Постоев сам отлично знал о безобразиях, которые творились, творятся и еще будут твориться, и потому, несмотря на весь свой кроткий нрав, оборвал надоевшего спутника:
-- Ах, да будет вам, доктор! Не плодите вы панику! -- и в голубых глазах Постоева засветилась та кроткая улыбка, которой он всегда спешил смягчить резкий жест или нечаянно нарушенное равновесие своей отменной торопливости.
Для Постоева не могла быть страшной никакая правда: уж если он в числе последних возвращался с еще горячего пепелища войны, а тем более -- если он до последнего дня оставался командиром дивизии и выдержал все в нем перевороты, смещения, выборы, угрозы, издевательства и все, что мог перенести искренний и упрямый русский офицер в период великого крушения великой русской армии -- конечно, для него были не страшны рассказы запуганного врача о том, как расстреливают всех штаб-офицеров. Внутренне он этому не придавал значения, не верил в самую нелепость таких расправ. Что-нибудь да не так. Но беспокоили его обыски: то, что отбирают деньги, вещи и даже продукты, -- серьезно портило ему настроение. Денег накопилось тысячи четыре -- получал порядочно, а тратить было не на что. Порядочно вез и вещей необходимых -- все, правда, старое, но хорошее и дорогое. А главное вез пуда полтора продуктов -- риса, сахара, муки и чая. Хотел обрадовать семью, которая недоедала где-то в Тамбовской губернии.
Постоев имел привычку после всяких споров грустно улыбаться, потуплять глаза, а тонкими пальцами рассеянно расправлять свою хорошую, каштановую бороду, всегда бывало мешавшую ему во время сильных ветров где-нибудь на наблюдательных пунктах или на батарее.
Теперь борода Постоева была помятой, спутанной и от тяжелой, беспокойной дремоты на плече у соседа сбоченилась на сторону, так что рассказчик, врач, вначале принял его за пожилого ополченца-конюха, случайно запоздавшего с побегом с фронта.
Впрочем, и все ехавшие в разбитом и заплеванном вагоне похожи были на чернорабочих. Все хмуры, бледны и не разговорчивы. Только вертлявый, как мышь, черненький врач сверлил острыми глазками поочередно своих спутников и то о чем-либо расспрашивал их, то рассказывал им все о тех же, всем опостылевших безобразиях на необъятных весях великой Российской империи.
-- В Саратове вводится социализация женщин! -- продолжал рассказывать врач, -- Все женщины не старше тридцати лет отныне принадлежат народу. То бишь всем мужчинам. Где угодно, когда угодно и как угодно...
-- Как кобылы в табуне! -- соржал кто-то из угла.
Это ржание многие подхватили и разъяснили более красочными словами, которые летали по удушливому воздуху, как гнойные плевки. К этому никогда, ни при каких условиях не мог привыкнуть полковник Постоев.
Вот почему он был обрадован, когда поезд, наконец, остановился на станции Киев. Он знал, что дальше будет еще хуже, но все-таки питал надежду, как и всякий человек, на что-то лучшее или хотя бы сколько-нибудь новое, не столь противное в своем однообразии.
Он сам вынес из вагона вещи, сам через силу перенес их в буфетный зал вокзала и, не находя за столом ни одного свободного места, остановился среди поваленной на пол живой человеческой массы и искал глазами хоть какого-либо уголка, чтобы присесть и попросить горячего чая или кофе. Кроме того, хотелось оставить кому-либо вещи и пойти умыться, но он знал, что умыться здесь негде, хоть немцы и приняли все меры к водворению чистоплотности на вокзале. Так неумытый, смятый, бледный и голодный, он стоял над вещами и, то и дело толкаемый проходившей мимо публикой, впервые почувствовал обидное бессилие человека, потерявшего свое отечество.
-- Вот она величайшая в мире армия! Пластом лежит, -- думал Постоев, смотря на обтрепанных и грязных офицеров, без погон, и без гордости, в беспорядке смешавшихся на полу с своими мешками и узлами, кто как сумел прилечь. Лишь немногие полусидя вели между собою тихий разговор. За столами сидели большие штатские и, несмотря на раннее утро, ели что-то мясное.
За перегородкой слева слышался негромкий, но отчетливый разговор немецких солдат, деловито собиравшихся на смену караула. Бравый дежурный унтер-офицер поочередно подходил к спящим, потихоньку трогал их рукою, называл по именам и приказывал снаряжаться на часы. Солдаты вставали быстро и бесшумно, безмолвно делали что надо, одевали свои шлемы, брали ружья и образцово строились в шеренги.
Постоев с грустною улыбкою смотрел туда, и тайная зависть сосала у него под ложечкой рядом с голодом:
-- Без шума, без ругани и без рисовки. Одно только дело. Мускулистое, стройное, необходимое, как воздух.
Он прикинул: немецких солдат было не более тридцати, а русских офицеров во всем зале свыше пятисот.
-- Как беспорядочно нагроможденные мешки! -- с горечью подумал Постоев.
Он укрепил в одну пирамидку свои вещи, сел на них и отвернулся к ярко озаренному утренним весенним солнцем окну, в которое были видны кривые линии каменных стен города и кое где, как вкраплины, зеленья, ласкающие взгляд верхушки только что распустившихся тополей и каштанов.
Вспомнил, что на дворе весна, что скоро Пасха, что есть у него где-то родина, семья, отцовский старый дом. Что было детство, юность, лучшая пора молодости.
На лицо Постоева упал через окно косой луч солнца и осветил сеть тонких морщинок, голубые грустные глаза и мягкую улыбку, спрятавшуюся в большой, спутанной бороде, чуть-чуть посеребренной свежей сединою. Эта улыбка, как бы застигнутая врасплох солнечным лучом, так и замерла на лице Постоева, отразив в себе, как в зеркале, какое-то воспоминание.
Потом глаза Постоева закрылись, голова склонилась на руку, поставленную локтем на колено, и тихая дремота ласково обняла измученного человека.
II
Крылатые сны!.. Роса за прудом на густой траве какая-то янтарная, тяжелая и обильная, такая холодная, что, от ее прикосновения к телу выше коленей, хочется кричать, как от щекотки. И Клавдия кричит. Стоит посреди травы почти до пояса и, протягивая к Дмитрию руки, кричит, как погибающая. А сама смеется и губы ее, чуть-чуть побледневшие, но нежно очерченные в уголках линиями улыбки, так мило посылают Дмитрию ругательства:
-- Куда же вы, дьяволенок, завели меня? И зачем меня нечистый спутал с вами?
