Гребенщиков Георгий Дмитриевич
Чураевы. Том 3

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Веления земли.


Георгий Гребенщиков

Чураевы

Том 3

Веления земли

От издательства

   Выпуская третий том эпопеи Г.Д. Гребенщикова "Чураевы" и подтверждая в полной мере наше предисловие ко II тому, мы снова говорим, что "Веления Земли", как и предыдущие два тома, являются вполне самостоятельной, законченною книгой.
   Если в первом томе изображена в виде деревни Чураевки, с ее яркими бытовыми фигурами, суеверием и верой, со страстями и любовью, старая патриархальная Россия; если во втором томе эпически рассказано о конце семилетних поисков всечеловеческого блага Василием Чураевым, который спустился с высот своих парений в долину подвига и искуплений, то в третьем томе автор дает широкую и многообразную картину жизни его героев на земле как "на великой, неоглядной русской пашне".
   Искушенный и устремленный к действию творческий дух человеческий должен был пройти через "веления земли", прежде, нежели предстать перед лицом жестокого, все очищающего Судии. Ибо даже подвиги земные не достаточны для воцарения всепрощающего мира на земле, и потому герои Эпопеи, а вместе с ними и Россия в этом III томе вступают в огненное испытание мировой войны.
   Во всяком случае, в "Велениях Земли" описаны последние восходы и закаты солнца на мирных трудовых полях России, над которой прозвучал великий "трубный Глас", призывающий все "сто племен с Единым" к величайшим подвигам и жертвам.

Книгоиздательство Алатас.

Веления земли

"И это пройдет..."
Из древних арабских надписей

...Духа праздности, уныния, любоначалия
и празднословия не даждь ми!..<
...Даруй ми зрети моя прегрешения
и не осуждати брата моего".
Из русского Молитвослова

Глава первая

   Стоят скалы, вечные молчуны-мыслители. Стоят и смотрят с высоты на даль земную, и слушают вой ветров, разбивающих о скалы крылья, и дают пристанище орлам, когда орлы терзают своих жертв -- добычу.
   А были скалы недрами и в темноте тысячелетий никогда не знали света. И были скалы пламенем и плавили железо, сталь и серебро. Чеканили хрусталь алмазов. И были скалы солнцем светящим и согревающим... И стали скалы камнем убивающим, холодным.
   Но будет время, будет, когда скалы станут горной россыпью, дресвой бесплодной. Будет время, когда станут скалы и песком сыпучим. Поднимутся столбом бродячим и, подгоняемые мстительными жгучими кнутами ветров, пойдут в пустыню, в рассеяние бесследное.
   -- Что слышите вы в этой думе скал угрюмых? Отчаянье ли?
   -- Нет! Я слышу гимн движенью вечному и вечному неумиранью даже в порошинке придорожной пыли.

* * *

   Когда каменная глыба, отболевшая от родимого утеса и долимая книзу собственною тяжестью, сваливается с высоты, -- никто не знает, куда она упадет. На приютившуюся ли внизу деревню доверчивых и богомольных земледельцев, на мягкий ли луг, где мирно пасется стадо, или, вспенив протекающую мимо реку, она с грохотом запрудит ее и похоронит себя под вечною струей теченья? Или же, не долетев до низа, глыба много раз ударится о встречные утесы и превратится в россыпь мелкого, ни на что не годного щебня?
   Крепки камни -- яшма и порфир; хранитель золота -- кварц; победен стреловидный диорит. Но и они, падая с высот и разрушая, сами разлетаются в осколки.
   Но вот простой, зернисто-серый гранит, сбрасываемый с высот, не только не дробится, но и сам дробит. И это из него стальные насеки выковывают жернова, которые дробят зерно в мельчайшую муку.

* * *

   ...Грудью, самым сердцем упал Василий Чураев на обнаженную, нагую правду жизни и принял боль как радость подвига.
   И человеческим, земным путем понес свой крест между благословением и проклятием, среди добра и зла -- по зову неразгаданного блага.
   Да посвидетельствуют за него его простые и нелживые деяния.
   ...Еще в пути с высот Памира он почуял притяжение к родной земле. Еще в пустыне Терек-Нора при виде первых гор Алтая, при столкновении с первыми людьми, близкими по родине и крови, по языку, по общности простого, грешного и до нелепости мучительного прошлого, Чураев понял, что только здесь его родной народ и что он -- плоть и кровь его и должен быть с ним неразделен. А потом, когда рядом с ним снова стал чудесный друг его, жена, которую он раньше не умел ценить как следовало и которую все время покидал на маету с детьми и на одинокую борьбу за право только быть, он просто и без грусти понял, что пора все помыслы направить не вверх, на звезды, а вниз, на пыльные дороги жизни. И вот он опустился на шершавую, твердую кору земли, которая отнимет у него былой полет воображения, а трудовые будни выщиплют нерукотворные перья его крыльев. Пускай! Ибо то земное счастье, которое он испытывал теперь, и то незабываемое сотворенное им зло для ближних, и в особенности судьба брата Викула, налагали на него железные вериги действия, необходимого теперь как хлеб и воздух. И он подставил свои плечи, свое сердце и свой разум под удары более тяжелые. Он знал, что жизнь среди народа обязывала поступиться не только внешними привычками, но и многими достижениями духовными. Он должен постепенно огрубеть, почти сравняться с теми, среди которых друг его, мужик Онисим, казался избранным.

* * *

   ...Когда все семеро: Онисим с Марьей и со Степкой и Василий со своей семьей -- спустились на Чарышскую равнину, они все четверо почуяли, что будто очутились на широкой ветреной долине. Вот поднимется буря и разнесет их всех, как сухое перекати-поле. Так было просторно и до жути вольно на равнине.
   Даже Марье, выросшей в этих местах, непривычно вольно и немножко скучно показалось в родном селе.
   Наслаждаясь ласкою родни, она все вспоминала свою избу, куриц и корову, оставленных на родине Онисима в горах. Рассказывая матери, снохе и всем родным о веселых приключениях путешествия, она еще ярче вспоминала горную страну как мир иной, далекий, лучший. И все вплетала в свой рассказ Онисима:
   -- Не знаю, што с ним и доспелось. Исколесил все горы, знает каждую пасечную тропинку, а вот, глядите-ка, закрасовался да и заблудился. Гляжу: воротит с тракта напрямик.... А через ручей и мостика нет. Вылезли мы из телеги -- перешли. Потом через глубокую такую, через каменистую речку -- вброд!.. Опять мы слезли, а перекладинки-то тонкие, качаются, родимые мои!.. Едва перебрались... Я говорю ему: "Вернись!" Куда там! "Сейчас, -- говорит, -- будет колесная дорога". А дорогу-то и вовсе потеряли: никакой! Уж мы идем -- молчим.... Потом и лошади остановились, а у коренника подкова отвалилась. Захромал наш конь. Вот беда-то, думаю...
   А тут уже Онисим подхватил рассказ:
   -- А я нарвал травы, заткнул колокольцы. Без дороги совестно с колокольцами ехать...
   Надежда Сергеевна слушала и тоже вспоминала. Сказочно виляла, изгибалась и все выше поднималась их дорога, открывая взору целые долины. Уходили в разных направлениях бесконечные морщины гор, лиловели ущелья, серели крокодильей шкурой россыпи, кончались одни и начинались другие бойкие ручьи во встречных горных впадинах.
   Красиво было все вокруг и весело и чудно. Она устала лезть на горы, поцарапалась в кустарниках. Отпал каблук от ботинка. Нашла его, несла в руках, показывала Василию и прихрамывала.
   Василий, слушая рассказы Марьи и Онисима, тоже вспоминал. Наденька была розовая, совсем юная, как девушка, со свалившейся набок бронзовой прической, и пахло от нее разгоряченным женским телом, и этот запах, процеженный сквозь платье, много раз опрысканное духами, согревал и воскрешал эти духи и, смешанный с ними, давал новый аромат.
   -- А потом гляжу, -- захлебываясь, продолжал Онисим, -- чем дальше, тем круче да хуже. А дело уж к ночи.... Из Гнилого угла выворачивает темная такая туча. Вот беда! Дождь пойдет -- замучаешься, ребят простудишь, коней решишь...
   Но Наденька с молчаливым восхищением еще ярче вспомнила, как, еле переводя одышку, любовалась она и этой сизо-темной тучей со жгутами молний, и богато разлитой вокруг неизреченной красотой узора и высоты, круч и далей, красок и курившихся вершин.
   И даже когда сразу наступили сумерки, а туча нахлобучила над ними тьму, и в этой тьме на небольшой лужайке полил дождь, какая-то дикая радость охватила всех. Лесная лужайка наполнилась веселым визгом, суетой, и, кое-как закутанные, все они полезли под телегу.
   Василий, Марья и Надежда Сергеевна, расслоенные детьми, казались большим свернувшимся цветком: три лепестка больших, три маленьких сомкнулись, сжались, а сверху колдовал, укутывал их Онисим, как серый мокрый жук, жужжал:
   -- Жмитесь дружка к дружке ближе. Теплее будет.
   А сам снова вылез из-под телеги, шлепал по воде и начал прорывать руками водоотводные канавки, готовый на бессменное, бессонное дежурство под проливным дождем.
   Всем было смешно и весело. Даже то, что коренник весь хлеб сожрал в телеге и все остались на ночь голодом. Под телегою смеялись и пищали дети, что-то взвизгивала Марья и рокотал голос Василия:
   -- Наташа! Это у тебя так в животе урчит?
   Но Коля, защищая Наташу, уличал отца:
   -- Нет, это, папа, у тебя. Я слышал.
   Так весело было всем в теплой мокрой кучке, что ночь прошла как какая-то забава.
   И наутро продолжался путь все с той же веселой юношеской радостью.
   И вот они спустились на равнину. Горная сказка для Чураевых окончилась, а вместе с нею что-то кончилось еще.... Кончилось какое-то свободное свое "вчера" и наступило неопределенное и вынужденное "сегодня". Красивы, широки, цветисты были долины новой земли, а быстро пролетевших дней в горах нельзя было забыть, как сладостного сновидения.

* * *

   Если бы Василий с Надеждой Сергеевной были погрубее или даже если бы они были победнее одеты и их дети не имели бы такого привлекательного и чистого вида, -- их приняли бы в доме Онисимова тестя задушевнее и проще. Но так как они глядели господами, то все в доме всполошилось и стеснилось. Старик Степан Степаныч замкнулся в себя, улыбался и помыкивал, теща говорила шепотом, а обе молодухи и сын-большак (младший был в солдатах) держались в стороне, уступив гостям все три чистые горницы в большом доме.
   В то же время если бы Василий со своей семьею были действительно в положении господ, приехавших на отдых, -- они бы приняли заботу о себе как должное. Господами приехали, господами и уедут. Но теперь их положение было совсем иное. Лошадь, данная Василию в горах знакомым пчеловодом Федором Степанычем, была каким-то нервом этого иного положения. Заботясь о ней, досматривая и за лошадьми Онисима, который на радостях загулял с родней, Василий поил и кормил лошадей, а когда вышла вся трава, решил запречь одну из них и ехать на покос за свежею травой. Это было целое событие.
   Во-первых, Василий обрядился в старый Онисимов пиджак и ситцевую опояску канареечного цвета. Коля убежал и сообщил все по секрету маме и Наташе и кошачьими шагами прибежал к отцу.
   Василий чувствовал себя в новом наряде свободно и весело, но руки его, чистые и загорелые, неуверенно и неумело обращались со сбруей и дугой, и это заметила проходившая мимо молодица-солдатка. Она остановилась, ухмыльнулась и спросила:
   -- Вы чего тут сами беспокоитесь? Работник-то у нас для чего?- заступясь за режим и честь своего дома, она сердито повернулась и пошла сказать свекру.
   Одергивая на ходу пеструю новую рубаху, Степан Степаныч подошел к Василию, потом послал найти работника. А работник был на скотном дворе, возле маслодельного завода. Подойдя к завозне, он понял намерение Василия как жалобу на то, что лошади стоят голодные, и рассердился. Грубо отпихнув Василия рукою от телеги и от лошади, он повел ее на место, чтобы запречь хозяйскую и ехать за травою самому, без помощи гостей.
   Оставшись возле оглобель Онисимовой телеги, Василий ухмыльнулся старику и сказал Коле:
   -- Разжаловали нас с тобой из кучеров.
   Старик ответно засмеялся и спросил:
   -- А вы, знать-то, хотели разгуляться?..
   -- Да хотел старинку вспомнить, покосить немного.
   -- А умеете?
   -- Да кашивал когда-то дома... Шестнадцати годов из дома-то уехал.
   -- Артем! -- крикнул старик работнику. -- Давай рабочую телегу да принеси логушку с дегтем.
   Василий решительно пошел за дегтем сам.
   -- Нет уж, позвольте мне все это сделать! -- твердо сказал он и взялся за смазку осей. И хотя делал все неловко и ронял с мазилки капли дегтя наземь, старик позволил ему это сделать и тут же увидал, что Василий ни мужик, ни барин.
   Старик уже слыхал о намерении гостя купить усадьбу и зажить своим хозяйством, но относился к этому как к причуде. Теперь же, видя, как Василий, хоть и неумело, но упорно взялся за смазку осей, он почувствовал некоторый интерес к нему и разговорился.
   -- А родители-то ваши из купечества али из духовных?
   -- И так и эдак, -- уклончиво сказал Василий, ухмыльнувшись. -- А проще сказать: из Иванов непомнящих.
   Старику понравился этот ответ, веселый и загадочный.
   -- Из староверов, што ли?
   -- Да, из староверов, -- утвердил Василий и, вздохнув, насупил брови.
   Чураев будто паспорт показал почтенному хозяину. Ибо только перед равным может распахнуться суровая и осторожная мужицкая душа. Старик отнял у Артема повод лошади и передал ее Василию из рук в руки с торжественным и доверительным толчком в плечо.
   -- А ну-ка, запрягай! И я с тобой проедусь... А то ты ведь не знаешь, где у нас покос-то.
   -- А я хотел в указчики Мишутку взять, -- сказал Василий, и тем же властным и простым движением, как давеча Артем его, он отстранил работника от помощи себе и быстро справился с запряжкой, благо, что лошадь была уже в сбруе.
   Из дома выпорхнула и Надежда Сергеевна. Оглядевши костюм мужа, она засмеялась:
   -- Куда ты нарядился?
   -- Держать экзамен в мужики!
   Работник Артем расхохотался, неодобрительно поглядев на тонкие, как у женщины, руки Василия.
   Солнце повернуло с полудня, и тени от домов и изб росли, переползая поперек кривой и узкой улицы. Кое-где у изб и домиков кудрявились березки и черемуха, и почти всюду из открытых окон выглядывали фуксии и горшки с геранью, а дома и избы причудливо переплетались с достатком и нуждой, с щегольской завидною опрятностью и густой черно-коричневою грязью во дворах и около крылечек. И так -- до главной площади села. Здесь был центр, с новой каменною церковью и угрюмым волостным правлением. И тут же, напротив новой и большой красивой школы, широко раскинулась купеческая усадьба, во дворе которой запестрело яркими сине-красными, зелеными и желтыми цветами множество новых плугов и жнеек, косилок, самосбросок и хозяйственных крепких дышловых телег-рыдванов екатеринославского образца.
   Над раскрытыми воротами усадьбы красовалась вывеска с заманчивой картинкой, где молодой американец в кепке и в белой рубашке ехал на жатвенной машине, запряженной парой львоподобных лошадей. В глубине ограды возвышались новые огромные амбары, а раскрашенными окнами на церковь и на школу любовался двухэтажный домик, чистенький, веселый и нарядный.
   -- Это мой зятек эдак застроился! -- с недружелюбием сказал Степан Степаныч, видимо, чем-то задетый при виде столь широкого обзаведения, и прибавил:
   -- Вороти налево!.. Вот по той дорожке.
   Василий повернул налево, а глазами уловил четко написанное на вывеске золотою жирной прописью:

"Торговля Андрея Саватеевича Колобова"

   Что-то знакомое было и в имени и в фамилии. Кажется, точь-в-точь с таким же именем был некогда в чураевских краях казенный лесообъездчик. В юности Василий часто с ним ездил на охоту и за мужественный и веселый нрав любил высокого и белокурого, с огромными голубыми глазами и узенькой бородкой объездчика. Да и все любили его в доме, а старик, бывало, даже уводил его к себе в хоромину и там подолгу с ним беседовал. Не раз Василию объездчик доверял топорик со стальным обухом, на котором были отлиты две магические буквы: "П.Д.", то есть "порубка дозволена". Бывало, Василий долго, переменяя руки, до усталости стучал по бревнам плотов, печатая на желтом воске бревен веселенькие буквы.
   -- Неужели это тот самый Андрей Саватеич?.. -- спрашивал себя Василий, и ему стало неприятно. Он не хотел бы здесь встречаться с кем-либо из тех, кто знал его родных и прошлое.
   Телега между тем, минув поскотину, уже катилась по проселку с пышными зелеными грядками, на которых подгибалась под осями и колесами высокая трава и приятно шелестела, забавляя Колю.
   Луга и пашни начинались тотчас после выбитого, с выбритой травою скотского выгона, отгороженного от покосов и полей крепкой многоверстной городьбой.
   -- Вон они, наши покосы, -- указал старик на длинные ряды приземистых стогов, возле которых кое-где лежали островки поднявшейся после дождей травы. -- Вороти вот к этой.
   Когда остановились, старик разнуздал лошадь, развязал чересседельник, и Рыжка жадно и сердито стал хватать ярко-зеленую траву.
   -- Ну-тко, дай поточим! -- сказал старик, протягивая руку к Василию за точильным бруском.
   И над лугом зазвенел давно не слыханный Василием, но хорошо знакомый с детства, ни с чем не сравнимый звон острой стали, спорящей с песчаником.
   Кончив точить, старик плюнул на ладони и, облюбовав местечко, взмахнул косой. Легкий ветерок погнул белую окладистую бороду Степана Степаныча на сторону и обнажил его морщинистую клетчатую шею. Руки размахнулись вправо, и коса умело уложила наземь широкую ленту скошенной травы с веселыми, еще не успевшими заметить свою смерть цветами.
   Коля вопросительно взглянул на отца и испуганно стал наблюдать за стариком. А старик увлекся. Он не следил ни за красотой, ни за правильностью своей косьбы, а только за тем, чтобы в ряду было побольше травы, чтобы почище окосить кочки, и потому прокос его был крив, широк и жаден. Но, видимо, он сам давно не кашивал, быстро задохнулся и, подбив прокос, поднял косу кверху лезвием и проворчал:
   -- Литовку-то дал не отбитую... Не косит, а жует! -- И снова стал точить косу, а наточивши, подал Василию с улыбкой недоверия.
   Василий взял косу. И точно не прошло пятнадцати лет с тех пор, как держал он ее. Как и тогда, в юности, он казался не окрепшим и не равным с настоящими косцами, а равным только с бабами, которые прокосы брали нешироко, а махали часто и наклонялись низко.
   Первый удар он сделал одной пяткой, скашивая три былинки, оставшиеся на прокосе старика, и то, как он сделал этот первый взмах косою, сразу воскресило в нем всю прелесть былых веселий на родном покосе. Не торопясь, он взвесил тяжесть косы и сделал пробный и короткий взмах по траве. Трава упала, только слишком быстро и легко пролетела через нее коса, так как взмах был сделан с излишней силою. А третий взмах, напротив, сделан был слабее, тогда как на косу было захвачено травы больше, нежели нужно. Пришлось удар повторить по тому же месту, но четвертый взмах был сделан совершенно правильно, как пятый и шестой. Лишь на седьмом конец косы воткнулся в невидимую в траве старую, нарытую кротами кочку, и старик будто обрадовался этой неудаче:
   -- А ну, сломай-ка мне литовку!
   Однако продолжение косьбы Василием было безупречно, но старик все-таки еще раз захотел показать Василию, как надобно косить по-настоящему.
   Василий уступил ему косу, снял пиджак Онисима, от которого, после того как он вспотел, запахло мужиком. Старик на этот раз долго точил косу и, взмахнувши раз десяток, снова уступил ее Василию. Тот стал косить свободнее и с каждым разом вспоминал и улучшал удары, и наконец Степан Степаныч, заметив пот на его рубашке меж лопатками, одобрительно и весело прикрикнул:
   -- А ну-ка, ну! Не хлюзди!
   И стал собирать траву, укладывать в телегу, а Василий все входил во вкус косьбы и вспоминал подробности покосов дома, и все отчетливее вырастала перед ним фигура отца, тогда еще могучего, перворазрядного косца Фирса Платоныча. И чем больше косил, тем ярче вспоминал и чувствовал отца, и даже запах собственного пота показался запахом родителя, невидимо здесь бывшего. Косил Василий долго, с увлечением и сладкою усталостью, пока Степан Степаныч не прокричал ему шутливо:
   -- Ну, будет! Оставь к опослему немного!..
   Когда на высоком и душистом возу травы вернулись в село, старик соскочил с телеги и пошел по какому-то делу в волость. Василий появился во дворе один со сладко спящим рядом с ним сынишкой. Восхищенный косьбою отца, Коля сначала весело покрикивал на лошадь и пел неведомые песни, а потом вдруг, опьяненный ароматом свежескошенной, согревшейся под ним травы, уснул с блаженною улыбкой.
   Надежда Сергеевна встретила их у ворот и, принимая с воза спящего сына, шутливо бросила Василию:
   -- Боже мой!.. Какие гордые косцы!.. Кто это вам накосил?
   Подвыпивший, вернувшийся из гостей Онисим тоже не поверил, что это накосил Василий. Но все-таки полез к Василию целоваться и, дыша ему в лицо перегорелой водкой, подвизгивал от счастья:
   -- Вот, едят те мухи, конюх у меня какой забочий!.. За травой скатал! Фирсыч! Друг... Роднушенька!
   Василию было неприятно, что Онисим брызгал на него слюною, но все-таки он мысленно гордился этой близостью и похвалой.
   Однако вечер был испорчен тем, что Онисимова нежность перешла границы, и Василий должен был, помимо всякого желания, принять участие в семейной погулянке. Развеселившаяся Марья вспомнила про Наденьку, и напрасно Василий пытался доказать гостям, что его жена занята детьми и хочет спать. Ему стали говорить, что она барыня, что она брезгает простыми людьми и прячется. Василию пришлось уговорить жену пойти и посидеть со всеми.
   Вначале ей было это неприятно, даже противно. Но, увидевши к себе такое ласковое отношение и простую теплоту в веселье и в словах, Надежда Сергеевна развеселилась искренно и заразительно.
   -- Загуляли! -- говорила она Василию и, видя его красное от загара и неловкости лицо, подзадоривала:
   -- Ты такой сейчас забавный. Давай затянем песню!
   Василий улыбнулся ей и тайно радовался, понимая, что хоть и глупо, но по-настоящему врастает в ту среду, из которой почти с корнем некогда был вырван и пересажен в искусственные, красивые, но чуждые его душе сады.

* * *

   Мужицкая гульба почти всегда без удержу. Загуляли двое, трое -- вся деревня отворяй ворота. Несмотря на то, что пора была страдная, на полях шла уборка хлеба и обе новые машины без хозяев поломались, большак сын вовлек в гулянку и самого Степана Степаныча, и напоил работника Артема. Сноха-солдатка не могла одна справиться с коровами и выпустила в погребе весь квас из полубочья. На заводе двое суток простояло и прокисло молоко, не попавши в сепаратор, а приехавший с полей наемный монтер жаловался, что на пашню третий день не везут харчей и что богатый зять не хочет никому, кроме хозяев, поверить новых частей для машины.
   Большак, простоватый богатырь с большою черной бородой, Максим Степаныч, был в том семейном разногласии с отцом, когда оба устраняются от распорядка, машут на все рукой и говорят:
   -- А-а, делайте как знаете!..
   Как всегда бывает, сердце родителей больше лежит к тому из детей, который поневоле вдалеке. Меньшак, солдат Прокопий, весной был на побывке, а зимой должен выйти из солдат, и старики поговаривали о разделе сынов, и о разделе, для Максима далеко не справедливом. Василий понял, что в семье стояли нелады, и огромное хозяйство, требующее догляда, строгого, неусыпного распорядка, осталось в дни семейной погулянки без хозяина.
   -- Робил, робил всю жизнь, а теперича, выходит, очищай фатеру! -- крикливо жаловался Максим.
   Потом и сам подвыпивший Онисим пришел с жалобой к Василию.
   Сестра Марьи -- Лизавета, вышедшая за богатого вдовца Колобова, задрала-де нос и приняла родню не здесь, в богатом доме, а на заимке.
   -- Да што ж мы, воры, што ж мы, псы, што ли? -- почти плача наступал Онисим на Василия. -- Што мы, ихний дом тут съели бы?.. Али што они перед людьми стыдятся бедную родню принять? А кто он такой, Колобов етот самый?.. Награбил денег на казенной на вакансии -- да и богач!.. Да я не с такими людями по ручке здоровался... С професцурами!..
   Прошло уже четыре дня, как приехали в Березовку, а Онисим бушевал и не собирался уезжать. И даже Марья позабыла о корове и о курицах. И старик запил. Рычащий голос его, раздававшийся из старого пятистенного дома, не сулил ничего хорошего. Да и все были чем-то расстроены, вино у всех разбудило разные обиды, а тайное недовольство богатым зятем с приездом Онисима и Марьи становилось явным. С этого и старик запил, от этого и у старухи опустились руки для работы в доме. Охала и строжилась над снохами и над работником, но ее никто не слушал. Шептала что-то Марье, даже Наденьке призналась со слезами:
   -- Уж такая-то ли неурядица в семье!.. Всяк меряет на свой аршин, -- и умолкала, жмуря влажные от слез глаза.
   Между тем под вечер все перепились и зашумели. Запрягли две пары лошадей, буйно носились по селу из гостей в гости к многочисленной родне, и, когда гостями снова был наполнен новый дом Степана Степаныча, стало жутко быть в нем посторонним, трезвым и непрошеным людям.
   Чураевы попали в глупое, даже рискованное положение. Уйти в другой, чужой дом было совестно и не хотелось обижать гостеприимных хозяев. Уехать без Онисима покупать заимку тоже было невозможно, так как Онисим все же самый близкий человек и рано или поздно должен протрезвиться. Остаться же и бесконечно ждать было нестерпимо глупою потерей времени.
   Вообще, если раздумывать, опять все становилось дико, сложно и запутанно. И перед Василием уже стоял вопрос: какое он имеет право ставить в это нелепое положение жену и детей? В глазах жены он читал недоуменье и тревогу, да и дети то и дело с широко раскрытыми глазами бегали от грозных стуков каблуками, от буйных песен и от ругательств на хозяйской половине.
   Таким образом, вместо полного слияния Василий вызывал себя на поединок со средой, в которую попал.
   Из дома впопыхах прибежала Надежда Сергеевна.
   -- Там ссора началась. Где Коля?.. Иди найди его, пожалуйста!..
   Еще не сгустились сумерки, и над вечернею зарей нависла темно-бронзовая туча. Василий невольно посмотрел туда, но в это время в доме что-то треснуло и зазвенело. Через разбитое окно полетели пивные бутылки и посуда, из дома вырвались мужицкий рев и бабий визг, и, покрывая все голоса, рокочущий голос Максима орал:
   -- Убью-у-у!..
   Надежда Сергеевна, взяв за руку Наташу, прижалась к стене завозни, а Василий бросился искать сынишку. Но в эту именно минуту в открытые ворота в легких дрожках с плетеным кузовком въехала пара саврасых лошадей в блестящей от начищенного медного набора сбруе и в щаркунцах.
   Вожжами правил рослый и широкий, но худой мужчина с узкою и густой, совсем египетской, как подумалось Василию, конопляной бородой. На нем был опрятный и широкий пиджак, широчайшие плисовые шаровары, запущенные в высокие сапоги, и серая шляпа. Да, это был тот самый Колобов, лесообъездчик, коновод, плясун и песенник, богатырь с кошачьею ухваткой.
   Рядом с Колобовым сидела полнощекая, румяная, по-мещански щегольски наряженная женщина. Еще не остановивши лошадей, но услыхавши в доме шум и увидавши вылетевшую к ногам коня разбитую бутылку, Колобов сунул вожжи в руки жене и, точно обожженный, крикнул нараспев высоким тенором:
   -- Макси-имка-а!.. -- И, выбросившись из тележки, как акробат, переметнулся в дом прямо через раскрытое окно.
   Василий даже позабыл о том, что он должен был найти сынишку, и, подчинившись этой заразительно-отважной стремительности Колобова, бросился следом за ним к окну, внезапно озлобленный, яростный и легкий.
   -- Безу-умец!.. -- выкрикнула Наденька и, позабыв опасность, подбежала к окну.
   Появление в окне Андрея Саватеича, а следом и Василия ошеломило в доме всех, и там все замерло. Колобов схватил за бороду Максима и закричал во двор:
   -- Вожжи мне сюда!.. Эй, кто там? Всех перевяжу сию минуту!
   И вдруг могучий богатырь Максим мешком свалился перед Колобовым на колени и плаксивым голосом стал умолять:
   -- Не буду!.. Ей-Богу!.. Андрюшенька!.. Пусти-и!..
   -- Пошел все по домам!.. Проспитесь, сукины вы дети! Сию минуту! По домам!..
   Голос Колобова был так пронзителен и властен, что никто из пьяных не посмел с ним спорить. Лишь солдатка выскочила на крыльцо и восхищенно залепетала Лизавете, повернувшей лошадей обратно к воротам:
   -- Вот сокол!.. Вот ястреб!.. Сразу всех угомонил!..
   А Колобов грозно ходил из дома на ограду и обратно и, не разбирая, в кого летят его слова, ругался самой бесстыдной руганью.
   И только после того, как всех распугал, кого домой, кого на сеновал,- он увидал Василия, склонился к нему с грозным взглядом и, взявши за руку, сказал все тем же властным и высоким голосом:
   -- Да то ты, что ли, Васютка?
   И эта смесь грубости и ласки сделала Василия совсем молоденьким, почти мальчишкой, таким, каким он был тогда, когда Андрей, щеголеватый солдат с фельдфебельскими галунами и казенною кокардой на фуражке, таскал его с собою по горам, разыскивая соболей, куниц и белок. Василий отвечал покорно и растерянно вопросом:
   -- Неужели это вы, Андрей Саватеевич?
   Они перекинулись короткими и радостными словами, во время которых огромные светло-серые глаза Колобова стрельнули по ограде, нащупали хорошенькую женщину и чистеньких детей, и голос Колобова с повадкой, столь знакомой Василию, опять запел:
   -- Сейчас же забирай в беремя всю семью и складывай багаж в тележку! Там у меня дома все скажешь!.. Да и сказывать особо нечего, -- прервал он сам себя. -- Про тебя кое-что знаю, а про меня сказывать некогда! -- и, обнявши Василия за талию, он толкнул его по направлению к дому, давая тем самым понять, что время дорого, а разговоры ни к чему.
   С Надеждой Сергеевной он поздоровался уже тогда, когда она, испуганная неприятным приключением, молча подчинилась власти дикого степного ухаря и поспешно укладывала в дрожки свои вещи.
   Когда же Колобов привез к себе семью Василия и, водворивши всех в одну из горниц, громко приказал кухарке накормить и уложить, а утром напечь горячих пирожков с осердием, он все так же повелительно закончил, обращаясь к Надежде Сергеевне:
   -- Спите, барынька, и будьте у меня, как у себя! А мы с женой к родне догуливать поедем. До свиданьица, до завтра!
   Усыпив детей, Надежда Сергеевна долго не ложилась спать и даже не хотела раздеваться. Расхаживая по хорошим чистым комнатам, она молчала и вздыхала и наконец робко прошептала:
   -- Ну и похождения начинаются!
   Прислушалась и оглянулась в сторону Василия. Не успев раздеться, он прилег на мягкий диван и заснул.
   Надежда Сергеевна постояла посреди комнаты. Лицо ее приняло задумчивое выражение. Беззвучно разделась, погасила свечу и улеглась в чужую постель.

* * *

   ...Жизнь -- театр, хорошее и занимательное удовольствие! А люди -- актеры: первые, вторые, третьи и статисты. Статистов большинство. И все зависит оттого, родился ли человек актером или сделался им после долгой и мучительной выучки.
   После расправы Колобова со свояками Василий решил, что деланные актеры совершенно не нужны. Колобов рожден актером, и большим актером. Прямо с бутафорской сцены он мог бы повести за собою тысячи статистов на смерть, на подвиг, и статисты будут счастливы с ним умереть... Василий же актером не родился и не стал им после выучки. А потому не лучше ли остаться навсегда в статистах?
   -- Да, я буду и хочу быть просто рабом божьим Василием! -- сказал он назавтра жене, и в голосе его прозвучала нотка чураевского непреклонного упрямства.
   Наденька промолчала и, чтобы скрыть тяжелый вздох тревоги и сомнения, покорно улыбнулась мужу. Она видела, что новая роль Василия еще не сыграна, и играть ее охота у него нескоро пройдет. Да и самой ей любопытно побыть зрительницей в этом огромном театре, с декорациями из полей, лесов и гор, покрытых неизмеримой высотою небес...
   А главное, Василий был в игре первым и главным, и рядом с ним всюду должно быть легко и весело.
  

