просидела несколько дней за работой, и это меня очень огорчает. Ради бога, не делай этого вперед. Если тебе непременно хочется прислать мне что-нибудь, так уж лучше пришли еще платков. У меня, как и прежде, на них какое-то особенное несчастье. Уж чего, кажется: и берегу, и карманы ощупываю, -- а кончается всегда тем, что затеряю. Ты меня очень обрадовала, сообщив, что крестный отец отозвался обо мне отцу и матери с хорошей стороны. Главное в том, что такие похвалы набрасывают на тебя, на мою воспитательницу, выгодный свет в их глазах. Сестрам, я думаю, это, однако ж, не очень приятно... впрочем, может ли их радовать все, что лично до них не касается? Но что нам до них, пусть себе дуются сколько угодно, это не помешает нам любить друг друга по-прежнему, -- не так ли?.. Ах, кстати, о крестном отце: нельзя ли, ради бога, устроить как-нибудь, чтобы отец и мать не надоедали ему беспрестанно просьбами и расспросами обо мне. Он то и дело попрекает меня этим. Прощай, пиши как можно скорее, обнимаю тебя крепко, крепко; прощай еще раз..."
Письмо это заметно рассеяло Андреева. Хотя оно ровно ничего не изменяло из настоящих его обстоятельств, однако ж,-- как это часто бывает, -- тяжелая тоска, давившая сердце молодого человека, мгновенно исчезла. Он даже как будто снова повеселел. Письмо было уже запечатано, и Андреев писал слова адреса, как вдруг за стеной кто-то постучался и вслед за тем послышался басистый голос хозяина квартиры.
-- Григорий Петрович, будете пить чай? -- скоро восемь часов, -- пора!
-- Да, да, -- крикнул Андреев, быстро подскакнув на своем кресле; но почти в ту же минуту спохватился. Он вспомнил, что на дне кошелька оставалось только всего тридцать копеек; что если он соблазнится и будет пить чай, завтра не на что станет обедать у Юргенс и надо будет отказаться от встречи с Петровским. Сообразить такие доводы и счеты было не трудно. Андреев бросился к стенке, откуда раздался стук, и тут же объявил хозяину, что не чувствует сильного голода, ибо только что напился чаю у "одного знакомого".
После того он спрятал письмо и принялся ходить по комнате. В одну из тех минут, как он приближался к столу, глаза его случайно упали на эстамп. Лицо его снова просияло. Не прошло и пяти минут, как уже Андреев сидел с карандашом перед гравюрой и чертил что-то на бумаге. В комнате стало тихо. Пламя свечки, прикрытое бумажным колпаком собственного изделия, обливало ослепительным блеском часть стола и худощавые руки молодого человека; лицо его оставалось в тени, но желтоватый, горячий отблеск бумаги, над которой оно склонялось, позволял различать оживленные черты его. Остальная часть комнаты была в полумраке, и только вздрагивавший круг света на потолке набрасывал на ближайшие предметы прозрачные, бледные пятна.
Андреев был так занят своей работой, что не заметил, как дверь, которую забыл запереть второпях, отворилась, и в комнату вошла молоденькая женщина. Вытянув вперед голову, на которую был наброшен клетчатый темный платок, и приложив палец к губам, она долго не решалась тронуться вперед; уверившись таким образом, что не подозревают ее присутствия, она осторожно заперла дверь и, слегка подобрав платье, тихонько, как котенок, пробирающийся к мышке, прокралась к самому креслу.
Андреев продолжал так же усердно рубить карандашом справа и слева. Молодая женщина с невыразимою легкостью перегнулась через спинку и тихо склонила свою голову над работой Андреева.
Вздернутый носик, тоненькие, черные как смоль, брови и красные, смеющиеся губки, сквозь которые сверкал ряд белых, крошечных зубов, -- придавали ей что-то лукавое, беспечное и бойкое. Черные глаза, бегавшие в одно время по всему столу, не пропускали ни одного движения молодого человека. Соскучась, вероятно, одним холодным наблюдением, она вдруг перевернулась всем телом через кресло, прильнула губами к его уху, вскрикнула и, откинувшись в ту же секунду на середину комнаты, принялась хохотать и хлопать в ладоши.
-- Боже мой, -- произнес Андреев, оправившись от испуга и вскакивая с места, -- помилуй, Катя, что тебе за охота шалить!.. Э! право, какая... ну, смотри, что я теперь стану делать?.. я испортил из-за тебя рисунок, -- прибавил он, не скрывая своей досады.
Катя упала на стул и залилась звонче прежнего.
-- Вечно вздор затеваешь!-- продолжал Андреев, бросая с сердцем карандаш на стол и попав прямо в чернильницу.
Но тут хохот Кати дошел до того, что Андреев должен был броситься к ней и обхватить ее руками, чтобы она не упала на пол. Катя быстро, однако ж, вывернулась и, став на ноги, принялась прыгать и дергать его то с одной, то с другой стороны за платье.
-- Да перестань же, сделай милость, -- говорил Андреев, поворачиваясь на одном месте, -- что скажут соседи?.. подумают, что здесь какие-нибудь сумасшедшие...
Но, вместо ответа, Катя приняла трагическую позу и запела тоненьким голосом слова известного куплета:
Окончив курс моей науки,
Завел я сумасшедший дом,
Тра-ла -- ла -- ла -- ла!..
-- Тьфу ты пропасть, что говори ей, что не говори, все одно...
-- Брррр...-- перебила Катя, неожиданно проводя ладонью по губам Андреева. -- Да что вы, в самом деле, раскричались? тсс!-- прибавила она, внезапно останавливаясь и топнув ножкой.
-- Я вовсе не кричу, -- сказал Андреев, понижая голос и разглаживая волосы,-- да только, право...
-- Что такое?.. вот еще новости, я не смею смеяться перед ним!.. Да вы бы должны радоваться, что я пришла... А он смеет еще дуться -- скажите, пожалуйста!-- присовокупила она, хмуря брови.
-- Я вовсе не дуюсь... я рад тебя видеть...
-- В самом деле? -- сказала она, перегнув набок голову и насмешливо суживая глазки, -- а кто занавесил окно? Скажите, господа, это он хотел меня видеть!.. славно, Григорий Петрович, прекрасно, нечего сказать!.. А кто сказал мне, что придет в шесть часов?.. где вы были, позвольте вас спросить!..
-- Я ходил гулять...
Андреев замялся.
-- Знаю, знаю, -- перебила Катя, внезапно переменив интонацию, -- знаю, вы всегда ходите гулять, и только когда я прошу вас пойти со мной, говорите, что вам надо работать.-- Тут она принялась его передразнивать, но уж видно было, что сердца было более, чем шутки.
-- Знаю, все знаю, -- продолжала она, -- вам стыдно со мной ходить по улицам...
-- Вот еще вздор выдумала, -- произнес Андреев, смягчая более и более голос, -- как тебе не стыдно говорить такие пустяки, ты, право, сегодня, как сумасшедшая!
-- Да, да, я сумасшедшая, -- воскликнула она обиженным тоном,-- я это также знаю... пожалуйста, оставьте меня, -- сухо сказала она, отталкивая его руку, которая протягивалась к ее руке, -- не нужно мне ваших ласк... совсем не нужно!..
-- Полно же, -- вымолвил Андреев, стараясь принять веселую наружность, -- ведь ты, чего доброго, вздумаешь рассердиться не на шутку, -- глупо, право, глупо.
-- Вот славно! он станет делать разные штуки, а я не смей и слова сказать; да, всегда скажу: вы для меня никогда ничего не делаете, никогда никакого удовольствия, никогда, никогда! тебе все равно...
-- Выслушай же наконец хоть раз; ну, скажи, пожалуйста, из чего ты все это затеваешь, ну, из чего?.. Катя, ты знаешь, откуда возьму я денег? У меня гроша теперь нет!..
-- А это откуда? -- радостно воскликнула Катя, схватив со стола эстамп и махая им по воздуху
-- Это... послушай...
-- И слышать ничего не хочу, -- закричала она, закрыв уши и мотая головой, -- вы еще сегодня утром, когда я просила пойти в Александрийский театр, говорили, что у вас нет денег... Для меня у вас никогда ничего нет; вы скорее накупите всякой дряни, ваших глупых рисунков, отдадите нищенке какой-нибудь! Я знаю, вы любите больше ваше мерзкое рисование, чем меня! вы только говорите, что любите, но хорошо, теперь я ничему не верю, ничему, ничему; я вижу, что вы меня только обманываете, да! Вы думаете...-- Катя повернулась к двери и, закрыв лицо руками, притворилась плачущей.
-- Ну, опять начинается!-- сказал Андреев, отходя в сторону и махнув рукой.
-- Да, начинается, -- живо подхватила Катя, подступая к Андрееву, -- и всегда будет начинаться, вы сами виноваты. Я вам надоела, не правда ли?.. Работаю, работаю... (тут она снова принялась его передразнивать) а какая у вас работа? так только, вздор, пустой предлог; не нужно мне всех ваших хитростей, скажите лучше прямо: я надоела...
-- Я вовсе этого не думаю, да и думать не хочу; ты сама знаешь... Я только не понимаю, как тебе не совестно капризничать.
-- Хочу, хочу, хочу!..-- перебила Катя, топая ногами и принимаясь не на шутку плакать.