А Дмитрий смотрит, как юбка облегает ее колени и обнажает уголок розовой кожи сквозь прорванный в кустарниках чулок, и стыдит:
-- Бесстыдница! До чего вы себя довели. Прячьтесь в траву -- смотрите пастухи проснулись.
-- Подождите же вы!.. -- закусывая губку пускается она по мокрой траве вдогонку за Дмитрием. -- Я вам выщиплю ваши клочки со щек.
Дмитрий убегает по траве, а Клавдия гонится за ним и брызги с травы делают над ними целую радугу в прозрачном утреннем воздухе. Она срывает гибкий прутик ивы и ударяет им Дмитрия в тот самый момент, когда, запутавшись в траве, он падает ей под ноги.
-- Ой-ой-ой! -- ставши на колено и весь сморщившись, почесывая плечо, кричит он и плаксиво продолжает ее совестить:
-- Эк, образовалась! Как не стыдно драться?
А Клавдии понравилась роль укротительницы и она, еще сильнее размахнувшись, ожгла Дмитрия по другому плечу. Дмитрий вдруг вскочил и бросился на девушку так быстро, что она растерялась, уронила прут и протянула к нему руки, умоляя о пощаде:
-- Да вы с ума сошли!
-- Сошел, сошел, -- рычал Дмитрий, а в глазах его был смех, радость и дикое решение.
Он схватил ее за обе руки и вместо того, чтобы сразить на месте привлек к себе и начал целовать. И Клавдия не сопротивлялась, закрыла от стыда глаза и все слабее и слабее повторяла, как эхо:
-- С ума сошел! С ума сошли...
Потом, когда опомнившись, увидев себя в нелепой позе в мокром платье и на виду у пастухов, -- сконфуженно присели в траву и оба звонко заразительно и долго хохотали над тем, что Дмитрий после поцелуев снова начал чесать себе плечи: так она чувствительно его ударила.
Потом дома, когда Дмитрий ложился спать -- с трудом доставал губами красные полосы на плечах и с радостной улыбкой целовал их.
А потом, спустя три месяца... несет их Змей-горыныч -- скорый поезд, -- в Москву. Взбудоражили своим смехом целый вагон. Была осень золотая, стояли ясные и грустные дни увядания. Ехали с ними угрюмые семинаристы и сытые купцы с тройными затыльниками. Так всех заразили смехом, что у купцов жилеты лопались, а семинаристы запевали веселыми голосами "монастырские любовные". Потом стали смеяться надо всем без разбора. Увидели толстого буфетчика на станции, подошли, спросили о цене свинины, и всем это показалось так смешно, что даже и сам буфетчик закашлялся от смеха. А потом уже и все, как им казалось, было создано только для смеха и веселья. Даже телеграфные столбы смотрелись долговязыми старыми ведьмами, с тонкими и длинными косичками, связанными друг с дружкой от Тамбова до Москвы. Стоят, оцепеневшие от безумия, и в отчаянии взывают к женихам-семинаристам, будущим благочестивым сельским батюшкам.
Так со смехом и по улицам Москвы на одноконном извозчике поехали. Со смехом и комнаты искали, для чего-то называли себя то французами, то англичанами, при этом, когда назывались англичанами, говорили по-самарски:
-- Цеперь, чать, в Москве-то цепло. За дрова-то можно не считать. -- Когда же хотели казаться французами, начинали окать по-нижегородски, только слегка в нос.
Квартирные хозяйки ошалелыми глазами провожали их из комнат, а они, не мало не заботясь о том, когда и где удастся им снять комнату, безумно весело бежали дальше, заражая своим смехом деловитых москвичей.
И только в Большом театре на Евгении Онегине оба вдруг сосредоточились и как малые ребята огоньками глаз ловили каждое движение Татьяны, Ленского, Онегина и всех, кто там на сцене обожествлял воспоминания о Пушкине, и не могли нарадоваться той красивой грусти музыки Чайковского, которая звала их в необъятные просторы мира для любования тем неисчерпаемо-прекрасным, чего не мог найти чудак Онегин.
И оба потихоньку и украдкой друг от друга плакали, когда лебединая песня Ленского благословляла:
" -- Златые дни моей весны".
Все так просто, так красиво, так широко-широко развертывалось из Москвы перед Дмитрием и Клавдией, и никогда нельзя было измерить всех дорог родной страны от теплых южных морей до холодных льдов Севера, от цветущих садов Запада до стен великих стран Востока. Так все необъятно и велико и непостижимо, что терялась мысль в этих пространствах и не хватило бы жизни все изведать, всюду побывать, все прочесть, что написано на русском языке о русских былях и народах.
Так богато, так велико, так сытно было отечество Дмитрия и Клавдии, что никогда и в ум не приходило говорить и думать о богатстве, территории и хлебе. Все это было, должно было быть, не могло не быть в силу какого-то непреложного закона, который никогда даже и не интересовал их. А это было так же просто, прочно и естественно, как румяные со сдобной коркой, большие горячие пироги у матери Дмитрия, появлявшиеся каждое воскресенье. Дмитрий даже не знал, вкусны ли они, пока не изведал питерской тренировки в военном артиллерийском училище.
Также не знал он, почему его, сына благочинного, потянуло на военное поприще. Слишком широки были возможности, слишком богата была жизнь, дававшая широкий простор прихотливым затеям. Стоило как-то Клавдии, тогда еще гимназистке шестого класса, уронить случайно:
-- Не люблю духовных. Вот военные! Прелесть!..
И решение было готово, хотя потом товарищи говорили Дмитрию:
-- С твоими, брат, небесными глазами, тебе бы архиереем быть, а не бомбардиром.
И жизнь широка была. Ах, как широка, как богата, как сыта.
-- Эти воскресные пироги! Румяные, душистые, горячие, со сливочным маслом! И эта Клавдия со своими хмельными поцелуями...
-- "Златые сны... Златые дни!.."
III
Постоев качнулся, вздрогнул и открыл глаза. Ладонь его была влажною и он сам над собою рассмеялся:
-- Даже слюнки потекли!