Глава вторая

   Утром, как только луч восхода, просочившись сквозь плохо закрытую ставню, окрасил оконную занавеску, Василий проснулся от острого сознания радости. Потихоньку, чтобы не будить своих, оделся и вышел в ограду, где возле кухни из прибитого к столбу медного рукомойника умывался Колобов.
   Андрей Саватеевич был в одной ситцевой рубахе и широких плисовых шароварах, запущенных в голенища сапог. Обливая лицо и голову полными пригоршнями, он фыркал и быстро тряс головою, отчего желтоватые, редкие, но вьющиеся волосы его с чуть обозначившейся на верхушке лысиной весело тряслись и разбрызгивали вокруг головы целое облако мельчайших капель, из которых вспыхивала и играла радуга.
   Прервав умывание и не вытирая лица, он обернулся в сторону появившегося в ограде с ключами в руках заспанного молодого человека и закричал ему:
   -- А ну-ка, продирай глаза! Аникины уже открыли... -- и, не оборачиваясь, протянул левую руку к кухне, в дверях которой с полотенцем в руках стояла одетая, причесанная и самодовольно-сытая Лизавета. Взяв полотенце, Колобов строго подозвал Василия и, не подавая ему руки, кивком головы пригласил в кухню.
   В новой большой кухне на столе стоял кипящий самовар, а возле печки суетилась с шипящей сковородкой стряпка, пожилая и сухая Ермиловна, в старинной шашмуре и дабином стародавнем сарафане. Еще вчера вечером, увидев мельком эту женщину в ее наряде, совсем выродившемся в этих местах, Василий проникся к ней внезапной нежностью. Сегодня же он грустно вспоминал свое детство, обрядный старинный уклад в родной семье, ранние обильные завтраки и многочисленные бабьи сарафаны, расшитые красным по белому мужицкие холщовые рубахи и зычный утренний голос отца.
   Перед тем как войти на кухню, Василий еще раз внимательно окинул взглядом богато застроенную усадьбу и, указав через раскрытую дверь широким жестом на новые строения, спросил с нескрываемым удивлением:
   -- Откуда все сие, скажите мне по совести?
   -- По совести?.. -- кольнув глазами Василия и надевая пиджак, крикнул Колобов. -- А ты скажи мне наперед: что это такое -- совесть?
   Василий прищурился на Колобова и уперся взглядом в продолговатое и жесткое лицо.
   -- Говорят, хлеб-соль ешь, а правду режь! -- сказал Василий крепким голосом и продолжал на "ты": -- Вот я и хотел спросить тебя: правда ли, что ты в наших краях от целых волостей подарки брал за то, что лес казенный позволял рубить без счета?
   Большие синеватые глаза впились в Василия со злобой, а губы криво ухмыльнулись. Высоким тенором хозяин отчеканил:
   -- Не говори "брал", а говори "давали"! -- И, хлопнув по плечу Василия тяжелой рукой, Колобов радостно расхохотался. -- Садись пить чай с оладьями и зря не растабаривай!
   Но сам, причесывая волосы, стал объясняться:
   -- Плохо ты, видать, знаешь свой народушко! Не знаю, помнишь ты или нет, как я один на сотни верст в горах был и слуга и начальник? Становые пристава, лесничие в ваши углы годами носа показывать не смели, а я с орлом на шапке и бляхой на груди все пасеки объехал, со всеми пиво пил, со всеми дружбу вел. У головорезов неделями гащивал. И протоколы составлял на многих, и аренду взыскивал, и лес секвестровал, а по кое-каким рылам и кулаки мои ходили. В чем тут штука? Пошто меня не застрелили, не столкнули с утеса, не отравили брагой, как они там многих угощали, а?.. Садись, садись -- туда вон, ближе к маслу! Ермиловна! Подлей-ка еще маслица! -- и, взглянув на жену, мягче запел: -- Лизуня! А почему нет сливок свежих из-под сепаратора? Ну-ка, живо, мое золотце! -- И увесистый шлепок по плечу бабы рассмешил и подбодрил Ермиловну, вызвал краску счастья на лице Лизаветы, а сам Колобов, взяв табуретку, поставил ее под себя особенным, широким жестом спереди, просунув между согнутых коленей.
   Все в этом человеке было дерзко и широко, весело и властно. В нем жила та самая невидимая сила, которой слепо и беспрекословно подчиняются все слабые и средние и которая вызывает и возбуждает к бою с нею сильных. Слушая Колобова, Василий наполнялся упругою, упрямой волей к жизни и к борьбе, быть может, к бою с тем же Колобовым, а еще лучше -- к бою вместе с ним против того гнилого, вялого безволия, которое века держало Русь в грязи, в нищете, в пьянстве и взаимной злобности.
   Колобов пил чай из огромной и красивой чашки. Чай он сразу вылил в такое же огромное, как суповая тарелка, блюдце и, по-детски наклонившись к столу, шумно швыркал горячую влагу вытянутыми губами.
   Лизавета быстро принесла с завода свежие сливки. Колобов забелил ими свой чай, помешал его кусочком оладьи и передал сливки Василию.
   -- Пей, пожалуйста, послаще, пожирнее! -- сказал он и залпом выпил сразу остывший от холодных сливок чай. -- А после чая, если хочешь, проедемся со мной на мельницу. Мельницу я строю верстах в семи отсюда. -- Вытерев ладонью усы и бороду, он подал чашку Лизавете и, пока та наливала, набросился на оладьи. Когда же чашка была подана, он снова залпом и бычком выпил чай и встал. Огромный и широкий, хотя еще не распрямившийся, он волчьим взглядом оглянулся через незапертую дверь в ограду и, увидав въезжавший в ворота воз сена, выскочил на крылечко и закричал:
   -- Кто сказал?
   Мужик, ввозивший сено, задержал лошадь и растерянно ответил:
   -- А в лавке... Сын тебе, ай не?
   -- Сколько?
   -- Семь гривен, Саватеич! -- попросил мужик. -- Ну, без пятака, а?
   -- Полтинник! -- крикнул Колобов и показал рукой на задний сеновал.
   Мужик даже не возражал и не колебался. Видимо, был хорошо знаком с не разговорчивым в делах хозяином.
   А у ворот на улице остановились три воза со свеженамолоченной пшеницей, и один из мужиков пальцем манил Колобова поглядеть пшеницу.
   -- По семьдесят не дам! -- издали взглянув на раскрытую пшеницу, бросил ему Колобов. -- По шестьдесят -- товаром разочту! -- И сейчас же повернулся к подошедшему к нему с шапкою в руках и что-то умоляюще шептавшему благообразному, но бедно одетому мужику:
   -- Тебе дай в долг, а порукой волк? -И, отвернувшись, крикнул в сторону конюшни: -- Петруха! Заложи Мухортика! В беговушки! -- И пошел в новую сторону, увидев возле самосброски покупателей, видимо, знакомых: -- Не теряй время, телячья голова! Третий день из-за десятки торгуешься, а на полосе за это время на три красных хлеба ссыпал... Сказал: цена последняя. -- И видя, как мужик был сразу убежден, он только показал на лавку, где покупатель должен дать задаток и подписать долговое обязательство.
   Василий видел, какой это был неумолимый кулак и как беспощадно тянул соки из всех, кто приходил к нему, и все-таки Василий восхищался этой силой, быстротой и точностью во всем.
   Как меткие и острые пули, летели с его губ короткие слова во все стороны ожившей огромной ограды и всюду попадали в цель и приводили все в разумное движение. Вскоре всюду: в доме, в лавке, в хлебных амбарах, в конюшне, на маслодельном заводе и около машин и запасных частей -- все кипело и творилось, подстегнутое его быстрыми и громкими, то веселыми, то грубыми словами, или только взглядами. Нашколенная Лизавета убежала в лавку, чтобы заменить там пасынка, который быстро пошел на кухню завтракать, а из нового дома выскочила жиденькая молодая девушка и быстро понеслась через ограду к кухонному умывальнику.
   -- Глашутка! Что заспалась? -- прикрикнул на нее отец, но в голосе его была ласка. -- Поросят сперва корми, -- скорей! -- потом умоешься! -- И, стрельнув глазами в сторону мужиков, сказал Василию:
   -- У меня за ними тридцать тысяч в долгу плавает!
   Он подошел к дрожкам, взял из рук работника ременные вожжи и крикнул в кухню сыну: -- Ванюшка! Тесть придет, скажи -- к обеду ворочусь!
   И, усадив на дрожки Василия, сам смешно перешагнул через дроги, сел и тронул лошадь. Уже на выезде, заметив в коридоре только что вставшую Надежду Сергеевну, успел и ей послать колючее:
   -- Эх! Горячие оладьи-то проспали!..
   Мухортый, выйдя за ворота, сразу понес по улице азартной, зыбкой иноходью.
   -- Дело не во взятках, мое золотце, -- запел Колобов, натягивая вожжи, -- и не в фальшивых деньгах, как тут тоже про меня болтает дурачье, а дело просто в том, что... Погляди-ка! -- взмахнув рукой, показал он развернувшуюся перед ними даль полей, точно золотом окованных зреющими нивами и озаренных ранним солнцем. -- Вот оно, золото: черпай полными горстями!.. Лопатами греби -- не прогребешь... Не одолеешь... -- и Андрей Саватеич пустил в сторону деревни узловатую тяжелую брань.
   -- А это зеленое? -- указав на отаву, продолжал он, когда лошадь вынесла их на проселок по росистому берегу реки. -- Это не трава, а толстый пласт масла лежит. Не умеют брать, сукины дети!
   Иноходцу по вожжам передалась его горячность, и, дав сбой, он пошел галопом. Колобов, замотав на руки вожжи, передернул их и, сразу осадивши лошадь, замолчал. Скулы его выдались и побледнели. Видно было, как он стиснул зубы и наполнился кипучей и невыразимой злобою против того, что сделало его жестоким в этой рыхлой и ленивой мужицкой среде.
   -- Приди к ним сам Господь! Случись второе пришествие! -- после долгой паузы опять запел он негодующим высоким тенором. -- И скажи им сам Иисус Христос, что надо жить вот так и так! Не поверят и не поймут! А поклеп и на самого Бога какой-нибудь взведут!.. -- Он снова помолчал и продолжал: -- Ты видел, школищу какую схряпали! Семьдесят тысяч целковых на нее ухлопали. Меня там в попечители пригласили, потому что я один шесть тысяч подписал им. С Аникиным, купцом здешним, я тягаюсь, дак и хряпнул, чтобы оглушить того... Благочинный был, исправник, и приехал этот ихний, знаешь, крестьянский начальник. Сопля такая, просветитель... И вот: послушал я их россказни... Такие, понимаешь, слюни распустили: просвещенье! Просвещенье!.. А знаешь, што из этого просвещенья нынче вышло?.. Учительница наша эдакая фертифлюшка: с пудрами, с помадами. Ну, немножко подмочила тут с кем-то свои юбки. Знаешь, тоже эдакая из идейных -- за народ все да с народом!.. И схлестнулась тут с одним парнишкой. Может, намеренье у ней и было доброе -- женить его на себе, да только паренек-то оказался пакостник: расхвастался товарищам, а те еще оболтусы все, учатся... Школа у нас, видишь ли, с правами, которые до восемнадцати годов -- все учатся. Ученики-то эти, -- слышишь ты? -- На Рождестве после елки, после песенок ребячьих школу-то и обновили: помочью человек в восемь учительницу изнасильничали!.. Суд им скоро будет. Повестки уже розданы... Присяжным заседателем я вызван... А окружные суды у нас теперь бывают в этой самой школе. Потому что зала там актовая большая... Дак вот, золотце мое, в народишке-то теперь и ходит разговор: выстроили, дескать, школу, чтобы рябят плясульками совращать в ней да на каторгу из школы отправлять... Школы!.. Просвещенье!.. Сопляки! -- закончил Колобов и, осердившись на горячившегося иноходца, начал сильно бить его кнутом.
   Рассказ Колобова до глубины потряс и возмутил Василия своей реальной, неприкрашенною правдой, а главное тем, как он был рассказан. Василий вспомнил подобные же рассказы Онисима, вспомнил изуверство Анкудиныча в родной Чураевке и гибель брата Викула. А Колобов, не дав Василию одуматься, начал совершенно новым, более игривым тоном:
   -- Ну, а ты чего мотаешься без дела? С Антошкой-то судиться будешь, нет?
   -- Как судиться? -- изумленно спросил Василий.
   Колобов расхохотался.
   -- А что ж ты полагаешь: он те добровольно твой надел уступит?
   -- Я туда даже и не собираюсь ехать, -- сказал Василий.
   А Колобов не унимался:
   -- А Антошка парень хват!.. На Иртыше отстроил нынче склад для хлеба, торгует сельскохозяйственными машинами. В Чураевке бывает редко. Там у него приказчик теперь орудует. Плоты из моды вывел -- хлеб сплавляет на баркасе и только до Иртыша, а там грузит на пароход. Нынче зимой я был в тех краях, смотрю -- не узнать Антошку. Раздобрел, при галстуке, девчушку старшенькую в шляпке водит. Фу-ты ну-ты! А ты, я вижу, чуть ли и совсем не без вакансии?..
   Василий не ответил и нахмурился, снова вспоминая о разоренном родном очаге. И как нелепо думать еще о наделе, о суде с Антоном! Надо самому попробовать трудиться.
   И он решил заговорить с Колобовым на волнующую его тему о покупке маленькой усадьбы. Вид равнины и реки и близость гор окончательно в нем утвердили выбор именно этих мест, и потому он заговорил об этом как о деле окончательно решенном.
   Выслушав его, Андрей Саватеич нагло рассмеялся.
   -- Ты?.. С барыней твоей?.. Здесь?.. Хозяйствовать? Ха-ха-ха!.. А сколько денег у тебя на это удовольствие?
   -- Я не смотрю на это как удовольствие, -- упрямо сказал Василий.
   -- Ну, выбросишь свои полторы тысячи, а зимою убежишь куда глаза глядят, -- уверенно сказал Колобов.
   Это подействовало на Василия так, что решение его стало еще прочнее.
   -- Выброшу, выброшу, а все-таки решил попробовать.
   -- Решил? -- твердо спросил Колобов. -- А не схлюздишь? Подожди-ка! -- задержавши лошадь у своротка, продолжал он и умиротворяюще потрогал по плечу Василия. -- Во-он, видишь домик на пригорочке? Это моя заимка. Там у меня сорок десятин у Кабинета снято на двенадцать лет. Желаешь поступить ко мне на испытанье?
   Колобов ждал ответа и решения Василия на распутье двух проселочных дорог. Так, видимо, самому ему легко было решать подобные дела: если Василий скажет да, он повернет на дорогу к заимке, если нет -- продолжит путь на мельницу. Вот каков был этот человек, и неизвестно: заранее ли он все умел обдумывать и взвешивать или умел соображать мгновенно, как какой-то математик -- феномен. Но только ясно было, что с таким долго раздумывать нельзя.
   Василий же не мог решить так быстро и даже еще не понял предложения.
   -- Там у меня пасется двадцать пять коров, и сливки возят на завод в село, -- подсказал Колобов. -- Если сядешь, куплю еще штук пятнадцать и поставлю тебе отдельный сепаратор. В домике три комнаты, молока сколько хочешь, всем семейством пей, а все харчи твои. Жалованье положу полсотни в месяц. Мало?
   У Василия наконец повернулась в голове готовая пластинка, и он решительно кивнул головою:
   -- Хорошо. Согласен!
   Колобов повернул лошадей вправо и помчал Василия по узенькой дорожке к стоявшему на границе между гор и степью живописно расположенному домику.
   Чем ближе подъезжал к заимке Василий, тем больше волновался от нежданной радости. Все точно в сказке: пожелал -- готово. И место чудное, и сразу есть угол для семьи, и уединение, и работа под началом этого испытанного волка, и даже жалование и готовое молоко детишкам. Что же лучше для начала?
   Навстречу выбежал из домика редкобородый молодой мужик и, взявши под уздцы Мухортика, услужливо повел его к амбару. А Колобов, взглянув на стоявшую возле крыльца баклагу с молоком, непокрытую и переполненную мухами, сказал Василию тоном приказанья:
   -- Только чтобы этого у меня не было!
   Вышедшая на крыльцо испачканная баба с ребенком на руках испуганно переглянулась с мужиком, бежавшим к домику с намерением оправдываться:
   -- Мухи прямо одолели, будь они прокляты!..
   -- А што же вечером не отвез молоко?..
   -- Дыть вечорась гости ваши были!
   -- Гости были днем, и гости были у меня, не у тебя! -- прищурился Колобов.
   -- А тута... тута лошади ушли кудые-то! -- с орловской повадкой растянул мужик. -- Искал, искал сегодня все утро... Сапожонки все разбил.
   Колобов презрительно взглянул в растерянное мужицкое лицо и негромко, но решительно сказал ему:
   -- Сегодня к вечеру очистить дом! Расчет получишь завтра утром.
   -- Да што ж ето такое?.. Слышь, хозяин!..
   -- Ну вот! -- повернувшись к Василию, весело сказал Колобов, не обращая никакого внимания на жалобы и просьбы мужика и бабы. -- Владей, Фаддей, кривой Натальей!.. Карандаш с бумагою имеешь? Сейчас же все прими и запиши. Чего потом не хватит -- с тебя спрошу... Ну, ну!.. К ядреной матери! -- прикрикнул он на мужика. -- Не хотел работать по-людски, все только выпачкали мне тут. Начинай сдавать ему имущество! -- и Колобов, явно довольный мимоходом сделанной поправкою в хозяйстве, повернулся в комнате, плюнул на грязь и крикнул бабе:
   -- Полы вымой! Приняла не эдакие!
   -- Дыть авчерася гости ваши натоптали! -- недовольно растянула баба.
   -- Гости! -- усмехнулся Колобов и ткнул пальцем на залоснившуюся от грязи кофту бабы: -- А у те тут тоже гости натоптали?..
   Он еще кое-куда заглянул и приказал Василию:
   -- Лошадей пускай найдет и всех пригонит сам. А ты вечером вон в ту телегу запряжешь и молоко с ним отправишь. Две девки вон оттуда, -- Колобов указал на отдаленную чужую заимку, -- коров доить приходят. И свою семью, если желаешь, сегодня же на новоселье привезешь.
   Все было коротко и ясно, но Василий был сбит с толку таким внезапным оборотом дела и чувствовал себя почти беспомощным и бестолковым, а главное, виноватым перед мужиком и бабой, которых должен сегодня же отправить, как какой-то хлам, и перед Онисимом, которому в чем-то изменил, и перед женой, с которой все было решено совсем иначе. Но ясно было, что ни разговаривать, ни тем более раздумывать, даже переспрашивать здесь было некогда и бесполезно. Одно было несомненно, что новая жизнь начиналась, и начиналась действенным, крутым и ярким поворотом в крепкую, суровую и радостную сторону.
   -- После обеда с мельницы, может быть, сам заеду! -- прокричал Колобов, садясь на дрожки и давая тем понять Василию, чтобы он тут не особенно робел и церемонился. И, уезжая, крикнул мужику: -- Имущество, приеду, сам проверю!
   Неловко, неумело, но сердито принялся за прием имущества Василий, а попутно за изучение новой обстановки, зная, что отчет в этом придется дать не только Колобову, но и жене и детям, и самому себе.
   -- "Да, здесь я попадаю, кажется, сразу на выходную роль со словами", -- шутя подумал он, не слушая обидных жалоб мужика и бабы, которые старались всячески задобрить нового приказчика и сердились на сдаваемые вещи, будто они были главною причиной той небрежности и грязи, беспорядка и запущенности, которые все чаще попадались Василию и, благодаря которым, жалость к мужику и бабе, увольняемым со службы, все уменьшалась у Василия, а по временам переходила даже в раздражение.

* * *

   Колобов после обеда не приехал. Приняв имущество, Василий сразу же почувствовал себя ответственным за его целость и даже за порядок на заимке.
   До вечера он кое-что успел распределить по-своему и прежде всего стал наводить чистоту. С крылечка дома, и от амбара, и от скотных дворов открывались широкие и разнообразные картины полей, лугов, реки и гор. Нечаянною радостью было открытие сейчас за домиком, в полукруглом овраге, родника холодной и кристальной воды. Серебристый и болтливый ручеек, замаскированный густым кустарником, убегал куда-то в пашни и луга. Василий весело представлял, какое будет здесь раздолье для детей. Но тут же вкралось и сомнение насчет жены, которая ставилась в положение работницы, и притом внезапно и без ее ведома.
   Испачкавшись в амбаре, он спустился к ручью, вымыл руки и, заметив на них первую глубокую царапину и две занозы, обернулся в сторону домика, откуда донесся крик ребенка, брошенного работницей прямо на землю возле дома. Баба домывала пол и не обращала никакого внимания на этот крик. Из кустов возле ручья показались огромные рога, затем голова белоголовой коровы, и черные глаза весело и удивленно поглядели на Василия. Мужик привел с пастьбы трех лошадей и подвел их к водопою. Сзади плелся крупный и лохматый жеребенок, весь в репьях.
   -- Вот эта кобыла с зубом! -- прокричал работник издали Василию. -- Того гляди укусит.
   И мужик, крикливо выругав кобылу, с силой дернул ее за повод и ударил палкой прямо по глазам.
   Все лошади испуганно попятились на поводах и, подняв головы, жмурились и дергали мордами, ожидая новых ударов. Это значило, что мужик часто бил их так, просто, без вины, срывая на животных свою глухую злобу. Он и сейчас, видимо, не насытился одним ударом, и за то, что лошади, натянув поводья, не подходили пить, он начал повторять удары, стараясь попадать в глаза. При этом его собственные глаза, обращенные к солнцу, сузились, зрачки в них стали крошечными точками, и все лицо перекривилось заражающею ненавистью к безответным лошадям. В эту минуту мужик показался Василию отвратительным, но Василий почему-то не решился крикнуть на него и защитить от него лошадей.
   Мужик уже многое о себе успел рассказать Василию. Он был переселенец из Орловской губернии. Сравнивая его грубость с грубостью сибирских мужиков, Василий вспомнил об Онисиме. Правда, того он знает уже третий год, а этого впервые видел, но и с первого знакомства в том было все ясно и законно, часто грубо или глупо, но всегда независимо и просто. В этом же все казалось только грубо, лживо и вместе с тем было так много подхалимства.
   Так и казалось: приди сейчас барин-помещик или строгий чиновник, он припадет к ручке и начнет рабски пресмыкаться. А в девятьсот пятом, наверное, сжигал помещичьи усадьбы, насиловал и убивал помещичьих детей и женщин, а потом покорно подставлял свой зад для порки розгами или нагайкой.
   -- Рабья, крепостная Русь! -- с раздражением сказал Василий и, поднявшись от ручья, опять взялся за работу.
   Он вычистил лошадей и, осторожно обходя кобылу, вспомнил, что мужик предупредил его насчет ее изъяна.
   -- "Если бы он был плохой, он бы нарочно не сказал об этом".
   В Василии шевельнулось к мужику виноватое чувство. Он решил его загладить каким-либо хорошим словом.
   -- Кирила! -- крикнул он ему, узнав о его имени по зову бабы. -- А по России не скучаешь здесь?
   -- Па Расеи? -- переспросил Кирила с некоторой неохотой, даже с оттенком какого-то недружелюбия. -- А што ж по ей скучать? Добра в ей тоже мало видели...- и видя, что новый приказчик сочувствующе слушал, Кирила разболтался:
   -- Нас пять братьев пришло сюда, ну, двое воротились... А мы, остатьние, купили тута землю, то бишь на аренду в Кабинете сняли. На тридцать шесть годов... Большак хозяйствует, а мы вот двое в срок нанялись. Да, вишь, до сроку дожить не дал... -- повернул снова на жалобу.
   Видно было, что не хотелось ему уезжать отсюда, но и прилежания к чужому делу не было.
   -- Значит, ты сейчас куда же?
   -- Да куда ж деваться? Надо ехать домой. Теперь, чать, дом готов и дома дел довольно. А только што не гоже так с людьми поступать. Обидно без упрежденья... Тута мы с зимы мотаемси.
   И снова в этом "мотаемси" почувствовалась какая-то непримиримая вражда к наемному труду, хотя он и помог налаживать свое хозяйство и даже дом свой строить.
   -- А это что у тебя в мешке такое?
   Мужик смутился и ответил неопределенно:
   -- А это так тут... Разный рям.
   Василий, преодолевая в себе стыд и гнев, наклонился и пощупал.
   -- Да это же подойник!.. -- он испытующе взглянул в глаза Кирилы.
   Кирила забегал около мешка и, не развязывая, крикнул в избу:
   -- Агафья! Ты чего тут эдак уложила?..
   -- Чево уложила?.. -- выпрямившись, вызывающе ответила та.
   -- А ну-ка, развяжи! -- приказал Василий.
   -- Да чего ж его развязывать?.. -- юлил мужик. -- И развязать недолго... -- А сам все-таки развязывал. -- Больно ты ретиво взялся! -- наконец сказал он, заискивающе хихикнув.
   -- Значит, не утерпел-таки и по ошибке захватил подойник, а?.. -- стыдил Василий, получая из рук Кирилы подойник.
   -- А што ж, тебе не хватит: еще четыре осталося.
   Мужик совсем бесстыже засмеялся, все еще надеясь, что Василий не отнимет у него подойник. Но Василий слегка нажал на пружину своего голоса:
   -- Придется тебе, брат, должно быть, все свои узлы развязывать, есть такое дело.
   Мужик встряхнулся и метнул злым взглядом.
   -- Да што ты за урядник за такой?..
   -- А топор здесь чей?
   -- Чей! Чей! -- закричал мужик, пиная высунувшийся из-под тряпья топор, который Василий хорошо запомнил при приемке, потому что конец топора был запачкан дегтем.
   -- Слышь, Агафья! -- закричал опять мужик бабе. -- И топор отнять хотить!..
   Василий оскорбился, но, владея собою, твердо сказал:
   -- Если ты еще что-либо взял, я тебя отсюда не выпущу. Слышишь? И придется тебе вместо дома в волость ехать.
   -- В волость! -- вдруг заорал мужик. -- А это хошь? -- и он показал крючковатым заскорузлым пальцем на свои штаны. -- Еще мы поглядим, кто первый в волость пойдет!.. Агафья, слышь ты!.. -- все более кричал и задыхался злобою мужик. -- Волостью тращает? -- И вдруг взбесился, выхватил топор из рук Василия и размахнулся:
   -- А ну, трожь!.. Черепушку те всю размозжу!..
   Слепое бешенство воспламенило Василия. Безрассудно ринувшись на мужика, он схватил его за руку. Топор у мужика выпал, а сам мужик, запнувшись за оглоблю, повалился под Василия, как сноп, и, зашибивши голову второй оглоблей, застонал и не вставал с места.
   Агафья закричала и, вместо того чтобы спасать мужа, бросила ребенка и побежала прочь от заимки навстречу показавшимся вдали девкам-доильщицам.
   Подбежавши к дому, девки отшатнулись от Кирилы, лежавшего с размазанною по лицу, сочившейся из ранки на затылке кровью.
   Баба завопила дурным голосом:
   -- Батюшки-и!.. Убил!.. Уби-ил!..
   Василий, бледный и глубоко потрясенный всем случившимся, постояв немного около Кирилы, быстро наклонился к мужику и тоже закричал:
   -- Воды!.. Несите воды скорее!
   Но мужик отталкивал его и, увидавши девок, показал на лежащий тут же топор и простонал:
   -- Топором он мене... Будьте свидетели...
   Василий снова выпрямился и застыл на месте.
   Он сразу понял смысл мужицкого притворства и собственное положение и даже не хотел оправдываться. Позабыв о всех своих новых обязанностях, он спустился к ручейку и, опустивши руки в воду, закрыл глаза, в которых в этот миг все окружающее показалось омерзительным -- как воплощение непостижимой подлости и окончательной, подстерегавшей его здесь такой бесславной гибели.
   И на эту гибель он отважился не один, а вместе с любимою доверчивой женой и с маленькими, неповинными детьми...