Хотя Андреев знал по опыту, что лучшим средством прекратить сцену было сохранить равнодушие, не возражать и не обращать внимания, однако ж, мягкое его сердце не выдержало, теория его, как это обыкновенно водится в подобных случаях, ровно ни к чему не послужила. Он подошел к Кате и, нежно взяв ее за руки, принялся увещевать. Но Катя, как назло, ничего не хотела слушать; она не переставала плакать и отбивалась руками и ногами. Сам Андреев потерял, наконец, терпение. Он бросился в кресло и, повернувшись к ней спиной, углубился в рассматривание своего эстампа. Катя зарыдала еще громче прежнего.
-- Я самая несчастная женщина и проклинаю тот день, в который встретила вас...-- повторила она усиленно отчаянным голосом и в то же время косясь на кресло.
Андреев продолжал, молча, что-то скоблить на бумаге.
-- Боже мой, за что мне такое несчастье? -- продолжала Катя, -- ничего не хочу теперь, все кончено, все брошу -- все!..
Андреев не трогался с места. Мало-помалу он склонился к столу, карандаш снова очутился в руках его, и, почти незаметно, Андреев увлекся своей работой.
Так прошло, по крайней мере, добрых полтора часа. Рисунок уже приближался к концу, когда Андреев вспомнил сцену с Катей. Он поднял голову и быстро обернулся назад. Но там никого уже не было. Тишина мертвая царствовала в комнате, прерываемая лишь мерным постукиванием маятника за соседней стеной. Не доверяя своему слуху, Андреев снял со свечки колпак, бережно отодвинул кресло и, приподнявшись на цыпочки, взглянул за ширмы.
В полусвете, проникавшем за ширмы и ложившемся полосами на диван, он увидел Катю. Подогнув под себя разутые ножки свои и положив обе ладони под левую щеку, она спала сладким сном ребенка, заснувшего во время слез и горя. На пухленькой щеке виднелись еще следы крупной слезы, остановившейся в ямочке подбородка и сверкавшей там, как капля росы на дне розового листка. Покатость подушек, живописно перегнув ей шейку, усиленно выдвинула узенькое, беленькое плечико, полированное как мрамор и казавшееся еще белее посреди черных, смолистых волос, рассыпавшихся в беспорядке.
У Андреева отлегло сердце. Он потихонечку опустился на колена перед диваном, расправил ей волосы, пристально посмотрел ей в лицо и тихо склонил свою голову над пылающей щекой Кати. Так кончалась у них, впрочем, всякая ссора.
III
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Андреев не был петербургским уроженцем. Детство и юность его прошли в глухом уездном городке одной из самых отдаленных наших губерний. Отец его, выслужившийся протоколист, в звании четырнадцатого класса, занимал в этом городке одно из самых ничтожных мест. Семейство старика было слишком многочисленно, слишком даже велико, принимая в соображение средства. Оно состояло из старухи-жены (дочери какого-то чиновника, отставленного из земского суда), трех дочерей, сына, и находилось постоянно в крайней бедности. Не входя ни в какие обстоятельства, не разбирая большую или меньшую способность старика-отца, можно отчасти объяснить безуспешность его стараний улучшить благосостояние семейства. К несчастью (так думал и видел отец Андреева), фразы: "обременен многочисленной семьей, дети маленькие, бедность одолела..." и другие в том же роде, приправляемые, как водится, пожиманием плеч, перевертыванием одного большого пальца руки вокруг другого и уничиженным опусканием глаз к земле, -- теперь уже совершенно утратили кредит и с трудом пособляют добывать копейку. Нужны другие, более действительные меры. Век ушел вперед, -- что ж прикажете делать? -- на время пенять нечего!
Детство молодого Андреева, как каждый легко себе представит, было незавидно обставлено. Старуха-мать, все помыслы которой сосредоточивались на печении кулебяк с визигой и морковью; две сестры,-- старые девы, немногим опередившие мать; несколько писцов и протоколистов -- старых товарищей отца, да заседатель (аристократ этого круга) -- вот и все. Нет сомнения, что бедный мальчик, сделавшись раз юношей, захлебнулся бы в этом омуте, если б не спасла его заблаговременно третья сестра, вернувшаяся к этому времени в дом родительский. Но, вероятно, и это не помогло бы, если б три года спустя, когда ему минуло девятнадцать лет, кто-то (и чуть ли не заседатель,-- умная голова!) не надоумил отца отправить сына в Петербург, благо представлялся случай. Кто не желает своему детищу пользы?.. Но когда польза, приносимая детищу, может, вдобавок, обратиться и на родителей, -- желание пользы делается еще убедительнее. Колебаться и раздумывать в таком случае -- просто нелепость. Попав раз на эту мысль, отец Андреева, не медля ни минуты, написал крестному отцу Гриши, служившему в Петербурге, прося его снизойти к мольбам бедного семейства, "обремененного" скорбями и несчастиями, "угнетенного" и расстроенного. Спустя несколько времени, крестный отец отвечал, что, пожалуй, готов исполнить просьбу.
Разумеется, не много заботились о тоне, с каким был написан ответ. Главная забота состояла в том, чтобы не получить отказа. Гришу принялись снаряжать в дорогу. Настал день разлуки. Старики благословили сына, снабдили его общепринятыми наставлениями, смысл которых заключался, однако ж, в том, что он единственная надежда и подпора семейства, и проч., и проч. Старшие сестры в это время сунули ему мешок с лепешками и ватрушкой. Началось прощание. Все прошло как нельзя спокойнее, и только, когда бедный мальчик обнял в последний раз младшую сестру свою, громкие рыдания, вырвавшиеся внезапно у обоих, прервали на минуту тишину дворика, посреди которого стояла дорожная тележка.
Приехав в Петербург, молодой человек остановился у крестного отца.
Как и всякому человеку, вышедшему из ничтожества, добившемуся, помощью разных лишений и трудов, до кой-какого состояния, крестному отцу тотчас же представилось, что тут метят, вероятно, более, чем на одно покровительство с его стороны. Два, три водевиля, виденные им случайно в Александрийском театре, подтвердили его предположение. В этих водевилях крестный отец и дядя играли всегда роль положительных благодетелей. Запутавшись не на шутку, чтобы вредная мысль господ водевилистов не запала как-нибудь в голову крестника или отца его, -- он поспешил сообщить свои опасения жене. Та подтвердила их. Воображение у женщин еще горячее, нежели у мужчин.
На другой же день крестный отец принялся допытываться у крестника истины, объясняя ему в то же время обиняками о дороговизне столичной жизни, о неудобствах квартиры, о заботах и хлопотах, связывающихся с его приездом, -- словом, дал ему понять, что держать у себя лишнего человека было бы для него крайне затруднительно. Андреев, заранее приходивший в отчаяние от мысли жить под одной и той же кровлей с крестным отцом и его женой (так сильно развилось к ним сочувствие молодого человека после первого беглого взгляда), услыша все это, чуть было не бросился на шею благодетелей. Это обстоятельство тотчас же вызвало приятные улыбки на лицах обоих супругов, и крестный отец начал искать ему место в своем ведомстве.
Первые дни, проведенные Андреевым в той самой комнате, где видел его читатель, промелькнули незаметно. Отсутствие семейной зависимости, о котором так горячо мечтает каждый юноша, как бы ни было хорошо в родном гнезде, свобода ходить и думать, не отдавая никому отчета, -- все это занимало его. К тому же все окружающее было для него столько же ново, сколько самая жизнь. Бедное дитя скромного уездного городка, он восхищался безусловно всем, что только попадалось на глаза. Первое впечатление было так сильно, что он принял сначала решительное намерение перерисовать весь город, все здания, все памятники, не выключая даже статуй Летнего сада, перед которыми просиживал он целые часы в немом восторге. Восторженность молодого провинциала, как следовало ожидать, была непродолжительна. Мало-помалу он начал отрезвляться. Все вокруг него, одно за другим, принимало свою обыденную, холодную, несообщительную наружность. Нежное сердце юноши сжималось впервые от какого-то темного, неопределенного сознания своего сиротства посреди шумного, многолюдного города.
Но когда место, отыскиваемое крестным отцом, было найдено, и Андреев вступил в круг новых своих товарищей, разочарование окончательно наложило свою ледяную руку на пылающую, восторженную его голову. Как все молодые люди с горячим воображением, обманутые раз в своих ожиданиях, Андреев почувствовал вдруг тоску страшную. К этому, впрочем, немало способствовал его характер, в котором, несмотря на живость и жажду сообщительности, заключалась еще какая-то тонкая деликатность сердца, мешавшая ему скоро сближаться и заключать связи. Неохотное сближение это происходило частью, может статься, от дикости, от непривычки жить между чужими, частью также от новых товарищей, не возбуждавших в нем сочувствия.
И загрустил бедный Андреев. Никогда еще не чувствовал он себя столько одиноким. Возвращаясь в свою комнату, где отныне должна была заключаться жизнь его, он вспомнил с сожалением глухой городишко; ему казалось, что многое было там лучше, чем он прежде думал; тут только в первый раз понял он, как сильно любит сестру свою. Подавленный иногда грустью, он писал ей письмо за письмом, и в этом проходили у него дни за днями. Изредка, когда легче было на сердце, он брал карандаш и принимался чертить все, что приходило в голову. Рисование было с детства любимой мечтой, любимым занятием Андреева. Руководимый в последнее время младшей сестрой, прежний самоучка, чертивший мелом и углем на стенах и заборах улиц, -- он уже ловко передавал свою мысль бумаге.