Действительно он вздремнул, и пироги не только видел, но и слышал их запах, а проснувшись почуял тупую боль под ложечкой.
-- Надо заморить червяка, -- проворчал он вслух и, вытерев усы и бороду, привстал, чувствуя во всем теле томительное желание лечь прямо на пол, растянуться во весь рост и уснуть часов на восемнадцать.
Но серая масса кишела на полу, гудела говором, храпела и сопела во сне, кое-кто ел сидя или полулежа на узлах. А за столом по-прежнему было полно людей, пивших, евших и просто сидевших в тупом ожидании счастливого случая двинуться в путь.
Постоев, перешагивая через спящих, с трудом выбирая место, для того, чтобы ступить, прошел к буфету и, стоя, съел холодную котлетку, выпил чашку скверного кофе. Прошел к книжному киоску за газетой, но газет еще не было. Купил какой-то сатирический журнал, вернулся к своим вещам и снова сел на них.
Направо, на двух чемоданах, в неловком положении спал старый человек и тяжело, как бы захлебываясь, похрапывал. Постоев пригляделся: на гимнастерке сохранились долго ношенные боевые знаки первых степеней. На левом рукаве -- потускневшие четыре золотые полоски. Значит -- четыре раза ранен.
-- "Боевой генерал", -- подумал Постоев и почуял, что под ложечкою у него опять заныло. От котлетки вероятно. -- "Из какой-нибудь конины пополам с собачиной, черт бы их побрал!"
Слева два молодых офицера ели копченую колбасу с конскими галетами и нехотя обменивались короткими фразами:
-- Разве это демобилизация, -- говорил один, -- Это было черт знает что! Сплошное бегство и грабеж.
-- Вся Россия теперь -- сплошной б-дак! -- придавил, как кирпичом, второй, и видно, что все в них уже давно притупилось, притиснуто на дно души и ничему они более не удивляются, никого не любят и ни во что не верят.
Осталась одна жадность, с которою они рвали молодыми зубами колбасу и дробили, не в меру подвижными челюстями, крепкие окаменелые галеты.
Постоев, чтобы с кем-либо заговорить, спросил у второго:
-- Мы, кажется, встречались с вами?
Тот критически вгляделся в Постоева и равнодушно ответил:
-- Возможно.
Постоев вспомнил мимолетный эпизод из зимней компании шестнадцатого года на Карпатах.
Был яркий ослепительный полдень. Подготовка началась с утра. Ночью решили наступать на Скуфейку -- скала такая, похожая на скуфью, за которой немцы прятали шестидюймовую: затащили как-то на этакую вышину. Постоев сам командовал одной из батарей, сидел в совершенно безопасном месте и простым глазом наблюдал за кривой линией "его" окопов, карнизом обогнувших лысый "Лоб" противоположной горы. Потом взглянул в Цейса и увидел совершенно неприличное зрелище: огромный, толстый немец спокойно совершал "необходимое", повернувшись тылом прямо к трубе Постоева.
-- Нахал! -- сказал тогда Постоев и, взяв телефонную трубку, с ехидною улыбкою отдал батарее приказание:
-- А ну-ка, поручик Яхонтов, -- и тут он сказал ту некрасивую фразу, на которую, казалось не был способен по своей всегдашней скромности. И в ту же минуту стал следить в трубу за немцем, который после третьего снаряда ужем пополз в окопы, забыв одеть штаны.
Наступление не состоялось, но скуфейку Яхонтов так донял, что шестидюймовка в тот же вечер замолчала навсегда. За это и был поручик Яхонтов представлен Постоевым к мечам для Анны.
Постоев смотрел теперь на Яхонтова и дивился: не признал он своего командира или до такой степени обнаглел? Но Яхонтов зубами дробил галеты, рвал колбасу и смотрел мимо Постоева блестящими черными глазами. В сухом, давно не бритом цыганском лице его было что-то новое, упрямое и жестокое. Постоев развернул журнал и закрылся им от невежливых соседей.
Проходили долгие часы ожидания, тупые и почему-то беспокойные, хотя где-то в душе и теплилась надежда на невероятное: что, вот, наконец, случится лучшее, все переменится, наладится само собою и, как это бывало четыре года назад, войдет дородный швейцар в залу, позвонит и зычно провозгласит:
-- Бахмач -- Брянск -- Москва! Второй звоно-ок!
Генерал хотел перевернуться на другой бок и свалился с чемоданов. Произошел маленький переполох на квадратной сажени пола. Генерал крякал и извинялся перед какой-то чопорной дамою, дремавшей сидя на корзине. Молодой офицер, разбуженный, перевернулся на спину и, упираясь ногами в чужие чемоданы так, что они затрещали, промычал что-то спросонья и снова захрапел тяжко и нездорово, как храпят все люди в спертом воздухе после долгих бессонных ночей.
Постоев несколько раз прочел какую-то юмореску, но никак не мог почувствовать ни остроты, ни соли, ни забавы. Потому ли, что она была плоска и бездарна или потому, что Постоева одолевали другие мысли.
-- Прилечь бы как-нибудь, -- подумал он и огляделся, чтобы выбрать место или воспользоваться местом генерала, который встал и направился в буфет.
-- Разрешите поменяться на часок. Не спал две ночи.
-- Сделайте одолжение, -- ответил генерал и зорко осмотрел Постоева.
Постоев застегнул шинель, положил один из узлов под голову и, чувствуя, неизъяснимое блаженство, растянулся во весь рост на твердом и неровном ложе генерала.
Шум в зале нарастал, сильнее запахло табаком и сапогами, ярче светил день в окна, звучней гремела посуда на столах, и под звуки этого гула, как под звуки стройной музыки, Постоев начал подниматься выше, выше. Вот она неприятельская линия, за озером и черные кипарисы от разрывов и беловатые дымки от орудийных выстрелов. Заметили, проклятые! Аэростат сегодня чересчур качает и гудит. Неужели лопнет?
И вдруг Постоев с быстротою камня летит с аэростата вниз.
-- Бабий чулок! -- ругается он громко и вскакивает с чемоданов, потный и переконфуженный перед соседкой- дамою, которая приняв его выкрик на свой счет, заворчала что-то о невежестве.
-- Ну, как спалось? -- спросил его генерал, делая слюнявку.