* * *

   Колобов под вечер все же прискакал на хутор, как раз вскоре после этой глупой и позорной драки его нового доверенного с мужиком. Василий нехотя и кратко рассказал хозяину причину драки.
   Он находил излишними какие-либо слова для объяснения этого безобразного события не потому, что сам был его причиной, а потому, что перед ним в этом событии разверзлась ужасающая пропасть ненависти и морального падения не только мужика, но и, казалось, всех на свете. Колобов же понял молчание Василия как боязнь суда и неприятностей. И набросился на него почти с презрением:
   -- Вот нашел кого бояться! Да я сейчас его заставлю у тебя в ногах валяться.
   И хозяин крикнул девок, только что закончивших дойку коров, потребовал Кирила, сидевшего возле телеги с приготовленным к отъезду скарбом, и учинил свое дознание.
   -- А ну-ка, покажи мне твою рану! -- приказал он мужику и, видя, что тот заартачился, Колобов скомандовал девкам: -- Вымойте, девки, ему голову! Ишь, как кровь размазал по всей морде.
   -- Я сам умоюсь, -- промямлил мужик.
   -- Ну иди умойся. Я погляжу, как топором дерутся образованные люди, -- и Колобов подмигнул девкам.- А потом поговорим насчет подойника и топора... Девки, подождите уходить!..
   -- Слышь, хозяин... -- начал было Кирила.
   -- Беги смой в ручье всю кровь, сказал я! -- и металлический окрик Колобова отдался в ушах Василия. Кирила побежал к ручью бегом.
   -- Убитый-то как бегает, -- сказал хозяин девкам. -- Запомните мне это!..
   Вскоре Кирила пришел к телеге умытый и даже виновато ухмылявшийся.
   -- Смешно? -- взревел на него Колобов.
   -- Опусти без греха... -- взмолился мужик, чуя, что Колобов только теперь начнет над ним свою расправу.
   -- Нет, ты мне покажи сперва твои рубцы.
   -- Да нету... Сам упал я, -- нехотя признался мужик, готовый, однако, рассмеяться самым натуральным образом.
   -- Ага! Сам упал?.. А невинного человека погубить готов? Слышали, девки, а? -- и Колобов, схвативши мужика за шиворот, сильно тряхнул его: -- А подойник и топор на што взял, а?
   -- Да я нича-ай-на-а... -- заныл мужик. И когда Колобов опять тряхнул его, Кирила по-мальчишески заголосил и возбудил в Василии острое чувство жалости.
   -- Нечаянно украл? Слыхали, девки? -- продолжал свой допрос Колобов. -- А в тюрьму не хочешь на полгодика?.. Ну, сказывай: в тюрьму или по оплеухе за месяц, а?.. Ну-у? -- Колобов все больше свирепел, и на лицах девок вместо усмешек появились ужас, жалость и готовность поскорее убежать отсюда.
   -- Опусти его! -- брезгливо вымолвил Василий.
   Услыхав это заступничество, мужик завыл совсем по-животному, завыла его баба, и завыла даже одна из девок.
   А Колобов как будто не слыхал ни слов Василия, ни плача. Он все сильнее тряс Кирила и рычал над ним:
   -- А молоко мое Аникиным сдавал? Ну, сказывай, такая погань! Сдавал аль нет?
   -- Сдава- ал!.. -- рыдая, вымолвил Кирила, и было что-то жуткое в тишине, которая наступила вслед за этим признанием.
   Обе девки прижались друг к дружке, скорчились и, затаив дыханье, ждали: вот ударит и убьет на месте одним взмахом. Больно страшны были огромные глаза хозяина. Но, точно одумавшись или поняв что-то свое, Колобов вдруг толкнул от себя мужика и, сочно плюнув вслед за ним, сказал:
   -- Жалко руки об тебя марать, дерьмо собачье! Но смотри! Теперь ты у меня попляшешь.
   И мужик, и баба -- оба бросились на колени перед Колобовым и, ползая за ним, молили:
   -- Не погуби, родимый... Пожалей!..
   -- Ступайте, девки, по домам! -- запальчиво и строго приказал хозяин девкам и, повернувшись к Василию, громко и бесстыдно выругав его, сказал: А ты думал, я доброго уволил бы? -- и, сжав кулак, он поднял его над головой Василия: -- Вот этот закон для них заруби себе на носу! А как чуть попятишься -- пропал!..
   Он сплюнул, отошел к крыльцу и зорко посмотрел под горку на дорогу. Увидав там подъезжавших на подводе жену и детей Василия, он зыкнул на завывающих и все еще молящих его мужика и бабу:
   -- Замолчите! Ну?!
   Василий, точно пьяный, пошатнулся и побрел навстречу подъезжавшей тройке, которой управлял Онисим, такой родной, роднее брата.
   Жена уже все знала от бывшего в селе Колобова о новой должности Василия, а Онисим, вместо того чтобы сердиться за измену, радостно сказал Василию:
   -- А я, слышь, завтра ехать собрался. Дай, думаю, лошадей на воле ночку попасу. Да и фамилию твою привез.
   -- Мы со всем имуществом! -- весело сказала Наденька.
   -- Папа! Папа! Мы это купили? -- испуганно оглядываясь на амбар и грязные дворы, жадно спрашивал Коля.
   И это детское "мы купили" сразу залечило новое душевное ранение Василия. Он подхватил сынишку на руки и серьезно ответил ему:
   -- Нет, не купили и, наверное, не купим никогда, мой милый!
   Но голос Наденьки, ее готовность ко всему неожиданному и неприятному растворили в нем всю горечь. И захотелось помириться с мужиком, чтобы изгнать из сердца все занозы, но он постеснялся Колобова, решил казаться строгим и непримиримым с рабски-лживою и жалкою душой Кирилы.
   Кроме того, было некогда об этом думать. Надо было кое-как устраивать детей и жену, перед которой он сегодня же обязан отчитаться в происшествиях, дабы она не услыхала о них извращенно, стороною. И надо было хлопотать по хозяйству, вернее -- надо было изучить течение дней, часов, даже минут заимочного быта и порядка. И надо ждать еще каких-либо сюрпризов, так как вообще Василию его познание жизни и людей преподносилось слишком щедро, и всегда тяжелыми снопами, из которых травы и цветы, шипы и мусор, и даже гады -- все падало прямо на голову и в лицо, еще не обожженные огнем житейской правды, не заскорузлые от грязи и мозолей.
   Все-таки перед отъездом мужика и бабы Василий, украдкою от Колобова, попытался лично помириться с ними. Это не были ни слабость, ни боязнь, это было искренно желание бросить в душу униженных крошечную искру настоящего огня, которое теперь костром пылало в нем самом.
   -- Ну, что? -- спросил он, подойдя к Кириле. -- Судиться, что ли, будем?
   Мужик понял это за насмешку, а баба за угрозу.
   -- Чего смеяться? -- глубоко вздохнул мужик.
   -- Не напужаешь! -- огрызнулась баба.
   Василий молча отошел, нахмурился и постарался подавить в себе сомнительные побуждения.
   Проводив хозяина и мужика со скарбом и устроивши жену с детьми в одной из чистых комнат, он до полуночи блуждал с Онисимом возле заимки, но не говорил, а все вздыхал и слушал жалобы, дружескую болтовню и разные советы испытанного спутника.
   -- Ну, а как же сам-то ты решил? -- спросил он наконец Онисима, как человек устроенный, которому пора уже заботиться о помощи другим.
   -- Да как решил?.. -- сказал Онисим и хлопнул себя по бокам руками: -- Думал, думал: плохо -- бедно, а все-таки там есть избенка, коровенка... Как-нибудь наперво поправлю крышу, а там -- что Бог пошлет... Конечно, что весною тут привольнее... Одно слово: земля богатая!.. -- Онисим замолчал, и в этом молчании Василий уловил покорность и готовность все терпеть по-старому, как было...
   Назавтра все трогательно распрощались с Онисимом, посылая с ним поклоны Федору Степанычу с семейством, и грустно думали о том, придется ли когда-нибудь встретиться? Впрочем, Василий тотчас же ушел в свои дела и хлопоты, в новые заботы и скоро забыл Онисима и Марью, а тем более их белобрысого парнишку Степку.
   И началась жизнь новая, тяжелая и сложная, веселая и радостная, как азартная, опасная игра.
   Каждый новый день встречал их как загадка, полная вопросов и тревог: успеют ли, сумеют ли все сделать? Сумеют ли остаться веселы и невредимы? Каждый шаг был испытанием, каждая минута искушением: не бросить ли? Все вокруг подкарауливало молча и молча насмехалось, равнодушно издевалось или пылко ликовало. Яркая погода сменялась вдруг внезапной бурей и грозой, золотой закат -- тревожной ночью с каким-нибудь внезапным горем. Коровы повалили забор поскотины и ушли в чужие полосы. Неожиданно две коровы отелились, телята высосали молоко и ни за что не хотели пить с руки из лохани. Лошадь напоролась на оставленные вверх зубьями грабли, и нога у ней распухла так, что скоро в ране завелись черви. У самого Василия от первой царапины образовался на руке нарыв, да такой болезненный, что он две ночи совсем не мог уснуть и украдкой уходил во двор и охал там, как от зубной невыносимой боли. Девки что-то рассердились на хозяина и не пришли доить коров, и сам Василий с Наденькой до глубокой ночи мучились доили, почти половину молока разбрызгали мимо подойника. У Наденьки все рукава оказались мокрыми. Ухитрилась надоить себе даже за лифчик. Доила, хохотала и тут же потихоньку плакала:
   -- "Что это за жизнь настала? И кому все это нужно?"
   А Колобов между тем, пользуясь, что на заимке у него люди надежные, пригнал сюда всех поросят -- двенадцать штук. Жадные, упругие, со стальными мордами, они во время кормежки поднимали такой страшный рев, что волосы на голове становились дыбом.
   И, однако же, все это захватило новоявленных хозяев так, что через неделю Наденька стала вставать чуть свет. Целый день на побегушках дергалась Наташа. Даже маленькие ручки Коли что-нибудь тащили нужное, либо затворяли за отцом дверь, либо подавали палку для мешанья корма свиньям, или же отгоняли широколистною травинкой мух от молока во время процеживанья его в баклаги.
   И вот спустя дней десять, в воскресенье утром, когда Василий, встав по обыкновенью рано и вспомнив с благодарностью, что сегодня он может отдыхать, услыхал доносившийся из села звон колоколов.
   Утро было дивное, прохладное и зелено-золотое. С крылечка виден был вдали Чарыш, голубыми звеньями разорванный холмистыми местами; налево поднимались горы, маячившие вдалеке чуть заметными вершинами вечных снегов, а прямо и вокруг, сейчас же за оврагом, в котором лепетал ручей, сплеталось золото сжатых полос с ярким изумрудом озимой ржи и скошенных лугов.
   Надежда Сергеевна жарила какие-то удивительные, вкусно пахнувшие ватрушки, и все это делала с улыбкой, -- чудесный, терпеливый, все переносящий друг. Василий в это утро был особенно растроган. Он спустился к ручью, чтобы умыться, но долго просидел там, тихо наслаждаясь лаской солнца, лепетом ручья, и, проникнутый огромным счастьем, молитвенно благодарил за все кого-то самого великого и чувствуемого здесь близко и вокруг. И не сразу он заметил, что по лицу его текут слезы. Да, он плакал радостно и тихо, не стыдясь и с наслаждением. Отчего? От великого ли счастья или от какой-то внутренней и тайной, но глубокой и невыносимой боли?
   В чем же дело?.. Неудавшаяся личная карьера? Гибель отца и родного очага?.. Жалость к мученику-брату, томящемуся в каторжной тюрьме? Или предчувствие чего-то еще более ужасного?
   Василий не сумел бы сам сказать -- откуда, где причина его слез. Он знал одно, что откуда-то из тайной глубины души идет и наполняет острой болью его сердце великое, невыразимое словами горе или непростительное счастье.
   И лишь наплакавшись, оправился и устыдился своих слез, вымыл глаза, встал и пошел в дом, чтобы вновь шутить и помогать жене, дурачиться с детьми и петь высоким голосом песни, то красивые и вдохновенные, то заунывные, восточные или же дурашливо-смешные русские частушки.
   И совершенно позабыл, что где-то есть какая-то литературная работа, что где-то лежат сотни непрочитанных прекрасных книг и что где-то кто-то что-то говорит о нем, а может быть, и пишет о его нелепой жизни.
   Наконец освоился с работой, с местностью, отчего все стало ближе и роднее. Научился неведомым раньше секретам в хозяйстве, и в конце концов все оказалось не так сложно, как казалось вначале. День стал длинным, трудным, но было жаль, что он проходит и кончается. А главное -- Василий только здесь по-настоящему почувствовал, что вот отсюда идти в жизнь не страшно. Не нужно ни поездов, ни пароходов, ни даже лошадей. А просто встать и пойти в жизнь ногами, прямо, без дороги, по земле, которую по-настоящему почуял под собою только здесь и полюбил ее так крепко, как можно полюбить лишь сон и вечность.
   Втянулась в повседневную домашнюю работу Наденька, и все казалось ей, что она мало помогает мужу. Он не умел работать тихо и спокойно. Шагал широко и поспешно, тяжело носил помногу, а его засученные руки загорели, вытянулись, стали тоньше. Лицо еще более осунулось, но глаза сияли радостью и голос был таким особенным, красивым, что Наденька любила слушать его даже тогда, когда он на кого-либо из них сердился.
   Наденька была безмерно счастлива тем, что Василий, чувствуя себя всегда за что-то перед нею виноватым, всячески старался услужить ей: не позволял носить большие ведра, сердился на нее, когда она скрывала от него какой-либо синяк. Когда проходил мимо окон легкою, стремительной походкой, она посмеивалась над испачканным в чем-либо лицом его, и все-таки оно ей нравилось, и даже борода его теперь казалась ей красивее.
   При всем обилии работы она успевала чисто содержать себя, часто одевалась в светленькое платье и следила за опрятностью детей. Но заметивши, как быстро огрубели ее руки, Василий тайком от нее подговорил тех девушек, что приходили к ним доить коров, по очереди приходить в субботы на целый день и помогать в уборке дома.
   Понявши это, Наденька с упреком посмотрела на него, но в упреке этом была нежность и все возраставшая по-новому любовь к нему.
   Только в этих мелочах, только в этом трудном деле они взаимно поняли и оценили это чудодейственное, зацветшее радугою слово: Любовь. Только здесь они, познав друг друга, подошли друг к другу крепко и вплотную. Только здесь тяжелым и тысячелетиями освященным благостным трудом благословила их любовь.
   И сладостным, благословенным стал труд для Василия.
   Было радостно отправляться с молоком в село, а еще радостнее возвращаться на заимку. И это научилась делать даже Наденька. Было весело смотреть на нее, как смешно и неумело дергала она за вожжи ленивого, но надежного в своем смирении Каурку. Протянутые руки обнажались до плеча и напоминали о женственности и о хрупкой нежности, которую надо беречь как тайное.
   Часто по очереди с Наденькою ездили Коля и Наташа, и еще полнее, еще сладостнее было слушать, как звучали в сумерках их голоса, смешанные с бормотаньем подбегавших колес. И все было напоено этим счастьем. Даже спокойный, благодаря лени не израсходовавший своих сил Каурка казался всем доволен. И пестрый Шарик, высунувший язык и широко смеющийся Василию, и самые колеса, скрипучие и мотоватые, и уж, конечно, счастливей всех были подъезжавшие, наперебой рассказывающие о своих богатых приключеньях на дороге дети:
   -- Лошадь распряглась... А мама не умеет...
   -- Нет!.. Шарик перепелку выгнал из травы, а она выбежала на дорожку да бежит, бежит... Пешком!..
   Но вот в один из таких вечеров, когда с Надеждой Сергеевной уехали в село и Коля и Наташа, Василий особенно долго ждал их. Наконец потихоньку отправился по дорожке, надеясь их встретить. Прошел с версту, посидел, пождал, прислушался: ни бормотанья телеги, ни знакомых голосов не было слышно. Он встал и беспокойно, быстро зашагал в село. Не доходя до него, наконец услыхал знакомый звук телеги, но голосов не было слышно. Он отошел в сторону, присел на траву и на фоне зари увидел в сумерках все три милых силуэта. Впереди поблескивало белое пятно -- это сама Надежда. Дети сидели смирно, и никто из них не пел, не лепетал, не дремал. Это было непривычно для них.
   -- Что так запоздали? -- спросил он, вставши им навстречу.
   Надежда Сергеевна вздрогнула от испуга, а Наташа прокричала:
   -- Папочка!
   Но снова наступила тишина, и даже Коля что-то хмурился и прятал от него лицо.
   Василий взял вожжи, сел рядом с Наденькой и заглянул в ее глаза. Ему показалось, что она удерживает слезы.
   -- Устала? Или письмо какое получила нехорошее?
   -- Нет, ничего.
   Она взглянула на него, как всегда, приветливо и ласково, но даже в сумерках глаза ее излучали внутреннюю боль, глубоко скрытую и оттого еще более запечатленную.
   -- Но ты здорова?
   -- Да, конечно! -- весело ответила она, но чувствовалось, каких усилий стоила ей эта веселость. -- Колобов коров купил... Целых двадцать штук.
   -- И это тебя огорчило?
   -- Ничего подобного! То есть, конечно, он наваливает на твои плечи слишком...
   -- Да, но зато он нам рабочего дает и сепаратор ставит на заимке. Нам не придется каждый день молоко возить.
   Наденька промолчала так, как будто все это ее теперь мало касалось.
   Так, в напряжении, прошел весь вечер. А утром, увидав ее глаза, излучавшие не знакомую ему тоску, которая, казалось, отразилась во всех ее движениях, он все понял. Несомненно, Колобов ей проболтался о судьбе Викула, и вот она замкнула ее в своем сердце тайной мукой.
   После обеда, за которым Наденька рассеянно щипала хлеб и, собирая крошки, складывала из них какие-то геометрические знаки, Василий нежно тронул ее за плечо и поманил к ручью. Ему казалось, что возле ручья, под его лепет, легче будет провести тяжелый разговор.
   -- Ну скажи же, друг мой, что с тобою? Мне кажется, я понимаю твое горе, -- и, заглянув в ее глаза долгим, все понимающим взглядом, прочел в них то, чего больше всего боялся.
   -- Ты не любишь меня больше? -- спросил он. -- Ну признайся: я все теперь пойму... Я все пойму... -- повторил он, полный нежности и жажды жертвовать собою для нее.
   Но его нежность и задрожавший голос с силой притянули ее голову к нему, и, подавляя в себе ту новую и неизлечимо ранившую ее муку, она обхватила его шею и, ища в глазах ответа, спросила его задыхающимся голосом:
   -- Ну, а ты?.. Неужели же тебе не жаль его?.. Ведь он же брат твой?!
   Василий не нашел ни слова для ответа, и вообще больше об этом они оба не сказали ничего. Но то, как он ласкал и утешал ее и по тому, как она затрепетала на груди его, говорило больше, глубже, всеобъемлющее слов.
   Викул стал уже не между ними, а над ними -- как святой, великий мученик.
   И тем дружнее, тем настойчивее продолжали они новый путь свой, даже не зная, избранный он или случайный.
   Он был единственным их утешением, единственным исходом, желанным подвигом и искуплением за личное земное счастье.
  

Третья глава

   А жизнь вокруг: около и далеко -- всюду шла своим чередом, старая, как все на свете, и неизменная, несмотря на всю свою ежедневную изменчивость. Только жизнь Василия Чураева была действительно вся новая, пронзенная лучами солнечной энергии, проросшая живыми жилками окружавшего его мира животных, людей и природы. Иными, новыми глазами увидал теперь Василий мир, простой и ясный, грубый и веселый. Телом к телу, сердцем к сердцу, с глазу на глаз столкнулся он с простым народом, и кусочек его собственной плоти зацвел особой тайною. Народ -- это был он сам, Василий Чураев, правнук некогда преступного, а после, может быть, святого Агафона, беглого из рабства, битого невольника, но сохранившего в душе своей жажду покаяния и спасения в горнем скиту. Из столкновения с мужиком Кирилой, из частых мелких стычек с пастухами и рабочими, с соседями и, наконец, с самим Андреем Колобовым, Василий понял, что только здесь и только в действенном соприкосновении с народом можно полной жизнью жить, работать, знать, желать, любить. Только здесь можно было и себя проверить, и понять то важное, к полному слиянию с чем всю жизнь стремился Лев Толстой. В Чураеве так быстро пробуждались и становились на свои места все навыки, слова, движенья, мысли его предков, что даже Колобов, человек острый на глаз и понимавший людей с двух слов, часто забывал о знаниях и мыслях, задремавших в Василии, а может быть, и испарившихся бесследно, навсегда.
   Казалось, исчезала мягкость в обращении с людьми, ненужной становилась вдумчивость. С волками жить, по-волчьи выть -- и никаких уступок ни соседям, ни рабочим, ни даже хозяину. Но вместе с тем Василий знал, что окружали его далеко не волки. Окружал его тот самый многоликий русский народ, в рыхлой и дремучей пучине которого бесследно и безответно скрылся не один корабль, груженный разумом, поэзией, идеями и прочими хорошими вещами.
   С особенною четкостью обрисовалась пестрота народа. Прежде всего, это был не только русский и простой народ. Это была смесь не только нравов и понятий, но и рас и состояний, быта и религий. Народ был всякий: простой и непростой, наивный и лукавый, грубый, ласковый и даже нежный, часто пьяный, часто чуткий, тонкий и изобретательный, оседлый, кочевой, богобоязливый и преступный. По характеру и по происхождению да и по степени развития он был широко разнороден: от идолопоклонников-калмыков до ссыльных просвещенных нигилистов, от хулиганствующих босяков из дворянского или духовного сословия до легендарного епископа из камчадалов, от сельского рассыльного блаженненького Феденьки до заезжего нищего греческого монаха, который собирает милостыню на паре лошадей, запряженной в крепкую телегу.
   И не в Москве, не в Европе, не в Индии, а именно здесь, у подножия родимых гор Алтая, впервые и нечаянно была постигнута Василием одна из самых больших истин. Однажды мимоходом в поле он увидал, как двое братьев-мальчуганов обрабатывали свою пашню. Один на тройке лошадей перепахивал "пары" под озимь, а другой сеял. Одному из них было не более тринадцати, но за сохой он ходил как тощий крепкий мужичок. Старшему же было лет пятнадцать. Он сеял важно, строго, почти величаво. В его полуребяческом взмахе руки чувствовалась непреложная и вечно живая сила, которой никогда раньше не замечал Василий в народе. Именно здесь делалось то величайшее из величайших дел, которым держится мир многие тысячелетия. Был Вавилон, был Карфаген, был Рим, и все они пали. И будет еще много новых Римов, и падут они, но никогда не падал скромный земледелец. Пахарь-сеятель будет бессменно управлять землею, и жизнь народов будет вечно вот такая, первобытно-примитивная, и в простоте своей наипрекраснейшая из всего, что когда-либо могут создать хотя бы тысячи новых культур. Никакие почвенные потрясения, никакие завоевания воздуха или открытия наук не переменят этой основной простой культуры сеяния и произрастанья злака, истинного чуда божьего. И это было, есть и будет всюду на земле, во всех больших и малых странах, а если есть живые существа на других планетах, то и там этот закон пахаря такой же, так же прост и так же вечен. Быть пахарем -- значит быть в непрерывном и едином звене всемирного народа, значит прочно стоять на земле, значит жить настоящею, благословенною жизнью.
   Но вот другая истина, печальная и тоже старая -- о том, что труд в народе, на земле, в особенности там, где жил Василий, именно в России, не всегда является благословением, а чаще унижением и проклятием. И от этого проклятия рождается все то ужасное и волчье, что нарушает и обезображивает всю картину жизни.
   Василий много думал о причине из причин этого зла и носил мысли об этом как самую острую боль. Как самую высокую вершину в его теперешнем пути, ее необходимо одолеть. И как только выдавался час досуга, его преследовала обнаженность этой мысли, поистине проклятой и неодолимой.
   Кто дал Василию глаза, которые видят больше во сто крат? Зачем и кто отяготил голову его знаниями, которые мешали ему просто видеть жизнь как она есть? Кто и почему именно его сердце пронзил любовью, недоступной тысячам, а может быть, и миллионам окружавших его людей?.. Кто напел душу его песнями без голоса и без слов, которые звучали в нем непрерывно и в ливне, и в грозе над горной пропастью, и в молчании увядшего осеннего листа при дороге?
   Только любовь! Любовь -- прекраснейшая из дочерей солнца, чудеснейшая из улыбок Бога. Не человеку ли она дана? И не налагает ли она на него долг растворить в ней зло людское? Это была пора, когда сердце Василия, несмотря на внешнюю грубость, все больше озарялось любовью ко всем людям и ко всему земному и когда в нем не могло быть места чувству ненависти. Потому что это был период самой ясной красоты земной, когда, спустившись к ней с высот нагорных, Василий обрел счастье в благодарности к жене, в привязанности к сыну, в нежной ласке к девочке Наташе, в крепкой дружбе к мужику Онисиму, в понимании неизбежности поступков Колобова и, наконец, в обретении того труда, который утвердился на земле как вечный, нерушимый скит подвига благословенного.
   Но как преодолеть проклятия и как проклятый труд для большинства преобразить в радость общую, в радость пахаря всея земли?..
   Есть люди на земле, приуготованные с юных дней своих служить Богу или ближнему, но не самим себе. Навсегда это внедрилось в дух и плоть Василия, и личное счастье не только не заглушило в нем потребность этого служения, а напротив, обострило жажду сделать такими же счастливыми других, сделать счастье общим благом, общим светлым нерушимым храмом на всемирной пашне.
   Вот что понял и к чему пришел здесь, на полях, Василий, сын Фирса Чураева.
   Но зато здесь же стали перед ним во весь свой страшный рост и обнажили наготу и самые явления зла. Вошедшие, как корни ядовитых трав, в глубь почвы, на которой рядом красовались нивы благородных злаков, они сплетались с ними в безобразные узлы. И эти злые травы заглушали и одолевали злаки жизни, разрастались, как полынь на пустырях. Горе пахарю и сеятелю, если он опустит руки или по нерадению, или по усталости и не одолеет ядовитых трав.
   Поник Василий головою, когда услышал, что старший из двух отроков-пахарей, вызвавших в нем благостные мысли, оказался самым младшим подсудимым среди тех восьми, что изнасиловали свою учительницу. Колобов же мимоходом рассказал, как Фомка Прошин, которого старшие товарищи не хотели пускать в класс, где происходила "помочь", начал стучать в дверь стулом и грозил всех выдать, пока его не допустили "в пай", как выразился Колобов.
   Подавленно молчал Василий, слушая хозяина. Два дня ходил, ни с кем не разговаривал и, наконец, решил поехать к вдове Прошиной, почти не зная, для чего он это делает.
   Домик вдовы Прошиной был еще не старый, пятистенный, двор содержался в порядке, и посреди двора стояла телега с хворостом, только что привезенным из ближайшего ущелья. Василий постучал в дожелта вымытую сенную дверь, и из двора отозвался грубый мальчишеский голос:
   -- Кого тебе?
   Вся семья обедала на дворе возле завозни. Полуземляная кухонка через открытую дверь обдала вошедшего запахом жирных мясных щей. Видимо, всегда испачканная в навозе и земле семья берегла чистый домик, ютясь по будням на дворе. За столом, кроме самой вдовы и двух знакомых ему подростков, сидело еще трое: дебелая большуха, девочка-подросток и мальчонок лет пяти. Большак Фома встал с места и подставил гостю самодельный стул, а мать его, конфузясь, стала приглашать откушать "чем Бог послал".
   -- Нет, спасибо! -- по строгому, читающему его взгляду вдова почуяла что-то неладное, насторожилась, перестала есть и заспешила:
   -- Проходите в горницу... Пожалуйте-ка, проходите.
   Посмотрев на остренькое, полудетское, но хмурое, с облупившейся кожей лицо Фомы, Чураев сказал:
   -- Мне надо с тобой потолковать.
   Мать и сын переглянулись и нехотя пошли в дом, а старшая девица, хлопнув ложкой по лбу младшего, захохотавшего над чем-то братишку, крикнула высоким грудным голосом:
   -- Не распускай язык-то!
   Фома оглянулся и принял это на свой счет.
   Войдя в чистую, с цветными половиками, с закрытыми от мух ставнями горенку, вдова толкнула изнутри створку рамы, и в распахнувшееся окошко пролился в горницу яркий, праздничный свет.
   Фома остановился под порогом и с пугливым любопытством рассматривал Василия, который вдруг заколебался:
   -- "Имею ли я право так врываться в чужие скорби и грехи?"
   Точно угадавши это колебание, и баба стала строже.
   -- Проходи, садись. Што скажешь?
   -- А скажу я вот что, -- твердо проговорил Василий. -- Правда ли, что у тебя, у такой хозяйственной и, по всему видать, хорошей женщины, сын замешан в это пакостное дело?
   -- А почем ты знаешь? -- лукаво огрызнулась баба. -- Может, вовсе я и не хорошая... -- И тотчас же прибавила: -- А вы кто такие?.. Што вам за нужда в чужом горе копаться?..
   -- Пришел жалеючи тебя и сына.
   -- А што тебе жалеть нас?.. Ты же вовсе и не знаешь нас. -- и баба еще громче продолжала: -- И ничего ему за это не будет! Никакого мы суда не боимся. Кого с него взять? Робенок и робенок, а вот ту бы, суку, надо засудить!.. И школу эту бы спалить!.. Ишь какому добру учат. Разве дома-то у меня он видал али слыхал про такие дела?.. Пятый год вдовой живу -- а спроси, кто про меня худое скажет?
   В тоне, во взгляде, в движениях бабы чувствовалась твердая уверенность не только в том, что сыну ничего не будет, но и в том, что он ни в чем не виноват. Между тем Василий совсем другое прочитал в лице Фомы.
   -- Ну, а если он на самом деле виноват? -- спросил он у вдовы. -- Если даже не засудят его, ты сама-то одобряешь это? И греха в этом не видишь?
   -- Греха! -- ухмыльнувшись, передразнил Фома. -- Кабы она сама себя держала хорошо. Других же мы не трогали. Вон Нина Николаевна... Ольга Михайловна... Разве эдаких посмеют тронуть?..
   Василий содрогнулся от такой циничной зрелости подростка, а баба, видя, что сын выдал себя, закричала на него:
   -- А ты язык-то придержи!..
   -- Значит, ты считаешь, что поступал правильно? -- настойчиво спросил Василий у Фомы.
   Фома, метнувши дерзким взглядом, отвернулся, передразнив:
   -- Хм!.. Правильно!.. -- и замкнулся в себе злобно, даже угрожающе.
   Всякая явная неправда, и в особенности угроза всегда вызывали в Василии Чураеве еще большую настойчивость: сейчас же низкое столкнуть ногою вниз, а правильное укрепить.
   Может быть, он не поступал бы так, если бы ему не удавалось побеждать. Но именно всегда, как только дерзкие глаза побеждены, как только сломлена или даже смущена угроза, Василий становился еще строже. Как хороший дрессировщик, требующий от собаки полной и безропотной покорности, он решил не уходить из горницы вдовы, пока не вынудит ее признанья и покорности Фомы. Он твердо повторил несколько раз, что совершившееся в школе над учительницей есть деяние гнусное и что это должно быть понято и матерью и сыном.
   Василий говорил как обличитель, он беспощадно мучил бабу долгими допросами о том, пыталась ли она сама, как мать, внушить своим детям страх божий или совесть, и понимает ли она, какие несчастья ждут ее детей, если им не внушено различие между добром и злом? Он мучил и себя, ярко вспоминая многое из того, что сам нарушил и не понял вовремя или не усвоил до сих пор из заветов своего родителя. Наконец он добился, что вдова расплакалась, а вскоре, швыркая носом по-мальчишески, больше от страха, нежели от стыда, завыл и Фома.
   Чураев еще не знал, что здесь впервые совершал огромную победу не только над другими, но и над собой, и что доверчивый шепот вдовы и проснувшаяся стыдливость в мальчугане толкали его на дальнейшие победы, во имя главного и самого важного, чем жив всепокоряющийся дух человеческий. Василий не только не знал этого, он даже устыдился своего духовного порыва. Ему стало жаль вдову и всех ее детей, а сам себя он снова осудил за то, что всех их оскорбил своим вмешательством. А так как суд назначен был всего через неделю, Василий неожиданно для самого себя сказал вдове, что он готов защищать Фому перед судом, чего бы это самому ему ни стоило.
   И только тут он невольно и с благоговением почуял, что его волею движет какая-то вне его и в нем заложенная совокупность жажды блага высшего, гармонии и справедливости.
   О предстоящем суде над восемью подростками во всех окрестных селениях распространился слух как о редком зрелище для одних и как о событии крупнейшей важности для других. В газете, которую получал Колобов из Барнаула, говорилось, что процессу этому придает большое значение не только областная, но и столичная печать и что одна из крупных газет Москвы посылает на процесс специального корреспондента.
   Прочитав об этом, Василий вновь заколебался: не наделать бы ненужного шума с этим выступлением. И не вытолкнет ли вся эта история самого его из колеи, в которую только что вошла его новая жизнь? Но то, большое, в нем и вне его лежащее, заставило его настойчиво и смело выполнить это как долг собственной совести.
   Многое было против этого выступления, и беспокоил взгляд жены. Она не решалась сказать ему об этом прямо, но, зная порывистую натуру мужа, боялась, что за этим выступлением скрывается все та же жажда к перемене мест и новая разлука.
   Наденька пришла в уныние, тем более что Василий снова позабыл о Викуле. То, что жизнь его брата, более печально и менее заслуженно погубленная, нежели жизнь какого-то грязного мальчонка, остается вне забот Василия, а увлечение защитою чужих испорченных парней может повлечь новую ломку в только что налаженной, далеко не легкой, но счастливой их семейной жизни, -- глубоко ее тревожило. Более того, она как-то внезапно охладела к мужу, и ее вера в его здравый, ясный разум была сильно поколеблена.
   Но этого Чураев не заметил, не почувствовал -- так он безраздельно поглощен был предстоящею задачей. Он видел беспокойный взгляд жены, на минуту задумывался о причинах этого беспокойства, но это не мешало ему вглядываться в то новое, что вырастало перед ним как неожиданно-великое и самое важнейшее в судьбе не только Василия, но и в судьбе народа, среди которого он чувствовал себя как воспламенившуюся рану, нанесенную мечом проклятия и зла.
   И если некогда давно, готовясь к выступлению на соборе для защиты старой веры Фирса Чураева, он чувствовал себя актером, который должен хохотать на сцене в то время, когда в душе его звучит отчаяние, то здесь он чувствовал себя жрецом, который будет только казаться актером, но который весь пылает пламенем священного экстаза, ибо он угадывает истину, он постигает волю божью. И на суде людском над злом людским же он произнесет то вещее и радостное слово, которое, как искра, брошенная в сено, воспламенит всю землю и очистит ее от проклятых ядовитых трав.
   И Чураев вновь преобразился, стал забывать свои дела: или работал, не обедая, или ложился, забывая ужинать, но высекая новые и новые искры речи, которую он должен произнести перед судом. Он даже не думал, что суд мог отказать ему в праве защиты, хотя от имени вдовы подал заявление в суд по телеграфу.
   Уже сама по себе эта телеграмма, поданная бабою на местной почте, вызвала кривотолки в местном обществе.
   -- Откуда, кто твой адвокат? -- насмешливо спросил у вдовы почтмейстер.
   -- А у Колобова на заимке в приказчиках живет, -- ответила Прошиха с неохотой. Она и сама не очень верила в непрошеного защитника, но допускала к защите потому, что он не хотел с нее брать денег и даже сам оплачивал телеграмму.
   Со смешком спросил волостной писарь у Андрея Саватеича:
   -- Какой это "магистр" живет у вас в работниках?
   Колобов сурово уважал Чураева за редкое и добросовестное отношение к делу, но, услыхав об этом, немедленно поехал на заимку, чтобы удержать Василия от неразумной затеи.
   -- Ты смотри! -- пригрозил Колобов. -- Я, не забудь, получил повестку в присяжные по этому делу...
   Однако Андрей Саватеич сразу смягчился, когда Василий, настойчиво взглянув на него, сказал:
   -- Тем более не станем говорить об этом.
   За полтора месяца работы на заимке Василий дал хозяину достаточное представление о своих поступках. Недаром однажды Колобов с наглым смехом прокричал Чураеву:
   -- Среди воров нельзя быть честным! Узнают -- убьют. Воры честных людей всегда за доносчиков считают. Понял?
   Василий не сразу понял, но Колобов, усмехнувшись, разъяснил:
   -- Воруй хоть для того, чтобы мне не было стыдно! А то все равно не поверю...
   -- Поверишь или не поверишь, -- сказал тогда Василий, как бы желая умалить свои достоинства, -- а я, брат, тоже себе на уме: таким путем я думаю с тебя побольше получить.
   -- Ну-ка? -- прищурился хозяин.
   -- В пай меня возьмешь скорее.
   -- Ишь ты, образованный!.. -- хитро подмигнул Колобов и тогда же, достав записную книжечку, присел на дрожки и, подсчитавши что-то, хлопнул по плечу Василия:
   -- Идет! Кроме жалования, положу тебе десять процентов с чистого. Ну, чуть-чуть, может, обсчитаю... -- прибавил он со смехом.
   -- Ну вот видишь: я знал, что и честность иногда дает проценты.
   -- Самый выгодный товар! -- воскликнул Колобов и рассказал: -- Отец мой был пастух около Змиева. И всю свою контору вел на костыле: делал ножиком зарубочки да крестики и таким манером вел счет чужих овец: у кого с каким тавром, кто сколько заплатил ему, кто сколько должен и на какой срок. Это, брат, такое было сочинение -- дай Бог с молитвою понять. И вот, братец, были такие из богатых мужиков -- не верили его зарубкам. И я помню, как он грозил одному богатею: "Состругну зарубки!.." А это значило, что крест поставит и над долгом, и над совестью богатого... Так, милый друг, один богач однажды в ноги ему поклонился, умолял не ставить этого креста, иначе бы вся волость отвернулась от купца-то. Вот как почитали прежде честность. А я теперь двойную итальянскую веду, векселя беру, а все-таки не платят... Испохабился народишко! -- заключил Колобов, сел на дрожки и, тряхнув вожжами, крикнул на коня:
   -- Голу-убчи-ик!
   Василий только улыбнулся вслед хозяину, в своей запальчивой погоне за обогащением часто забывавшему здороваться или прощаться. Так было и на этот раз.
   Колобов спешил и говорил с Василием по дороге к дрожкам. Взяв же вожжи, он вдруг воспламенился:
   -- И зачем ты лезешь в это пакостное дело? Хоть бы жены постыдился! Ведь тут, брат, такую грязь начнут размазывать. Запачкают -- и не отмоешься!.. Вместо спасиба -- врагов наживешь обязательно! -- прибавил Колобов и тут же рассказал коротенькую жуткую историю о том, как на днях в одном из ближайших сел хорошенькой поповне одна девица плеснула серной кислоты в лицо.
   -- За что? -- испуганно спросила бывшая при разговоре Надежда Сергеевна.
   -- Больно рылом щеголяла! -- ухмыльнулся Колобов. -- Из ревности, понятно. Сюда в больницу привезли... Оба глаза выжжены... Отец, священник, плакал, доктора упрашивал хоть один глаз спасти... Единственная дочь. Пойми ты -- за кого хлопочешь! -- потрясая кнутом, заключил хозяин и, забыв проститься, сел на дрожки и укатил с заимки.