Но такие минуты увлечения часто приносили больше горя, чем радостей. Ему тотчас же припоминались слова одного из сослуживцев, которому он как-то нечаянно проговорился:
-- Эге-ге!.. так вы, батюшка, художник, вот оно что-с!.. Что ж вы не поступили тогда в академию? Здесь, любезнейший, художество вот какое...
При чем сослуживец выразительно черкнул пером по бумаге и насмешливо подмигнул левым глазом.
-- И в самом деле, -- повторил Андреев, -- к чему все это?.. Разве затем меня сюда прислали?..
И увлечение уже звучало в душе его упреком. Он начинал понимать свое назначение. Перед двадцатилетним юношей раскрывалась понемногу горькая, неотразимая действительность; сердце его обливалось смертельным холодом, глаза отуманивались слезой, и любимый карандаш падал из рук на неоконченный рисунок...
Уже два месяца, как Андреев живет в своей комнате под кровлей. Раз (это было летом), поздно вечером, сидел он у отворенного окна; ночь была чудесная, светлая, теплая, какие бывают иногда в Петербурге. Положив голову в ладони, он глядел в раздумье на двор, рассеянно прислушиваясь к шуму засыпающего города. Легкий кашель, раздавшийся в нескольких шагах, заставил его приподнять глаза. Каково было удивление Андреева, когда он увидел в окне, составляющем, вместе с его окном, угол дома, фигуру женщины, повернувшуюся к нему лицом. Блеск светлого, звездного неба позволял различать ее черты. Она была очень молода, хороша собой и, казалось, глядела прямо на него своими темными глазами. Застигнутый врасплох, Андреев сделал невольное движение, чтобы откинуться назад, но молоденькая женщина предупредила его и еще быстрее скрылась за стеной.
Открытие хорошенькой женщины мигом рассеяло раздумье молодого человека. Как робкий и неопытный мальчик, стоял он с минуту в нерешительности, раздумывая очень серьезно, что ему делать. Любопытство взяло, однако ж, верх. Он осторожно выдвинулся за окно и бросил украдкой глаза к соседке. Соседка, появившаяся снова на прежнем своем месте и не ожидавшая, вероятно, такого упорного преследования, опять скрылась. "Уж не рассердилась ли она?.. Что я наделал?.." -- подумал Андреев, отскочив в самый задний угол своей комнаты. "Но что ж это такое, в самом деле?.. Неужели по ее милости я должен простоять здесь целый вечер? вот славно! я также хочу сидеть у окна... Ах, какая она, однако ж, хорошенькая!.." Последнее заключил он, стоя уже за простенком подле окна. Соседка снова появилась; сначала она протянула обнаженную свою ручку, чтобы запереть окно, но тут же отложила намерение и, откинув концы темного платка на перекладину, положила на них круглые свои локти и продолжала глядеть на двор. Мало-помалу головка ее повернулась к стене Андреева; выражение веселости и тонкого лукавства промелькнуло на лице ее. Она вытянула вперед свою шейку, приподняла тоненькие свои брови и, суживая глазки, казалось, нетерпеливо искала чего-то на соседнем окне. Сердце Андреева никогда еще не билось так сильно. Он не отрывал глаз от хорошенькой женщины и простоял за своим простенком до тех пор, пока она, потеряв, вероятно, терпение, не захлопнула окна и не скрылась из виду. Тут он зажег свечку и стал расхаживать по комнате, удивляясь, как могло статься, чтоб он до сих пор не заметил присутствия хорошенькой женщины, жившей с ним почти стена об стену. Рассуждая таким образом, он не пропускал случая заглянуть к ней каждый раз, как проходил мимо окна. Внезапно у соседки мелькнул свет. Андреев бросился сломя голову к постели, сорвал одеяло, завесил им окно, задул свечку и, прильнув к скважине между рамой и одеялом, обратился весь в зрение. Он явственно различил тогда часть белой стены, комод, край постели и несколько юбок, висевших на гвоздике. Немного погодя высокая тень задрожала на потолке, и вдруг вся фигурка соседки целиком показалась на дне комнаты. Поставив свечку на комод, она неожиданно сбросила платок и, смотрясь, вероятно, в зеркало, приподняла плечи, окруженные плохо стянутой сорочкой. Вслед за тем, быстрым движением повернула она спину к свечке, перегнула назад голову и, положив руку на красные полоски, оставленные шнурками сорочки на спине и на плечах, принялась их разглаживать. Дыхание занялось в груди бедного Андреева; он прильнул всей силой к стеклу окна; но в эту самую минуту соседка скрылась и свет угас в ее комнате. Как провел Андреев эту ночь, предоставляю судить всякому, кто только был молод и случайно видел на сон грядущий подобное зрелище.
На другое утро, первым делом его было броситься к заветному окну; глаза его встретились прямо с глазами хорошенькой соседки. Она рассмеялась и, как белка, прыгнула в глубь комнаты. В это утро Андреев опоздал целой четвертью часа к должности, за что и получил нагоняй от крестного отца. Но ему уже нипочем были теперь нагоняи. Он думал только, как бы скорее прибежать домой и взглянуть на соседку. Вечером того же дня он был влюблен по уши. Он весь переселился мысленно в комнату к хорошенькой женщине; тысяча самых наивных планов и предположений бродили в голове его.
-- Но кто же она, кто? -- повторял он, расхаживая в волнении взад и вперед, из одного угла в другой.-- Прекрасно, вот счастливая мысль!-- воскликнул наконец юноша, -- спрошу у жены моего хозяина, она верно знает!
Привести в исполнение такую мысль было нетрудно. Он постучался в стену и, назвав по имени хозяйку, попросил ее войти.
Варвара Гавриловна, жирная, грязная тихвинская мещанка, глупая до бесконечности, проводившая день-деньской рыская по кухням и девичьим и наполнявшая их своими жалобами на мужа, с которым жила не в ладах, не замедлила явиться. Она не прочь также была выпить в трудные минуты жизни и чувствовала (если только что-нибудь чувствовала) сильное расположение к жильцу, у которого всегда находила способ выманивать пятачки и гривеннички. Зная подноготную историю каждого семейства в доме, она очень легко могла удовлетворить любопытство молодого человека. В нескольких словах она сообщила ему, что подле жил старик, выгнанный за пьянство из питейной конторы, что у него была старая кухарка и дочь; что кухарка, баба вострая и "пронзительная", вот уже седьмой год, как держит хозяина в ежовых рукавицах. Он боится ее пуще огня и шагу не смеет ступить без ее ведома. Дочь, по словам Варвары Гавриловны, терпит страшный загон. Ей житья нетути. Нередко приходилось ей ночевать у соседей или проводить целые дни у знакомых. Варвара Гавриловна привела разные случаи из частной жизни соседей, -- между прочим, как Катя (так звали девушку) прибежала раз к ней ночью вся избитая и истерзанная. Она рассказала много других примеров, но и этого было довольно Андрееву. Воображение его, управляемое добрым, впечатлительным сердцем, уже рисовало перед ним страшные картины, перед которыми, кажется, в самом Ловласе должны бы были пробудиться человеческие чувства.
В двадцать лет, когда сердце уже почти созрело и рвется впервые навстречу женщине, ничто не возбуждает такого горячего сочувствия, как женщина тихая, обиженная, загнанная, несчастная. Робкий и неопытный юноша боится всегда как огня женщин, свободных и смелых: такая женщина, по его мнению, никогда не может любить -- ему непременно нужна жертва. Плаксивые барышни, сиротки, угнетенные гувернантки, -- вот идеалы почти каждого неиспорченного, чистого двадцатилетнего молодого человека. Тут, по крайней мере, чувство его не будет отвергнуто; его примут с благодарностью. Роль покровителя подле угнетенной кажется ему во сто раз лучше роли счастливого любовника. Так, по крайней мере, думал и чувствовал Андреев.
В несколько дней рассказ Варвары Гавриловны принял самые широкие размеры в голове его. Каждый крик или шум за стеной казался уже ему воплем несчастной Кати. Он бросался к окну и чаще всего встречал веселое, улыбающееся личико девушки. Но это обстоятельство, вместо того, чтобы успокоить, казалось, еще сильнее возмущало его сердце. Он не понимал, как могла она смеяться и быть веселой посреди такой жизни. Согласно роману, созданному его фантазией, он хотел, чтобы она являлась перед ним не иначе, как в слезах, с признаками отчаяния на лице. Веселый вид придавал Кате, в глазах Андреева, холодность, равнодушие, бесчувственность... Но, несмотря на то, с каждым днем он сильнее и сильнее привязывался к мысли любить Катю и мало-помалу начинал любить ее не на шутку. Время проходило недаром. Оба они достигли уже того периода, когда, не сказав еще ни слова, понимали друг друга как нельзя лучше. Более или менее сильное движение занавески, свечка, поставленная ниже или выше -- говорили им лучше всякой речи. Когда она долго не возвращалась домой, Андреев занавешивал окно и не показывался целый вечер. Эти отлучки приводили его в истинное отчаяние. Полный весь своим романом, он уже воображал Катю, доведенную до крайности обращением пронзительной кухарки и искавшую убежища в чужом доме; он видел, как она рассказывала свое горе, как брали ее за руку... Сердце Андреева кипело ревностью. Как всем влюбленным, ему казалось, что он один мог спасти Катю, что всякий другой должен был непременно обмануть и погубить ее, что всюду подвергалась она неминуемой опасности, что в нем одном заключалась способность любить горячо, с преданностью и самоотвержением. И думал он все это искренно, забывая, что сам искал и требовал от Кати того, чего так боялся со стороны других... Но таковы все влюбленные! С некоторых пор, однако ж, Катя заметно реже стала отлучаться из дому. Наступила осень, полились дожди, и Катя, к совершенному восхищению Андреева, не покидала уже окна. Они виделись каждый час, каждую минуту. Недоставало им только встретиться и подать друг другу руки. Вскоре случай представился.