-- Да ничего, вздремнул, -- сказал Постоев и посмотрел на часы:
-- Неужели третий час? -- спросил он удивленно.
-- Да, вы вздремнули ровно пять часов! -- ответил генерал, -- Разрешите, уж теперь опять я лягу на свое Прокрустово ложе.
И Постоев снова сел на свои вещи, чтобы ждать часы и дни и ночи желанного, несбыточного чуда: отхода поезда в Россию.
IV
Вечером Постоев согласился разменять генералу двести пятьдесят рублей на керенки. Привычным движением просунул руку за пазуху к внутреннему карману гимнастерки и так и замер, не решаясь тронуть руку с места и остановив на генерале растерянно-суровый и обидный взгляд.
-- Что вы, батенька? -- встревожено отозвался генерал на спрашивающий и уже беспомощный, безмолвный взгляд Постоева.
Постоев молча обыскал себя еще раз, и еще раз. Посмотрел на расстегнутые пуговицы, посмотрел на всех соседей и не найдя среди них поручика Яхонтова с товарищем, вяло опустил руки и тихо, с горькою улыбкою сказал:
-- Да, все решительно!
И тон его был так убедителен и так обиден, что генерал поверил сразу, но все-таки для бодрости попытался возразить сердитым резким голосом:
-- Да полноте вы. Поищите хорошенько!
Но потому, что Постоев не искал и не хотел искать, -- отчаяние его передалось генералу. Тот побагровел, всполошил всех пассажиров, выкрикивал обидные слова по адресу Постоева, ротозея бородатого, пробовал даже искать властей, но никаких властей, кроме немецких, не нашел, а от немцев инстинктивно отворачивался, будто читал на них что-то для себя оскорбительное и конфузное.
Постоев же сидел, потупив взгляд и опустив руки и только раз обмолвился, не обращаясь ни к кому, но проникая в душу всех, кто его слушал:
-- Неужели это господа офицеры?
И не глядел ни на кого, не мог глядеть: не мог больше говорить, и отвернуться было некуда. А лицо так предательски кривилось, морщилось, и так жгла глаза горячая, застилавшая свет влага, что надо было отвернуться или провалиться под пол.
А ночью объявили, что никакие поезда никуда не пойдут: у Бахмача и у Ворожбы бои, и вообще -- какие уж там поезда? Творится что-то жуткое, нелепое и бесконечное.
Всю ночь Постоев просидел на своих вещах без сна. Хотел обдумать и решить, как быть дальше, но так ничего и не решил, а утром встал, взял вещи, еле двигая ногами, протолкался сквозь толпу к выходу и у вокзального подъезда снова сел на вещи, не зная куда ехать, не зная на что и на кого рассчитывать.
Вынул из кармана брюк свой кошелек, пересчитал все деньги -- осталось сто двадцать с мелочью. Поторговался с извозчиком и за десять рублей поехал в старую, дешевую гостиницу, зная наперед, что свободных номеров там нет, но решив во что бы то ни стало хоть на день приютиться у швейцара.
А через два дня все пошло, как и у всех, кто не имел денег, но имел кое-какие вещи для продажи.
Изучил толкучие рынки, приучил себя к нестроевой, усталой, обывательской походке, приучился не глядеть на офицерские кокарды, когда нес в узелке что-либо на толкучку. А потом завел и кое-какие знакомства, стал даже гулять по Киеву, особенно в погожие, сиреневые вечера, и обнаружил в себе странную способность: кушать в сутки только дважды и не всегда досыта, и не обязательно горячее и жидкое. И червячок, который раньше часто требовал себе подачек, теперь как будто замолчал или совсем издох от голода, как в шутку с тихим смехом говорил Постоев.
Однажды под вечер, выгодно продав за двести двадцать рублей свою бекешу -- без нее сразу стали легче чемоданы, да и летом для чего бекеша? -- Постоев решил пойти поужинать где-либо в хорошем месте.
После пыльных засушливых дней город только что вспрыснул небольшой дождик. Тучи еще не разбрелись по синеве и розовыми птицами потихоньку уплывали ввысь. На улицах девочки и женщины продавали гиацинты и ветки сирени, другие стояли на углах с коробками папирос, с бубликами и дешевым мармеладом. Горластый оборванец навязывал всем тощенький украинско-немецкий словарь, а грязные мальчишки совали сомнительные листки и на всю улицу звонили о потрясающих событиях в Москве.
Постоев много раз обманывался этими мальчишками и давно не покупал переделанных вчерашних телеграмм, но все же всякий раз прислушивался к выкрикам мальчишек и ждал от них того чудного известия, которое когда-нибудь должно же облететь всю Россию, всех обновить и воскресить. Только, что должно случиться, и, чего хотелось бы Постоеву, -- он не знал и не загадывал.
Черный человек остановил его ехидным и насмешливым кивком на рыжие, давно не чищенные сапоги.
Постоев остановился и поторговался.
-- Полтинник? Ну, это дорого.
-- Это дешево! -- резонно сказал чистильщик. -- Ты три года не чистил -- сколько мази надо?
-- Ну, ладно! -- и Постоев дал почистить сапоги.
Он оправил гимнастерку, выпрямился и пошел Крещатиком, как на смотру, высокий, бравый молодец-полковник с Анною на шее. Борода его криво откинулась в сторону и раздвоилась на плече, на висках благородно серебрилась седина.
Хорошо дышалось, отчетливо стучали по панели каблуки многочисленных прохожих, и яркие светотени весеннего заката подчеркивали черные костюмы на мужчинах и белые полупрозрачные платья на женщинах. Как никогда Постоеву бросились в глаза движения женщин, казалось, что в них все перемещается отдельно: ноги, руки, талия, плечи, шея, хотя все так гармонично согласовано, и будто в женщине -- целая семья независимых, стройных, трепещущих желаниями созданий, которые, как в балете, выполняют одну фигуру, следуют велениям одной мелодии.
Через эту сложную музыку движений, красок и звуков улицы Постоев, как через бинокль, увидел весну, яркую и юную, идущую где-то далеко и близко по краю земли и неба и щедро рассыпающую улыбки, цветы, тихую грусть раздумий, неуловимую сладость земных песен.