* * *

   Рано утром в день суда Василий вспомнил, что ему не во что одеться. У него не было ни фрака, ни сюртука, ни даже приличного пиджака. Да если бы и был пиджак -- не было крахмального белья. Ездившая с ним все эти годы черная суконная поддевка, некогда сшитая для выступления на соборе в Чураевке, имела уже старый и помятый вид, хотя за эти годы он почти не надевал ее. Он долго чистил поддевку, в то время как Надежда Сергеевна подглаживала чесунчевую, с расшитым воротом косоворотку. Она молчала, и в молчании ее было осуждение его затеи с неуместным выступлением. Молчал и сам Василий. Он был настроен напряженно и торжественно.
   Он собирался защищать прежде всего самого себя, ту истину, которую носил в себе, то благо, которое ожидало его впереди, а главное, он исполнял ту внутреннюю волю, которая руководила им и озаряла пока лишь молчаливыми, безгромными молниями его душу.
   Но если любимая и любящая Наденька, жена, не видела этих озарений, если зоркий Колобов не понимал, что руководило Василием, то что могли думать о Василии чужие, не знавшие его люди, когда он, после больших хлопот и преодоления множества формальностей, был допущен судом в число защитников?
   Даже многочисленный простой народ, собравшийся около школы и наполнивший ее актовый зал, неуместно украшенный зеленью по случаю приезда в волость начальствующих лиц, увидевши Василия в его простой, поношенной, не подходящей к случаю старообрядческой поддевке, -- начал перешептываться и хихикать.
   -- Вот дак заступник!
   -- Вот дак аблакат -- оратель...
   -- Да это вовсе самодуровский начетчик!
   Правда, многие из более степенных мужиков учуяли в Василии, в его наряде, в бороде и суровом, независимом взгляде именно такого заступника, который должен понимать нужды и дела мужицкие. Но уголовное дело было для таких степенных и простых людей делом не хорошим, не мужицким, а, скорее, городским и по-фабричному зазорным.
   -- Грамотеев это дело: сколь людей сбулгачили! Пакостники, сучьи дети! -- говорили старики о подсудимых.
   Большинство пришло глазеть. Слушали и затаенно ждали: осудят за "учительшу" или не осудят? Лишь помощник исправника Шестков, вызванный судом для обеспечения порядка и беспокойно следивший за нарядом из десятка уездных стражников, понимал, какое это скверное и опасное дело. Он знал, как часто вспыхивают беспорядки от малейшего скопления горючего мужицкого материала. Всего несколько дней назад тот же суд отложил разбор дела о бунте в Павловском лесничестве. Правда, бунт происходил пять лет назад. Многие из свидетелей и подсудимых умерли и поразъехались, и суд мотивировал отсрочку разбирательства именно этой причиною, но помощник исправника отлично понимал настоящую причину. Он всегда был против разбора дел на местах преступления. А в этом деле ему не нравилось еще и либеральничанье председателя суда, не пожелавшего отрывать крестьян от полевых работ и спешившего с разбором дела потому, что трое самых старших подсудимых, которых никто не соглашался взять на поруки, томились в предварительном заключении. Специалист по укрощению мужицких бунтов девятьсот шестого года, Шестков довольно хорошо изучил природу этих бунтов и за последние семь лет осмыслил силу растущего и стихийно искажающего весь порядок жизни хулиганства молодого поколенья. А это дело -- плод именно такого хулиганства, и хулиганы всех сортов и возрастов, конечно, на стороне подсудимых. Уже вчера, когда привезли арестованных и их бледно-желтые, изможденные за восемь месяцев заключения лица показались на крыльце волостного правления, толпа подростков ринулась с красноречивой угрозой -- вырвать заключенных, будто бы лишь для свиданья с близкими. Шестков заметил с крыльца трех зачинщиков и двух из них арестовал, а третий ускользнул от его глаз. И вот сегодня Шестков чувствовал на себе много тайных, пугливых и вместе с тем грозящих взглядов. И потому только один он знал всю воспламенимость обстановки, в которой начался процесс.
   Поэтому-то Шестков первый стал следить за каждым жестом и за каждым словом Василия Чураева. Шестков уже имел о нем все сведения давно, как только тот сюда приехал и поселился на заимке. Сведения от московского градоначальства еще не были получены и вообще ничего неблагонадежного в поступках этого человека пока что не было замечено, но все-таки полицейское чутье Шесткова подсказывало ему чувство враждебного и острого внимания. Тем более что что-то уже натворил в родной семье этот ученый господин с мужицкой бородою. Теперь же, когда Василий выступал в роли защитника народа, и даже не народа, а хулиганской его части, Шестков имел повод заподозрить в Василии определенного врага порядка.
   Иначе посмотрел на Василия председатель суда, высокий, пожилой, с благообразною подстриженною бородой. Он был действительно либеральным человеком и приятелем того крестьянского начальника, который строил по уезду прекрасные школы, в том числе и Березовскую, и который заседал сейчас в суде в качестве почетного мирового судьи. Читавший всегда лучшие московские газеты, председатель знал и о Василии Чураеве. Он знал также, что Чураев самородок, богослов, но что не по духу времени уклоняется в так называемую мистику. Председатель щеголял широкой объективностью в делах, был большой патриот и законник, искренно любил простой народ и потому всякие попытки законно защищать его приветствовал и поощрял, однако часто все положительные стороны народа использовал на благо укрепления порядка, власти и закона. Это был один из тех, многих за последние годы, добросовестных русских чиновников, которые после школьной скамьи долго колебались перед выбором путей своей дальнейшей жизни -- между служением обществу и государству. Однако, выступив на путь служения государству, они отдавали ему всю силу знания, любви и совести.
   Допуская Василия к защите с некоторыми формальными натяжками, председатель искренно хотел наиболее полного выяснения обстоятельств дела и, кроме того, серьезно интересовался личностью Василия Чураева.
   Члены суда, почетный и сословные судьи хранили строгое молчание и старались ни к кому никак не относиться.
   С нескрываемым любопытством относился к Василию товарищ прокурора Стеблинский, молодой, с нафабренными острыми усами, изысканно одевавшийся красавец. Острый и лукавый, изредка талантливый оратор, он скучал на судоговорениях, когда дело не требовало от него яркого сражения с защитой. Впрочем, нередко он проваливал обвинения, когда на суде присутствовали молодые дамы и когда он хотел особенно блеснуть острой шпагой беспощадного карателя. Но он заинтересовался личностью Василия в своих особых целях, и, когда происходили долгие и скучные формальности, он уже наметил план опорочения защитников. И обратился именно к Василию Чураеву:
   -- Это не ваш ли брат, если я не ошибаюсь, Викул, приговорен в прошлом году в каторжные работы за поджог?
   -- Да, это мой брат, -- тихо отвечал Василий, чувствуя, какой страшный удар ему и его подзащитному нанес этот вопрос.
   -- Я больше не имею вопросов, -- подчеркнуто скромно поклонился прокурор суду.
   Председатель решил поддержать Чураева в столь тяжком и внезапном нападении и в свою очередь задал ему вопрос:
   -- Но сами вы сотрудник Академии Наук? И, если я не ошибаюсь, пишете в газетах и журналах?
   -- Да, пишу, -- также тихо ответил Василий на второй вопрос, оставив без ответа первый.
   Присутствовавший за столом прессы корреспондент московской газеты склонился над своей тетрадкой и через несколько минут его листок, с одним из подростков, скользнул за двери школы и потом на телеграф. Это была первая телеграфная корреспонденция в Москву с острой характеристикой одного из защитников.
   За столом печати было два корреспондента. Один, высокий и здоровый увалень с простодушным полумужицким лицом -- редактор уездной газеты, родной брат Онисима, Акинфий Агафонов, а другой, в больших очках в черной роговой оправе, кучерявый и прыщеватый брюнет маленького роста -- Пласкин, сотрудник одной из больших сибирских областных газет, пишущий там под фамилией Граф Ласкин. Это он по дороге на процесс подбросил Агафонову заметку для его газеты о приезде столичного корреспондента. Ловкий, сметливый и прирожденный журналист, он не раз уже "создавал процессы" и заинтересовывал всю читающую Россию каким-либо одним, только ему известным углом зрения. Когда он услыхал вопрос прокурора, а затем председателя, он уже схватил одну из главных струн процесса, на которой он может сыграть бойкую сенсационную мелодию и заинтересовать читателей, обеспечив себе, кроме телеграфных сообщений, по крайней мере, два трехсотстрочных фельетона. Граф Ласкин, кроме того, недурно рисовал карандашом, и лицо Василия набросал одним из самых первых, тотчас после двух лиц юных арестантов. Таков был интерес к Василию со стороны зорко читавшего через очки представителя столичной прессы.
   Естественно, что и внимание со стороны товарищей по защите было также чрезвычайное.
   Пожилой и тяжелый, очень умный, но погубивший свою карьеру игрой в карты и неумеренной любовью к женщинам, присяжный поверенный Вятский, в складчину выписанный родителями подсудимых из Томска, просто боялся, что адвокат в поддевке навредит своей защитою. А молодой, щеголявший поэтической наружностью помощник присяжного поверенного Абрамсон, из Барнаула, говоривший высоким самоуслаждающимся голосом, сильно конфузился соседства сомнительного сотоварища, о чем и поспешил шепнуть своему старшему, почтенному собрату.
   Небезразлично относились к присутствию Василия и доктор-эксперт, и священник, вызванный для приведения к присяге свидетелей, и три учительницы, одна из которых, самая младшая и самая хорошенькая, в густой вуали, сидела на отдельном месте. Это была та самая Лида Петрокова, потерпевшая, из-за которой поднято все это дело и которая, уволившись со службы, минувшею весною вышла замуж за пожилого мелкого чиновника в ближайшем городке.
   Меньше всех интересовался своим защитником сам подсудимый. Фома сидел, упрятавши в плечи голову, четвертым слева и вторым справа, на одной скамейке с товарищами, которые не были под стражей. Впереди их, под охраной двух солдат, сидели старшие, гладко остриженные, бледные и потные, в казенных зипунах молодые арестанты.
   Надежда Сергеевна на суде не пожелала, да и не могла быть: кроме необходимости находиться около детей и возле дела, она боялась своего волнения за мужа, а главное, стыдилась всех подробностей этого процесса. Но если бы она была в суде, она бы поразилась тому, как сам Василий был далек от всего, что думали и говорили о нем другие, и именно не кто иной, а сам Василий меньше всех присутствовавших на процессе интересовался собственной персоной. Он был захвачен все одной и той же мыслью, которая ему пришла еще тогда, когда он был у вдовы Прошиной. И все окружавшее его здесь, на суде, было живым, в лицах, подтверждением его растущих размышлений.
   После смутившего его прокурорского вопроса он посмотрел на подсудимых, и эта группа школьников, ждущая с полуоткрытыми ртами суда над их отвратительным поступком, олицетворяла все те его собственные, еще недавние, скверные мысли и поступки, которые, однако, уживались рядом с его устремленьями ко благу и с его представленьями о красоте земной.
   Вот перед ним восемь мальчишек, деревенских хулиганов, восемь представителей разных слоев народа, восемь отдельных членов подрастающего поколения, восемь ядовитых, отравленных пороком сорных травинок в необъятном поле... Да, их надо вырвать, быть может, сжечь и уничтожить. Но очистится ли жизнь, когда трава так глубоко вросла в земную почву и разбросала всюду невидимые и обильные семена проклятия?..
   Василий уже видел главную причину зла, он знал и один из способов борьбы с ним -- очистительный огонь, но ведь тогда вместе с дурной травой сгорят и лучшие злаки, и пустыня пожарища не даст ли урожая еще горших семян зла и преступления?

* * *

   Суд длился уже третий день. С утра второго дня по желанию потерпевшей следствие производилось при закрытых дверях, и простой народ был крайне изумлен, когда судебный пристав стал очищать зал от публики. Подошедший к Чураеву граф Ласкин во время перерыва одолевал его десятками и ласковых, и каверзных вопросов. А накануне Вятский и Абрамсон устроили заседание защиты, чтобы распределить роли, выработать планомерное выступление и ввести Василия в такое положение, в котором он занял бы скромную позицию в защите и не повредил бы процессу. Или же выступил бы первым, чтобы опытные сотоварищи могли затем спасти положение. А положение защиты становилось все труднее, потому что одни из подсудимых запирались и стояли на своем, тупом и заученном: "ничего не знаем", а другие топили и себя, и других сваливанием на запиравшихся, косвенно устанавливая многие улики и подробности. Усложнялось дело еще и тем, что подзащитный Василия Фома Прошин, самый маленький из подсудимых, которого учительница могла выдрать за уши и выгнать вон, во всем признался и, хотя не мог из-за стыда описать всех подробностей, однако же сказал, что он делал это после всех. Ясно было, что защита Василия, уговаривавшего Фому во всем признаться, губила всех остальных, и эти остальные и их родня и близкие уже сгущали свою мстительную злобу над головой Чураева. Но Чураев только слушал и молчал или же говорил, что он выскажется в свое время, а может быть, и совсем не будет говорить. Между тем его поведение на следствии казалось всем до чрезвычайности нелепым.
   Так, например, он вдруг задал вопрос врачу-эксперту, утверждавшему, что Лидия Петрокова была не только изнасилована, но и растлена:
   -- А в какого-либо Бога вы, доктор, когда-нибудь веровали? Хотя бы в детстве, например?
   Доктор даже не пожелал ответить на этот вопрос и, пожав плечами, улыбнулся судьям, а председатель учтиво оборвал Василия:
   -- Ваш вопрос здесь совершенно неуместен.
   Тогда Василий вступил в пререкание с председателем.
   -- Мой вопрос не только здесь уместен, он именно здесь для меня как защитника самый главный и необходимый.
   -- Ваш подзащитный -- единственный, который признает себя виновным перед законом, а стало быть, и перед Богом кается, -- еще мягче возразил председатель, уступая перед читающим и бесстрашно-властным взглядом Василия, -- следовательно, нам ни с какой стороны не понятны ваши религиозные допросы доктора.
   -- Я довольствуюсь вашим разъяснением, господин председатель, -- улыбнувшись, отвечал Чураев.
   Когда затем шел перекрестный допрос потерпевшей, у которой все бесстыдно требовали до мельчайших деталей разъяснения о случившемся, Чураев опять-таки задал вопрос красной от обидного стыда учительнице:
   -- Скажите, Лидия Петрокова, вы когда-нибудь мечтали иметь ребенка?
   -- Зачем это вам нужно знать? -- с места задал ему в свою очередь вопрос товарищ прокурора.
   -- Я не спрашиваю вас, зачем вам нужно знать подробности о гнуснейшем деянии над потерпевшей, -- тихо сказал Василий, поворачиваясь к обвинителю.
   -- Защитник Чураев! Я лишу вас слова, если вы будете в такой форме обращаться к суду! -- вспылил председатель, так что молодой Абрамсон записал это замечание как кассационный повод.
   Но Василий, поклонившись председателю, как бы соглашаясь с ним во всем, снова попросил его:
   -- Разрешите, господин председатель, еще один вопрос.
   -- Только, прошу вас, ближе к делу, -- пошептавшись с членами суда, более бесстрастно сказал председатель.
   -- Скажите, потерпевшая, если вы не желаете ответить на первый мой вопрос: когда вы были маленькой -- любили вы играть в куклы и воображать, что кукла -- ваш ребенок, что вы его любите, хотите, чтобы он стал большим, например, воином или богатырем?..
   Лида Петрокова не знала, что ей ответить. Она была впервые по-особенному смущена, скорее даже тронута этим вопросом, его тоном, той сердечной грустью, которая прозвучала в голосе Василия. Она задумалась и нерешительно стояла молча, и потому все судьи и присяжные, и даже подсудимые, повернувшись в сторону учительницы, напряженно ждали.
   -- Вы можете не отвечать, если не желаете, -- подсказал ей председатель.
   Но Лида Петрокова вдруг закрыла лицо руками и зарыдала, захлебнувшись неожиданно открывшеюся перед нею пустотой и безнадежностью. Ну, конечно же, она играла в куклы, качала, баюкала их, мечтала о ребенке, предвидела его судьбу, оплакивала ее и хотела быть той самой нежной, любящею матерью, которая баюкает и напевает песни колыбельные.
   Но как же это так случилось, что все уже погибло, ее юность отцвела, и чистота поругана, и все мечты растеряны? Старый, издевающийся, пропахший табаком и потом, отвратительный и ненавистный человек благосклонно покрывает ее несчастие и позор. А все эти люди снова, еще раз, публично третий день позорят ее и все последнее у нее вытянули из души...
   Лида билась в истерике, топала ногами, билась о скамейку головою и кричала:
   -- Не хочу я жить!.. Не хочу я больше видеть света!.. Уйдите все от меня прочь!.. Уйдите!..
   Внезапный перерыв заседания был приписан бестактному и неуместному вопросу Василия. А новый долгий ужас раскрытия подробностей преступления как будто не касался и не волновал Василия.
   Но чем ближе становился к окончанию процесс, тем отчетливее выступала на его фоне фигура Чураева -- как влекущая к себе, загадочная и упрямая помеха.
   С огнедышащею злобой, с издевательствами над вопросами защиты закончил свою речь прокурор. Он назвал вопиющим кощунством смешение понятия о Боге и религии с понятием о насилии над женщиной, а чистый идеал материнства -- с вопиющим, жаждущим возмездия, гнуснейшим из растлений человеческих.
   С разительного и тонко-деликатного осуждения мистической таинственности и богословского законодательства начал свою речь и Вятский, хотевший как можно определеннее отгородиться от неожиданностей со стороны опасного соседа.
   Пламенно и искренно осуждал "задние мысли и игру на религиозных струнах" красиво декламировавший свою речь уездный львенок Абрамсон.
   Вообще все на суде, начиная с председателя и кончая утомившимися на страже часовыми, которые, дежуря по два часа каждый, не понимали всей сути дела и быстро озлоблялись от напряженного внимания, -- все были восстановлены против Чураева как против главного, преступнейшего подсудимого.
   Чураев понимал это с первых своих шагов в суде, но не смущался и совершенно позабыл об этом, когда слово было предоставлено ему.
   Шестков, незаметно вошедший как раз к речи Чураева с новой сменой часовых, превратился в мрамор, застывший возле входа. Взгляд его, устремленный на большой портрет ласково глядевшего государя, был полон острой и решительной вражды к Чураеву, настолько, что он не мог даже глядеть в его заросшее мужицкой бородою лицо. Помощник исправника уже отдал инструкции становому приставу, как и когда удобнее арестовать Василия, если к тому будут хотя бы малейшие основания.
   Но каково же было разочарование, а потом и удивление и, наконец, восторг Шесткова, когда он услышал всю неторопливую и отчетливо произнесенную речь Василия Чураева.
   Василий действительно казался почти безобразным, когда он виден был со щеки, немного сзади. Торчала часть помятой, сбитой на сторону бороды, а поросшая рыжеватым мохом часть скулы и острая бровь углубляли и без того большую впадину глазницы. Волосы были растрепаны, острый тонкий нос то показывался, то исчезал за клочками шерсти, и неприятно шевелились выцветшие, жидкие усы.
   Но голос его, зазвучавший с самого начала тихими и плавными, успокаивающими нотами, казался как бы убаюкивающим, хотя в звуке его нарастала власть, бодрящая и поднимающая.
   Казалось, что Чураев никого не замечал, кроме Андрея Саватеича Колобова, сидевшего на второй скамье среди присяжных. Даже Колобов смутился под неотрывным, острым и горящим взглядом изменившегося своего приказчика.
   И говорил Чураев только Колобову, хотя старшиной присяжных был почтенный лысый господин, отставной полковник, житель маленького городка, того самого, где жила теперь Лида Петрокова.
   Вначале было неловко, что защитник говорил одному из присяжных, почти отвернувшись от суда, но скоро все это забыли, покорившись власти его голоса. Никогда Василий Чураев не ощущал в себе такой трезвой ясности и остроты мысли, никогда так свободно и легко не выливалось его слово, как в этот раз. Однако с поразительною раздвоенностью шла в нем работа этой мысли.
   Все та же двояко-опасная боль, что он почуял в себе еще в Индии, раскалывала его сердце и разум на две части, и чем сильнее он разил одним концом обоюдоострого меча невидимо-смертельного врага, тем глубже другая часть меча вонзалась в его собственное бренное, почти телесное, земное Я. Но сила его духа все более одолевала, и, постепенно позабывши о себе, он преисполнился глубокой жалости ко всем окружавшим его людям именно как к беспомощным земным творениям.
   Он твердо знал, что никто из слушавших его не в состоянии понять того, что в этот момент повелевало ему говорить и мыслить, и потому слова свои он вкладывал в тот уровень понятий и примеров, которые были доступны умному и сметливому мужику Андрею Колобову. Ибо говорить то, чего не мог бы понять Колобов, было не только бесполезно, но и опасно для мысли самого Василия, потому что тогда он мог уйти в область, совершенно постороннюю всему происходившему здесь, на суде, и, конечно, его тогда сочли бы просто сумасшедшим. Ибо основные мысли, приходившие в этот момент к Чураеву, были первым откровением даже для него, много и рискованно тренировавшего свой мозг. Вот почему он смотрел только на Колобова и говорил только ему.
   Кроме всего этого, Василий говорил действительно так, как будто суд судил его самого и будто он говорил не защитительную речь, а последнее слово подсудимого.
   Любопытство ли к мыслям и словам Василия Чураева или желание доставить суду случай развлечься -- помешали председателю прервать оратора не только тогда, когда Василий говорил о себе, но и когда он с беспощадной жестокостью обрушился на то главное, никем не судимое, но всеми восхваляемое, что, по его мнению, было самой жуткою причиной совершенного этими восемью грамотными юношами преступления.