Однажды, возвращаясь из служебного места, Андреев столкнулся под темными воротами дома с Катей, которая шла гулять, а может статься, попросту ожидала его. Встреча была так неожиданна, что страстные монологи, приготовленные Андреевым на случай первого свидания, рассеялись как зажженный порох. Язык решительно не повиновался ему. Простояв с минуту перед ней в какой-то мучительной лихорадке, он наконец приподнял дрожащей рукой шляпу и поклонился. Катя засмеялась, посмотрела ему в лицо и выбежала на улицу. Андреев проклял свою глупость и решился прибегнуть к письму, которое было уже давным-давно приготовлено. Но как доставить его? Каким способом?
Мысль обратиться к Варваре Гавриловне развязала все трудности. Он собрал всю свою мелочь, позвал хозяйку и, объяснив ей в чем дело, отдал письмо. Варвара Гавриловна охотно взяла послание и, выразив на отекшем лице своем глупую улыбку, не лишенную тупого лукавства, положила деньги в карман и обещалась сегодня же доставить ответ. Но прошли три мучительные дня, которые не принесли ничего нового в жизни двух соседей. Он видел Катю каждую минуту, видел, как она показывала ему письмо его, подавала какие-то знаки, ждал каждую минуту ответа, а ответа все-таки не было. Щепетильный, обидчивый, как все влюбленные, Андреев подумал, что Катя над ним потешается. Он занавесил окно и, скрепя сердце, решился не подходить к нему, пока не получит ответа. Дело было в таком положении, когда раз, вернувшись домой, он заметил странную перемену в своей комнате. Все вокруг сияло необыкновенной чистотой и порядком. Бумаги и книги были тщательно и симметрически разложены; даже на рабочем столе, к которому строго было запрещено прикасаться хозяину, виднелись следы чьей-то руки, заметно постаравшейся придать всему кокетливый вид. Андреев постучался в стенку и позвал Варвару Гавриловну. Вошла хозяйка.
-- Скажите, пожалуйста, что это значит?..-- спросил он, оглядывая с недоумением комнату.
Варвара Гавриловна сделала несколько шагов вперед и, нагнувшись к жильцу, произнесла с таинственностью: "Катерина Андреевна приходила без вас!.."
-- Как, что вы говорите? -- воскликнул Андреев.-- Быть не может!..
-- А что с ней станешь делать? -- отвечала самодовольно хозяйка, -- пришла об утро ко мне: дай, говорит, Гавриловна, ключ, хочу посмотреть, как живет твой жилец...-- Что вы, говорю, барышня!-- Ничего, говорит, он не рассердится. -- Ну, взяла это она, батюшка, ключ, а я за ней... Уж чего только она здесь не делала; ни одной книжки не оставила в покое, до всего вишь ей дело. Что вы, говорю, барышня? Ничего, говорит, я теперь ему приберу все к месту. Уж трудилась это она, трудилась, инда изнемоглась сердечная... Я, говорит, и завтра приду, и послезавтра, не говори только ему, смотри, Гавриловна... Я стояла так-то у окна. Катерина Андреевна, говорю, барин идет! Она шмыг ко мне, дождалась, пока вы постучались в стенку,-- да давай бог ноги, уж такая-то бедовая... Я чай, сидит теперь дома, да сюда поглядывает.
Андреев бросился как сумасшедший к окну, и глаза его прямо встретили Катю, которая, увидев его, захлопала в ладоши и, ухватившись за бока, принялась хохотать и выделывать какие-то па. На другой день Андреев не пошел на службу. В девять часов он стоял уже под воротами и караулил минуту, когда Катя пробежит через двор на его лестницу. Это не замедлило случиться. Простояв несколько минут в нерешительности, Андреев собрал, наконец, всю свою бодрость, взлетел на лестницу, отворил дверь и вошел в комнату.
Катя сидела преспокойно в креслах и, положив ножки на соседний стул, рассматривала какие-то картинки. Заслыша стук двери, она быстро приподняла голову, и, увидя Андреева, немножко смутилась. Но смущение было непродолжительно. Почти в ту же секунду она оправилась, спустила на пол ножки, весело подошла к нему и сказала довольно бойко:
-- Вы не сердитесь, что я пришла к вам в гости?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тот же вечер оба сидели на одном и том же кресле и говорили друг другу "ты". Андреев, не веря еще своему счастью, казался несколько задумчив. Катя, напротив того, была весела, как птичка весной. Она скакала, смеялась и прыгала по комнате. Она была как дома; с Андреевым обходилась как со старым другом. Она поминутно вытаскивала его на середину комнаты, тормошила его во все стороны, поворачивала его на одном месте, смеясь и глядя ему в глаза, проводила ладонью по лицу его, и путала ему волосы, и не давала ни минуты опомниться.
С этого вечера Андреев и Катя виделись каждый день. Преданный весь своей любви, Андреев забыл в первое время все свои горести, все воспоминания; забыл и уездный город, и настоящее, и прошедшее. Так прошло несколько месяцев. Но в это время многое успело уже измениться, если не в сердце, то, по крайней мере, в головах обоих молодых людей.
Андреев ясно увидел, что роман, сотканный им вокруг Кати, нисколько не соответствовал героине в действительности. Катя его фантазии являлась окруженная ореолом страдалицы, существом глубоко страждущим, тогда как Катя настоящая была веселая, беспечная, ветреная девушка, для которой страдания не существовали, а горе (если только и приходило) рассеивалось как нельзя лучше прогулкой на Крестовском, особенно когда много было народу, трескотни, шуму и давки. Веселье было также необходимо ей, как вода для рыбы. Это была ее сфера. Внутренний мир со всеми его душевными волнениями и скорбями, с приливами и отливами тоски и радостей, был для нее решительно недоступен. Когда печальные обстоятельства Андреева подступали ему к сердцу и он задумывался, Катя переставала также быть веселой, но это вовсе не потому, что она разделяла его горе, -- ей просто становилось скучно, -- он не забавлял ее, не занимал, не бегал с ней. Добрая по натуре, но не получившая никакого воспитания и развития, закаленная с детства среди грубой жизни и дурных примеров, -- в ней не было той тонкой деликатности, тех возвращений к нежности, которые заставляют прощать любимой женщине самые резкие, охлаждающие выходки. Ей было скучно, она начинала дразнить Андреева; если это не помогало -- она бежала искать развлечений к старым своим приятельницам, и все это нимало не подозревая, сколько должна была она огорчать Андреева, и боже упаси, если он обнаруживал, особенно не шутя, свое неудовольствие. Сценам конца тогда не было; и редко обходилось без слез, сопровождаемых самыми жестокими упреками. Тут забывалось, что Андреев просидел тридцать ночей сряду, переписывая бумаги, чтобы заработать ей шляпку, что он голодал целую неделю и питался, бедный, одним ячменным кофе, чтобы свести ее в театр, и многое еще другое. А между тем она любила Андреева. Стоило только показаться веселой улыбке на лице его -- и грозу уносило, как вихрем. Она снова являлась тогда беспечной, резвой, любящею; она бросалась к нему на шею, осыпала его самыми нежными именами и готова была на все жертвы, чтобы только как можно долее продлилось веселье.
Впрочем, вне этих маленьких сцен, кончавшихся большею частью всегда миролюбиво и приносивших даже больше сердечных радостей, чем ровная и тихая страсть, -- они были до сих пор очень счастливы. Голова Андреева только охладела немного; что ж касается до сердца, оно еще полно было огня и щедро тратило все свои сокровища навстречу первой женщине, приветливо ему улыбнувшейся. Он любил, как любят в первый раз, когда все помыслы о женщине, все женщины вообще, соединяются покуда в одной.
IV
У ЮРГЕНС
На другой день после того, как Андреев написал сестре письмо, сообщенное читателю во второй главе, часу в первом пополудни он стал готовиться в путь. По случаю воскресения службы не было. Он мог, следовательно, располагать целым днем. Программа этого дня, ожидаемого с нетерпением, была уже давным-давно обдумана: в два часа он будет обедать за общим столом у госпожи Юргенс, наслушается вволю рассказов о художниках, мастерских, картинах; встретится снова, может статься, с Петровским. Затем, часа в четыре, отправится на острова; толпа будет страшная; но он пройдет мимо, заберется в самую глухую чащу Елагина и прорисует там с натуры вплоть до вечера.
Андреев заранее потирал руки. Запрятав на самое дно кармана оставшуюся мелочь, сунув под мышку тетрадь с этюдами, он нетерпеливо спустился с лестницы и вышел на улицу. День был чудесный: на небе ни облачка, все вокруг дышало весельем и чем-то праздничным, соответствовавшим как нельзя лучше расположению самого Андреева.