И снова вспомнилось далекое, прошлое. Вспомнилось детство, кривая и покатая улица в селе, бойкий ручей после дождя и шустрый мальчуган попович с засученными штанишками, босой и напоенный беспредельной радостью. Он так быстро бежит по ручью, что из брызг вокруг вспыхивает радужный шар.
Бежит и кричит:
-- Берегись! С дороги!
По ручью никто на встречу ему не шел и вообще никто в селе в рабочий день не видел шустрого поповича, но он все же звенел на всю улицу, изображая собою кучера и седока и страшно ретивую тройку, высоко поднявшую головы и испытавшую неизъяснимое блаженство от избытка резвости.
-- Берегись! С дороги!
Вот точно такое чувство испытывал Постоев и теперь, когда, забыв все горести и простив людям их нелепейшее и преступное, шел по Крещатику, бурлящему своим потоком из мужчин и женщин, мальчишек, экипажей, автомобилей и ликующих в предзакатном свете окон и витрин.
Так он подошел к Купеческому саду, где против воли напряженно подтянулся, проходя мимо величавой чугунной фигуры русского Царя в порфире. В саду было много публики, которая на этот раз показалась Постоеву совсем приятной, милой и культурной, и особенно понравилась ему та часть публики, которая сидела смирно на многочисленных белых скамейках перед раковиной с симфоническим оркестром.
С достоинством, с привычным чувством корректности и отчетливости военного, Постоев извинился перед молодою дамой, козырнул двум-трем генеральским фуражкам, прошел вперед и, сев, расправил бороду. Плешивый, с кучерявыми висками и тощий дирижер поднялся над оркестром, непринужденно, вдумчиво и повелительно взмахнул своей палочкой, и тихо-тихо поплыли по саду, как вечернее благоухание весенних цветов, вкрадчивые, нежные, молитвенные звуки.
-- Что это? -- спросил сосед у дамы.
-- "В церкви" -- Чайковского, -- ответила она тихо и благоговейно.
Постоев благодарно улыбнулся четко нарисовавшемуся на небе узору чуть колышущихся верхушек деревьев, а потом сказал себе беззвучно:
-- Наше ведь это: Чайковский! -- и снова вспомнил молодость, Евгения Онегина и Клавдию.
А рядом с образами прошлого нарастало в сердце новое, большое и неуловимое, как синева небес:
-- Господи, Господи! Как Ты грозен и непостижим и как сладко вновь найти Тебя и, склонив колена, покориться воле Твоей.
Слагал молитву и не замечал, что в бороду со щеки уже скатились две пары слезинок, а их догоняет третья. Соседка-дама, скосившись на него, заметила эти слезинки и не могла оторвать взгляда от лица Постоева, такого простого, бородатого и доброго.
И шепнула своему соседу:
-- Какой он русский, русский!
Постоев услыхал эти слова и, заморгав, поспешно отвернулся. Потом потупил взгляд и не знал, как осушить глаза и спрятать от соседей слезы.
V
Стало досадно на себя за слабость. Еще не кончился концерт, а Постоев встал и, сутулясь, на носках прошел назад в людской муравейник, чтобы затеряться в нем. Ему загородил дорогу генерал и, пытливо взглянув в глаза, сказал, протягивая руку:
-- Ну, как, полковник, не нашли воров?
Постоев не сразу вспомнил.
-- Я спрашиваю -- на след пропажи не напали?
-- Помилуйте! -- ответил Постоев с мягким упреком. -- Разве можно. Да я и не искал. Как-то уже смирился.
-- Пройдемтесь так вот. Н-да. Гнусно, знаете ли, гнусно! -- генерал вздохнул и замолчал.
Постоев посмотрел на низ, где над Днепром густо рассеялись, как золотой бисер, огни Подола и пристаней, и вместе с свежестью вечера вдохнул в себя какое-то новое беспокойство:
-- Когда знаешь, что расхищается и гибнет вся Россия, свои невзгоды кажутся такими маленькими, -- сказал он, и пальцы его руки нервно пробежали по бороде.
-- Так-то так, а все-таки. Нельзя так поступаться. Нас и так заплевали.
Генерал показался скучным, ординарным, с ним не хотелось спорить.
-- Может быть пойдем закусим что-либо на коммунарных началах? -- спросил Постоев после неловкого молчания.
Они сели за один из столиков у павильона и Постоев позвенел ложечкой о неубранный стакан с остатками кофе. На этот зов с салфеткой на руке молодцевато, даже браво, подбежал к столу хорошо выправленный офицер -- это было ясно лишь теперь, когда Постоев увидел, что в буфете в роли официантов целая армия бывших офицеров.
Не узнав в Постоеве своего командира, офицер нагло посмотрел ему в глаза и спросил с отчетливой развязностью:
-- Вам что подать?
Постоев, перебирая задрожавшими пальцами свою бороду медленно поднялся и, откинув назад голову, спросил взволнованным голосом:
-- Поручик Яхонтов? -- но глаза Постоева скользнули уже мимо Яхонтова, на соседний столик, за которым три немецких офицера, весело и громко разговаривая между собой, небрежно отдавали слуге-офицеру деньги. Отдавший деньги, не глядя на официанта, сделал, как показалось Постоеву, подчеркнуто-красноречивый знак рукой, что сдачи не нужно.
Генерал глядел на Яхонтова и Постоева и чувствуя, что сейчас произойдет что-то невероятно тяжелое, тоже привстал и тронул за локоть Постоева:
-- Полковник, успокойтесь. Ради Бога!..
Поручик Яхонтов, между тем, не сводя наглых глаз с полковника, повторял все громче:
-- Я в третий раз спрашиваю: чем могу служить?
Постоев был бледен, губы его обозначились даже сквозь густую растительность и потемнели, а глаза быстро моргали и, казалось, ничего не видели.
Яхонтов умело перебросил с руки на руку салфетку, как будто всю жизнь был официантом, и быстро ушел к прилавку, а генерал сказал:
-- Да, да! Я понимаю вас. Я понимаю! Только вы напрасно так прозрачно. Надо, батенька, исподтишка, узнать где, как и что, а потом и изловить. У вас номера кредиток не были записаны? Да успокойтесь вы! Пойдемте лучше так куда-либо попроще, и там устроим-хе-хе! -- военный совет.
Но Постоев, пройдя несколько шагов, присел на лавочку и, подперев рукою голову, сказал:
-- Мне что-то... нехорошо...