* * *

   -- То, что я не настоящий адвокат и что не знаю тонкостей законов, написанных одними людьми для других, меня равняет с вами, господа присяжные заседатели. Вы тоже не знаете всех писаных законов, напечатанных во многих толстых книгах, кроме закона, который называем мы просто человеческим стыдом.
   Василий сделал паузу, как острой сталью, сверкнул глазами в сторону заскрипевшего стулом прокурора и, всматриваясь в острое и строгое лицо Колобова, продолжал:
   -- Стыд -- это такое понятное всем, даже малоразвитым простым людям, общежитейское правило, которое живет даже в животных. Я знаю, что хорошо выученные собаки способны переживать стыд за свои дурные поступки часто более мучительно, нежели некоторые высокоразвитые их повелители. Я также знаю, что в кругу городских людей, а в кругах образованных людей особенно, понятие стыда все чаще стало заменяться новыми словами. Эти слова: совесть, мораль, порядочность, сознание собственного достоинства, правосознание и тому подобное. Словом, по мере того как образованное общество становится все развитее, понятия о стыде все более видоизменяются, мельчают, часто смешиваются с предрассудками и делаются все менее и менее доступными простым людям. В этой разности понятия о стыде я вижу страшную беду не только в том, что восемь мальчуганов изнасиловали свою учительницу... Я говорю об этом случае как о факте установленном и удивляюсь, что мои почтенные товарищи по защите пытались это отрицать, доказывая невиновность своих подзащитных.
   Василий вставил это твердыми, раздельными словами, в то время как Вятский и Абрамсон с негодованием пожали плечами и посмотрели в сторону судей, а затем в сторону присяжных.
   -- В таком разном понимании стыда я вижу страшную беду для всех грядущих поколений всей России, а может быть, и всего мира. Потому что мир раскалывается на две враждебные друг другу половины, и горе ждет не побежденных, а победителей.
   -- И первое, о чем прошу вас, строго рассудите: понятен ли и ведом ли простой и первый человеческий закон о стыде для тех, кто ныне призван охранять наши законы вообще? И если вы увидите, что о стыде закон даже не писан, то, стало быть, и нет того закона, который мог бы осуждать бесстыдство.
   -- Также я хотел бы опереться здесь на второе из главнейших правил жизни человеческой -- на разум. Но трудность моя, ваша, господ судей и господ адвокатов, а главное, конечно, подсудимых, еще более усиливается тем, что и понятие о разуме тоже среди нас, заседающих в этом суде, резко делится на две совершенно враждебные друг другу половины. Да и весь мир, потерявший стыд и расколовший разум, потому и не может стать единым, что разрушает левою рукою то, что созидает правою. И вот на этом местном событии, которое с таким бесстыдством перед нами развернуло законное следствие, я хотел бы испытать и стыд, и разум человеческий.
   -- Господин прокурор еще до своей обвинительной речи пытался уронить меня в ваших глазах, напомнив мне о том, что я являюсь братом осужденного на каторгу поджигателя Викула Чураева.
   -- За это напоминание я только благодарен прокурору. Только с этой тяжелой для меня минуты, когда я вспомнил, что причиною злосчастья брата моего являюсь я один, -- я вспомнил о стыде. Будьте же и вы, присяжные, стыдливы, для того чтобы исполнить тяжкий долг ваш в отношении этих молодых, но погибающих внучат великого народа-пахаря.
   -- Да, брата Викула погубил я тем самым оружием, против которого впервые здесь сам же возвышаю мой голос. Это оружие изготовлено и отточено в той самой мастерской, в которой фабрикуются все преступления нашего времени и из которой готовенькими хулиганами вышли эти восемь молодцев. Я не буду вам рассказывать о том, как погубил я брата, но я только хочу вам громогласно заявить, что не ему, а мне нужно было быть на каторге за его преступление. До такой степени я понимаю, как я виноват был перед братом, вернувшись из Москвы с подмененными мне там понятиями о человеческом стыде и разуме. И напрасно господин прокурор обрушил на меня гром и молнии, доказывая всю низость преступления, содеянного подсудимыми. Я не только с ним согласен, но еще прибавлю от себя, что, будь я на месте прокурора, я требовал бы не исправительных арестантских рот для малолетних, а смертной казни подсудимым...
   Среди всех присутствовавших произошло движение, почти гул, и только подсудимые, вздрогнув от слов защитника, насторожились, сидя на скамьях, как изваяния, с полуоткрытыми ртами. У одного из них из носа свисла до губы зеленая густая жижа. Абрамсон же с этого момента начал записывать дальнейшие слова Чураева.
   -- Да, да, они достойны смертной казни! -- повторил защитник. -- Ибо я не вижу никакого смысла в том, чтобы эти с юности погибшие и растлившие сами себя люди продолжали жить и совершать дальнейшие нечеловеческие гнусности.
   -- Но, несмотря на все мое жестокое отношение к этим юным негодяям, у меня все-таки есть надежда на спасение их. Не на спасение от заслуженного ими наказания, а на спасение от гибели более ужасной, от той гибели, перед которою не раз стоял я сам и перед которою стоит всякий, кто, подобно прокурору, имеет то далекое, чужое, заморское понятие о человеческом стыде. Да и что такое каторга в сравнении с бездонной пропастью морального падения? Я уверен, что здоровый дух брата моего Викула, заложенный в нем нашим мудрым и простым родителем, там, в страданиях, еще более окрепнет. Более того: я верю, что даже среди звона кандалов брат мой счастливее многих из нас, слушающих песни вольных птиц и это судоговорение.
   -- Но обратимся снова к тем, на первый взгляд, маловажным подробностям преступления, на которых никто здесь не хотел остановить внимания и за установление которых я навлек на себя раздражение судей и острые насмешки моих товарищей по защите.
   -- Прежде всего я прошу вас вспомнить, что потерпевшая, живя в одной из комнат школы, часто принимала у себя своего бывшего жениха, не захотевшего, однако, стать ее мужем. Этот бывший жених здесь с омерзительной беспощадностью к себе и к девушке уверял нас в том, что она ему досталась уже не чистою. Здесь я согласен с прокурором, что свидетель не только оклеветал девушку, но что он даже и сам не имел с нею настоящей мужской связи. Я верю потерпевшей в том, что она не допускала его до этого потому, что боялась беременности, а беременности боялась потому, что плохо верила в замужество и боялась потерять службу в школе. Но вы помните, почему бывший жених основал свое предположение, что девушка не чистая? Только потому, оказывается, что на столе у нее нашел пудру, румяна и карандаш для подведения бровей. Я понимаю, как это оскорбило молодого человека и дало ему повод заподозрить девушку в дурном прошлом. Но я не могу бросить за это камень в девушку, которая не могла видеть себя в зеркале с натуральным цветом кожи и старалась скрыть веснушки. Однако же, вы видите, как деликатно встал между влюбленными дьявол бесстыдства и как уверенно повел он к погибели не только их самих, их любовь и брак, но и целую группу юных, распускающихся жизней. Молодой человек, сын торговца, моложе девушки на целых полтора года, счел себя оскорбленным тем, что за ним эта опытная городская девушка начала охотиться, чтобы женить его на себе. Отсюда уже все идет естественно: упреки, грубость, жалоба товарищу и, наконец, желание от нее отделаться, хотя бы и путем подстройки ее свидания с другим. И вот уже начались подсматривания в замочную скважину мальчишек младших отделений в то время, когда там находился не жених, а другой, новый. И эти подсматриванья перешли в смешки, а смешки в шушуканье, а шушуканье в сплетни, а сплетни в обнаженное бесстыдное воображение, а воображение в живую похоть. А когда похотью заражено целое стадо, -- далее все быстро разворачивается само собою в смерч, в слепой и безудержный поток удушливой грязи, который уродует всю прелесть жизни.
   -- И не в том наш ужас, что мы не можем противопоставить таким потокам достаточно крепкую преграду, и не в том спасение, если мы закуем эти потоки в стальные плотины, а наш ужас в том, что нет иного русла, нет другой дороги для людских страстей, для накопленных веками могучих и в существе своем здоровых сил и соков жизни. Карандашик для подведения бровей здесь превращается уже в жезл проклятия, и девушка, подкрасившая им свои брови, уже начертала на своем лице знаки позора, уже подписала свою душу дьяволу, а вместе с тем и смертный приговор своим многочисленным поклонникам. И вот то, что создало необходимость в этом карандашике, что подсунуло вместо здоровой игры крови -- розовую пудру и румяна, что вытравило в сердце женщины желание иметь ребенка, вот что -- истинный преступник и наш общий враг!
   -- Затем вы помните, что ответила мне потерпевшая на мой вопрос -- говорила ли она хоть раз с учениками о Законе Божием? Она ответила, что для этого у них есть батюшка, а батюшка приказывал уроки вытвердить. Тех же, кто не мог вытвердить, наказывал. И я теперь уверен, что не только ни один из учеников, но и сами учительницы и даже сам священник, приводивший здесь к присяге экспертов и свидетелей, ни разу не произносил своим ученикам этих огненных слов настоящим, полным значения голосом: "Закон Божий!"
   Василий обернулся к сидевшему с ним рядом Абрамсону и, встретив его коварную улыбку, задержал на несколько секунд дыхание и снова обратился в сторону присяжных.
   -- Да, Закон Божий! -- торжественно повторив эти слова, продолжал Чураев. -- Это те самые слова, которые впервые прозвучали трубным гласом на горе Синайской и которые величайшим из пророков иудейских, Моисеем, были высечены на скрижалях. Как же звучат теперь эти слова, если даже у еврея, сидящего рядом со мною, они вызывают ядовитую улыбку? И какою, значит, фальшью, какой пустою ложью насыщена вся та школьная учеба, где эти прекрасные слова опошлены до такой степени, что учительница считает зазорною обязанностью говорить о них своим ученикам? Мудрено ли после этого, что именно в такой школе расцвел этот зловещий цветок, от запаха которого мы задыхаемся здесь три дня кряду!
   Чураев вновь остановился, как бы слушая: не возразит ли кто.
   -- Теперь представим себе, что было бы, если бы здесь, в селе Березовском, совершенно не было этой школы? А было бы только то, что почти не было бы грамотных, но зато Закон Божий, внушенный старческой простой молитвой какой-либо суеверной, но богобоязненной старухи, был бы здесь заложен крепче, и, поверьте, он управлял бы массою народной лучше, нежели все вооруженные силы или писаные, книжные законы.
   Один из членов суда наклонился к лежащему перед ним листу бумаги и стал что-то записывать. В зале произошло движение, и снова все затихло в напряжении.
   -- Вы слышали, что один из подсудимых пойман был за отливкой оловянных рублевиков, другой, будучи писаренком у лесничего, подделал подпись на денежной квитанции, а третий смешил и забавлял своих товарищей тем, что похабными словами искажал стихи великого поэта Пушкина. Вот почему я так усиленно и долго добивался ответов на мой вопрос: дала ли что-нибудь, кроме пойманных и еще не пойманных преступников, эта красиво выстроенная школа? Мне ответили, что здесь учился журналист Акинфий Агафонов, который редактирует теперь газету. Но я еще не знаю, где было бы полезнее быть Акинфию Агафонову: на пасеке ли своих дедов, которая заброшена, благодаря его наукам, или в редакторском кресле, для того чтобы исправлять благонамеренные корреспонденции сельских учителей и батюшек, вздыхающих о народной темноте и мечтающих о подобном просвещении народа.
   Василий посмотрел на крупную фигуру Агафонова. Тот глубоко вздохнул и, затаив дыханье, снова превратился в слух.
   -- Учительница, которая на школу смотрит как на место, где она удобно может жить, и воображает, что сеет разумное, доброе, вечное... Ученики, которые приходят в школу для того, чтобы цинично искажать понятия о литературе и, в лучшем случае, в солдатах выдвинуться в унтер-офицеры и командовать взводом безграмотных парней... И обыватели, которые на школу смотрят как на место, где их дети перестают почитать родителей и верить в Бога, -- все это такое жуткое содружество, такая страшная сила разрушения истинного духа, что вот мы видим, какое "спасибо сердечное" сказывает просветителям русский народ! Спрашивается, где было этим восьми мальчуганам, никогда, ни от кого не слышавшим о благе жизни, о настоящем смысле знания, об истинных путях Закона Божия, где им было побороть в себе первую, стадно-вспыхнувшую страсть?
   -- И вот они перед нами! Мы их судим, и я первый буду говорить о том, чтобы их убрали отсюда как можно дальше и чтобы о них все как можно скорее позабыли здесь!
   -- Я не хочу здесь говорить никаких и никому приятных слов, и меньше всего подсудимым. Я хочу быть до конца жестоким и откровенно спрашиваю вас: имеет ли вообще какой-либо смысл домогаться оправдания этих молодых людей? Если даже вы их оправдаете, -- вернете ли вы им ту чистоту, о которой они никогда даже не знали, но которая жила в них, как и во всех детях, и которую они сами столь бесстыдно и столь рано у себя ограбили! Какую сладость в жизни обретут они на свободе, не получив возмездия за содеянное преступление? Единственное, что могло бы их спасти, -- это то, если бы был найден способ пробудить в них стыд. И даже не стыд, а хотя бы малую долю жалости к самим себе, к утраченной чистоте, к тому младенчески-святому чувству, которое способно цвести радостью, выливаться в беспричинное веселие, которое зовет в зеленый луг или в цветущие поля. Ведь это не простые деревенские невежды, ведь все они учились в школе от шести до восьми лет каждый. Не может быть, чтобы ни один из них не уловил и не запомнил хоть один какой-либо священный стих о благе жизни, о ее дарах священных, о ее неисчерпаемом сосуде благодатной радости!
   -- Нет и нет! Я верю, что рано или поздно там, в неволе, отбывая свое наказание, они вспомнят свое детство, своих матерей, отцов и дедов, свои пасеки и пашни, копны и стога свежего сена, своих карек, рыжек и буланок и все то родимое, простое и прекрасное, что они перестали видеть здесь, ослепленные обезбоженным, обесстыженным, бездушным просвещением!.. Я верю в пробуждение в них стыда и разума потому, что один из них, самый младший, именно мой подзащитный Фома Прошин уже на пути к этому спасению. Он первый еще до суда омыл слезами покаяния одну из ступеней к этому спасению, и здесь вы видели, как он сгорал от стыда, отвечая на ваши вопросы.
   -- Вы только подумайте, как жестоко наказывает себя юноша, когда он лишает себя самого драгоценного в жизни -- чистого, девственного стыда -- и поступает с ним так, как не поступают даже животные. Проследите за жизнью животных -- и вы увидите, что не только у собак во время их так называемых собачьих свадеб, даже у волков во время мартовских артельных гонок за их суками -- не бывает того, что проделали в этой школе с девушкой восемь грамотных подростков!.. И все-таки я не хочу допустить мысли, чтобы у них, у этих юношей, сынов и внуков безупречных пахарей, сеятелей жизни, чтобы у них рано или поздно не проснулось раскаяние, а за ним и стыд, тот самый стыд, которым наделяет Бог человека при его рождении как изначальным правилом Закона на земле.
   -- Я понимаю, как далеко это Божье правило от правил суда светского, но я чувствую, я верю, я знаю, наконец, что над всяким человеком, над всякой живой тварью рано или поздно свершится суд единый, суд правый, суд неизбежный -- это Божий суд. От этого суда никто, никогда и никуда не уйдет...
   Василий не успел еще сказать того, что распирало его душу и что -- как самый острый удар себе, и судьям, и подсудимым -- берег он под конец, как на скамье подсудимых раздались всхлипывания нескольких придушенных голосов. Вскоре голоса эти слились в нестройный вой, и пятеро из подсудимых, встав со своих мест, что-то говорили, по-ребячески вытирая кулаками слезы, и только трое: двое из свободных и один из арестованных -- сидели с тупыми выражениями на лицах. Они не поняли происходящего, потому что до их сердца или слуха не дошли еще слова Чураева.
   Речь Василия была прервана, но он стоял на своем месте и глядел на подсудимых новыми, сияющими и потемневшими глазами.
   Не сразу нашелся председатель. До такой степени все дело приняло необычный оборот. И когда был водворен порядок, оказалось, что четверо из подсудимых, кроме Фомы Прошина, решили рассказать суду всю правду.
   Слово было представлено одному из арестантов, который никак не мог справиться со своими слезами. Лицо его растягивалось в жалкую гримасу -- не то скорбь, не то улыбку, он то и дело вытирал глаза грязным платочком, комкая его в руках, и никак не мог начать того, что хотел сказать...
   -- Конечно... все это правда, господа! И я согласен пострадать... -- наконец выговорил он и, упавши на скамейку, уронил голову на подставленный кулак и зарыдал скрипучим полудетским голосом.
   Остальные тоже зарыдали и, не слушая председателя, наперерыв выкрикивали:
   -- Верно это... Мы это сделали...
   -- Что сделали? -- желая быть точным, громко переспросил председатель у одного из подсудимых.
   -- Да... Мы изобидели ее... Лидию Сергеевну!..
   -- Почему же вы вначале не признавались?
   -- Заступников послушались...
   На минуту наступила тишина, в которой слышны были только жалкие всхлипыванья подсудимых. Василий потупил взгляд и сел на свое место, как бы желая быть никем не видимым. Как будто он свершил какой-то несмываемый позор.
   Был назначен перерыв, потом передопрос некоторых свидетелей, потерпевшей и подсудимых, и шестеро из них, не желая говорить подробностей, глухо повторяли как один:
   -- Пострадать желаем... Мы во всем виноваты!..
   Только двое тупо упирались и молчали, не зная, что им говорить.
   Поздно ночью при стеариновых свечах происходили страстные прения. Длинное, вдумчивое и беспристрастное резюме председателя только раздражило присяжных.
   Удалившись для совещания, они пробыли за дверьми не более пяти минут, и на длинные вопросы суда вынесли короткий и единодушный ответ:
   -- Нет, не виновны!
  

Четвертая глава

   О чем шепчет сухая трава при дороге, когда осенний ветер сгибает и треплет ее пожухлые листья? Стебли ее беспокойно и поспешно гнутся к земле, кланяются и куда-то рвутся, не умея оторваться от корней и побежать за желтыми листочками, оборванными ветром с тополей, берез и многочисленных кустарников. Веселой и покорною толпой бегут под ветром целые стада этих листочков, и кажется, что бег их осмыслен, что они знают цель своей поспешной погони друг за другом. Вот пересекла путь река, и, как мотыльки, они летят, садятся на воду и, плоские, покорные, плывут куда-то далеко без шума и без лепета, качаясь на струях или застревая плотною толпой на островке или возле перекинутого через речку дерева.
   Да, во всем этом есть какой-то грустный смысл и вечно повторяющееся правило. Рожденные весною, маслянично-сверкающие и зеленые, травы и листья всю весну и лето украшали землю, служили ей какую-то большую, радостную службу, выхаживали и оберегали семена, и вот покорно убегают прочь, неведомо куда в поисках нового места на земле, где бы снова обратиться в пыль, в крупицу чернозема, в бесформенное ничто.
   Василий лежал вблизи от трактовой дороги в небольшом скраду из косматого перекати-поля и предавался грустному бездумию и отдыху. Полуденное солнце светило не очень ярко и грело кое-как, но за ветром, в плотно закутанном скрадке, было тепло, по временам дремалось, и в дремоте шелест трав и бегущих мимо листьев превращался в сладостную и еле слышную музыку. Василий закрывал глаза и, ничего не думая, забывал, зачем он здесь и почему лежит в колючих, серых катышах перекати-поля.
   Изредка доносился легкий шум, похожий на шипенье рассыпающихся льдин, и разумный, сторожкий и басовито-сдержанный командный окрик падал с неба на землю:
   -- Га-га-га...
   Весь трепеща от непонятной радостной взволнованности, Чураев хватался за ружье, но не смел подняться даже на колени и, изгибая шею, заглядывал на небо.
   Но мгновенно все понявший и увидевший засаду передовик уже командовал высокой нотою:
   -- Ки-га-а...
   И вся летящая станица белобрюхих, серокрылых, крепко бронированных в осеннее ядреное перо гусей взвивалась выше или быстро уносилась в сторону.
   И Чураев не выдерживал лирического настроения. Точно ужаленный, выскакивал из скрада и, почти не целясь, посылал в угон один за другим два выстрела.
   Слышал, как после выстрела щелкала дробь по перьям птиц, а иногда видел, как одно-два перышка выпадали из их крыльев, но ни одна из птиц не падала на землю, и это оскорбляло, злило, доводило до отчаянья.
   Разгоряченные стволы ружья, и запах пороха, и новые патроны -- все казалось не настоящим, а фальшивым, нарочито сделанным для того, чтобы пошутить над ним и посмеяться в глазах Колобова, над скрадом которого с самого рассвета раздалось всего только четыре выстрела, а гусей упало с неба два, если не три. Даже слышно было, как они, падая, стукались о землю своей жирной тяжестью.
   И пролетевшие в высоте гуси возбуждали ненависть, и чем дольше ждал и чаще пуделял Василий, тем настойчивее он хотел убить во что бы то ни стало хотя бы двух за все эти два дня. Хотя бы одного! А иначе -- позорище, какого, казалось, не испытывал он никогда, замучит его, застыдит перед семьей и уронит в глазах Коли, который с такой недетскою надеждой смотрит на все действия отца.
   Ветер усиливался. Гуси все реже и реже появлялись в небе, и их крики изредка доносились изредка с той стороны, где протекал Чарыш. Ясно, что в большой ветер они не рискуют лететь над полями, потому что над полями надо лететь низко, а это самое опасное для вольной птицы. И это тоже восстанавливало охотника против хитрых и осведомленных птиц.
   Наконец после полудня неожиданно и совсем не с той стороны, откуда можно было ждать, на Василия налетело три отбившихся от стада гуся. Вид их был такой растерянный и глупый, что они летели прямо на него, сниживаясь, будто желая сесть возле скрадка.
   -- Ага, подождите же... -- пробормотал он, и на этот раз выдержал необходимое спокойствие, нащупал мушку и, выцелив среднего, нажал собачку.
   В первый момент за дымом он не видал, упал ли гусь, но ясно увидал, что продолжали лететь только два. Он осмотрелся и поодаль на жнитве увидел бегущую с волочащимся крылом большую и красивую птицу. Боясь, что гусь может улететь, Василий приложился и разрядил по нему второй ствол. Гусь задергал шеей, но продолжал бежать, в то время как шея его окрашивалась кровью. Ружье было разряжено, а гусь все-таки убегал и убегал в ту сторону, где сидел Колобов.
   -- Ну-ну... Кто наперед прибежит -- тому пряник дам! -- кричал Колобов с веселым хохотом.
   Но Чураев, забыв всякий стыд, продолжал гоняться за окровавленною птицей, а когда догнал, ударил ее по голове стволом ружья, но птица все-таки не хотела поддаваться насилию и продолжала бить Василия нетронутым крылом, пока, наконец, Колобов не крикнул злобно:
   -- Да прикуси головку!
   Но Василий не мог этого сделать. Он не мог взять в зубы живую голову и грызть ее и потому, выдернувши из крыла перо, долго тыкал им в живой, увертывающийся затылок и без того измученной, хрипящей птицы.
   Когда же птица была умерщвлена и покорно свисла головою вниз, Чураев, унося ее, невольно увидал, что возле Колобова лежат три гуся, все без капли крови, без сломанных и измятых перьев, точно спящие. Лишь у одного был разорван зоб, и из него сыпалась румяная, свежесобранная пшеница. Очевидно, зоб треснул при падении с большой высоты. Значит, птица умерла еще в момент полета, значит, выстрел был по-настоящему охотничий, а не любительский.
   С тяжелым чувством возвратился Василий в свой скрадок и снова лег, чувствуя сосущий его стыд, глухую злобу на свое дешевое ружье.
   Он вспомнил, что тогда, пятнадцать лет назад, будучи почти мальчишкой, он бил без промаха в лет шилохвостых уток. Уж эти ли не быстролетные! Были такие выстрелы по дупелям дублетом, каких в охотничьих рассказах трудно вычитать. И тот же Колобов тогда ему завидовал. А тут совсем точно на карикатуре. Стыд и срам -- пешком гоняться за подстреленною птицей...
   Василию стало стыдно глядеть на свой трофей с израненною шеей: он подложил голову гуся под крыло и прикрыл птицу сеном. И снова лег, чтобы терпеливо ждать и в полудремоте победить свои охотничьи огорченья.
   Затем, пересчитав патроны, Василий к ужасу своему увидел, что у него их осталось только пять. За два дня выпустил в божий свет целых девятнадцать.
   И просить у Колобова невозможно, так как у того другой калибр ружья. Ну нет! Теперь уж он гадательно стрелять не станет. Ружьишко скверное и не пристреляно, патроны сделаны наспех, кое-как. Правое плечо болит от грубой отдачи. Нет, надо это дело упорядочить во что бы то ни стало.
   Чураев сел так, что голова его приподняла все сооружение скрада, и засмеялся: если бы у него вовсе не было патронов, он бы почувствовал себя совсем прекрасно, свободно -- до следующего приезда на охоту. А так как у него есть еще пять патронов, то надо израсходовать их по возможности наверняка и без запальчивости.
   Но как волнуют эти отдаленные недосягаемые крики! Что за тайна в этом страстном желании во что бы то ни стало убить и уронить с высоты на землю хотя бы еще только одного гуся, но лишь красивым, легким, истинно охотничьим выстрелом...
   Крики близились, и наконец Василий услыхал свистящий шум многих крыльев. Он пригнулся к земле, схватил ружье и увидал на фоне серо-желтого горизонта полей искривленную большую вереницу то взлетающих, то опускающихся к самой земле птиц, летевших против ветра медленно и неуверенно. Гуси подлетали к скраду все ближе и повернули в профиль так, что ружье нетрудно было навести и даже было время выбрать любого в пролетавшей веренице. Без надежды, даже без особого желания убить, но просто наслаждаясь этой редкой близостью дичи и возможностью убить, он выцелил одного и выстрелил. Ветер сдунул сетку дыма, и Василий увидал, как, падая, еще в воздухе перевернулся гусь. Другие взмыли вверх, но были досягаемы, и даже было время подумать: стоит или не стоит стрелять. И опять без особого желания убить он старательно приложился и ударил. На этот раз гусь, подкинутый ветром, хлопнулся в десяти шагах от скрада на твердый грунт дороги, и Чураев увидал, как золотым фонтаном брызнуло крупное разбухшее зерно из лопнувшего зоба птицы.
   Как бы не веря такой удаче, он спокойно продолжал лежать в скраду, пока один за другим не раздались два колобовских, явно нервных, неудачных выстрела по тем же птицам. Лишь после этого, не торопясь, сходил за птицами, и обе, мертвые, с покорно закрытыми глазами, они показались ему грустно-милыми, такими, какими и должны быть все порядочные птицы, так красиво и мгновенно умирающие от прекрасного дублета.
   Василий был так счастлив, что даже пожалел промазавшего Колобова.
   -- Одного черт угораздил бить навстречу, а другой был далеко, -- оправдывался тот, когда Василий подошел к нему. Но Колобов запальчиво крикнул:
   -- Ну, уходи, садись на место! Сейчас начнется самый лет.
   Василий отошел и снова сел в скрад, ощущая теплое присутствие и особый запах крыльев только что убитых птиц. Он расположился поудобнее -- как человек, которому некуда спешить и нечего волноваться, достал из ягдташа кусок хлеба и небольшой флакон со сливками. Разжевывая хлеб, стал медленно, капельными глотками, запивать душистыми сливками из-под нового заимочного сепаратора. Трудно было бы представить что-либо проще, благородней и вкуснее этого обеда. Казалось, что мгновенно поступали в кровь и разливались по всему телу блаженство, бодрость и силы, и мысли в это время были светлые. И даже то, что жена на днях должна уехать в Москву, не беспокоило.
   Она решила отвезти в Москву учить Наташу и устроить ее у отца на зиму. А он остается вдвоем с Колей, и Коля будет у него заложником и верною гарантией, что Наденька вернется скоро. Кстати, надо заказать в Москве ружье хорошее...
   Над головою снова зашумели крылья, и новая ватага птиц, как на огромных волнах, то падала вниз к самому жнивью, то поднималась кверху, делая дугу и разрезая ветер сильными упругими крыльями.
   На этот раз Василий целился почти вертикально, и снова выстрел был удачен. Гусь дрогнул и, распустивши крылья во всю ширину, как бы желая обнять ими весь свет и одним взмахом -- до радостного юга с теплыми морями, был опрокинут ветром, и голова его на длинной шее мотнулась в воздухе, как плеть.
   Любуясь этим падением, Василий даже не успел и не хотел стрелять из второго ствола и слышал, как позади опять раздались два беспорядочных выстрела и опять затем послышался раздраженный выкрик Колобова.
   Чураев поднял гуся, взвесил его на руке и поглядел в сторону Колобова. Он почувствовал себя неловко. На три выстрела подряд он взял три гуся, а Колобов на четыре рядовых -- ни одного. И все-таки он снова сел в свой скрад все с тем же чувством полного, переливающего через край блаженства от сознания полноты и радости той жизни, которую он избрал для себя, для сына и для дальнейшего потомства.
   -- "А в Москву на Рождество и самому не мешает съездить. Это хорошо и нужно. Никакого опрощенья или самоодичанья допускать не следует".
   И мысли строились созвучно. Пускай люди живут кому как нравится, а сам он будет жить всегда вот так: возле будничного труда с мелочными неприятностями и с навозом, возле коров с душистыми сливками и возле привольных полей с чистыми мыслями, как хорошо настроенные струны. Слушать их и упиваться жизнью, пока молод, крепок и здоров... Он почувствовал бы себя совсем свободно и легко, если бы гуси не налетали на него столь часто, низко и удобно для дублетов. Он опять заволновался, неудачно выпустил последние заряды и негодовал тому, что Колобов убил только одного за целый час прекрасного перелета. А потом радовался, что настали сумерки -- и Колобов не обстрелял его. Пропуделяв еще три раза, Колобов рассердился и пошабашил. Он был недоволен охотой. Небывалое дело, чтобы за два дня он взял всего лишь четырех гусей.
   Чураев же был счастлив и богат своей добычей. Сверх всего, доволен будет Коля: его папа не поддался даже Колобову, рост и быстрота речей которого внушали мальчику глубокое почтение.
   Связав гусей, охотники перекинули их через плечи и зашагали к становищу, на берег реки, где у стога два дня отдыхал работник с парою саврасых.

* * *

   Хотя стоял конец сентября и погода была ясная, -- вода в Чарыше внезапно прибыла. Возле стога не было ни лошадей, ни экипажа, да и стог, стоявший в небольшой ложбине, оказался в воде. Река вышла из берегов и бушевала, продолжая прибывать. Ясно было, что, когда здесь шли дожди, в горах выпал большой снег, а во время недавних ливней снег растаял, и хлынувшие с гор потоки взбесили Чарыш, причиняя много бед лугам, деревням, переправам.
   Взглянув на реку, Колобов не только понял, в чем дело, но и сообразил, что можно сейчас же отправить в Барнаул свежую партию масла на баркасе. И заторопился.
   -- Петруха-а! -- закричал он кучеру, и вскоре из толпы ближайших стогов донеслось ответное и хриплое:
   -- Зде-есь...
   -- Эк, заспался! Запрягай, живо! -- и хлопнул по плечу Василия:
   -- В Барнаул поплывешь? По такой воде в город долетишь в два дня. Понимаешь, чем это пахнет?
   -- Нет, не понимаю.
   -- Ну, потом поймешь... А сейчас укладывай своих гусей. Да сеном их переложи получше. На задок, в ящик, а не под сиденье же... Петруха! Лошадей попоил? Да поворачивайся -- на езде покуришь. Эдакую воду в десять лет однажды Бог дает. Только бы хоть сутки продержалась -- проскочить бы баркасу за мели. Ну, ежели мы ее за хвост ухватим, -- худо-бедно две тысячи в карман положим. Тепленьких!.. Теперь понял? -- весело, над самым ухом, крикнул он Василию. -- И если выполнишь задачу без задержки -- двадцать процентов чистого тебе на новую двустволку... Этой сволочью только в печи золу загребать, -- ткнул он пальцем в ружье Василия, которое сам же одолжил ему.
   Василий теперь понял и вполне одобрил план хозяина. На баркасах по Чарышу масло отправляли только раннею весной и поздней осенью. А чаще масло шло гужом, что удорожало его стоимость. Колобов, кроме того, хотел продать всю партию дешевле Аникина. Вот почему успеть отправить по случайной большой воде целый баркас с маслом -- значило не только заработать, но и неожиданно ударить по карману конкурента. А это вдохновляло Колобова даже больше, нежели большой барыш.
   Чураев крепко полюбил орлиную стремительность и редкую лисье-волчью изворотливость Колобова. А этот последний хозяйский маневр даже восхитил Василия.
   Рядом с этим человеком он и сам делался все более упругим, настойчивым, поспешно-деловитым и не без смущенья чувствовал, что если б захотел, то мог бы стать хорошим деревенским кулаком.
   -- "Две не две, -- рассчитывал Василий,- а тысячу целковых сэкономим". -- И тотчас сообразил: "Наденьку с Наташей подвезу до парохода. Браво!" -- поощрял себя Чураев, слушая веселый звон бубенчиков богато оборудованной хозяйской запряжки.
   -- Дай-ка вожжи! -- крикнул Колобов Петрухе. -- А то они бегут у тебя, как клячи.
   И Колобов, взяв вожжи, передал по ним саврасым всю свою горячую стремительность. Иноходец пошел полным ходом.
   Петруха закурил, и вместе с едким дымом табаку в лицо Василия летели струи запахов хлебной сытой осени. Мимо проносились гумна, и скирды, и стога сена, а над головой стояли в вечном своем очаровании звездные сады, тихие в своем молитвенном молчании.
   Поздно ночью, приехав в спящее село, Колобов на бегу соскочил с экипажа и, постучав в ворота дома, громко наказывал Чураеву:
   -- Лошадей-то до утра поставь в завозню, а утром раньше приезжай сюда. Овсом уж здесь накормим. Спят, не слышат. Петруха, лезь в подворотню...
   Во дворе возле амбаров бухала цепная собака, и слышно было, что бухала она приветливо, чуя у ворот хозяина. Василий поехал на заимку.
   А Колобов, наспех поужинавши, загремел во дворе и на огромном леднике, где были сложены сотни бочек с маслом. Петруха побежал будить паромщика Прокопия Егорыча, под охраною которого стоял в протоке хорошо отконопаченный и просмоленный баркас. Паромщикова баба сквозь окошко прокричала:
   -- Несчастье у нас: канат сорвало утресь. Паром снесло водой... Мается с ребятами, не емши, с самого утра.
   Петруха знал хозяйский нрав и рысью побежал домой с нерадостным докладом.
   Колобов приказал сыну метить бочки, а сам сел без седла верхом на рабочую лошадь и поскакал к парому. Прежде всего, несмотря на темноту, он увидал свой баркас, а потом расслышал тяжкий и надрывный крик Прокопия где-то далеко внизу:
   -- Доржи-и!..
   Колобов вброд переехал небольшой, залитый водой овражек, с удовольствием отметив, что вода не убыла, а прибыла и, доскакавши до Прокопия, не говоря ни слова, ухватился за канат, который тот еле удерживал в руках.
   -- Вот спаси те Бог -- вовремя ты прибежал, -- усталым, задыхающимся голосом заговорил паромщик. -- А то бы бросил, будь он со свету проклят... С утра мучаемся... Прямо выбился из силушки.
   Колобов прихватил канат за хвост коня и через полчаса довел паром к причалу.
   -- Ну, спаси те Господи! Просто -- Бог послал тебя... -- радостно лепетал Прокопий. -- А то ведь день-деньской мучаемся. Прямо с силы выбились. А по берегу здесь хоть бы кустик -- не за что зачепиться. Спаси Господи, Андрей Саватеич.
   Не до найму было Прокопию, но в это время отказать Колобову он не мог.
   -- Не спал ведь я всю ночь. Даже не ел с утра, -- начал было он и вдруг закончил: -- Ну да по воде, поди, не шибко притомимся. Ладно, поплыву. Сам, што ли, поплывешь со мной?
   -- Нет, приказчик поплывет.
   -- Это абокат-то?
   -- Он самый...
   -- Очень даже замечательно! -- по-городскому выразился мужик. -- Башковат, слыхал я, а? И пошто он тут у те живет? С какой нужды? -- Мужик даже забыл об усталости, расспрашивая о Василии, но Колобов перебил его:
   -- Ну, об этом ты его самого спроси. Давайте выводите баркас, а я сейчас грузить начну.
   -- Ночью? -- удивился паромщик.
   -- А то што же ждать, чтобы вода сбыла?
   -- Да оно верно што... Ну, давай, грузите... Только уж ты полуштофчик нам купи -- ребята у меня перемокли. Выпьют с устатку и подсоблят.
   -- С первым возом штоф пришлю. А кончите погрузку -- четверть будет.
   -- Вот, дай те Бог здоровья!.. Эй! Епиха, слышите?.. Айда, ведите баркас к парому. С парома-то грузить годнее.
   Копыта колобовской лошади затракатали, удаляясь: тра-ка-та, тра-ка-та.
   -- Ну и сокол, будь он проклят! -- выругался вслед ускакавшему купцу Прокопий. -- Не успеешь оглянуться, а он те уже слопал...
   Чуть забелел рассвет -- к парому, потрескивая, подошел первый тяжелый рыдван с желтыми бочатами. Солнце не успело обойтись -- погрузка была кончена, и огромный баркас тяжело вдавился в мутную, начавшую сбывать, воду, так что с парома надо было спрыгнуть на его борт, как с большой ступени.
   Василий запоздал, и Колобов встретил его ядовитым окриком:
   -- Эк с бабой-то занежился! -- но немедленно расхохотался, подбежав к Надежде Сергеевне.
   -- Пожалуйте, Сергевнушка, экипаж вам подан. Куда это вас Бог понес? -- еще ласковее продолжал он. -- Неужели в сам-деле в Москву?
   -- Да, в Москву, -- хрупким голосом ответила Надежда Сергеевна и робко посмотрела на примитивное суденышко.
   Колобов понял тревогу и, указывая на Прокопия, сказал ей:
   -- Вот этот дядя мне за вас в ответе. Ничего не бойтесь, только поскорей садитесь. Видишь, Фирсович, воды уже на четверть убыло. Если на мель посадишь -- перегрузку я тебе на счет поставлю.
   И Василий первый прыгнул на баркас, наскоро устроил там узлы и чемоданы, принял и усадил восторженно-испуганного Колю и растерянную Наташу.
   С замиранием сердца протянула ему руку Наденька и, ставши на его колено своей маленькой, в праздничном ботинке ножкой, вскрикнула:
   -- Нет, это безумие... Мы детей с тобой погубим.
   -- Садись, садись на чемодан! -- коротко сказал Василий, избегая ее взгляда, потому что ему было стыдно перед Колобовым за опоздание, а перед Наденькой за грубую спешку.
   -- Ну, готовы? -- прокричал хозяин.
   -- А инструкции? -- спросил у него Василий.
   -- Инструкция короткая: сегодня к вечеру перейти мели. А в Барнауле -- на почте жди депешу. До востребованья... Ну, с Богом!.. -- бросая Прокопию канат, совсем строго приказал хозяин, и уже когда баркас отчалил и поплыл вниз, Колобов побежал по берегу и крикнул: -- Ниже прочих можешь четвертак скостить на пуде... А то довольно и двугривенного...
   Потом он сел на лошадей, на которых приехали Чураевы, и с облегченным сердцем поехал домой. Потом надо съездить на заимку. Как ни хвалил Василий своего помощника, Колобов не верил и решил в отсутствии Василия за всем досматривать. А там надо мельницу пускать -- как раз свежее зерно уже подсохло у крестьян. А там опять новое дело: кирпичный завод в компании с одним заезжим немцем затевался. Тут уже большие планы строил Колобов. Если они удадутся -- Аникиным конец. Вот тогда-то Колобов и развернет свою работу. Тут есть где разгуляться его буйной головушке. Покажет он Аникину и прочим умникам, как может простой лесообъездчик без образования и без капиталов развернуть свои дела на дикой и нетронутой земле, где люди запинаются за золото, а не видят его, сучьи дети...
   С последнего пригорка Колобов еще раз оглянулся на реку. Баркас его уплыл далеко и стал точно игрушечный кораблик. Прокопий заметным колышком стоял возле весла на корме.
   -- Это дело! -- буркнул Колобов и заспешил к пригожей Лизавете, ожидавшей его с горячим, жирным, сытным завтраком.