Не мешает воспользоваться дорогой Андреева, чтобы сказать несколько слов об общем столе госпожи Юргенс, который играл в то время большую роль на Васильевском острове. Сюда собирался преимущественно весь тогдашний круг молодых художников. Ни знаменитый Гейде, -- Дюссо или Сен-Жорж Васильевского острова, -- ни множество других трактиров и кухмистеров, рассеянных в изобилии по линиям, не в состоянии были отвлечь привычных посетителей Каролины Карловны Юргенс. Стол ее, говоря по совести, нельзя, однако ж, было назвать отличным. Картофель, ветчина и луковый суп -- главные основы его -- приправлялись, по немецкому обычаю, так немилосердно перцем и всякими другими пряностями, что у посетителей по целым часам болел язык и щипало горло; но, со всем тем, подлежит сильному сомнению, чтобы в блестящих кафе Петербурга ели с таким хорошим аппетитом, чтобы царствовало там когда-нибудь столько распашного, непринужденного веселья. Общество Каролины Карловны, несмотря на свои однородные стихии, представляло все-таки в целом сборище самых разнохарактерных образчиков и типов.
Тут были и истинные художники -- люди с талантом, сосредоточившие сознательно всю свою жизнь, все помыслы в любимом выше всего искусстве, благородные, неутомимые труженики, с любовью жертвовавшие ему всеми сокровищами своего мозга и сердца; были и такие, которым искусство представлялось выгодным и в то же время не очень тяжелым ремеслом; попадались наконец (и это чаще всего) восторженные ребята, с длинными, вскосмаченными гривами, широкополыми шляпами, одетые с умышленной, разительною небрежностью, которым улыбнулось искусство потому только, что здесь предстояло широкое поле разгула и безнаказанно давался повод восторгаться всем, чем угодно. Кроме этого, появлялись иногда и сторонние лица. Там, где собираются художники, как бы ни была ничтожна их степень, уж непременно следуют, по чутью какому-то, словно мелкорыбица за акулой, так называемые "любители", не столько художеств, разумеется, сколько общества художников. Это неизбежно. Любители эти большей частью люди молодые, вертлявые, жиденькие, заискивающие; иногда добрые, разгульные ребята и неглупые; но чаще нестерпимо скучные и надоедающие насмерть. Но никому не было особенной нужды определять тогда эти подразделения, да никто об этом и не думал. Общий колорит молодости сглаживал частные различия, и всем было одинаково хорошо и привольно у г-жи Юргенс.
В три часа, столовая была обыкновенно полнешенька. Стук вилок, ножей, тарелок, покрываемый попеременно шумными возгласами и неистовым хохотом, слышались чуть ли не с одного проспекта до другого. Летом, Каролина Карловна, сорокалетняя вдова, с бельмом на левом глазу, с добродушной улыбочкой и рыжими пуклями, боязливо глядевшими из-под вздрагивающего чепчика, переезжала на "дачу", т. е. переставляла столы и стулья из столовой на маленький дворик, примыкавший непосредственно к ее кухне. Дворик, обнесенный с других трех сторон дырявыми барачными досками и тщательно усыпанный песком, отражал ту же чистоту и опрятность, какими отличалось все заведение. По середине его возвышалась тощая рябина; несмотря на свои чахлые ветви, прокопченные насквозь дымом, деревцо это доставляло неизъяснимое утешение посетителям. Получасом раньше приходили, чтобы только завладеть местом под его тенью, и уж, конечно, тощей этой рябине привелось слышать на веку своем более тостов в честь Италии и Рима, чем слышал их самый Рим. Обедать на этом дворике -- считалось верхом благополучия. Когда Каролина объявляла в первый раз, что с завтрашнего дня стол накроют на "даче", радостные восклицания неслись отовсюду, и страшный, оглушительный тост в честь хозяйки дома потрясал стены, кухню и все здание до фундамента. На другой день она и сама уже не радовалась своей выдумке. И в самом деле, весне ли рады, свежему ли воздуху, но только гости шумели еще более, тосты повторялись еще чаще, хохот раздавался звонче, курили немилосерднее; так курили, что проезжающий по Неве, взглянув в ту сторону, мог легко принять столб дыма над кровлей немки за дым парохода, готовящегося к отплытию по Малой Невке. И несмотря на всю бедность такой обстановки, посетители общего стола были тогда счастливы, и как еще счастливы! Многие, вероятно, и теперь вспоминают о нем с сожалением...
Тут-то беззаботно промелькнули лучшие, золотые минуты многих из нас! Эти серенькие, закопченные комнаты, этот дворчк с его тощей рябиной составляли для очень многих чуть ли не единственный теплый угол, какого они уже потом нигде не встречали. Здесь, по крайней мере, часто с истинным, непритворным, ненатянутым увлечением говорили об искусстве, возникали жаркие литературные споры; здесь восторженно встречалась всякая счастливая мысль собрата художника; никто не стыдился своих восторгов, никто не смеялся над ними. Каждый почти верил тогда, что пылкая, страстная восприимчивость души, что эти восторги -- лучшее, драгоценнейшее сокровище юности. И что ж мудреного? Сюда стекалась по большей части молодежь, сосредоточившая богатый запас своих сил и способностей на одну благородную цель -- любовь к искусству и дружно, рука в руку, с ребяческою беспечностью взбиравшаяся по скользкой крутизне художества, сама еще не ведая, что ожидало ее впереди!..
Итак, каждый день часу во втором, когда рука уставала упираться на муштабль {Длинная палочка, посредством которой художники поддерживают руку во время работы.}, когда натурщик или, как говорится, "натура" начинала покрякивать и просила, чтобы отпустили ее подкрепить силы в погребок или харчевню, -- большая часть художников укладывали палитру и краски, покидали академию и шумною ватагой отправлялись к доброй немке.
Было уже два часа, когда Андреев вошел к Каролине Карловне. Он снял пальто, положил на стул тетрадь, прикрыл шляпой и вступил на маленький дворик, потопленный голубоватой тенью, бросаемой кухней. Посетителей было очень мало. В числе их Андреев увидел двух художников, Вахрушева и Сидоренку, с которыми уже встречался оба раза, как обедал у Юргенс.
Вахрушев был малый лет двадцати пяти, красивой, но утомленной наружности, с глазами навыкате, похожими на глаза из фарфора, какие делаются на фабрике Корнилова для гостинодворских кукол; белокурые, безобразно длинные волосы его были тщательно прилизаны и подогнуты снизу, наподобие театральных париков времен рыцарства. Реденькие, волнистые усики, закругленные кверху, и эспаньолка напоминали несколько портрет Вандика. (Несчастное это сходство было единственной причиной, заставившей Вахрушева переменить звание чиновника, к которому обнаруживал он сыздетства большие склонности, на звание художника, хотя к последнему не было у него ни малейшего призвания.) На нем был широкий плащ, подбитый черным бархатом, конец которого закидывал он на спину, но так искусно, однако ж, что весь бархат оставался на виду. Широкая серая шляпа и бархат на плаще довершали сходство Вахрушева с Вандиком, и потому он никогда не являлся в другом костюме. Наружность Сидоренки показывала, что он также бил на эффект, но только иными средствами. Коренастый, приземистый хохол, с раздавленной, рябой физиономией, раздутыми ноздрями, двумя пучочками щетины под носом -- он видимо старался соблюсти гармонию наружности с туалетом. "Чтоб сейчас можно было сказать: это художник!" -- такова была задача Сидоренки. Разодранный, покрытый пухом картуз, холстяное пальто, выпачканное красками, встрепанные волосы, раскрытая напереди рубашка, -- все это, по понятиям Сидоренки, достигало, как нельзя лучше, предположенной цели.
Оба они сидели под рябиной, в стороне от других, за круглым столом, сделанным в виде гриба, и курили трубки. Перед ними лежали в беспорядке остатки обеда, между которыми возвышались две бутылки портеру. Когда вошел Андреев, художники обернулись в его сторону и поклонились. Ответив тем же, Андреев спросил себе прибор и сел подле за другим столом.
-- Фу, жара какая, смерть!-- произнес Сидоренко, обращая красное лицо свое, имевшее в эту минуту большое сходство с крошеной свеклой, сначала ко всей компании, потом к Андрееву, который утирал лоб и щеки.
-- Да, градусов двадцать будет, -- отвечал кто-то из сидевших поодаль.
-- Какое, верных тридцать!-- воскликнул Вахрушев, выпустив длинную струю дыма. -- Уж на что, кажется, люблю я жаркий климат, а сегодня работать не мог, даже натура не выдержала; у меня стоял Тарас: отпустите, говорит, силушки нет стоять! Впрочем, я ему и позу закатил, нечего сказать!-- прибавил он, смеясь и самодовольно покручивая усы.
-- Ну что, Вахрушев, что поделывает твой Прометей? -- спросил высокий художник, похожий на цаплю и сидевший за другим столом.
-- Разумеется, не подвигается, -- недовольно отвечал Вахрушев, -- да черта ли что-нибудь сделаешь! Зимой писать нельзя -- света нет, все выходит серо и тускло, стынет всякое воображение; лето придет -- задыхаешься от духоты и пыли... Нет, господа, тысячу раз нет! Достигнув известной степени, наш брат может жить только в Италии. Заготовил здесь эскизы, набросал мысли,-- да скорее в Рим, во Флоренцию!.. Я, право, не понимаю, как делает этот Петровский,-- черт его знает!
-- Что ж тут мудреного? Эк хватил -- Петровский! Петровский!-- возразил, отдуваясь, Сидоренко.-- Дай любому из нас немецкое терпение, которое, между прочим, называют они любовью к искусству, -- прибавил он, смеясь, -- и мы то же самое сделаем!
-- Ну, нет, брат, одного терпения мало,-- заметил долговязый художник, -- чтобы написать такую программу, как Петровский, нужен талант, да еще какой!..