Он почувствовал, как под ложечкой или под сердцем, где-то глубоко внутри заворочалась змея и тянет, пьет всю кровь и жжет и холодит в одно и то же время, и от этого весь свет желтеет, а голову обносит, как во время страшной морской качки.
Выдавливая через силу редкие слова, Постоев говорил чуть слышно:
-- Лакеями... у немцев!.. Я не могу это... перенести... Нервы у меня... ни к черту не... годятся!..
И от того, что генерал не понимал его или понимал по-своему, полковнику Постоеву становилось еще больней и горше, и он повторял подавленно и желчно:
-- Оставьте меня, генерал! Ваше Превосходительство, не беспокойтесь!.. Ничего, я сам... Один... Оправлюсь... Оставьте!..
Долго так сидел Постоев на скамейке, среди бушующего и беспечного, не замечающего его людского муравейника. Генерал обиделся и, не простившись, ушел с ворчанием. А Постоев пошел из сада совсем другой, усталой, нестроевой походкою.
Улицы кишели публикой еще бойчее, чем при солнце и публика казалась теперь неприятной, плоско будничной, эгоистичной и жестокой. Упади сейчас Постоев на панель -- соберутся любопытные, посмотрят, обрадуются, что не с ними это случилось, и уйдут довольные собою.
-- Бог с ними! -- вымолвил он, чувствуя, что в самом деле силы оставляют его и он вот-вот не сможет более идти и упадет на тротуар.
Он снова сел на первую попавшуюся дворницкую лавочку, как раз напротив ярко освещенного кинематографа с фальшиво-кричащей афишей о "Сердце холодном и горе глубоком".
Из дверей кинематографа густою и плотной массой выходила бесконечная, горячая и пестрая толпа, а другая такой же тесной и упругой массой вползала в подъезд, и эти две живые ленты показались Постоеву, как никогда еще, бездушными и омерзительными, как змеи.
Никакое "Сердце жестокое и горе глубокое" не тронет их, ничего они не внесут в кинотеатр с собою и не вынесут оттуда, и только рабски и бессмысленно цепляются за то ничтожное, бездарное и прошлое, что делают ничтожные и узколобые приказчики кинофирм с прямыми прилизанными проборами на плоских головах.
И перед Постоевым предстала вся вот такая новая, прилизанная и бездушная, фальшивая, бездарная и узколобая Россия, которая теперь по всем ее бескрайним просторам фальшиво улыбается во этим холодными и наглыми огнями бесчисленных кинематографов. Все ее неизмеримо-громоздкое тело рухнуло, распалось и гниет, съедаемое вот этими червями, спутниками всякого гниения, жадными истребителями всяких трупов.
Кишащие в подъезде у кинематографов, толкающиеся и потные, куда-то спешащие и бездельничающие люди показались теперь Постоеву мелкими однообразными червями и нет им конца-края, нет от них спасения, и только одно желание, жесткое, волнующее и не знакомое мирной душе Постоева пришло к нему, как жуткий сон или как кошмар, нашептывало страшно и ехидно:
"Это не люди, это гнус, паразиты, саранча! И всех их, всех паразитов, всех бездушных, бессмысленных и ядовитых необходимо истреблять. Истреблять!".
И Постоеву даже представилось как какие-то огромной силы и величины палачи изобретут машину, которая вот так же, как кинематограф, будет поглощать людей толпами и все эти прилизанные, с проборами, ничтожные черепа, как орехи, затрещат под страшным и неумолимым прессом.
Борода Постоева разметалась по груди, фуражка сдвинулась на затылок, руки сжались в кулаки, а всегда кроткие глаза были неузнаваемы, потому что в них упали фосфорические отблески от фонарей. Весь он трясся и усиленно жевал свои губы с частью усов и бороды, и вся его крупная фигура как бы корчилась в припадках жгучей ненависти и проклятия.
Как будто только вот сейчас он понял, кто настоящий враг, кто настоящий погубитель его родины, его отечества, его России.
-- Они, они! Вот эти узколобые, безмозглые, бездушные, бесчисленные черепа-орехи, вызревшие в гнусном и удушливом саду пошлости, изуродовавшей жизнь, исказившей красоту, разложившей душу, сердце, разум, погасившей Бога в человеке!
Никогда в жизни Постоев не был так преступен в своих мыслях, как теперь, и когда, очнувшись, он поймал себя на этом, он встал с места и зашептал, поднявши кверху бороду и сняв фуражку:
-- Господи! Да что же это со мною?
И забыв, что ничего не ел с утра, все быстрее и быстрее уходил в глухие переулки, как бы убегая от погони.
VI
Постоев часто стал прислушиваться к тому, что совершалось в нем самом; прислушиваясь, всматривался внутрь себя и делал каждый раз открытия. Однажды, например, поздно ночью, борясь с бессонницей, он решил, что революция -- болезнь, эпидемия, такая же заразительная, как холера или тиф. И он, Постоев, где-то наглотался микробов революции, и весь организм его пропитан революцией. Он также испытывает лихорадку, озноб, повышение температуры и бред, и все на почве бунтующих идей. Это не была зараза контрреволюцией, это была сама революция, которой болеет не только Россия. Эта болезнь вот-вот охватит весь земной шар, и еще более того -- эта болезнь в дожде, в молниях и в громе, значит в этой болезни есть какое-то высшее межпланетное содержание, как есть содержание и смысл в силе огня, воды, бури и грозы, и стало быть революции нельзя не признавать: это сила, это стихия, это Божий промысл!
Стало быть Постоев признавал революцию, но помириться с нею все-таки не мог, вернее, он не мог оправдать людей, которые так дико, так безумно направили всю силу священного огня революции к самосожжению.
Но в следующую бессонную ночь он убедил себя, что революционное самосожжение, взаимное истребление, это и есть тот очистительный огонь, в котором из расплавленной массы выльется новая могучая и непобедимая Россия.
Тогда Постоев даже вскочил с постели, надел брюки, сапоги и подтяжки и начал ходить по комнате, громко убеждая самого себя:
-- Пусть, пусть думают самовлюбленные европейцы, что мы варвары и дикари. Пусть они кичатся своим высокомерным презрением к нам, но все же мы очистимся, очистимся в огне наших скорбей и в муках совести, и окровавленное знамя нашей революции потом будет благословлять весь новый мир!.. О-о! Распятая, поверженная в прах, униженная и безропотно переносящая заушения великомученица Русь, я узнал Тебя в Твоем грехе и не отрекусь от Тебя во веки веков!..