* * *

   Между тем и на баркасе началась своя веселая жизнь. Надежда Сергеевна успела зажарить двух гусей, которые, однако, не ужарились, но были еще теплы и вкусны настолько, что все шестеро: двое сплавщиков и четверо Чураевых -- с наслаждением ели их и похваливали. А мимо быстро уплывали назад берега, луга, обрывистые яры, островки и редкие, увязшие в осеннем навозе села и деревни.
   Все себя чувствовали приподнято и вольно. Опасности уже никто не ждал: кормчий опытный, вода большая. Но как шагает жизнь! Еще вчера в это время Василий лежал в скраду, слушал шуршание сухой травы и оторванных листов и хандрил от неудачных выстрелов. Еще ночью, едучи к заимке, вздрагивал от инея и в дремоте сомневался: поедут ли?
   Ему грезился один и тот же сон с красным полем, по которому бежал белый гусь с израненною шеей и кричал:
   -- Четыре! Четыре!
   Это скрипела тележная ось, на которой смылась и перегорела мазь. Лишь подъехавши к заимке и вспомнив, что жена должна завтра уехать в Москву, -- он прогнал дремоту и встревожился.
   Рабочий, Иван Александрович, эстонец, случайно рекомендованный Колобову его маслоделом, был человек на редкость точный, исполнительный и деликатный. Василий дорожил им и не хотел будить в такое необычное время. Однако дверь в амбаре скрипнула, и Иван Александрович сам вышел помогать Василию. Василий полушепотом сообщил о причинах торопливости и о внезапном отплытии на баркасе. Иван Александрович горячо сказал, мило искажая русскую речь:
   -- Ну, ви же спать должно. Немного. Идите -- я все делаю.
   Василий вошел в теплую стряпчую избу, помылся там и на цыпочках прошел в спаленку.
   -- Я разбудил тебя? -- прошептал он с радостным волнением.
   -- Нет, я не спала, -- ответила, вздохнувши, Наденька.
   -- Отчего так?
   -- Все думаю: ехать ли в Москву?
   -- Конечно, ехать! -- сказал Василий, не видя в темноте ее лица. Он нежно прикоснулся к ней и, утопая в радостном тепле и отдыхе, немедленно уснул.
   Проснулся уже на восходе солнца и поднял спешку сборов на баркас.
   Надежда Сергеевна испугалась, потом невольно поддалась внезапной общей суетне и, наконец, обрадовалась. Все так просто разрешается, она едет опять в желанную Москву. Тем более что все было давно к отъезду приготовлено.
   И вот она сидит на бочках масла, на широком, пахнущем смолой баркасе и смеется новой и забавной перемене в ее жизни. Но за смехом притаились слезы и тревога, которая обе прошлые ночи не давала ей уснуть.
   Василий с беззаботным смехом поздоровевшего человека убеждал ее, что все идет прекрасно и что дальше все будет еще прекраснее. Но ее тревога нет-нет шевельнется, погасит улыбку и шепнет: "Не навсегда ли расстаетесь?"
   -- Скажи Сергею Дмитриевичу, -- шутил Василий, -- что меня здесь очень увлекает карьера сельского кулачества и что я объявил войну интеллигентскому прекраснодушию и разгильдяйству. И серьезно говорю тебе: в большое дело может развернуться здесь кирпичный завод. Перестроим все окрестные деревни. А это уже кое-что...
   -- А как же твой отчет перед Академией? -- робко спросила Надежда Сергеевна.
   -- А вот как только мы с Колей о тебе соскучимся, я возьму и прикачу в Москву... А может быть, и без отчета обойдется. Все мои отчеты, милый друг, теперь будут вроде моего недавнего выступления на суде, которое тебе так не понравилось.
   -- Ну посуди сам: ты восстаешь против культуры! -- почти шепотом сказала Наденька, чтобы не слышали дети, -- Ты подумай: значит, и наших детей учить не надо? Вот Наташу здесь уже нельзя было отдать учиться... Ведь даже здешнее мещанство смеется над тобой, -- не выдержав, призналась Наденька. -- Ведь ты подумай, в какие ты попал противоречия...
   -- Никаких противоречий! -- возразил Василий. -- Только некоторое взаимное непонимание.
   -- Если я тебя не понимаю, то как же ты хочешь, чтобы поняли тебя совсем простые и чужие люди.
   -- Как раз простые-то и поняли меня лучше других. Ведь присяжными были почти все простые люди.
   -- Да, но я не разделяю их понятий и, во всяком случае, насильников над женщиной никогда не защищала бы.
   Последние слова вырвались у Надежды Сергеевны с нескрываемым негодованием.
   -- Притом не слишком ли ты увлекаешься батрачеством? Признаюсь тебе, что я хорошего здесь ничего не вижу.
   Василий перестал смеяться и пытливо посмотрел в глаза жены.
   -- Значит, до сих пор ты не была со мною откровенна?
   -- Я просто ни о чем не думала, -- ответила она. -- А вот теперь, когда я вижу, что ты рискуешь своей будущностью и даже будущностью наших детей, я сильно призадумалась о том, что может дать тебе это деревенское строительство? Поверь, что деревенским кулаком может стать любой мужик, а ты забросил все свои серьезные работы. Я просто этого не понимаю да, по совести скажу тебе, и не хочу понимать.
   -- Мы же с тобой вместе это решили, Наденька. Помнишь, там, на Катуни? -- уже с тревогою сказал Василий.
   -- Мы с тобой решили совсем не так. Я думала, мы купим нечто вроде дачи, займемся своим маленьким хозяйством, будем работать по своей охоте, и ты будешь писать...
   -- Я и теперь работаю не поневоле...
   -- Вот это-то и ужасно, что ты ушел куда-то в сторону от своих мыслей и от меня и от детей... -- В глазах Надежды Сергеевны блеснули слезы.
   -- Вот тебе и на!.. -- взявши ее за руку, сказал Василий, неловко озираясь на Прокопия. -- Вот так договорились... Но это же ужасно, что мы так разно чувствуем и понимаем...
   -- Конечно, ужасно! -- пряча слезы, говорила Наденька. -- Нам до сих пор не удавалось даже поговорить как следует. А теперь ты вдруг увлекся охотой и до сих пор не вспомнил то, о чем я так горячо тебя просила.
   -- О чем? О чем? -- искренно допрашивал Василий.
   Но Наденька закрылась зонтиком, чтобы мужики и дети не видали ее слез, и плечи ее затряслись от нахлынувших рыданий.
   Только теперь Василий понял эти слезы и вспомнил то, о чем просила его Наденька.
   Просьба эта была в том, чтобы совместно с ней составить и послать хорошее, братское письмо Викулу. Но Василий до сих пор не удосужился узнать даже о том, где, в какой тюрьме и в каком городе находится его несчастный брат.
   Он замолчал и нежно гладил загрубелую в работе руку самой близкой и прекрасной женщины.
   А по этому его движению и она вновь обрела его сознание вины перед братом и все искренно ему простила.
   ... Через два дня под вечер в Барнауле, пересевши прямо с баркаса на стоявший у пристани пассажирский пароход, она с тревогой и любовью долго крестила и благословляла обоих: Василия и Колю -- и не знала, кто из них дороже и милее и о ком придется больше беспокоиться...
   Успокаивая заплакавшего Колю, Василий долго смотрел на борт удалявшегося парохода, где Наденька, держа одной Наташу, другой махала платком, то и дело комкая его и прикладывая к глазам. Впрочем, как только пароход белою веселой точкой удалился вниз по течению широкой Оби, Василий почувствовал себя еще более счастливым. Ведь Наденька уехала не навсегда, и она его любит, и он любит ее, и детей любит, и все здоровы, а главное, с ним остался Коля, трижды более чувствуемый, нежели раньше. И расстояния между ними и уехавшими не должно существовать. Значит, о чем же сокрушаться? Пусть проедется и развлечется и еще более соскучится о нем и о простой привольной жизни, о заимке, о прекрасных чистых сливках и о сказочных горах и долинах, о каких в Москве и в снах не снится.
   Но брату Викулу, конечно, должен написать, и немедленно, много, нежно и от всего сердца. И пошлет ей копию письма, чтобы знала и поверила, что он понял глубину ее страдания о Викуле.
   А пока за дело, которое всерьез влекло его своею новизной, кипучестью и обилием результатов: вокруг такое множество живых лиц, труда и масла. Горы из бочонков с маслом! Никогда не думал он, что Обь такая масляная, жирная река...
   -- Ух, какие можно тут творить дела!.. -- уезжая с пристани, сказал Василий, и, минуя горы хлеба, масла, машин и всевозможных тяжестей и грузов, он прижал к себе все еще хныкавшего и ежившегося от осеннего ветра Колю и отрадно вспомнил Колобова.
   Теперь ему стал еще более понятен, даже мил и близок этот сильный степной волк.

* * *

   Было уже поздно. Чураев купил местную газету, узнал, где почта, и решил осмотреть завод. Давно Василий не видал провинциальных русских городов, а из сибирских видел только Омск и Семипалатинск, и то лишь мимоходом.
   Впрочем, историю Барнаула он знал. Она слагалась в течение двух столетий, темных и жестоких. В Сибири даже города кочуют. Колывано-Воскресенский завод был построен Акинфием Демидовым в горах вблизи от нынешней Колыванской шлифовальной фабрики, затем перенесен на равнинную реку Алей, где теперь стоит село Локтевское, а потом сюда, на Обь, на устье мелкого ручья. Теперь же Барнаул был главным городом Алтайского края и резиденцией начальника этого края, являвшегося здесь наместником царя.
   Чураев улыбнулся, вспомнив, что, в сущности, и весь этот огромный, богатейший край с его бесчисленными реками, лесами, минералами и городами есть не что иное, как частная собственность Его Величества. А у государя таких имений в Сибири два: второе, еще более обширное, -- весь Нерчинский горный округ со всем золотом, с лесами, соболями и редчайшим рыбным промыслом.
   Да, Василий знал, что русский царь -- самый богатый помещик в мире, но знал также, как мало получал он со своих имений. Когда-то Фирс Чураев за все свои немереные угодья платил как за четыре десятины: за пасеку -- целковый, за десятину покоса -- сорок копеек и за две десятины выгона, на самом деле, за маральники -- восемьдесят копеек, а всего два рубля двадцать копеек. Но Фирс Чураев был наиболее добросовестным плательщиком. Другие и того не платили. Знал Василий также, почему закрылись золотые царские промыслы. Бесчисленные господа управители и пристава, получая, кроме жалованья, все готовое, при даровом труде не умели свести концы с концами, и все богатейшие недра приносили царю только убыток. А политические эмигранты за границей пишут в своих журналах, что русский царь обогащается за счет своих верноподданных.
   Да, помощник исправника Шестков, разъезжавший по уезду, мог теперь спокойно поручиться за политическую благонадежность Василия Чураева.
   Увидев на Конюшенной площади реальное училище и гимназию, Чураев сам подумал, что большинство учащихся в них будут, конечно, ниспровергателями существующего государственного строя -- вот эти самые, проходившие по улице в чистеньких новых плащах гимназисты или реалисты, будут так же, как и он, Василий, исподтишка, под видом либерализма, подтачивать тот создавшийся с таким ужасным трудом порядок и благоденствие родного края, благодаря которым все эти розовенькие щенята могут избрать себе любой путь жизни.
   Повернув налево, к берегу огромного, с зацвелою водою пруда, Василий остановился возле здания старого завода. Оставив в экипаже Колю, он вошел в обширный двор. Солнце закатилось, и весь завод был освещен сбоку, точно для того, чтобы можно было лучше рассмотреть его.
   У самой плотины пруда, сделанной прочно и на много сотен лет тяжелым крепостным трудом, стояли вросшие в землю каменные здания старика завода. С облупившимися боками и полусгнившей шапкой -- крышей завод стоял как раненый или избитый старый николаевский солдат, опираясь на многочисленные израненные временем колонны, как на костыли.
   По длинным и широким шлюзам, поросшим зеленью, неслась вода, казавшаяся атласною, сверкающей на солнышке материей, и крутила валы-колеса мельницы и лесопильного завода. Всюду валялись обломки старинной, жестокой силы и свидетельствовали о том былом труде, который создавал лишь мучая и убивая. Черные переплеты под крышею завода, как чьи-то угрожающие, высоко воздетые и судорожно сцепившиеся руки, замерли в дикой и безмолвной ярости и так завековали. Слышался ворчливый, давящий и визжащий гул. Это работали многочисленные пилы, режущие бревна, и жевали зерна мельничные жернова.
   Василий прошел в старый заводской музей, и на него дохнула та самая былая жестокая старина, от которой ушли в горы его деды, но от которой вместе с тем повеяло настойчивой и роковой необходимостью, как от пахнущей могилой свежевспаханной земли.
   Здесь, рядом с деловыми книгами, помеченными 1720-ым годом, в беспорядке свалены модели шахт, машин и зданий, образцы руд, чертежи и чьи-то старательные рукописи, а в минералогическом отделе от беспорядочно наваленных редчайших образцов руды, камней и минералов пахнуло недрами Алтайских шахт с залежами неизведанных еще сокровищ.
   С грустною улыбкой осмотрел Василий деревянную модель первой русской паровой машины, сделанной собственноручно скромным сибиряком рабочим Ползуновым. Что наделала теперь эта машина во всем мире?!.
   И тут же встретился с угрюмым и усталым взглядом, смотревшим на оставшуюся пыль веков, горнопромышленного пионера Акинфия Демидова, черный чугунный бюст которого стоял на возвышении. Василий вспомнил, что потомки этого Демидова, под громким титулом князей Сан Донато, доживают свои дни во Франции в глубокой нищете.
   С тяжелым чувством поспешил Василий к Коле.
   Провожавший Василия смотритель сообщил, что под зданием лазарета есть богадельня для немногих доживающих свой век крепостных горнорабочих.
   На этот раз Василий взял с собой озябшего на извозчичьей линейке Колю и пошел вслед за смотрителем.
   И вот перед ним возле своих кроватей встало несколько десятков старых, изможденных, много битых и увеченных, бесприютных и безработных стариков. Они вытянулись и бодрились по-солдатски. Некоторые были на костылях и все-таки стояли, как часовые, поедая строгими глазами мнимое начальство. Не вставали только самые беспомощные, лежащие в полузабытьи, и среди них один был умирающий.
   -- Этот третий день спит! -- глухим басом доложил один из стариков смотрителю. -- Должно, последний сон хороший видит, -- усмехнувшись, добавил он и сморщил и без того морщинистое, темно-чугунное лицо.
   -- А тебе, дедушка, сколько лет? -- спросил Василий у трясущегося, совсем лысого старика.
   -- Сто пятый, батюшка, -- ответил он. -- Пяти государям послужил.
   Коля со страхом и с благоговением посмотрел на старика. Чураев даже не усаживал стариков. Он понял, что все эти дряхлые, никому не нужные рудокопы принимали Василия за начальство, которое-де их не забывает как людей заслуженных и еще, быть может, нужных.
   Он заметил, что многие из стариков, исполняя николаевских времен указы, брили себе подбородок и опрятно одевались в старые-престарые рабочие кафтаны с галунами.
   -- За что получил галуны? -- спросил Василий у высокого и сухощавого, с черными, неседеющими баками старика.
   -- За пятьдесят лет беспорочной службы Государю Императору! -- отчеканил тот ухающим, как из бочки, голосом.
   -- "Пятьдесят лет беспорочной службы! -- мурашками побежало по всему телу Василия. -- Вот когда были богатыри люди!"
   -- И ни разу не был наказан?
   -- Никак нет! Беспорочно! Так и в указе в моем сказано.
   Но следующий старик тоже не без гордости докладывал:
   -- А я вот весь исполосован. Раньше, говорится, битые в цене были. За битого двух небитых давали. А нынче нас всех даром никому не надо. -- В последних словах его послышались насмешка и упрек.
   -- В привратники в емназию желаю! Так что послужить еще могу! -- громко, вместо приветствия, заявил следующий, очень старый и желтоволосый инвалид. И как бы ждал от Василия немедленной резолюции на свое заявление.
   -- Да это частный! -- наконец сказал один из следующих стариков, согнувшись к уху своего соседа.
   -- Частный!.. Частный!.. -- разочарованно передавалось по рядам, и бравый вид старых инвалидов быстро стух. Некоторые даже устало сели на свои кровати. Чураев поспешил ретироваться из этой живой братской могилы рудокопов-богатырей, среди которых были, вероятно, современники, а может быть, и однокашники и его прадеда Агафона Чураева.
   Уложив все виденное в укромный уголок души, Василий выпрямился, сел на линейку и, беспокоясь за здоровье прозябшего и притихшего сына, поехал искать недорогую меблированную комнату.

* * *

   Остановившись в номере маленькой одноэтажной гостиницы, новой и опрятной, построенной из бревен и выкрашенной в голубой цвет, с белыми ажурными, вырезанными из досок, точно кружевными, наличниками окон, Василий Чураев почувствовал какой-то новый, незнакомый ему ритм совсем не провинциальной, далекой от мещанства, но и далекой от культуры жизни. Во всем здесь была спешка, почти нервность. Одни приезжали с парохода, другие торопились уезжать. В коридор выпархивали молодые, громко смеющиеся женщины в цветных капотах. А вечером в общей столовой заиграл дешевенький оркестр, появились гости, захлопали бутылки пива и вина, началась пляска, и долго ночью стоял хохот, шум и шорох во всем доме, пока, наконец, не разрешилось все внезапным женским визгом в соседнем номере. Крепко спавший Коля проснулся и испуганно заплакал. Визг покрывали протестующие голоса прочих обитателей. Кто-то грозил позвать полицию, и наконец, после взрыва общей ругани, послышался грохот удалявшихся шагов и падающих тел у выхода. Вскоре после этого все смолкло.
   Рано утром, взяв свой чемоданчик, Чураев вместе с Колей поехал в почтовую контору получать депешу от хозяина:
   "Масло сдай союзу артелей. Расчет после. Осмотри кирпичные заводы. Торопись обратно. Колобов".
   Весь план действий был нарушен. Извозчик запылил по тряским улицам и вскоре остановился возле нового кирпичного здания. Просторный двор был завален тысячами бочек масла, ярусами всевозможных маслодельных принадлежностей, сельскохозяйственных машин, мешков, брезентов, экипажей. Контора же союза напоминала банковское учреждение с вежливыми, хорошо причесанными и элегантно одетыми служащими. Доверенный сидел в кабинете за дубовым письменным столом. Все повадки служащих, их взгляд, манера говорить, широкая доверчивость и быстрая раздача чеков на большие суммы, небрежное бросание смелых денежных и деловых распоряжений -- все это делалось как будто мимоходом, между делом, тогда как главная задача союза была как бы в чем-то другом, более значительном.
   Солидностью и широтой, серьезной деловитостью контора союза понравилась Василию, а доверенный с двух слов все понял и тоном старого и ласкового друга коротко сказал:
   -- Сейчас десять. В одиннадцать будьте на месте. Наш артельщик примет.
   -- А разве мне не нужно перевозить масло на ваш склад?
   -- Зачем же вам тратиться? У нас для этого на пристани стоит несколько плавучих холодильников, -- и тут доверенный с мягкою улыбкой прибавил: -- Андрей Саватеич наконец учел, почему мы платим на тридцать копеек дешевле. На тридцать копеек дешевле платим, а на целковый сокращаем ваши собственные расходы. А кроме того, он понял наконец, что чем дешевле мы у него купим, тем выгоднее для него же.
   -- Это как же так? -- спросил Василий.
   -- Да ведь он же к нам вступает теперь членом. А кроме того, то, что мы сэкономим на ста частных партиях, ведь увеличивает его пай дохода.
   -- Почему же он раньше не вступал в ваш союз?
   -- Значит, не доверял чему-то. Много их, таких скептиков. Ведь вы подумайте, что будет, когда все они войдут в нашу кооперацию? Их ведь, сельских маслоделов, разбросано здесь по уезду -- тысячи. И все умнейшие, энергичнейшие мужики. Наш союз и сейчас считается вторым в Сибири.
   -- А где же первый? -- спросил Василий и тотчас же заметил, что доверенный взглянул на него с удивлением, словно на человека, свалившегося с другой планеты.
   -- А первый в Кургане, конечно. Слыхали о Балакшине? -- и, видя, что Василий смотрит на него с видом полного невежества, доверенный улыбнулся и покачал головой: Вот в том-то и беда. Хоть бы газету нашу выписывали. Кто не знает дедушку Балакшина! Это, батенька, простой крестьянин, который держит в своем кулаке всю лондонскую масляную биржу. Разве вы не знаете, что мы, сибиряки, все масло передаем прямо через голову Москвы на лондонский рынок? Пока, конечно, цены нам указывает Лондон, а вот когда большинство ваших Колобовых будет с нами, тогда мы будем диктовать наши цены Лондону. Поняли теперь?
   -- Еще не совсем.
   -- Вот в этом-то и горе наше. Все -- точно малые ребята, выгоды своей не понимают... -- строго проговорил доверенный и, взявши чековую книжку, спросил: -- Сколько прикажете?
   -- Денег? -- переспросил Василий.
   -- Да.
   -- Сейчас нисколько. Он телеграфирует, что после.
   -- Ага! -- опять многозначительно улыбнувшись, сказал доверенный. -- Значит, он желает у нас товар брать. Тем лучше! Мужик он очень дельный! Такими мы особо дорожим.
   Чураев вспомнил, что на извозчике его ждет Коля, а в конторе ждут очереди другие, видимо, приехавшие с разных концов маслодельщики, попрощался и вышел.
   Сдача масла заняла не больше двух часов, после чего Василий, переговорив с капитаном маленького парохода, рейсировавшего в нижней части Чарыша, нанял его за небольшую плату взять на буксир пустой баркас. Прокопий был радешенек, так как это ускоряло доставку баркаса и уменьшало труд, а Василий рассчитал, что если он проедет сам на баркасе больше половины пути, то этим покрывается весь расход по буксировке. А разница по времени пустая, тем более что иначе пришлось бы ехать около двухсот верст лошадьми.
   Получив приемную квитанцию на масло, он увидел, что сдано более тысячи пудов на сумму более пятнадцати тысяч рублей. Он даже не поверил, что ему придется свыше пятисот рублей за выполнение задачи. Но так как себестоимость масла, благодаря своим коровам, не более сорока процентов всей этой суммы, то Василий, значит, заработал около восьмисот целковых, то есть целый новенький, хорошо обстроенный сельский домик, да еще и с гаком...
   -- Вот не думал не гадал!..
   С непривычки Василий даже устыдился такого легкого и незаслуженного обогащения и, стараясь думать, что неверно рассчитал, покатил на кирпичные заводы.
   Все усердно осмотрев и записав все цены, сроки и пропорции, доставку песку и выемку глины, количество дров на обжиг, их цену с доставкой и без доставки, Василий удивил всех служащих завода столь точным и всесторонним обследованием вопроса. "Ровно немец какой!" -- проворчал один из рабочих.
   Решив составить для хозяина полный отчет по этому вопросу, Василий не подозревал, что в нем просыпается делец, купец, прижимистый, расчетливый хозяин.
   Было три часа дня, и Коля робко спросил:
   -- А лошади, папа, каждый день обедают?
   Василий понял, что мальчик голоден, и повез его обедать на пароход.
   С юго-востока город окаймляет пышный и зеленый сосновый бор, среди которого одиноко и величаво возвышается белый собор монастыря.
   И почему-то вспомнилась Москва и Чернышевский переулок, редакция "Русских Ведомостей". А следом вспомнилась и местная газета и ее редактор Агафонов. Милый человек уж только тем, что брат Онисима. Надо непременно навестить.
   В запыленной куртке и высоких сапогах, Василий не решился идти в рубку первого класса, но Коля повеселел и от второго. Вспыхнувшими темными глазами он стал осматривать столы и все устройство, нетерпеливо ожидая кушанья.
   Когда наконец подали прекрасную уху из стерляди и мальчик застучал от радости ножонками о ножки стула, Чураев впервые за эти дни внимательно взглянул в поздоровевшее и загрубевшее от ветра личико, обрамленное чуть отливающими золотом, длинными и вьющимися волосами, трогательно закрывшими его тоненькую шейку.
   Почуяв к сыну нежность, Василий вместе с тем почуял стыд, что за делами и расчетами так долго не кормил ребенка.
   И за ухой Василий начал с Колей первый настоящий и серьезный разговор о том, как эта самая рыба-стерлядь плавала чай пить к куме по воскресеньям и о чем они между собою говорили. Склонив на сторону голову и отворачивая от отца лицо, чтобы не распрыскать изо рта на скатерть уху, Коля заливался от радости.
   А за вторым Василий вдруг спросил у сына:
   -- Ну, а что мы тебе купим в подарок в городе Барнауле?
   -- В подарок? -- сразу задумавшись, спросил Коля, и глазки его слегка скосились от растерянности. -- Ружье, папа! -- вдруг загорячился мальчик. -- Только, папа, надо скорее! А то уже скоро вечер.
   -- Успеем... Подожди, сейчас подадут сладкое.
   Но Коле не терпелось, он даже соскочил со стула и заглянул в коридор.
   -- Нет, папа... Он не идет... Мы лучше так пойдем...
   -- Без сладкого?.. -- испуганно спросил Василий. -- Я никак не могу без сладкого.
   И Коля снова заразительно расхохотался, находя, что отец его шутит очень смешно. И за это ли или за то, что отец пообещал ему купить игрушку, Коля почувствовал к отцу такую же любовь, как к маме, и даже больше. Он готов всегда с ним путешествовать, даже если будет голодно и холодно, как было сегодня.
   -- Только ружье ты мне, папа, купи с пулями! -- заговорил он опять. -- Чтобы вот так: п-пу-у! И попасть в... гуся... Либо в утку! -- и мальчик, сделавши из рук ружье, со страшною гримасой повторял воображаемые выстрелы по гусям и по уткам.
   В это время в рубку в сопровождении двух мужчин вошла юная женщина, скорее девушка, и взгляд ее вначале радостно, потом смущенно остановился на лице Василия, отраженном в зеркале. Василий с острым любопытством задержал свой взгляд на этом где-то виденном и столь знакомом, даже милом и чем-то ему близком лице и, не успевши вспомнить, услыхал знакомый бас зоолога Ручеборова:
   -- Я же говорю вам, что это не первый, а второй класс! Первый класс на том конце.
   -- И правда что! -- проговорила юная женщина упругим, закругленным голосом и, вспыхнув, быстро повернулась и пошла назад по коридору впереди своих спутников.
   -- Конечно, в первом чище и приятнее! -- донесся голос отставшего от Ручеборова незнакомца.
   -- А главное, там кормят лучше, -- пробасил Ручеборов, выходя из коридора. И только тут, когда женщина, одетая с претензией на шик, исчезла за дверями коридора, Василий узнал ее. Это была Гутя из Монголии.
   Лакей внес запеченную на сковородке сладкую манную кашку. Коля заспешил, чтобы скорее съесть и идти покупать ружье, но, видя, что отец не прикасался к своей порции, заныл:
   -- Ну, па-а-па же!.. Кушай да пойдем скорее в магазин!
   Василий посмотрел на сына, но не сразу понял его просьбу. Голову его острой, жгучею болью пронзил вопрос: "Когда и как и где познакомилась она с Ручеборовым, и неужели и он был в Терек-Норе?.. Почему?.."
   Грусть, обиду и какой-то стыд почувствовал Василий.
   "Не узнала она его или не хотела узнать?.. А Ручеборов? Тоже не узнал или не пожелал узнать?.."
   -- Ты только так... Нарочно обещаешь!.. -- натянув губки, Коля заплакал горькими слезами безжалостно обманутого человека.
   Василий встал из-за стола, забыл про сладкое, и заспешил.
   -- Ну не плачь... Сию минуту! Человек! Счет скорее! -- они заторопились в город так, точно спасались от пожара или кораблекрушения.
   На трапе лицом к лицу Василий встретил статистика Прибылева.
   -- Какими судьбами? -- закричал тот и даже обнял Василия, потянув его на пароход, чтобы о многом расспросить, а еще того больше рассказать ему.
   Но Василий так спешил, что ограничился лишь самыми короткими словами:
   -- Что же это? Вся экспедиция на этом пароходе возвращается?
   -- Какое! Все по Монголии рассыпались! Встреча с этим Торцовым вышла для нас прямо роковой. Как вы уехали -- и пошел разлад. Ах, что было, срам рассказывать...
   -- А где же сам Баранов?
   -- А Баранов с астрономом и с Улыбкиным в Тибет ушли. Не утерпел старик -- поехал храм свой раскапывать. Ну, а вы тут по какому случаю?
   -- О-о, это долго рассказывать.
   -- Это ваш сынок? Что это он плачет?
   -- Счастливый путь! -- вместо ответа сказал Василий, и Прибылев с удивлением заглянул в лицо Василия, который, подхватив Колю на руки, бегом пустился с ним к извозчику.
   Слезы маленького Коли были для него сейчас самым верным якорем спасения. Ему хотелось утереть их как можно скорее и вместо них увидеть ясную улыбку детской радости -- вот что было сейчас самым острым и самым сладостным желанием Василия.
   И действительно, как только они доехали до магазина и как только детские глаза увидели целые красочные горы всякой всячины, -- Василий сам стал выбирать и предлагать ребенку даже и такое, что тому не очень нравилось. И навыбирали они на семь рублей с полтиной, после чего с пакетами в руках торжественно и радостно поехали искать другую, более приличную и тихую гостиницу.
   Утром же, когда устроились на баркасе в хорошо натянутой Прокопием палатке и когда буксир дал уже второй свисток, Василий вдруг, схвативши Колю, выпрыгнул на берег и, махнув рукою на оставшийся у Прокопия чемодан, крикнул:
   -- Совсем было забыл. Тут у меня есть очень важное дело! Чемоданчик-то не потеряй, пожалуйста.
   -- Будьте в уверенье! -- отвечал ему Прокопий, и это выраженье вновь напомнило Онисима, хорошего и милого Онисима. Барановская экспедиция расстроилась, конечно, потому, что с нею не было Онисима.
   Две было причины у Василия внезапно сойти с баркаса на берег и остаться еще на день в Барнауле.
   Первая -- он в самую последнюю минуту увидал, что Коля из своего пальтишка вырос и все время зябнет. Если пойдет дождь и снег, он может простудиться. Значит, ему надо купить новое и теплое пальто и ехать следующим пароходом, даже лошадьми, лишь бы не подвергать опасности ребенка...
   А вторая -- самая большая, жгучая и ударившая в голову, как молния: ведь он совсем забыл о том, что во что бы то ни стало должен в суде узнать о местонахождении Викула.
   "Или я уже погряз в своих личных делах до такой степени, что Надежда вправе была бросить меня и бежать?.."
   Весь день он снова провел в хлопотах, а так как пошел мелкий дождь, то Коля был оставлен в квартире Агафонова на попечении его простой и милой жены.
   Приехав в редакцию с утра, Василий невольно обратил внимание на то, как один из соредакторов Агафонова, суровый и басовитый человек, услышав фамилию Чураева, немедленно же отвернулся и ушел из редакционной комнаты. Сам же Агафонов немедленно оделся и повел Василия к себе на квартиру чай пить, хотя время было не чайное и не обеденное. Василий не придал всему этому значения, выпил стакан чая и, оставив Колю, побежал в суд.
   В суде он долго добивался свиданья с секретарем уголовного отделения, который все-таки не принял его и сказал, что может выслушать лишь в пять часов после обеда и что Василий должен изложить свою просьбу на бумаге.
   Василий вернулся к Агафоновым, взял Колю и пошел с ним в шубное заведение.
   Здесь они долго и весело примеряли на Коле шубку и наконец выбрали черный полушубок с борами в талии и с серой мерлушчатою оторочкой. В новой длинной шубке Коля сразу показался выше и солиднее, только теперь не шло ему мягкое кепи, хотя и с теплыми ушами. Поехали покупать шапку и вернулись к Агафоновым как раз к обеду.
   Акинфий Гаврилович все время неловко потирал руки, хотел что-то сказать, покашливал, но ограничивался ласковою просьбой: "Кушайте, пожалуйста".
   Дождь усиливался, мелкий и густой, настойчивый и с ветром. Написав прошение, Василий снова долго добивался приема у секретаря суда и наконец, когда был принят, то получил точный и оскорбительный ответ:
   -- Во-первых, судьбою осужденных мы, как суд, интересоваться не обязаны. А во-вторых, раз ваш брат приговорен на каторгу, то есть с лишением всех прав состояния, то по закону никаких ему сношений с внешним миром, а тем более частной переписки с ним вам никто разрешить не вправе. Более того, вас самого могут заподозрить в попытке устроить побег вашему брату из каторги...
   Василий, твердо и больно стукнувшись об эту неодолимую стену формальности, понял, что никакие дальнейшие слова и просьбы не помогут, и ушел, подавленный не столько тем, что брата невозможно разыскать, сколько тем, что Наденька не поверит, что стена эта неодолимо отделила их от Викула, как смерть...
   И остро-остро почувствовал он эту страшную неодолимость стены, за которою среди обреченных и угрюмых, навсегда изъятых из лона радостей находится теперь его брат, еще в полной силе возраста, но уже с изломанными крыльями, как тот недавний гусь, которого Василий так позорно добивал неловкими, но неотвратимыми ударами. И права, права будет Наденька, если не поймет его и станет презирать за его новые, кажущиеся ему важными, а на самом деле мелкие заботы о земном и будничном. Нужен новый подвиг, нужны новые страдания и жертвы, чтобы донести свой голос, свои слезы, скорби и мольбы до закованного в стены и в железо брата Викула. Прежде всего надо докричаться именно до его слуха и сердца и истошным голосом просить прощенья. Без этого нет смысла жизни и не может быть никаких радостей.
   Но ничего не добившись, Чураев опять сел на пароход, чтобы доехать до устья Чарыша.
   Так как денег у него осталось мало, то он сел в четвертый класс, весь переполненный переселенцами, которые должны были высаживаться там же, возле устья Чарыша.
   Когда пароход отчалил, Василий с Колею долго искали места, где бы сесть и закусить, и здесь Чураев снова и опять-таки впервые в жизни столкнулся с подлинною, черноземно-грязной, потной, шумной и суровой силою толпы народа. Тут были мужики и бабы, старики, старухи, дети, подростки, и все они везли с собою из разных губерний избяной свой хлам, корыта, сеяльницы, кадки, хомуты и даже сохи.
   В жарком, грязном и душном закрытом трюме пахло махоркой, кислою капустой, грязными онучами и потом, копченой рыбой, дегтем и многообразною мужицкою неопрятностью. Стоял шум и гул от голосов. Кто-то злобно и тяжело ругался, где-то пели красивую чумацкую песню.
   Захваченный любопытством, Василий усадил Колю на подостланный чей-то мешок рядом с тощей и измученною бабой, которая на черных жилистых руках укачивала хворого, ревущего и бледно-желтого, со старческим лицом ребенка. Она уныло глядела в пол и басовитым голосом баюкала:
   -- О-о... О-о. Бай-бай!- и вдруг тут же больно шлепала ребенка.- Да спи ты! Пропадущий!
   Тут же рядом мужик с бабой ели ситный хлеб с горячею водой, а еще дальше краснолицый солдат, развалившись на смятой шинели, рассказывал другому грубое присловье, сочно сплевывал и чесал себе живот.
   Все время кашляя и сидя на мешке, наполненным чем-то тяжелым, дряхлый старик чинил себе толстою иголкою штаны. Его толкали проходившие мимо, он накалывался на иголку, грозно озирался на толкавших, но молчал и терпеливо продолжал свою работу. Рядом с ним сидел мужик и, щупая содержания мешка, насмешливо допрашивал:
   -- На што же ты, деда, мешок песку в Сибирь везешь?
   -- Это не песок, а земля...
   -- Земля?.. На кой она тебе!.. Ай тута земли мало?..
   -- А штобы гроб покрыли родимой. Вот на што...
   -- Ишь ты, хитрый дедка... Всю родину с собой в мешке везешь.
   Где-то запиликала гармошка, а равномерные стуки парового двигателя притоптывали в такт похабной частушки.
   И всюду, как разрыхленный прелый навоз, сидели, лежали, шевелились и шумели люди, напитанные потом и слезами, горечью и злобой, беспричинной радостью и диким буйством.
   Трудно было уловить что-либо главное в беспрерывной волне говора. Лишь отдельные слова врывались и западали в память изумленного Чураева.
   -- А вот сегодня на землю халдейскую слезем.
   -- Постой-ка, дай пройти, а то ошпарю...
   -- На, што ли, жри-и!..
   -- Эй, Алена, подь сюда! Держи подол.
   -- Ня баловай, Колькя-я!..
   -- Дыть, мало што брешут!.. Земля она и тут богата, а тольки...
   -- Утясненья?.. Просто сказать -- зарылися!..
   -- А к справнику пожалиться пришел, и ён мине зарештовать посулился.
   -- Молчи-и! Ха-аря!..
   -- Я ей вон какой кусок дал -- слопала, а мало...
   -- Уронишь, чо-орт!..
   -- И я ж пойду в питейный до-о-м.
   Дри-ки! Дри-ки! Д-разне-се-ом!..
   Да, привольные и почти девственные бархатные складки Алтайских предгорий и полей уже несколько лет полными, гостеприимными объятьями черпают в себя все новые и новые толпы этих чем-то непонятным страшных, темных и жестоких сынов крепостной России.
   И чтобы не думать об окружавшей его грубой правде жизни, Чураев достал еще утром купленную местную газету и развернул ее.
   И вот вместе с острым и знакомым запахом свежей краски в лицо его ударил легкий шум и жар, и Василий вспыхнул пламенем какого-то еще непонятного стыда, негодования и отчаяния.
   Как раз в сегодняшнем номере той самой газеты, которую редактировал Акинфий Агафонов, перепечатан был из большой московской газеты, под чертой, обширный фельетон графа Ласкина под бьющим в глаза заголовком: "Мужицкий выползень". Василий смог прочесть только начало:
   "Итак, нашумевшее гнусное насилие восьми сибирских хулиганов над своей учительницей нашло защитника в лице некого богослова Василия Чураева, кстати сказать, сотрудника почтеннейшей московской газеты. На скандальном выступлении сего мужа мы и намерены подробно здесь остановиться".
   Василий Чураев с большим правом мог считать себя человеком достаточно испытанным и сильным, но он внезапно захлебнулся удушающим смрадом трюма, свернул газету и, держа ее в руках, как змею, которая вот-вот обовьется ему вокруг шеи и начнет жалить в лицо, даже забыл о Коле и выбежал на палубу.
   Ветер с дождем резко и отрадно ударил в его пылающее лицо, а глаза поймали широчайшее и серо-желтое раздолье слева за рекою, и Василий в ту же минуту вспомнил о покинутом ребенке. Он немедленно вернулся в трюм, сел на то же место, громко крякнул, чтобы вытолкнуть из горла душившую его спазму и, снова развернув газету, начал мужественно принимать пощечины, одна другой гнуснее и позорнее.
   Но самое жуткое, самое жестокое было в том, что фельетон прочтен уже во всей России и что, конечно, в Москве прочтен Сергеем Дмитриевичем Никитиным и будет поднесен Надежде как неоспоримый документ против кустаря в науке и против нового защитника народа. Сильнее этого, позорнее и болезненнее никто не мог бы оскорбить Василия. Но в то же время он почувствовал внутри себя свою, огромную, святую истину, и к этой истине он пойдет, если на то пошло, один, без Наденьки и даже... Да, если она возьмет Колю, даже без сына... Ибо та истина, которая руководила им во время речи на суде, никогда так резко и отчетливо не выступала, как сегодня, после этих заушений. И звучала она в нем самом, и вне его, и во всей этой развернутой вокруг него изнанке страшной русской жизни...
   Только бы перенести эти удары и не засорить души и сердца бесславной злобой против маленьких, несчастных клеветников, имя же им -- легионы.
   Выпрямленный, новый, будто выросший за пять часов езды до Чарыша, вышел с парохода Василий. А когда под вечер зазвенел поддужный колокольчик, и тощая полуямщицкая пара лошаденок, бросая в лицо ему полными копытами комья земли, уносила его в серую беспредельность мокрых и скучных осенних полей, он знал уже, что это испытанье рано или поздно все равно необходимо было пережить. И хорошо, что оно уже встречено, и встречено как раз во благовременье, и будет пережито и побеждено, как побеждены им уже многие удары жизни.
   А главное, великое, святое да пребудет с ним вовеки.
   И оно будет, будет так же несомненно, как после этой осени придет холодная зима, а за зимою явится весна, с теплыми дорогами, с мутными ручьями, с весенним и хмельным перелетом диких птиц...
   Выполнить бы только веления и зовы своей совести. И первое из них -- Викул...
   "Викул, Викул... Брат мой родимый!" -- шептал Василий, прижимая к себе Колю и смотря влажными от слез глазами в тихие и серые, утопавшие в дождливых сумерках волнистые поля...
  