-- Эх, господа! Да кто ж это опровергает? -- горячо перебил Сидоренко. -- Я говорю только: нужно терпение... Пусть каждый из нас станет сиднем сидеть перед одной и той же холстиной, да "отконопачивать" каждый пальчик, каждый волосок, разумеется, к концу года выйдет оконченная картина,-- да что ж из этого? Что в них, в этих картинах, если говорить по совести? Возьмем хоть "Агарь в пустыне" Петровского. Рисунок, композиция, все это прекрасно, то есть то, что именно дается высиживанием, но зато живописи нет, нет размаха, все это не "широко", не "сочно", не "планисто", как должно быть у самобытного таланта,-- везде проступает отделочка, да "лесировочка" -- словно у последнего немца! Нет, поверьте мне, все эти господа -- сидни, а не самобытные, смелые таланты!-- размаха нет!
-- Помилуй, брат Сидоренко! Оконченности добивается всякий художник, в ней-то вся штука!-- воскликнул снова долговязый художник.
-- Ну, да кто ж тебе говорит, -- отвечал Сидоренко, -- я сам это знаю, но оконченность оконченности рознь...
-- Уф, жара какая, -- перебил Сидоренко, раздувая пену портера и поднося стакан к губам, -- пьешь, пьешь, а все не утолишь жажды... Да скажи на милость, Вахрушев, точно ли придет сюда Чибезов? Кто тебе сказал?..
-- Наверное, наверное придет!-- воскликнуло несколько голосов, -- мы сами пришли, чтоб с ним видеться.
-- Когда он приехал?
-- Третьего дня,-- отвечал Вахрушев.--Чудесно, говорят, рассказывает про Италию.
-- Да каким чертом занесло его туда? Господа, на свой счет поехал он, что ли?
-- Нет, его брал с собой один из наших баричей, граф какой-то, не помню... а впрочем, сказывают, он привез оттуда отличную копию с Гвидо Рени.
-- Не тот человек, -- сказал Сидоренко, наливая стакан, -- как же, станет он работать! Я думаю, он ровно ничего не делал,-- кутил только!..
В это самое время, в кухне, двери которой были растворены на двор, послышался страшный шум:
-- Каролина Карловна, голубушка!-- кричал кто-то, -- здравствуйте!.. ну что, как?.. да поцелуемтесь же!.. Матрена, здорово!.. ну что? Эх ты, полоротая дура,-- аль не узнала?.. Каролина Карловна, душенька вы моя!..
-- Вот он! Вот он!-- закричали в один голос художники, вставая со своих мест.
Но не успели они сделать шагу вперед, как уж Чибезов, приплясывая и прищелкивая в воздухе пальцами, очутился Посреди двора. Увидя компанию, он остановился.
-- А, черт их возьми! Ишь, черти, по-старому, все здесь!-- произнес Чибезов.
Тут он ударил себя ладонями по коленам, подогнул ноги и залился дребезжащим смехом. Чибезов был человек среднего роста, с угловатой головой, острым носом, черными, короткими волосами, из которых торчали во все стороны вихры. На нем была парусинная блуза, с огромными костяными пуговицами, красный оборванный платок на шее и скомканная соломенная шляпа. Сначала он бросился к Вахрушеву, ухватил его за плечи, посмотрел ему в лицо, крикнул: "Вандик!" -- и, растопырив руки, снова залился во все горло. Таким же точно порядком поздоровался он с Сидоренко, долговязым художником и всеми присутствующими, -- обнимет, даст какую-нибудь особенную кличку, подогнет ноги и зальется смехом. Наконец, подошел он к Андрееву:
-- И вы также наш, -- произнес он, раскрывая объятия.
-- Нет-с, я не художник, -- отвечал Андреев, весело глядя ему в глаза.
-- Ну, извините, не знал!.. Эй? Каролина, Каролина!..
-- Садись, Чибезов, ступай сюда, здесь, здесь рассказывай!..-- заговорили в одно время художники, хватая его за руки.
-- Да ну, черти, чего обрадовались, стойте! Дайте дух перевести!-- кричал Чибезов, опускаясь с явным удовольствием на руки то тому, то другому. -- Эй, Каролина, Каролина! голубушка? -- прибавил он, обращаясь к хозяйке, -- а нет ли, по старой памяти, бутылочки того... хереску... помните? за Чибезовым дело не станет, вы его знаете!
Добрая немка, любившая привычных посетителей, как собственных детей, и обрадованная не на шутку возвращением Чибезова, поспешила исполнить его просьбу.
Тут Чибезов вырвался из рук товарищей, закричал во все горло: "Ур-р-ра!" -- и бросился на стул. Вскоре вино было принесено, стаканы налиты, товарищи уселись вокруг Чибезова, и начались расспросы об Италии.
Андреев понял, что присутствие постороннего лица и даже целой аудитории не могло ни в каком случае смутить Чибезова; он поспешил присоединиться к кружку и слегка даже вмешался в разговор, чтобы придать рассказчику еще больше развязности.
-- Э, господа, что говорить, -- чудно!-- восклицал поминутно Чибезов, обращаясь то к тому, то к другому, не выключая даже Андреева, которого уже мимоходом ударил раза два по плечу. -- Представьте себе, братцы, небо, то есть чистейший кобальт! хоть бы на столько шифервейсу! (Чибезов положил на ноготь кусочек сургуча с пробки и пустил его по воздуху.) Мы ехали морем. В отдалении Неаполь... Мы все на палубе... Стоим, да просто плачем (он провел всей пятерней от глаз до подбородка) -- черт знает, что делается, -- не выдержать! А тут вдруг ветер с берега, просто фабрика духов, -- весь воздух пахнет померанцами да лимонами; ведь там они круглый год в цвету, -- чудо!.. А макароны-то, ребята, макароны! "Date un poco macaroni!" {Дайте порцию макарон! (ит.).} -- навалят тебе на грош целую миску... А лазарони-то, -- э, э, э, э! Пиферари, черт их подери, да и только! Лежит себе голый, черт его возьми, на песке, поглядит на залив, опустит руку в море, побарахтает в воде, вынет какой-нибудь frutto di mare{дары моря (ит.).},-- устрицу или раковину, съест тут же, да опять поглядит на залив,-- знать никого не хочет!.. Везувий, импровизаторы, -- все видел! Но поверите ли, все это решительно бесхвостого черта не стоит перед Римом! О, Roma!.. и особенно для нашего брата художника! Ватикан, Петр, фонтаны... Что ни шагнул -- наступил на Рафаэля да Микеланджело, -- ей-богу! А женщины-то, братцы, римлянки-то! Высокая, стройная, -- куда ни глянешь -- красавица; бери палитру, пиши, -- и великий человек, коли напишешь! Я сколько раз смотрел на них у фонтана: рукой подберет до икры красную юбку (у всех красные юбки, -- ей-богу!), -- одна икра целой Флоры фарнезской стоит; -- другой рукой поддерживает на голове длинный медный кувшин... волосы совсем синие, густые, подобранные пучком на затылке. (Чибезов стукнул себя ладонью по затылку.) Нагнется черпать воду -- с ума спятишь: вода брызжет ей на обнаженные ноги, голая шея и грудь освещена ярким солнцем... не наши, братцы, цвета: везде лазурь, жженая земля, бакан, -- ей-богу! (Чибезов махнул рукой и восторженно хлебнул хересу.) Ну, братцы, -- продолжал он, крякнув, -- какое я только пил там красненькое винцо, -- объеденье! Меня все поил один англичанин, лихой парень! Мы с ним душа в душу жили, а ведь ни слова друг друга не понимали, ей-богу, право! Скажи ему "io!"{да! (ит.).}, и он мне "io",-- да и все тут. Бывало, все вместе, живмя жили в казино или аустерии, то есть в трактире по-нашему!..
-- Эка жизнь!.. а? -- воскликнул Сидоренко, с восторгом потрясая головой. -- Скажи, братец Чибезов, правда ли, что есть в Риме русский трактир, куда собираются...
-- Ах, да, -- торопливо перебил Вахрушев, -- русский трактир; маленький живописный домик, заглохший, как гнездо, в винограднике, плюще и цветах?.. скажи, пожалуйста, так ли это?
-- Ну, в виноградниках-то хоть он и не заглох, потому что, если б и был виноград, так наши ребята его давно бы вытоптали, а есть такой трактир -- Лепри: мы туда-то и захаживали с англичанином.
-- Вот жизнь, так жизнь, -- сказал Вахрушев, вставая с места и принимаясь расхаживать нетерпеливо по двору, вместе с двумя-тремя другими товарищами, восторженно махавшими руками, -- едем, брат Сидоренко, в Италию! Там только можно сделаться художником!
-- Да, черт возьми!-- закричал Сидоренко, -- утром будем работать в мастерской... натурщица... римлянка... Заглянет какая-нибудь аристократка-путеше ственница, которая здесь и смотреть на тебя не хотела... ведь нашего брата художника любят в Италии,-- это все говорят; там пойдем обедать к Лепри, ляжем под какой-нибудь виноградник. Эх, славно тогда помечтать о матушке-России... спросим себе у Лепри щей, каши... эх, эх!
Тут Сидоренко восторженно налил стакан, приставил его к левому глазу, поглядел на свет, поднес его к губам, залпом выпил и, ударив кулаком по столу, закричал во все горло:
-- Р-р-р-усский, черт возьми!.. художник, черт его бери!..
-- Ну, расходились... эк их!-- проговорил Чибезов, надрываясь со смеху.-- Да ну... к сатане... полно вам; расскажите-ка, что делается у нас, что нового в наших мастерских? Я еще нигде не был.