В поту, с учащенным дыханием, с резкими жестами, с громкой речью Постоев выбежал на двор и прохлада ночи сразу привела его в чувство. Он поник головою на грудь, сел на ступеньку лестницы и долго так сидел без дум, без слов, как застывший. Потом поднял бороду кверху, увидел звезды и опять, опять вспомнил родину и юность, запах травы и далекую песню без слов где-то в поле, и снова спрашивал неведомо кого, неведомо зачем:
-- Ну, что это со мною? Я болен? Я с ума схожу? Или так нужно? Или без нее, без Родины, не будет мне покоя, как проклятому?!
Когда хозяйка, наконец, решилась заявить, что по ночам он всех пугает и что ему необходимо посоветоваться с доктором, Постоев понял и поверил, что нервы его слишком растрепались и что ему действительно необходимо полечиться. Но пока шел к доктору, успел себя уверить, что все добросовестные граждане обязаны болеть его болезнью. Без этого какие же они сыны России?
И как только добился очереди у популярного врача, сейчас же начал убеждать его, что ему необходимо только человека, настоящего, с душой и сердцем и рассудком, чтобы было с кем поговорить начистоту.
-- Вот вы, доктор, конечно, будете мне говорить, что у меня неврастения, истощение и прочее, что мне нужен покой, хороший стол и правильный режим. Голубчик мой, да разве все это возможно? Да и какое мы имеем право на покой, на пищу и на прочие былые радости, когда, вы понимаете, я слышу и чувствую всем существом своим и всякую минуту, как горит и рушится Россия. Вот верите ли, слышу я, как она трещит, дымится и все ниже и ниже падает, истекающая кровью, в струпьях, гнойная, вся прокаженная. Ей нет спасенья. Только чудо... Вы понимаете?..
Постоев даже взял доктора за лацкан пиджака, чтобы тот почувствовал и понял.
-- Только чудо может спасти Россию!
Тут Постоев понизил голос, тихо улыбнулся и сказал раздельно, внятно и ласково, погладив по плечу доктора, как бы утешая его:
-- А чудо будет обя-за-тель-но!
-- Чудище Обло будет! -- возразил доктор. -- Чудище в образе большевиков. Вы как насчет большевиков? Не их ли признаете чудотворцами?
Постоев сделал вдруг скорбное лицо и протянул с глубоким сожалением:
-- Несча-астные лю-юди! И все эти самостийники, и доктринеры партийники, и вся наша интеллигенция -- все это глубоко несчастные, обиженные Богом люди! И все мы несчастны и преступны только потому, что не имеем мужества признать своих грехов, а все грехи сваливаем на других. Ах, Боже мой! Если бы вы только знали, как я мучаюсь сознанием, что у меня нет сейчас идеи, никакой идеи. Вы понимаете: нет правды, мне не за что умереть, чтобы вот так, как раньше -- верил, например, что за царя умереть надо и с гордостью готовился к смерти, а теперь не за что умирать в России, -- и это, доктор, самое ужасное! Тысячи мелких правд и ни одной настоящей!..
Постоев вдруг поник, помолчал, извинился и, простившись с доктором, пошел усталой, обывательской походкою домой. В последних словах к доктору он сделал для себя опять открытие, над которым решил крепко подумать.
И мысль работала скачками. Напрашивались неожиданные образы, противоречивые вопросы и ответы или вдруг откуда-то из глубины воспоминаний быстро проносились мимо уголки родной природы, давно забытые родные лица, сельское кладбище, пасека и пруд, нива и гумно. Вереницы отлетающих на теплые моря гусей. Много-много таких ярких и незабываемых картинок родины.
А из всего этого складывалась, нарастала тихая печаль, и нити дум и чувств и нервов Постоева, как туго натянутые струны, звучали непрерывной и унылой песней.
Постоев иногда еще бодрился, пробовал шутить с хозяйкою, изредка прогуливался по Крещатику с высоко поднятой головой и выправленным шагом. Но все чаще стал возвращаться домой хилым, ссутуленным и на сгибающихся ногах. Как-то ночью он услышал, что потрескивает его столик, и потрескивает как-то осмысленно и ритмично: затихает и вновь, будто кто-то по нему шагает четкими, но коротенькими шажками. Постоев почему-то вспомнил о спиритизме и о духах. Попытался не слушать больше и не думать, но столик все настойчивее напоминал о себе и потрескивал так, будто по нему танцевали крошечные чертики в железных сапожках.
Наконец раздраженный Постоев встал с постели, зажег огарок свечи и осмотрел столик. Столик, как столик, маленький и старый, покрашенный под орех. Только сбоку бросилась в глаза круглая и беленькая дырочка -- начало червоточины.
Постоев понял, что в столе сидит древесный червь. Как бы в ответ на догадку червь снова затрещал в столе, сильно, уверенно и деловито. Постоев стукнул по столу и червь умолк на несколько секунд, но потом снова начал свою работу. Постоев снова стукнул и червяк снова примолк, но всякий раз начинал еще с большей силой и упрямством точить дерево. Наконец Постоев вышел из терпения и решил во что бы то не стало наказать упрямство паразита.
Решив, что хозяйке придется заплатить за столик не более семи рублей, он на рассвете взял у дворника топор, вынес столик из комнаты и осторожно расколол его на две половины. Дерево странно хрустнуло и из-под покрышки посыпались мельчайшая желтая труха. Постоев отряхнул пыль с бороды, сочно и громко чихнул и разглядел, что столик весь давным-давно источен и иструх и кое-как держался лишь на тоненькой наружной оболочке.
-- Где же червь? -- спросил Постоев и, став на одно колено, начал в мелкие куски колоть столешницу, внимательно отыскивая паразита.
Увлеченный делом он не заметил, что позади его хозяйка, дворничиха и кухарка следили за ним с широко открытыми глазами, а кухарка еле слышно и сурово приказала дворничихе:
-- Иди ты, девка, заяви в милицию! Полковник мол, наш вовсе рехнулся. Пусть скорее заберут его. Ах ты, Господи! Знать-то с ним это от думы приключилось!