Глава пятая

   Сибирская осень длинна и изменчива. Сегодня дождь, завтра снег, потом ветер, солнце и тепло. И снова слякоть или мороз без снега. Точно кто-то пробует на широчайшем полотне степей и гор нарисовать белыми красками огромную картину. Попишет -- смоет, сдует, высушит и начинает снова, нехотя или небрежно.
   Уже давно Бог начертал веления птицам удалиться с севера на теплый юг, и последние станицы журавлей тонкими и высоко закинутыми в небо нитками исполнили это веление, составив клинья и углы, кресты и дуги божьего рукописанья.
   Ушло в норы ползучее, заснул невидимо бессмертный корень злака, растворился в черноземе разный гнус, прикинулся невидимым или навсегда умершим яд змеи и земного зелья, и опустело все в лесах и на полях. Только редкий и голодный зверь рыщет в поисках добычи, да выносливые и лихие воробьи и длиннохвостые, болтливые, в черных корсажиках сороки оживляют скучный вид земли.
   И все людское, старое и малое, запало в хижинах, возле пахучих очагов, у теплых и дородных, тороватых пирогами русских печек, возле прожорливой, но добродетельной скотины во дворах, возле сыплющего щедростью амбара или на шуршащем золотой соломой ледяном гумне.
   Согреваясь на дворе возле вил и топора, возле лопаты и метлы, радостно в сумеречном уюте теплого скотного двора слушать колокольчик -- голос маленького сына, все равно как его имя: Ванька или Миша, Егорка или Коля.
   Здесь незнакомы мысли отчаяния живущих на чердаках и в подвальных помещениях бедняков, преступников или самоубийц. Здесь все полно крепкой бодростью, теплотой, красящей лицо кровью и уверенностью ожидания завтрашнего, лучшего, непременно чем-то лучшего дня. В хлеву скоро прибавится новый теленок или пара маленьких ягнят, а Колобов примчится в бобровой шапке, в богатой меховой дохе и возле оглобли легких санок приведет поджарую, дымящуюся паром гнеденькую лошадь, купленную для Чураевых. Василий заранее полюбил эту лошадь, к стыду своему, едва ли меньше, нежели жену. Не оттого ли осень поздняя полна ядреной радости: Василий ждет подругу из Москвы...
   Дружно сжился он с Иваном Александровичем. Каждый шаг, каждое редкое простое слово этого скромного человека делали совместную работу радостной и плодотворной.
   Затрепал в грязи длинные полы нового тулупчика порозовевший Коля. Он привык к заимочному одиночеству, потому что оба, отец и работник, спешили занимать его с таким же удовольствием, с каким сам Коля воображал себя третьим, равным в силе работником. Впрочем, пестрый и лохматый Шарик должен был представлять собой Наташу, игравшую с Колей, и лошадь, которая должна возить в упряжке и в седле, и охотничью собаку, которую боятся все звери на свете, даже львы. Шарик же должен был представлять и этих самых зверей в момент победного преодоления их необычно смелым зверобоем.
   Когда, увешанный деревянными, резиновыми и картонными гусями, зайцами и зебрами, настрелянными в диких лесах, Коля, с деревянным ружьем за плечами и с жестяным пистолетом в руках, налетал на Шарика и убивал его резко щелкающими бумажными пистончиками, Шарик выбирал место посуше и валился на спину... Только он никак не мог усвоить, что убитый зверь не должен вилять хвостом, но Коля, падая на Шарика, сам придерживал предательский пушистый хвост собаки и кричал:
   -- Да ты умри же... Ну!.. Хоть на минуточку...
   Потом они оба весело вскакивали и уже вместе продолжали наступление на бесчисленных чудовищ, причем Коля стрелял в воздух, а Шарик исступленно лаял.
   Но дни тянулись, дни летели, а гостья из Москвы не приезжала.
   И бывали дни непрерывного дождя и холода, когда нельзя было идти на двор, а у игрушек в комнате иссякала способность нравиться или разнообразить свои должности и представления, и тогда Коля начинал развлекать их сам. Из всех животных и птиц и Наташиных кукол устраивал он наполненную "публикою залу", отгораживался от нее двумя стульями, завешивался скатертью и начинал изображать кинематограф и оркестр в одно и то же время.
   Все дудки, трубы, музыкальные коробочки и побрякушки пускались в ход с необыкновенной ловкостью и быстротой обеих рук. Во всю мочь работая губами, легкими и головой, Коля входил в такой азарт, что отец, входя в комнату, замирал на месте и, слушая сына, грустно думал о том, что к одинокому ребенку не очень-то торопится родная мать.
   А однажды, войдя в комнату, он услыхал грустный, почти жалобный мотивчик лежащего на полу среди игрушек Коли, глаза которого были заплаканы. Грустно и устало среди своих покорных и немых раскрашенных существ он напевал собственное сочинение из двух слов:
   -- Бедная моя-то. Бедная моя-то...
   Три дня назад мать прислала почтовые посылки с новыми игрушками, но как раз эти игрушки и вызвали тоску о маме и сестре. Ребенок пережил какую-то свою страничку скорби, наплакался, устал и, напевая, засыпал с грустными словами: "Бедная моя-то..." И похожа была его песенка на далекий грустный звон сельской церковки.
   -- "Неужели она думает прожить в Москве всю зиму?" -- с тревогою подумал Василий.
   Густые сумерки окрашивали комнату, и вид неумело, по-мужски, прибранных комнат с затоптанными половиками показался ему столь унылым, что сейчас же стало ясно, почему Надежда не торопится сюда, в осеннее и одиноко-трудное житье.
   Коля замолк, заснул. Василий подошел, чтобы поднять его и положить в кроватку, но, склонившись, увидал, что мальчик очень сложно привязал к себе находящийся среди игрушек беличий хвост. Вспомнил маму, позабыл, что он -- белка и что должен спать в лесу, на дереве.
   Жалость к сыну перешла в нежность, а затем и в радость, ничем непобедимую и ясную, как все, что окружало теперь жизнь Василия Чураева. Сын. Природа. Простота и красота и сила -- все с ним, и около него, и в нем самом. И все это -- одна любовь ко всем и ко всему, и прежде всего к сыну, а через сына ко всему грядущему. Он долго распутывал веревки у пояса ребенка, а когда Коля проснулся и запротестовал против лишения его хвоста, Иван Александрович внес из кухни вкусные горячие оладьи со сливками, и Коля успокоился.
   Потом поговорили о приключениях смелых охотников и разных радостях земли, где все чудо: семя и рождение злака, рисунок листьев и окрашивание цветов, движение воды и закономерное течение дней...
   -- А почему? А зачем? -- допрашивал ребенок.
   -- А вот зачем все это, я и сам не знаю, -- отвечал отец и прибавил библейское:
   -- "И сказал Бог: это хорошо!"
   И, вспомнив, повторил отцовское:
   -- "Ибо ходящий по земле всему земному да возрадуется".
   И от себя прибавил, как бы слагая песню нового акафиста:
   -- Слава жизни! Слава вечной радости движенья! Слава бытию земному... Слава справедливости возмездия!
   ... Пал наконец первый настоящий снег, и пал удачно, после теплой ночи. Пал на землю теплую, прилип к траве, въелся в грязь и заблистал на солнце ослепляющей белизной.
   Жадный к делу, Колобов жаден был и к жизненным усладам. Он умел любить и ласкать женщин, умел гульнуть на воле. Будучи вдовцом, умел понравиться пригожим девкам. И теперь еще, имея полнокровную и молодую Лизавету, часто в толпе девок на своем заводе перемигивался с ними и наверняка, если бы, не дай Бог, Лизавета умерла, снова поженился бы на самой облюбованной девице и сумел бы сделать ее сердце любящим и верным.
   Умел он дело делать, умел спешить, скупиться, зажимать в кулак копейку, но умел и быть веселым и широким, до расточительности щедрым, находил досуг гостить у друга, забывать заботы и дела и заражать других весельем.
   Но выпивал он всегда в меру, а выпивши, любил из молодежи собирать кружок и танцевать восьмерку. Танцуя, всеми управлял, приправляя указания острыми словечками, подгикивал и, огромный, чуть-чуть сгорбленный, крутился и притопывал, плавал по полу всех легче, увлекательнее и по-своему красивее.
   Искони -- лошадник, имевший на своем веку десятки бегунцов, мог ли он спокойно встретить новый, правильно упавший санный первопуток?..
   Не потому обрадовался снегу Колобов, что снег закрыл наконец вязкую грязь во дворе и на улицах и что на новых лакированных полусаночках можно прокатить Лизавету. Правда, он купил ей к этой зиме ласковый соболий воротник и такую же соболью шапочку, и в них лестно было показать жену на улице. Нет, в нем заговорила, и притом особенно настойчиво, страсть охотника-лесовщика. Уже лет пять не только не гонял лисиц, но не садился в седло. Упал однажды с лошади и, хотя не повредился, но закаялся скакать верхом, особенно по первому снегу, под которым часто не видно скользкого льда на застывших лужах. Нынче же, как увидал в окно порошу, в два часа сбил компанию и в компанию включил -- кого же? Сам Степан Степаныч, семидесятилетний и седобородый тесть Андрея Саватеича, поднялся нынче на седло и взял увесистый дрючок. Старик только что помирился с зятем, потому что вернулся из солдат меньшак, бравый, коренастый унтер-офицер Семен Степаныч и после двухдневной радостной попойки Колобов взял Семена к себе в приказчики. Колобов был противник деловых сношений с родственниками, зная по своей родне, как это канительно и невыгодно, но теперь он это счел за мелочь. Знал, что в первый месяц вдоль и поперек изучит свояка, и, если тот окажется негодным, рассчитает без всякой жалости.
   Довольны были все. Пока что для Семена отвели две комнаты в отцовском доме, и солдатка сразу перестала вмешиваться в домашность. Максим опять взялся за хозяйство, а старики были довольны зятем, Лизаветой и своей судьбой. Сам же Семен с азартом и солдатской точностью отдался новой, чистой должности.
   Вот по этому-то поводу и помолодел Степан Степаныч. Когда на поджарой серой лошади, в старой войлочной, пирожком, шапке, в сапогах бутылами, в черном, домотканом, очень давнишнем зипуне старик въехал в широкую ограду Колобова, -- Чураев почтительно посмотрел на его благообразное, спокойно-деловитое лицо и устыдился собственной боязни ехать лисовать вместе с другими.
   Третий день переживал Василий радостное торжество. Колобов привел-таки ему давно сторгованного Гнедчика вместе с подержанными санками и с упряжью -- все за семьдесят целковых. Василий только что по первопутку прикатил на заимку на обнове, захватив с собой и розового Колю, счастливого тем, что он держал всю дорогу конец мягких, тесемочных вожжей. Смотря на гнедую лошадку, Коля теперь ни за что не желал сходить с саней, даже несмотря на приглашение Глаши, на попечении которой уже не раз и с удовольствием гостил он здесь по два, по три дня.
   -- Очень долго думаешь! -- крикнул Колобов Чураеву, набрасывая на свою маленькую лошадь легкое английское седло. -- Стыдись-ка, мужчина!
   Василий в это время вопросительно взглянул на сына, и Коля с упреком переспросил отца:
   -- А ты, папа, боишься верхом ездить?
   -- Ну да, боюсь! И лошадь жалко... -- а сам уже распрягал ее и побежал к Петрухе за седлом. -- Иди к Глаше, Коля. Еду!..
   Коля даже взвизгнул от восторга и охотно уступил отцу Гнедчика.
   В ограду въехали еще три мужика с пятью собаками, самыми смешными, разнородными дворнягами, которые, отлично понимая, в чем дело, без особой ярости, но с легким рычанием гордо подбегали друг к дружке, обнюхивались, пружинили крючковатые хвосты и скребли всеми четырьмя лапами снег, кидая его сильными бросками вместе с кусочками стылой земли.
   Когда Василий, взяв у Колобова старый, сильно полинявший полушубок, переоделся и с тем же стареньким ружьем, с которым ездили на гусей, вышел из кухни и подошел к своей лошади, Колобов подбежал к нему и сильно рванул рукой подпруги.
   -- По-бабьи подтянул... Смотри! -- и он свернул седло на бок лошади. -- Садись! -- сердито приказал он, перетянув подпруги. -- Да смотри, с нее, должно быть, еще не стреляли. Когда выйдешь в степь, истрать один заряд для пробы. Только меж ушей стреляй. Иначе бросится в бок -- свалишься.
   Подбежав затем к своей лошади, Колобов сел на нее прямо с земли, точно зашагнул.
   Василий знал об этом роде охоты, но никогда не видал ее. В горах она была почти невозможна, а в степях ему не доводилось жить зимою. Но это была совсем не та охота, что бывает у помещиков в центре России, когда едут на охоту со сворами борзых, егерями, доезжачими и на кровных скаковых красавцах. Это была первобытная жестокая погоня за зверями на измор, погоня, часто длящаяся от утра до вечера и рассчитанная на выносливость лошадей и на упорство человека.
   Было смешно, и жалостно, и страшно видеть верзилу Колобова на маленькой и тоненькой, погнувшейся под ним вороной лошадке. Не верилось, что он на ней намерен проскакать сегодня добрые десятки верст, а может быть, и целую сотню.
   Солнце высоко взошло, когда все восемь всадников быстро вынеслись в блистающие белизной поля.
   Начальником охоты безмолвно избран был Степан Степаныч. Негромко и бесстрастно рассказал он всем обычный здесь ход зверя, как и куда нужно заезжать на переслежку, как нужно заводить собак на вершину ущелья, как заехать туда с двух сторон широкими дугами и, наконец, где надо стать на стороже оставшимся. Кинули жребий, и четверо, по двое с двух сторон, с двумя собаками, поехали в объезд на горы, а четверо с тремя собаками разъехались по подолу и стали в широко раскинутую цепь.