-- И заходить, братец, не для чего,-- презрительно сказал Вахрушев, садясь подле Чибезова, -- что в наших мастерских: сушь страшная...
-- Что ж они рассказывают? -- возразил Чибезов, расправляя вихры на голове. -- Говорят, будто программа Петровского, "Агарь в пустыне", за которую он получил первую золотую медаль,-- чудо из чудес!.. что ж они толкуют?..
-- Превосходная, превосходная картина!-- крикнуло несколько голосов.
Вахрушев и Сидоренко подняли головы, как легавые собаки, заслышавшие выстрел.
-- Ну вот, поди ж ты!-- воскликнул первый.-- Представь себе, брат Чибезов!-- продолжал Вахрушев скороговоркой, -- во-первых, маленькая картина, в полтора аршина всего-навсего (заметь себе, это они называют: историческая картина!); во-вторых, тощая группа из двух фигур посреди гладкой пустыни, и все это "отконопачено", вылизано, вылощено... Ты знаешь манеру Петровского -- немец! Ни "планов", ни "лепки"... Наконец сам сюжет говорит за себя: ну, что в нем? никакого интереса; да и расходиться негде, не предстоит даже возможности бросить яркое, сочное пятно света или тени...
-- Все это так, -- подал голос долговязый художник, -- но каковы у него зато ракурсы, каков рисунок, каковы головы!
-- Кто ж против этого!-- запальчиво возразил Сидоренко. -- Ему что говори, что не говори, все равно что арапа мыть, он все свое поет: рисунок! тебе говорят про живопись, про сюжет!
-- Что касается до сюжета, совершенно согласен с Вахрушевым, -- сказал какой-то маленький художник в синих очках, -- я сам не понимаю, что за охота брать библейские сюжеты; это хорошо было в Италии, в четырнадцатом и тринадцатом веках, когда вся Италия, весь мир воодушевлен был религиозным чувством.
-- Браво! Брависсимо!-- воскликнул Чибезов. -- Вот погодите-ка, дружки, я вам напишу картину, мысль богатая: "Падение Ниневии"; холстина в десять сажен, закачу фигур пятьсот... Что вы на это скажете... а? -- произнес он, обращаясь неожиданно к Андрееву, который давно глядел на всех такими глазами, как будто хотел что-то сказать.
-- Я с вами не совсем согласен, -- решился наконец произнести Андреев, смущаясь и краснея.
-- Как! В чем вы не согласны? -- спросил удивленный Чибезов.
-- Не столько с вами, сколько с этими господами, -- продолжал Андреев, смущаясь еще более и указывая на Вахрушева и Сидоренко.
-- Это любопытно, -- пробормотали в одно время оба художника, придвигаясь и подмигивая остальной компании.
-- Мне кажется, -- начал Андреев не совсем твердым голосом, -- вы несправедливо вооружаетесь против библейских сюжетов.
-- А почему ж вы так думаете? -- спросил иронически Сидоренко.
-- Потому, -- отвечал Андреев, тронутый на этот раз за живое, -- что нет такого библейского сюжета, в котором бы не было поэтического лица и содержания; Рахиль, Ревекка, Агарь, Сара, патриархи... Где, в какой истории найдете вы образы, исполненные большей грации, любви и поэзии? Возьмите даже место действия, природу, посреди которой жили эти лица, костюм, наконец, -- все изящно, живописно, и в высшей степени способствует для картины. Кроме этого, кажется, все эти лица так знакомы всем и каждому, так сильно к ним сочувствие, так сроднились мы с ними, что невольно радуешься, встречая их, изображенных на полотне, как будто встретил старых друзей, которых привык любить с детства...
-- Все это прекрасно!-- возразил удивленный Чибезов, -- но, воля ваша, я все-таки не вижу тут места для картинного эффекта...
-- Кроме того, -- перебил Вахрушев,-- в библейских сюжетах слишком много покоя: движения нет, ни малейшего движения...
-- По-моему, в движении нет большой нужды, у всякого искусства есть свои пределы,-- бойко возразил Андреев и вдруг остановился.
В самую эту минуту в дверях кухни показались Петровский и Борисов.
-- А, Петровский!-- произнес Чибезов, вставая и бросаясь к Петровскому, с меньшей, однако ж, восторженностью, чем к Вахрушеву и Сидоренко. -- Как поживаете? Как рад вас видеть...
-- И я также, -- отвечал Петровский, сухо пожимая ему руку.-- Когда вы приехали?
-- Третьего дня... А, Борисов! Здравствуй!-- продолжал Чибезов, обращаясь ко второму художнику, и на этот раз принялся душить его в своих объятиях.-- Здорово! Ну, что, как тебя перевертывает?
-- Хорошо, хорошо, голубчик!-- отвечал Борисов, освобождаясь от тисков Чибезова. -- Ну, рад тебя видеть, очень рад.
Он пожал еще раз руку Чибезову, суетливо раскланялся с остальными и присоединился к Петровскому, который уселся за особым столом.
Петровский был высокого роста, чрезвычайно строгой, но величавой и красивой наружности. Продолговатое лицо его было бледно, как мрамор. Черные, как смоль, сухие и кудрявые волосы, оттененные близ корня синей полосой, черные, глубокие глаза, тонувшие в голубоватом белке, и густые брови, слегка нахмуренные, придавали еще более белизны этому лицу, в котором все вообще было как-то смело, бойко, но правильно очерчено. Высокий лоб его был чист и покоен. И тогда как угловатые, резкие черты этого лица обозначали присутствие страшной энергии и душевной силы, крупные губы, приятно загнутые по углам, тотчас же примиряли с его строгой, задумчивой наружностью.
Товарищ его, Борисов, был крошечный, сухощавый человек, с кругленьким лицом и светлыми, смеющимися глазами. Редкие волосы, мягкие, как степной ковыль, просвечивали до темени. Ему было уже за тридцать лет. Но еще столько нежного, добродушного, детского проглядывало в этих чертах, что нельзя было не полюбить его сразу. Рассеянный до невероятности, он вечно суетился, бегал, искал чего-то; но никогда для себя, -- всегда для других.
-- Жаль, Петровский, вы немножко опоздали!-- сказал Чибезов, когда уселись оба художника.
-- А что? -- спросил Петровский, как бы нехотя поворачивая голову.
-- Да у нас тут был спор; вот они, -- присовокупил Чибезов, указывая на Андреева, который побагровел до ушей и приподнялся, как бы желая уйти,-- они утверждали...
-- Нет, куда ж вы? Полноте,-- перебил Сидоренко, удерживая Андреева, -- погодите еще; во-первых, спор наш еще не окончен...
-- Помилуйте, господа!-- возразил Андреев, смеясь, но вместе с тем говоря таким тоном, который ясно показывал, что он не намерен продолжать разговор,-- я вовсе не спорил с вами...
-- Нет, но вызывали на спор, что почти одно и то же. Вы, кажется, отвергали движение в картине, -- прибавил насмешливо Чибезов.
-- Если вы непременно этого хотите, -- спокойно отвечал Андреев, -- я и теперь повторяю, что изображение сильных движений в картине не есть необходимость...
-- Да, сильные движения уже потому невыгодны в картине, -- продолжал Андреев, -- что, как бы ни было живо передано движение, воображение зрителя всегда будет в каком-то недовольном ожидании, всегда опередит и, следовательно, пересоздаст по-своему мысль художника... Мне кажется, -- продолжал Андреев, робко взглянув на Петровского, который неожиданно повернулся к нему лицом и стал внимательно вслушиваться, -- мне кажется, нельзя не согласиться, что, при виде бегущих, испуганных лиц в картине, воображению остается еще работа: невольно ждешь, когда и чем разрешится это движение. Кроме того, движение отвлекает часто внимание зрителя от истинных, более достойных красот художественного произведения...
-- Прекрасно! Прекрасно!-- воскликнул Борисов, внезапно бросаясь к Андрееву и пожимая ему руку.-- Как, господа! Неужели вы спорите против этого? Они... (извините, пожалуйста, я не имею чести с вами быть знакомым, но это все равно) они совершенно справедливо заметили...
Тут Чибезов, Сидоренко и Вархушев лукаво подмигнули Петровскому, но тот вместо ответа сурово нахмурил брови и повернулся с участием к Андрееву.
-- Сделайте милость, -- подхватил Борисов, подбегая снова к Андрееву, -- пожалуйста, продолжайте ваш спор... Отлично, отлично...
Взгляд Чибезова не ускользнул от Андреева; в другом случае, робость и непривычка к спорам заставили бы его снести подмигивание Чибезова и компании, но искреннее, добродушное заступничество Борисова и еще более участие Петровского в его пользу, придали ему духу. Он взрос на своих художественных убеждениях, веровал в них, и как молодой дебютант, сробевший при первом выходе, но поддержанный, смело обратился к Чибезову и сказал ему довольно резко:
-- Вот вы, господин Чибезов, говорили, что хотите писать "Падение Ниневии", скажите, пожалуйста, что вам за охота?
-- Отчего ж? -- возразил Чибезов насмешливо,-- что ж, разве это также недостойный сюжет для картины?..
Улыбка, пробежавшая по губам Петровского, и смеющиеся, прыгающие от удовольствия щеки Борисова придали Андрееву еще более бодрости.
-- Я не говорю этого, -- сказал он, -- картина ваша может быть очень хороша в отношении исполнения,-- да что ж из этого? Пожалеешь только время, употребленное на нее "даровитым" художником.