Хозяйка молчала и дрожала всем телом, кое-как прикрытая утренним капотом.
VII
Свежо предание, а верится с трудом.
В эту несчастную весну в древнейшей русской столице события сменялись каждый день, а перевороты случались почти каждую неделю, и все-таки все ждали чего-то еще более нелепого и страшного.
Что революция -- тяжелая болезнь, с температурой, бредом и всевозможными признаками безумия -- Постоев убеждался каждый день. Главным и бесспорным показателем массового безумия в Киеве, например, было республиканское правление, с приказами, режимом и глупостями -- древне-деспотическими.
История когда-либо приведет об этом беспристрастные и красноречивые документы. Постоеву было не до обличий. Он до такой степени связал все свое внутреннее Я с Россией, которую здесь стали величать Великороссией или Московщиной, что все, что касалось русских, русского, великорусского -- касалось его нутра, потому, что сам он был только крошечная частица всего того разрушенного организма, который так позорно умирает.
Вот почему Постоева не так обидел военный приказ о выселении русских офицеров и о выдворении ослушников в лагерь военнопленных, как приказ об уничтожении русских надписей и русских памятников.
Считавший до сего дня всех самостийных больными и несчастными людьми и признавший Украину, как автономную республику, он теперь решил, что самостийники преступные, а не больные люди, потому что они готовят петлю собственному народу, потому что чем сильнее будет принуждение, тем острее ненависть ко всему украинскому.
И вот однажды на Бессарабке, рано утром он услыхал, как одна баба молочница, в украинском костюме, на красочном полтавском языке кричала:
-- Ты вони ж, ця курва Рада, и балакать нам то... по-собачьи приказуют!.. Хиба ж то не шкода?..
Постоев взял да и ввязался в разговор.
-- А вы говорите так, как говорили и нечего ломать вам ваш язык! он и хорош и нам, кацапам, понятен!
Бабе поглянулось, что Постоев обозвал себя кацапом и возле него быстро скопилась кучка.
Один мужик пожаловался:
-- И з москалями нас, як тых псов стравили и гроший понадовали яких-сь, и кажуть шо мы вси большевики. Кругом чиста шкода!
И загалдели, всякий о своем, накипевшем, наболевшем:
-- А хиба-ж воны спросылы нас?.. Да черта лысого воны там знають! Посортовали народ на вских серых, седеков и кадеков, шоб народ не сгорнизовался!
-- "Народна рыспублыка". "Народна, Народна", а самы на народ войну открыли! Га-а?..
Постоев никогда, казалось, не любил украинский народ такой большой любовью, как теперь. Так выпукло сказалось в этих выкриках его душа и правда, и потому, повысив голос, и став среди толпы на целую голову выше ее, он продолжал:
-- А вы не верьте, будто москали враги вам. Как были братья по Христу, по Отечеству и по труду на нивах, так и будем. И ни какая Рада нас не поссорит!
В это время над толпой и пронеслось зычное и властное:
-- Гэ-эть!
И вооруженные, в синих жупанах, казаки, угрожающе и негромко, приказали Постоеву:
-- А ну, идить, идить за намы!
-- Что такое? -- ощетинил брови и усы Постоев.
-- Идить, идить, не разболакувай!
-- Да ты еще и сам родного языка не знаешь! -- закричал Постоев и крепко сжал кулаки.
-- Застрелю на месте, как собаку! -- свирепо закричал на чистом русском языке переодетый солдат.
Постоев стал, как вкопанный, с полуоткрытым ртом и приготовленное слово негодования застыло у него на губах. Никогда в жизни на него, Постоева, даже в детстве, даже в грубой сельской среде, никто так оскорбительно, так нагло не кричал. Ни от кого в жизни, а тем более от грубого, переодетого, быть может, бывшего под его командой солдата он не ждал такого страшного, такого несмываемого оскорбления.
Но в то же время почему-то, следом за смертельною обидой, в душу его, как ангел скорби, спустилось смирение, тихая внезапная покорность безумию и дикой силе, и Постоев снова, как тогда, у себя ночью, поднял бороду и сказал синему небу:
-- Господи! Ты видишь правду мою!
И пошел под конвоем солдат, высокий, бравый, бородатый полковник с Анною на шее.
... Многое он перенес и видел в эти дни мытарства по тюрьмам, по комендатурам. Его уже не оскорбляло дикое безумие людей, направленное против него лично, но великое распятие правды на его глазах все шире разверзало рану в его душе. Он молчал, ни с кем не спорил, не пытался защищаться. И только раз, при допросе, когда какой-то запальчивый комиссар, заявил Постоеву на искаженном галицийском языке:
-- Я вашей мовы, добродию, не разумию.
Постоев выпрямился и сказал с подчеркнутым презрением:
-- Какие же вы мелкие, ничтожные людишки.
Комиссар, конечно, немедленно понял русскую речь и, сорвавшись с места, начал угрожать Постоеву тоже по-русски:
-- Да знаете ли вы, что если я сейчас отправлю вас в немецкую комендатуру, вас укротят там в двадцать четыре минуты!
Постоев грустно покачал головой и, презрительно сжав губы, замолчал. В душе его созрело странное чувство готовности ко всему. Он даже улыбнулся и подумал:
-- Жизнь стала такая подлая и гадкая, что как-то уж не жаль ее.
Но вспомнил родину, село, колокольный звон, несущийся далеко в поле, и, задрожавшими, совсем восковыми пальцами, стал перебирать сильно поседевшую за последние дни бороду. Так и не сказал больше ни слова на допросе. А через два дня произошел новый переворот. Государственная колесница Украины пошла еще правее и Постоева освободили, вероятно, как сторонника реакции.
Постоев понял это, улыбнулся, и в тот же день решил во что бы то ни стало, хоть пешком, уйти в Россию. Знакомый генерал, опасавшийся Постоева, как душевнобольного, уже не называл его поступок диким, не убеждал остаться, не запугивал обысками и расстрелами красноармейцев, а напротив говорил:
-- Пожалуй, вас не тронут. Вы сами, хе-хе, так похожи на большевика.
А втайне генерал смеялся над Постоевым:
-- "Пусть едет. В Великороссии одним сумасшедшим будет больше. А убьют -- лучше, не мучаться. Да и для семьи он не большая теперь радость".