-- Живопись, по-моему, такое трудное искусство, -- усовершенствование в нем достигается только такими усилиями, что нельзя жертвовать им для изображения безусловно всего того, что видишь в природе на каждом шагу или вычитываешь из книг. Нет,-- продолжал он, ободряемый более и более взглядами Петровского, -- нет, предметом живописи должно служить изображение одной только идеальной, поэтической стороны природы -- таких красот, перед которыми бы в восторге останавливался зритель, чувствуя себя побежденным силой высокого, творческого воображения художника. Какое было бы тогда превосходство художника над толпой, что бы он значил, если б мог только передавать в полотне то, что каждый легко в состоянии себе представить.
-- Браво! Брависсимо!-- кричал Борисов, суетясь вокруг Андреева и пожимая ему восторженно руки.
Петровский перестал есть и весь обратился в слух.
-- Я сужу по собственным впечатлениям, -- продолжал Андреев воодушевляясь, -- я был много раз в Эрмитаже, и, признаюсь, на меня до сих пор ни одни картины не производили такого впечатления, как те, где изображен покой. Возьму, хоть для примера, "Мадонну д'Альба" Рафаэля; тут воображению, побежденному высокими красотами, ровно делать нечего,-- стоишь в каком-то упоении, увлеченный весь идеалом форм, грацией... Тут в каждой головке, в каждом следке, в пейзаже даже, с его цветочками и облаками, виден великий поэт-художник, искавший везде и во всем одно идеально прекрасное!..
Борисов неистово хлопал в ладоши.
-- Возьмите теперь пейзажную живопись или морскую (я все защищаю свою мысль против движения в живописи). Скажите сами, господа, что сильнее действует на вас: буря ли, бегущие валы и облака, или затишье в минуту чистого светлого утра, когда тихо светит месяц в синем, прозрачном небосклоне?.. Одна картина Айвазовского передаст лучше мою мысль, не знаю только, помните ли вы ее?.. Первый план изображает холодную полосу моря; вода не шелохнется. Солнце еще не показалось. Небо чисто и прозрачно; на нем ни облачка. Посреди моря плывет, едва качаясь, бочка; над бочкой медленно спускается какая-то темная морская птица, с длинными ногами, -- и только! Чудо! Кажется, боишься дыханием возмутить спокойствие; стоишь и вполне наслаждаешься именно потому, что воображение совершенно довольно и ничего не ждет... Нет, господин Чибезов! Картины, изображающие груди обнаженных женщин с перламутровой кожей, перепутанные драгоценными тканями и жемчугами, облитые неестественными лучами света, похожими на бенгальский огонь, недостойны кисти, точно так же, как изображение фраков, шлемов, париков, огня и дыма... Что в них? Они не производят благодетельного впечатления, не доставляют того мирного, чистого, эстетического наслаждения, которое и составляет цель изящных искусств. Я,по крайней мере, всегда пройду мимо таких произведений и с любовью остановлюсь перед скромным пейзажем.
Андреев остановился. Все присутствующие встали одним движением и подошли к нему. Борисов бросился обнимать его. Петровский быстро приподнялся с своего места и протянул ему руку.
В эту самую минуту, огромная толпа художников, с криком и говором, ворвалась на дворик Каролины Карловны. На минуту все смешалось в общей суматохе. Когда Петровский и Борисов обернулись к Андрееву, его уже не было. Испугавшись минутного своего увлечения (Андреев, по многим причинам, должен был подавлять в себе такие вспышки), он воспользовался всеобщей сумятицей, кинулся в комнаты, подобрал пальто и рисовальную книжку, сброшенную толпой, расплатился с хозяйкой и, полный еще тревожного волнения, направился быстрыми шагами к Крестовскому острову.
V
ВСТРЕЧА
На Крестовском есть, или, по крайней мере, было в то время, одно чудесное место, -- это оконечность острова, обращенная к Финскому заливу. Крестовский, начинающийся великолепным парком, покрытым мохнатыми, раскидистыми и тучными купами зелени, между которыми змеятся тоненькие желтые дорожки, мелькают светлые лужайки и маленькое озеро, -- постепенно беднеет и суживается, приближаясь к морю. У моста, ведущего на Крестовский, парк почти прерывается; от него остается всего-навсего одна лишь дорожка, которая продолжает остров. Местами высокие кусты, идущие по обеим сторонам дорожки, составляют над ней темный свод и непроницаемую стену зелени, местами расходятся и позволяют различать -- слева Малую Невку и противоположный берег, покрытый коренастыми соснами; справа -- другой рукав Невы, за ним огороды и пустынное, кочковатое болото. Наконец, дорожка исчезает, сыреет, сглаживается с почвой и неожиданно кончается пучком вековых, серовато-синих елей. Тут собственно кончается остров, для обыкновенного гуляльщика; но гуляльщик любопытный, наблюдательный, не пропустит случая заглянуть за эти ели -- и, право, хорошо сделает. За ними, непосредственно после маленького песчаного обрыва, исполосованного корнями, обмытыми вокруг водой, остается всего-навсего несколько аршин песка, образующего, в соприкосновении с водой, тысячу крошечных мысов и впадин. Впереди расстилается на неоглядное пространство серебристый залив. Слева берег давно уже кончается, и только справа, сквозь дымчатый, лиловый парк, сереет плоский берег Финляндии. Кругом царствует тишина невозмутимая; сюда уже не доходит шум заселенной части соседних островов.
Андреев давно знал это место. Группа столетних елей, брошенных на произвол судьбы, казалась ему всегда выгодным этюдом. Покинув Юргенс, он отправился прямо туда, согласно с планом, обдуманным еще поутру. Но, несмотря на то, что прошло довольно много времени с тех пор, как он покинул художников, он, по-видимому, не прикоснулся даже к рисовальной книге. Очинённый карандаш показывал острие свое между закрытыми листами книжки, лежавшей подле. Сам он сидел на песке и, прислонясь локтем, рассеянно глядел на море. В задумчивости его не было, однако ж, грусти. Он, казалось, с какой-то гордостью припоминал сцену у Юргенс. Горячая, восторженная голова его создавала самые великолепные планы. Счастливо настроенный встречей с Петровским, он уносился воображением в мир искусства; перед ним раскрывалась дружба Петровского, академия, а там, кто знает!-- может быть, Италия!.. известность!.. Но вдруг, как бы испугавшись высоты, на которую занесло его воображение, он останавливался посреди воздушного полета, соображая расстояние от земли или действительности. Лицо его внезапно отуманивалось. Но, вообще, это продолжалось не долго; он подымал глаза и снова светлые мечты несли его в беспредельное пространство... А между тем приближался вечер. Солнце садилось. Залив и небо сливались в одно багровое, пылающее зарево, перерезанное искристой полосой горизонта, в которой висели паруса. В воздухе было так тихо, что можно было различать крики рыбаков с отдаленной тони, подымавшейся, помощью длинных свай своих, как журавль над поверхностью моря. Пробуждаемый чудной картиной, Андреев примирялся с действительностью. Отбросив мечты, он жадно вслушивался в тихий плеск воды, в едва внятный говор рыбаков, в отдаленные звуки колокола, мерно звучавшие с какой-то фабрики, и мало-помалу весь отдавался стройной, гармонии потухающего вечера.
Внезапно ему послышались шаги. Он проворно обернулся назад. Но каково было его удивление, когда он увидел над обрывом фигуры Петровского и Борисова.
-- А, вот он, наш беглец! Вот он, -- закричал Борисов, прыгнув с обрыва на песок.-- Ах, голубчик вы мой, -- продолжал он, торопливо подбегая к Андрееву,-- куда это вы от нас скрылись? Уж я искал, искал... Ну, рад, рад, что встретил... А мы вот только что о вас говорили с Петровским; да скажите же, какими судьбами вы здесь очутились?..
-- Я нарочно пришел сюда; я люблю это место,-- отвечал Андреев, радостно пожимая ему руку.
-- Как видно, мне с вами и в этом суждено сойтись, -- весело сказал Петровский, протягивая ему руку, -- три года тому назад я приходил сюда почти каждый день; я даже сделал несколько этюдов этих елей, -- присовокупил он, протягивая руку к коренастым пням, охваченным последними лучами солнца и казавшимся в эту минуту как будто вылитыми из золота, -- и вот теперь, по старой памяти, завернул сюда, и так кстати... Чудный вечер!-- продолжал Петровский, сняв шляпу, проводя ладонью по волосам и обращаясь к морю,-- чудный вечер! Нет!-- заключил он, бросаясь на песок, -- напрасно бранят нашу петербургскую природу... Как будто природа, самая скудная и бедная, не имеет своей прелести и поэзии, -- блажен тот, кто умеет отыскать ее...
Слабый крик, раздавшийся в эту минуту подле, заставил его оглянуться в ту сторону.
-- Превосходно! Отлично!-- кричал Борисов, потрясая рисовальной книжкой Андреева, -- я тебе говорил, Петровский, я тебе говорил! Это не могло быть иначе...
Андреев протянул было руку, но Борисов предупредил его, проворно подвернул листы книжки и показал Петровскому рисунок карандашом, изображавший опрокинутое дупло, перепутанное косматыми травами, несколько кустов позади и клочок бурного неба. У Андреева дрогнуло сердце.
-- Очень, очень хорошо, -- сказал наконец Петровский, отрывая глаза от рисунка и обращая их к Андрееву, у которого занималось дыхание.
-- Я тебе говорил, я тебе говорил!-- радостно повторял Борисов.
-- Скажите, пожалуйста, где вы учились? -- спросил Петровский с заметным любопытством.