* * *

   Василия и Колобова разлучили. Колобову выпало стоять и ждать гона, а Василий должен был делать правую, самую широкую дугу на высоту.
   Лошадь шла легко, цепко карабкаясь в крутых местах и умело приседая задними ногами при спусках в ложбины. Было незнакомое до сих пор чувство тихого и сладостного одиночества на белизне снегов, и все милее становилась лошадь, все досадней было, что на поводке не было собаки.
   Увлекаясь видом белизны и вдыхая свежий запах первого снега, смешанного с запахом сухой травы, Василий забывал обязанности следопыта, но следы сами напоминали о себе четкими выразительными письменами. Сначала он встретил несколько путаных, петлистых заячьих следов, но вскоре мелькнул волнующий след -- мастерски набисеренная строка лисицы. Он шел вкось, слегка навстречу и наперерез, значит, был входным в ущелье. Здесь, крупный и тяжелый, с выбрызнутыми кусочками снега, показался волчий след. Этот пересек поднимающуюся вверх тропинку, обогнул куст шиповника и перекинулся через маленький холмик вправо, затем опять вильнул налево и ушел в ущелье.
   -- Два! -- торжественно сказал Василий и заволновался: как бы там внизу не прозевали и не выпустили зверя.
   Волновало и то, что оба зверя только что прошли и, значит, были здесь живые, в своих пахучих теплых шубах, с какими-то своими мыслями. А самое удивительное было то, что следы их на пушистом, гладко сверкающем снегу казались именно таинственными письменами, которыми Кто-то, свершающий судьбы зверей и человека, обозначает продолжение и предел хождения по земле.
   Далее опять попался лисий след, и Василий с горечью сообразил, что это, может быть, та же, ниже вошедшая в ущелье лисица. Может быть, так же вышел и волк за нею следом, но своим хитрым, окольно волчьим путем -- сторонкою.
   Ехал он долго и уже подумал: не уехать ли в другую сторону? Как вдруг, поднявшись на вершину, он увидал, что на него бежит какой-то зверь. Он даже не успел понять, кто это, но, удивляясь его наглости, схватился за ружье. Но зверь залаял на него совсем по-собачьи, и Василий не успел даже понять -- злобно или радостно. А позади его, на другом склоне начинавшегося ущелья, раздался человеческий голос:
   -- По хребту-то заворачивай назад!..
   Переконфузившись, Чураев повернулся и услышал еще:
   -- Видал што, али нет?
   -- Три следа... Два входных, один выходной.
   -- Волчий один?
   -- Да...
   -- Ушел, значит... -- угрюмо проворчал охотник и крепко выругал замешкавшихся товарищей. -- Шарашатся там, росомахи!
   Но вот раздался лай собаки, тявкающей с привизгом, и охотник крикнул:
   -- Одну почали...
   Лисица вынеслась на холмик и огненно-пушистой молнией метнулась в сторону, мимо Чураева, который снова схватил было ружье, но вынесшийся из-за хребтика Степан Степаныч молодо кричал:
   -- Не мешай собаке... Эта не отстанет, -- и, затрещав особой деревянною трещоткой, подал знак, что пора начинать гон вниз по ущелью.
   Чураев ехал по хребту и, видя все ущелье, напряженно ждал и горячо желал, чтобы вновь мелькнула рыжая стрелка или выкатился бы из пушистого белого кустарника серый крупный волк, но он не знал, что же тогда нужно делать? Стрелять или гнаться?
   Между тем товарищи все ускоряли бег, и оставшаяся собака, то и дело исчезая в кустарниках, носилась челноком по оврагу, а когда выбегала снова на ровное место, то всем раскрытым ртом жадно хватала снег.
   Когда же наконец внизу открылась равнина, то Василий с высоты увидел, что ни одного из оставшихся всадников на месте уже не было...
   И тут же он заметил, как товарищ его и сам Степан Степаныч понеслись в разные стороны, виляя по степи и пристально смотря вперед, под морду лошади.
   Тогда он понял, что и он должен смотреть вниз и искать следы. Но чьи? Следы ускакавших товарищей или следы зверей?
   Но Гнедчик, точно зная сам, что нужно делать, гневным движением головы вырвал повод у хозяина и сам понесся по степи. Василий наклонился в седле и разглядел, что след, по которому понеслась лошадь, был не волчий, не лисий, ни даже заячий.
   -- Соба-ачий!.. -- прокричал он с восторгом и доверился коню, явно мудрому и опытному в этом деле.
   Никого и ничего, кроме собачьего следа, не видя, Чураев несся по равнине, сам не зная куда. Однако изредка обозначалось, что с этим следом унесшейся куда-то собаки четко скрещивался уже знакомый, мелкий, ровный жемчуг лисьего следа, и теперь Василий понял все. Собака где-то гонит зверя и будет гнать его до тех пор, пока будет чуять свежий его запах... Лошадь же гонится по следам и запаху собаки. Кто научил их этой тайне? Кто подсказывает им этот чудесный и таинственный сговор?..
   Чураев отдался этому бегу, слившись с лошадью и собакою в одно упорное и самозабвенное желание настигнуть, загонять, измучить зверя, или собаку, или лошадь, или даже самого себя -- это не важно... Но вперед, вперед, по следу чудного, и мудрого, и верного товарища-собаки, которая где-то с надеждою на помощь человека носится за зверем, жалобно и страстно короткими взвизгами выражает то же самое, чем полон был охотник.
   Долго гнался по следам Василий. Где-то в стороне наперерез ему мелькнул сам Колобов. Он несся, точно сказочный Иван на коньке-горбунке, и исчез за перелеском по подолу горы, тогда как след, ведущий Василия, унесся в гору. Здесь лошадь его понесла еще настойчивее, горячее, но тотчас же в полугоре Василий увидал собаку... Это была серая, грубая смесь волкодава с лайкой, лохматая и умная дворняга... Она носилась челноком в кустарниках и с виноватым, растерянным видом бросилась к Василию, выражая лаем жалобу и просьбу о помощи: след лисицы смешался, спутался вот здесь со следом другой, которую угнали в сторону другие собаки. Куда бежать, да не поздно ли?.. "Гав!.. Гав! Помоги и прости, пожалуйста!.."
   Василий задержал коня и, полный гордости, что у него такой отличный и выносливый скакун, стал рассматривать окрестности, чтобы понять, где он находится.
   Он даже достал из-за пазухи свежую мякушку, сунутую ему наспех в кухне Ермиловной, и, жмурясь от полуденного солнца, медленно поехал по направлению к своей заимке. Собака же, напав опять на след лисицы, снова тявкнула и понеслась назад. Гнедчик, повернувшись, тоже погнался вслед за собакой, но Василий, успокоив его, поскакал домой.
   -- Хорошо, чудесно... С нас довольно!..
   Он покачивался на седле как пьяный, ел хлеб и блаженно улыбался белизне божественного папируса, на котором жизнь писала радостные и трагические знаки, казавшиеся теперь одинаково благословенными...
   Солнце быстро покатилось к западу, когда Василий, подъезжая к заимке, увидал бежавшего наперерез ему большого зверя. Он был темносерый, влажно дымящийся, ощетиненный и, махая хвостом, двигался неторопливо, то и дело приседая на свое колено и подхватывая снег широко раскрытым ртом.
   Смотря на зверя, Василий схватился за ружье, но позади его раздался хриплый голос Степана Степаныча:
   -- Ну, теперь не трожь! Испортишь шкуру. Дай-ка мне лучше лошадь-то.
   И Василий увидал, с каким трудом, едва тащась, вся в ледяной бахроме перебирала ноги измученная лошадь старика.
   Степан Степаныч почти столкнул с коня Василия и, легко перескочив с седла в седло, вновь погнался за волком. А тот опять откуда-то взял новых сил и быстро начал уводить за собою Гнедчика со стариком куда-то в белые морщины мелких сопок и оврагов.
   Василий видел, как старик последний раз мелькнул среди кустарников и с поднятою для удара легкой палицей скрылся из виду.
   Искренно раскаявшись, что отдал свою лошадь на измор, Василий нехотя поплелся домой на чужой измученной, качающейся лошади.
   Своего Гнедчика он получил лишь поздно ночью, когда, приехав в село за Колей, он к удивлению своему узнал, что Колобов был дома тотчас после полудня.
   Тот показал ему редкую лисицу с черно-бурой спиной и с серебристой щетиной и уговорил Василия заночевать в селе, так как Коля уже спал у Глаши.
   Совсем поздно постучался Степан Степаныч. Он привел Гнедчика и, снимая с седла волка, жаловался на коня:
   -- Волков, видать, не брал он. Вот-вот набежишь, а он отскочит -- не достану. Боится, негодяй! Намаялся я с ним сегодня, насилу ухамзал. Да хоть бы зверь-то добрый, -- презрительно добавил Степан Степаныч. -- Хошь -- подарю? -- спросил он у Чураева. -- Под ноги подстилать годиться твоей барыньке.
   Василий было законфузился.
   -- Дак а он на што мне? Трешку не дадут, а взяли с тобой вместе. Ничего, бери! Я их добывал довольно на своем веку.
   Василий взял зверя, чтобы доставить радость Коле, который будет горд своим отцом и Гнедчиком...
   Все охотники у Колобова выпили и закусили и разошлись после полуночи.
   Ночью сильно заковало, и первый мороз ударил в угол дома так сильно, что Василий, спавший в горнице, вздрогнул. И первое, о чем вспомнил, -- была фраза из последнего коротенького письма жены: "Мне кажется, вам с Колей может заменить меня лошадка, которую вы собираетесь купить".
   Только сейчас Василий придал настоящее значение этим словам и стал во всех подробностях припоминать последние месяцы жизни с Наденькой, гадая об истинных причинах ее поездки в Москву. Их было много, но ни одной не было вполне ясной или несомненной. И он решил написать ей большое и хорошее письмо, чтобы искренно и задушевно выяснить какое-то недоразумение. Теперь, более чем когда-либо, желал он во всем ясности и чистоты, как белизна первого не тронутого ничьим следом снега.
   Между тем Надежда Сергеевна уже третий месяц жила в Москве в своей прежней скромной, уютной квартирке. По правде, у нее уже не было охоты менять родимую Москву на сибирскую заимку, где Василий, вечно грязный, пахнувший парным молоком и коровами, изнуряется, угождая грубому и жадному купцу... Кроме того, что-то ей мешало написать Василию все откровенно.
   Да, это правда, и от самой себя скрывать тут нечего: она, по совести, впервые соглашалась со своим отцом в том, что Василий вовсе не так талантлив и умен, как ей всегда казалось. Его решение сесть на землю она истолковала как бессилие и как отказ от попыток к дальнейшим достижениям человека. Раньше, не все в нем понимая, она видела, любила и боготворила в нем именно эту устремленность в непонятное ей высшее, надземное. А тут, после возвращения его, вдруг не только увидала сжигающего корабли и спустившегося в прозаическую долину жизни обыденного человека, но и человека, который повернул совсем в другую, слишком будничную сторону свои идеи и желания. А то, что в течение двух месяцев происходило на заимке, показалось ей его новым отсутствием, еще более далеким от нее, нежели его прежние отъезды. Она не могла теперь простить ему того, что он перестал с нею делиться сокровенными мыслями. И не могла быть просто безответной и покорной спутницей в его новом пути, тем более что его выступление на суде считала именно почти таким, каким нарисовал его фельетонист... А разговор на эту тему с отцом, когда на второй день после ее приезда он подал ей статью как иллюстрацию своей глубокой правоты в прежних суждениях о Василии, пробудил в ней искреннее возмущение против Василия. Похоже было, что она теперь жалеет, что связала с ним судьбу свою. После этого все то, что делал ее муж теперь на сибирской заимке, казалось мелочным и даже глупым.
   -- "Что это? Возвращение к быту предков? -- думала она в первые бессонные ночи по приезде в Москву. -- Скорбь по изуверству Анкудиныча? Или глупая затея быть оригинальней всех философов и богословов?"
   Впрочем, у нее была еще причина для ее тяжелых тайных размышлений. Уже в первый месяц жизни на заимке она спохватилась, что слишком безрассудно и неосторожно отдалась ласкам мужа, ибо они могли быть причиной появления третьего ребенка. В их положении, в глуши и в диких нищенских удобствах, это пугало. Ей еще не исполнилось двадцать восемь, а он будет иметь троих, а к тридцати и всех четверых. Это было слишком. Довольно и того, что она ходила с красными, загрубелыми руками, с синяками от непривычки обращаться с тяжестью. Недоставало еще превратиться в плодовитую деревенскую бабу! Тогда не стоило порывать с Викулом, не стоило лишаться более могучего и сильного производителя, уж ежели на то пошло. Не стоило, наконец, губить хорошего человека, доведенного до гибели ее возвышенной любовью к тому же Василию... А Василий теперь позабыл даже и эту свою страшную вину перед загубленным совместно с нею человеком -- братом!..
   Эти думы могли прорваться в письмах к мужу, если бы она вместе с тем не была полна все той же неистребимой жертвенной любви к нему и если бы не надеялась, что Василий после новых деревенских увлечений вернется вновь в Москву и исправит настоящим и серьезным выступлением то, что натворил с защитой деревенских хулиганов и насильников. Ее отец, авторитетный деятель в Москве, определенно заявил, что Василий навсегда погубит себя в глазах общественного мнения, если не пришлет, по крайней мере, опровержения в газету, разъясняющего, что все ужасное и "антикультурное", как сказано в газете, не может к нему относиться. Наденька даже не знала, видел ли Василий этот фельетон, и никогда бы не решилась ему послать его.
   Она писала мужу коротенькие и прохладные письма и открытки, больше всего интересуясь жизнью и здоровьем Коли. А так как в письмах мужа видела, что Коля не только не скучает о ней, но и сообщает о разных новых развлечениях и радостях, то она не спешила с возвращением к ним, тем более что то, другое, что тревожило и возмущало, явно подтвердилось еще там же, на заимке, перед сборами в Москву. Это ускорило ее отъезд. Она поехала не только по делам для Наташи. Она поехала, чтобы в Москве освободиться от плода. Но то, что она так легко согласилась сделать по совету дорогого доктора в Москве, кроме мук душевных, принесло громадный вред ее здоровью, и вот уже два месяца она лечилась у других врачей, меняя их и путая их предписанья. Она чувствовала, что уже наказана за преступление и что теперь никогда не сможет рассказать об этом мужу и будет мучиться, пока с ней не случится что-то новое и более жестокое.
   Она стала раздражительна, бледна, задумчива. Устроив в школу девочку и не желая быть наедине с собой, она старалась развлекаться чем могла. Чаще всего находила отдых и забвение на Камергерском, в молитвенно-задумчивом театре.
   Здесь она могла не только думать и опровергать слова и действия Василия, здесь она сама свежела и росла в своих глазах, воплощая свои думы в образные предвидения, которые, быть может, никогда не посещали голову Василия.
   Конечно, как и большинство москвичек, она была захвачена влюбленностью в Качалова, той самою влюбленностью, когда жутко от вопроса: "а что если великий актер не так прекрасен в жизни, каким она привыкла представлять его? Что если какая-нибудь будничная, грубая подробность вспугнет ее очарование?" По три, по четыре раза смотрела она одну и ту же пьесу и с каждым разом выносила новые радости своей влюбленности. И думала: природа наградила этого человека всем, чем только могла она наградить всякого героя, во все времена, во всяком царстве, даже в сказочном. Его рост и гармоническая стройность тела, посадка головы, и благородный выточенный профиль, и этот вкрадчивый и песенно-глубокий голос -- глас Архангела -- все это волновало до самозабвенья. Она слыхала голоса величайших в мире певцов и, конечно, до скончания дней будет гордиться тем, что слышала Шаляпина, но то был голос в песне, а качаловский -- в простой, обыденной беседе. А его интонация, оправленная в особый, какой-то внутренний, присущий лишь Качалову далекий смех -- полуулыбку!.. Какой-нибудь один немой взгляд полковника Вершинина в "Трех сестрах" воскрешал всю величавую военную Россию, а классический жест Гамлета воочию творил мирового Человека. И потому для Наденьки было радостью не то, что Качалов гениально воплощает образы героев, но именно вот это: в России существует сам живой Качалов, не выдуманный и не сочиненный, а самодовлеющая личность, прекрасная сама по себе и потому ведущая к тому культурному совершенству, против которого так грубо вдруг восстал ее Василий Чураев.
   Впрочем, иногда она ловила себя на том, что слишком ослепляется одним Качаловым. Он загораживал от нее другие образы и лица, большие символы гармонии, эпохи, встававшие перед ней в Художественном Театре. Стоило отвлечься от Качалова и посмотреть на других артистов, как сейчас же видела, что почти каждый из них был самой драгоценною частицею Москвы, России, всего мира, а одновременно опять-таки опровержением слов и дел запавшего в глуши и задавшегося целью одичать Василия.
   И тогда печально думала о том, что рано или поздно все великие творцы прекрасного сойдут со сцены, но будут ли те, новые, которые придут на смену им, такими же прекрасными? Придет ли вновь растрепанный и покоряющий своей печальною насмешкой над собой же Артем? Создастся ли всеобъемлюще -- русское сердце Москвина, воплощающего Царя Федора как всю трагическую Русь в прошедшем, в настоящем, а может быть, и в будущем? С благоговением и гордостью произносила она имена Станиславского и Владимира Немировича-Данченко, создавших чудо-храм, где так легко и радостно молиться, размышлять и утешаться. Как в поминание, заносила в свое сердце всех любимых: и простоватого Масалитинова, и восхитительно-лукавую Германову, неуклюжего богатыря Бакшеева, и точно сошедшую со стенного медальона сороковых годов Гзовскую, и наивно-милую, с детским голосочком Кореневу, и проникновенно-ласкового Лужского, и чем-то мягким покоряющую нянюшку Раевскую. И всех не названных она любила полудетской, нежною любовью, а по подобию каждого из них училась любить и познавать Россию, такую не разгаданную, темную, прекрасную и страшную. И вставала перед нею мысль о том -- а что если бы и ей самой стать столь же ясной, милой, удивительно простой и любящей, как Книппер-Чехова, которую в какой бы роли Наденька ни видела -- такой, какой хотела быть сама. Почему так? Не потому ли, что лишь такая женщина могла, быть может, вывести Василия из его упрямых и тяжелых заблуждений?
   Вот как обращалось все в ту сторону, в его же сторону, ее мучителя и друга давнего... И отсюда, назло Василию, Наденька любила в Книппер все, начиная с ее упругого, как у юноши, голоса и кончая каждым жестом и привычкой тяжело вздыхать даже там, где этого совсем не нужно. Одним словом, Книппер казалась Наденьке не только идеальной русской женщиной, но великой и самодовлеющей личностью, которую никто и никогда не может повторить. Ах, как горько, что такою Наденька не может быть!..
   Нежная и ясная, внутренне обаятельная, молчаливо-покорная, трогательно-женственная Маша и взметенная широчайшими возможностями, взлелеянная русской красотою и оправленная сладкозвучными зовами культурной мишуры Раневская -- эти два образа, как бы различные между собою, на самом деле казались Наденьке только двумя деталями одной и той же радужно-многообразной русской женщины Ольги Книппер-Чеховой. Но, конечно, в этих двух деталях Книппер-Чехова была не вся, не сказана, не дорисована. В настоящую величину она совсем не создана. Для Книппер-Чеховой, как думала Наденька, еще не было сотворено той настоящей русской героини, какую она может воплотить. И если такой женщины в России еще не было, то ею является сама Книппер, -- взрастившая свою душу, утончившая свой разум и обогатившая свой культ любви в работе дивного театра. Дать образ женщины таким, каков он есть, с раскрытием ее души и сердца -- вот что могло бы быть великою задачей нового великого писателя.
   И будь Василий здесь, в Москве, -- думала Надежда Сергеевна, -- он мог бы, сидя в этом кресле, задумать и начать ту небывалую картину жизни, эпопею, в которой мог бы показать не выдуманных, а настоящих и живых героев...
   И тут украдкой из-за образов Качалова и Книппер вставали образы иные, именно оба они: Надежда и Василий Чураевы. Ибо и они могли собою воплотить всю силу собранных сокровищ мысли, подвига и духа, если бы...
   -- Ах, Боже, Боже!.. Это теперь не возможно! Потому что вместо подвига она совершила убийство собственного дитяти... Смеет ли она мечтать теперь о каком-либо преображении в героиню, способную позвать упрямого, идейно одичавшего героя к вершинам Гамлета-Качалова?
   С таким отчаянием в последний раз Надежда Сергеевна вышла из театра. И увидела, что выпал первый снег. Вздохнула полной грудью. Прищурила глаза от белизны и фонарей, осмотрелась и без причины улыбнулась.
   У театрального подъезда были уже лихачи в красивых санках с теплыми пушистыми медвежьими одеялами. Захотелось ей на этот раз промчаться на резвом, как тогда с Викулом. И упругим, сочным голосом прозвенела:
   -- На Остоженку!..
   -- Семь целковых, барыня.
   -- Пять!
   -- Ну, шесть, ваш-сиясь?.. -- протянул просительно и упрекающе лихач.
   -- Пять!.. -- упрямо и решительно сказала Надежда Сергеевна и направилась к другим саням.
   -- По-ожал-те! -- ласково сказал лихач и поспешно распахнул медведя.
   Мягко и баюкающе понеслась серебряная белизна дороги. Никогда так сказочно не переливались встречные огни и никогда так ласково не прикасались к ее лицу холодные снежинки.
   Весело бросал рысак в медведя полные копыта снега, и по-новому приятен был запах медвежьей шкуры. Позабыла про грехи свои и про отчаянные думы, но почуяла упругость тела и гармонический лад души, как будто никогда не была слабой и беспомощной одиночкой, но всегда такой вот сильной и большой женщиной.
   -- Как это чудесно, что я существую! -- полушутя и радостно шептала она и затем решительно прибавила:
   -- И если в действительности нет Качаловых -- тогда мне никого не надо! Москву оставить?.. Эту чудесную, единственную в мире, ласковую бабушку Москву переменить на глушь сибирскую, доить коров, кормить свиней?..
   -- Никогда, Василий Фирсыч!.. -- сказала она вслух, когда лихач остановился у подъезда.
   Войдя к себе, она в тот же час, еще розовыми от холода руками, написала большое письмо Василию, в котором объявила ему все, и приписала:
   "Ты видишь теперь, что я преступница, что я тебя совсем не стою и твоей новой жизни понять не умею. Но если бы ты мог вернуть мне себя именно таким, каким был раньше, пусть мечущимся, пусть фантазером и искателем несуществующего Бога, но только прежним милым и стремящимся куда-то дальше от земного, грубого материализма, моим Василием, а не чужим и грубым деревенским скопидомом?! Пойми, что мне иначе не нужно было менять на тебя Викула, вина перед которым будет мучить вечно и везде, пока я чем-либо не искуплю ее. И потому ты не пытайся уговаривать меня продолжить нашу неудавшуюся совместную жизнь".
   Она сдала это письмо заказным, а ровно через неделю получила от Василия. Он писал только одним днем позже ее письма к нему и прежде всего сообщал о только что выпавшем снеге. Потом шли подробности о Коле, о деталях его игр и новых штук. С легкой гримасой скуки прочла она о новорожденных телках и бычках, о том, что с наступлением зимы коровы стали меньше давать молока и что доильщицы два дня опять не приходили. Василий с Иваном Александровичем сами доили коров.
   -- Ну, и отлично. И дойте! -- не удержавшись, улыбнулась в этом месте Надежда Сергеевна.
   С увлечением описал Василий свое новое приобретение -- гнедую лошадь и хорошие сани. Это место она с удовольствием прочитала Наташе, которая интересовалась всякой новостью с заимки и мечтала туда ехать к Рождеству, как раньше ей обещала мама.
   Красиво, но поспешно описал Василий и охоту по пороше, а затем опять перечислял дела, упомянув, что в ноябре процентами отчислено с заимки сто семьдесят рублей, тогда как прожил он всего лишь сорок. "Если так пойдет и дальше, то весной, наверное, смогу более удобно обставить твою жизнь".
   -- Ну, этим ты меня теперь не соблазнишь, -- сказала Наденька и хотела уже отложить чтение слишком длинного письма, как увидела подчеркнутое:
   "А теперь о самом важном".
   Более убористый и четкий почерк означал, что написано это спокойно и написанному таким образом Василий придает особое значение.
   "Сегодня ночью я плохо спал, и у меня, наконец, был досуг обдумать то, что внезапно меня встревожило и вместе с тем помогло мне уяснить мою ответственность перед тобой, перед детьми и перед тем главным, что направляет наши помыслы. Да, маленькая трещина, образовавшаяся между нами после разговора о Викуле, видимо, превращается в целую пропасть. Я чувствую по твоим письмам, как далеко ты отошла от меня всячески. Ты хорошо знаешь, что мне совсем не любопытно жить на свете как-нибудь и брести куда-нибудь. Слишком глубоко и широко я возлюбил землю и мой дальнейший путь по ней. Будет ли он будничен и скромен, как теперь, или будет он безумно дерзостен, как это показалось тебе в моей защите деревенских хулиганов, -- он будет уже не исканием Бога на земле, а ожесточенною борьбой против того лжебога, которому теперь молится весь так называемый культурный мир и в храмах которого главными жрецами восседают выродившиеся человеки... Уже одно то, что мое выступление не только никем из этих человеков не понято, но и мог появиться в печати гнусный фельетон, нашедший, разумеется, десятки тысяч восхищенных читателей, -- способно сделать меня непримиримым врагом такой культуры, в садах которой столь благоуханно расцветает одна разлагающая пошлость. С этой стороны граф Ласкин прав, говоря, что я проповедую "попятную от прогресса". Я готов попятиться от современных добродетелей не только в сторону чураевской патриархальности, но и в эпоху царя Ивана Грозного, огнем и мечом боровшегося с ложью и предательством. Более того. Если б мог, я зачеркнул бы несколько тысячелетий и повел бы человека от эры полного неведения, когда люди обладали целомудренностью зверя. Во всяком случае, здешние неграмотные мужики мне кажутся не только лучше, чище и значительнее, но и богоподобнее любых цивилизованных народов. Я знаю, как тяжело тебе это признать и продолжать наш общий путь, и потому я говорю: не принуждай себя любить меня. Ибо как ни тягостно физическое одиночество, оно все же лучше совместной жизни, которая несет нам одиночество духовное. По совести и мирно проставим все знаки препинания в нашем пока мало заметном, но по существу значительном разладе. А именно: если ты находишь, что моя слишком будничная жизнь может вредно отразиться на воспитании детей, возьми обоих их к себе, -- я найду силы примириться с полным одиночеством. Если же ты способна оценить во мне причины, влекущие меня к этой жизни, хотя бы даже и до одичанья, и готова примириться с этой жизнью без особых рассуждений, я прошу тебя: скорее забирай Наташу, ликвидируй все свои московские дела и немедленно приезжай к нам. Коля уже утрачивает мужество продолжать нашу робинзонаду и едва справляется с тоскою по тебе. И верь, что в том и в другом случае я обеспечиваю тебе с детьми вполне приличное существование, так как устройством своих практических дел увлекаюсь как хорошим и здоровым спортом, назло или для удовольствия господ фельетонистов. Я уже не говорю о том, что мысль о судьбе брата Викула точит мою совесть и требует практических путей и средств для настоящей братской помощи. Пока что это моя главная цель жизни".
   Прочитав окончание письма еще раз, Надежда Сергеевна с новым, никогда не ведомым ей чувством страха вспомнила, что отправила Василию свое ужасное письмо... Зачем она это сделала? И почему сейчас она утратила самообладание?.. Что случилось?.. Куда девалась ее недавняя уверенность в себе? И даже вера в мощь и силу человеческой культуры вдруг оставила ее. Ведь то, что на нее навеял театр с идеальным мужчиною Качаловым и с идеальной женщиною Книппер, -- это же все-таки только красивая теория, сочиненная неправда жизни. А жизнь?.. Вот она, жизнь. Ведь Викул-то на каторге!.. На каторге большой, простой, прекрасный, именно богоподобный человек!.. И она, беспомощная Наденька, почти больная женщина с двумя детьми, должна теперь жить одиноко!.. Сможет ли она найти в мужья себе Василия Качалова, и притом Качалова-Гамлета? Да и захочет ли искать другого, лучшего, чем несовершенный, но живой и натуральный Василий Чураев, с его странными опытами над своею жизнью, над душой, над разумом?.. Зачем же она послала ему ужасное, безумное, преступное письмо? И как же так случилось, что она не поняла его теперешнего, настоящего Василия, возмужалого и сильного мужчину, истинного человека, идущего на бой с всечеловеческою пошлостью? И как она могла забыть про Викула, погубленного ею вместе с тем же Василием? Значит, они вместе до конца и отвечать должны! Вместе отбывать срок наказания в жизни, в добровольной и бессрочной каторге!
   Надежда Сергеевна металась по квартире, брала и бросала вещи, смотрела в окна на соседние крыши домов, старые и новые, безобразно нагроможденные в диком беспорядке. И Москва вдруг показалась ей тюрьмою или грязным чердаком, на котором старые скупые старушонки для чего-то берегут свое изношенное, сморщенное, полное греха и желчи тело...
   Она схватила лист бумаги, начала было писать, потом разорвала его. Схватила синий телеграфный бланк и набросала телеграмму:
   "Умоляю тебя не верить моему письму".
   Разорвала и этот бланк, упала на опущенные на стол руки и зарыдала, еле выговаривая сама себе:
   -- Нет, он большой... Он настоящий человек. Он меня простит. Собакой приползу к его ногам -- пусть пинает, пусть даже не прощает, но все равно я поеду к нему... Что я наделала? Что я наделала?
   И это "что я наделала" относилось уже не к письму, а именно к тому непоправимому и растлевающему душу -- к многократному убийству: и убийству старика Чураева, и убийству всей семьи его, к убийству мужа Викула -- как никогда, теперь она почувствовала его мужем и отцом Наташи -- и, наконец, к недавнему, еще не остывшему убийству в ней плода, его плода, Васильева, зачатого в лучший, самый светлый и даже священный месяц жизни и любви их, когда она по-новому в нем обрела не только мужа, но и человека, братски любящего Викула. "Что же я наделала?" -- повторяла она, не умея разрешить вопроса: кто же наконец был ее самым близким, наиболее любящим ее мужем? Неужели Викул? Неужели и к Василию она сейчас переменилась только потому, что он напомнил ей о Викуле, что он скорбит о нем, быть может, более глубоко, нежели сама она... Она еще не знала и не видела, как в ней самой мгновенно выросла великая готовность к жертве за напрасно пострадавшего. Она не знала, что в ней заговорила не любовь жены или любовницы, но великая и всепобедная любовь сестры и дочери и матери -- святая святых женщины. Да и некогда было ей об том думать.
   В передней раздался звонок. Это Наташа прибежала из школы. Надежда Сергеевна бросилась в переднюю отворять дверь и, вытирая слезы, торопливо, неожиданно для себя объявила девочке:
   -- Наташенька! Ты в школу больше не пойдешь. Домой будем собираться. К Коле... Домой... К папе!.. -- И даже не заметила, что в слове "к папе" ей представился не Василий, а именно тот, первый, неведомо где сущий изможденный узник.
   Но так как девочка вся просияла, Надежда Сергеевна залюбовалась ею и сообразила, как составить телеграмму.
   "Через неделю выезжаем. Будь великодушен. Наденька".

* * *

   Телеграмму Надежды Сергеевны Василий получил раньше письма и слова "будь великодушен" даже рассмешили его. А через два дня получил он и письмо с явными следами вскрытия. В Березовке особою Василия интересовался широкий круг друзей почтмейстера, и письмо его жены в течение нескольких дней служило предметом удовольствия березовского "света". Чувство возмущения обывательской цензурой было так велико, что письмо не все было прочитано.
   Кроме того, оно читалось по дороге из села на заимку, когда зябли руки и их то и дело надо было прятать в рукавицы и когда хорошо откормленный Гнедчик, вырывая вожжи, торопился в свое стойло. И не письмо уже, а телеграмма волновала: приедет, все расскажет лично. Почти четыре месяца не виделись.
   Прежде всего стали наводить порядок в доме, точно к большому празднику. И чем ближе к встрече, тем длинней тянулись дни.
   А часы последнего дня были так мучительны, что не выдержал, запряг Гнедчика, посадил с собою Колю и поехал в село, а там и дальше по тракту. Наступили сумерки -- навстречу никто не ехал. Коля сильно замерз. Василий повернул домой и усомнился, даже испугался:
   -- Может быть, она раздумала и вовсе не приедет...
   А поздней ночью, вернувшись на заимку, снова прочитал письмо. И только теперь понял его значение и всю непоправимость происшедшего с женой в Москве. Да, это было убийство не только плода сладчайших дней их любви, это было убийство самой памяти об этих днях, это было жесточайшее убийство и попрание самой любви в себе и в нем. Что из того, что она теперь раскаялась и сама страдает, возвращается и просит быть великодушным? Что из того, что он готов простить ей, когда и сам он не имеет права этого прощать? И где теперь они возьмут чистоту и радость для продолжения любви, когда убито самое зачатие любви? И даже ее тело, которое так жадно ждал все эти дни, теперь ему представилось поруганным.
   Не раздевшись, Василий погасил огонь и только лег на кровать, как на дворе залаяли собаки и послышались колокольцы. Вскочив с постели, он долго не мог найти спичек и закричал неверным прыгающим голосом:
   -- Иван Александрович... Приехали!
   -- Да, я слышу, -- спокойно отозвался тот из другой комнаты и первым вышел на двор.
   Выбегая за ним следом, Василий услыхал знакомый, звонкий и такой ласкающий, веселый голос:
   -- Иван Александрович!.. Помогите вылезти!..
   Второпях Василий плохо прикрыл за собою дверь, в комнате от холода проснулся Коля. Он тоже услыхал родимый голос и закричал сквозь слезы:
   -- Ма-амочка-а!..
   -- Коля!.. Сыночка!.. -- кричала Наденька, вбегая в комнату мимо Василия, а Василий, обметая снег, стягивал с нее тяжелую ямщицкую доху.
   И никаких ни на одном лице не было признаков вины, раскаяния или упрека. Только одна радость, бурная и разговорчивая, спешащая все сразу рассказать, но не умеющая кончить связно ни одной цельной мысли.
   Пылавшее от дороги лицо Наденьки казалось совсем юным, а полнота нежности к Василию, и радость Коле, и теплый, нагретый в шубах сладкий запах ее тела -- все это бурно всех смешило, будто снова все друг друга обрели после потери. Или как будто их всех покрыла своим светлым куполом такая великая любовь и радость, какой никогда ни один человек, там, в безумно-суетной Москве, конечно, испытать не мог.
   А после того как проведен был остаток ночи и когда наутро все, и Наденька одна из первых, принялись за будничный, всегда поспешный и колючий зимний труд на одиноко-брошенной в снегах заимке, было уже совестно и неуместно трогать свежие раны. Сама же она не могла забыть об этом потому, что, углубляясь в труд, считала, что несет заслуженное искупление.
   Между тем зима все шире и пышнее распускала свои белоперые крылья. Завывали вьюги и заметали, запечатывали снежными сугробами заимку. Даже когда случались солнечные дни, весь белый свет казался тихим и пустым, ослепительно-холодным и безрадостным... И Наденька старалась поскорее чем-либо заняться, чтобы вовсе не было досуга, чтоб не думать об уюте и о соблазнах ни Москвы, ни Камергерского, ни уютных комнат на Остоженке.
   Изредка Василий развлекал жену и детей прогулками в полусанках на хорошеньком Гнедчике, возил их всех к обедне в церковь и на приветливые вечеринки в дом Колобова. Раза два за зиму сам устраивал приемы у себя, с облавою на зайцев, с горячими пельменями на крещенском морозе и с катаньем с гор на скотских шкурах. Колобов в обоих случаях был самым развеселым гостем, всех смешил рассказами и увлекал песнями, а с Наденькой даже танцевал польку-бабочку. Потом настал великий пост, и в тихую погоду из села стал доноситься мерный и печальный благовест. Робко -- медленно все стали поджидать весну. Василий, успевая в делах, расчетливо экономил время и деньги и, посматривая на горы, на первые проталины, с нетерпением поджидал прилета птиц и новых, давно небывалых в его жизни дней весенней, мартовской охоты.
   Когда же пришла эта безумная и яростная, влажная и звонкая, крикливая и шумная пора прилета или только перелета тысяч разных птиц, гостей заморских, -- Василий с Колобовым бросили свои дела на целую неделю. Василий был так поглощен своим охотничьим азартом и удовольствием убийства, что не замечал, с какой усталой, принужденной кротостью чистила и готовила птицу Наденька.
   Только на страстной неделе он увидел, как заметно она подурнела. На лице у глаз и губ наметились новые морщинки -- при весеннем солнце они так подчеркнуто были видны. Но от какой-то скрытой грусти в глазах ее горели новые, зовущие, молящие, негаснущие огоньки.
   Снова вспомнил и узнал Василий, куда устремлены и за кого молились эти милые глаза, и сам он вместе с ними молился тайно. Но ни словом, ни намеком не тревожили этих печальных образов.
   Все утешение их, все радости были в детях и в труде великом. И утверждал в них труд этот какую-то великую силу терпения. И, радуясь росту этого терпения, Василий решил укрепиться на земле надолго.
   На Пасхе при помощи Колобова он купил в одном из живописных горных сел у разорившейся вдовы хорошенькую, хотя и запущенную усадьбу со всем инвентарем, со скотом и птицей.
   Весь ласковый апрель был полон спешки с переселением на новоселье, с засадкой огорода, с устройством в новой усадьбе отделения маслодельного завода под началом и с кредитом все того же предприимчивого Колобова, который из всего умел извлечь для себя выгоду.
   Поэтому Надежде Сергеевне вместо отдыха в своей усадьбе пришлось еще труднее, нежели у Колобова на заимке.
   Однажды в чудесный майский день, когда все цвело в полях и на горах и когда крестьяне праздновали Троицу, в усадьбе Василия происходило спешное приготовление к открытию его собственного маслодельного завода. У Надежды Сергеевны недавно вывелись цыплята, и сегодня она их впервые выпустила во двор под наблюдением Наташи. Девочка заигралась, и курица увела цыплят в чужой огород.
   Пробегая из дома в амбар, Надежда Сергеевна заметила это и закричала на Наташу с преувеличенною строгостью.
   Василий был тут же, около амбара, и, посмотревши на жену, заметил, что волосы на голове ее были не прибраны, скулы выдались от худобы и все лицо покрылось слишком крупными веснушками.
   Надежда Сергеевна, почуяв на себе этот взгляд, даже остановилась и прочла в глазах Василия то, что он не умел и не успел от нее спрятать.
   Не любовь к ней стояла в его взгляде, а только жалость, ясно говорившая о том, что на земле и в жизни все горит и догорает, и как ни радостна весна -- цветы ее цветут и отцветают...
   Было что-то хрупкое, надломленное в ее позе и походке, а в нем, напротив, встало нечто крепкое, упрямое, граничащее с беспощадностью.
   Посмотрев ей вслед, он вспомнил, что завершился ровно год с тех пор, как он покинул экспедицию Баранова и спустился с высоты Памира. Только один год! А как он изменил эту прекрасную женщину! И сколько совершилось! Сколько передумано, испытано и отвергнуто во имя закрепления земных путей? Куда ведут они -- разве это нужно человеку знать? Разве нужно понимать или угадывать Грядущее, когда текущие минуты, и часы, и дни, и месяцы -- все времена насыщены бальзамом земных курений? Когда все живое дышит, радуется, плачет и страдает не случайно, но во исполнение осмысленных велений матери земли!
   Никто другой, следя за жизнью и поступками Василия, не мог бы угадать, почему он избрал этот путь и что заставило его дробить все видимые ценности о скалы подвига его суровой жизни. Лишь он один глазами внутренней духовной силы видел, что на пути земном нет прочих радостей, помимо радостей труда и подвига. И он пошел этим путем упрямо и уверенно.
   Пусть и она идет за ним как равная во всех скорбях и радостях.
   И снова, хотя и не вполне счастливо, потекли трудовые дни их жизни, неведомо кому и для чего необходимой в будущем, но ценной и самодовлеющей, как все, носящее в себе простую мудрость -- быть по воле Божией.
  

Глава шестая

   Распустилось, расцвело и распласталось по горам и по долинам тяжестью налива лето.
   Давно такого плодородия не помнят старики. Дни страды текли, как исстари, напряженно и поспешно и дополняли зори утр и вечеров полнозвучной песней, сладостной в истоме отдыха.
   Большой отрадою был уголок Васильева покоса в горной впадине, между лесом и ручьем. Уступил ему покос на это лето сельский староста. И дешево. Всего лишь за скупой совет:
   -- "Держи печать за пазухой".
   Староста по неграмотности насидел начет и пришел к Чураеву с докукой как к заступнику, как многие к нему теперь ходили. С прошлогоднего суда особенно повадились приходить к нему за защитой озорники и воры, и потому Чураев скуп был на слова.
   Полюбил он ездить на Гнедчике на свой покос. Изредка брал всю семью, и на фоне сочной зелени и леса Наденька опять казалась и моложе и красивее. Для нее весь мир здесь становился как один источник радостных улыбок. Она всем улыбалась здесь, и ей все улыбались. Нежною симфонией звучали здесь голоса ее детей, и легок и прозрачен становился день, сливаясь с лазурью неба.
   Совсем не чуял свое тело сам Василий, и даже потный труд косьбы был только украшением бытия. Забыл он здесь, что уже давно не брался за перо, не читал книг, не отвечал на письма и позабыл их получать. И благо: полная силы тишина спустилась в его душу, и когда ступал ногою на траву или шел по лесу, то чуял он -- человек воистину.
   Однажды рано утром, приехавши с Колей и с ружьем, он приготовился пойти на выводок тетеревов, но сел на первый пенек в лесу и, посмотревши вокруг, залюбовался рисунком верхушек леса на чистой синеве неба. Солнце еще не взошло, но заря уже разгорелась и пробивалась сквозь гущу леса тихой, пламенной, далекой радостью.
   Что-то запел Василий, но оборвал, ибо тишина боялась даже шороха. Он отыскал в карманах обломок карандаша и одно из мужицких долговых обязательств за проданную сенокосилку и на обороте его набросал:
   "Можно ли спеть песню о реке и кончить? Нет, нельзя окончить песни о теченье вод, ибо они сами будут продолжать ее своим течением всегда, ныне и присно. Ибо бесконечно их теченье и таинственны пути их возвращения к начальному истоку. Но припади ты ухом чутким к матери-сырой земле и послушай ты ее велений праведных..."
   "... Нова ли жизнь? Стара ли жизнь? Никогда не нова, никогда не стара. Всегда едина, вечна и прекрасна -- лишь умей понять ее не разумом, но сердцем..."
   "И если ты открыл что-либо новое, то, милый друг, поверь, что ничего ты не открыл, но лишь познал издревле бывшее и сущее всегда!"
   Он спрятал листок и еще раз огляделся. Его постоянный друг и спутник Коля, заснувший по дороге, спал в телеге, а Гнедчик, наевшись сочной травы, дремал, стоя на лугу как бронзовое изваяние.
   Василий встал, повесил на сучок ружье и ягдташ и тут же на поляне, окруженной лесом, опустился на колени.
   Он не сознавал, что делает, ибо, стиснув руки у груди и устремившись к ярко разгоревшейся заре, твердо и полнозвучно произнес:
   -- Господи! Благодарю Тебя!
   Лишь от собственного голоса он очнулся и понял, что именно вот так, вот в эту именно минуту и этими словами он должен был помолиться. И упоительно-жгучий озноб всего тела облил его, как струя ключевой воды. И уже в полном сознании он повалился на землю и повторял все так же полнозвучно:
   -- Благодарю, благодарю, благодарю Тебя!
   И не так, как там, на высотах Памира, но совсем реально ощутил, что Кто-то, неизъяснимо благостный, более тихий, нежели тишина утра, более лазурный, нежели лазурь небес, более благоуханный, нежели благоухание всех лугов земли, стоял над ним и вокруг него и в нем самом. И наполнился Василий радостью, никогда, нигде не испытанной, и непоколебимой верой, что вот это и есть то чудо истинного познания Бога, которое сейчас повергло его ниц, как ветер малую былинку.
   Не смея поднять с земли лица своего, он лежал как пораженный и не замечал ни того, как теплые слезы его капали на траву и смешивались с чистою прохладою росы, ни того, как пробудившийся от его голоса Коля стоял в кузовке телеги и широко раскрытым, почти испуганным взглядом смотрел на молящегося отца. Поднявшись, Василий еще долго смотрел на узор леса, отчеканенный на синеве неба, и лицо его было сурово, даже хмуро. Упругой силой налилось все его тело, как будто он наполнился великим гневом для великого сражения за то, что приобрел здесь в это утро на заре. И увидал широко раскрытый взгляд сынишки. Приблизился к нему все такой же суровый. И ничего не спросил Коля. Ничего не сказал Василий. И от этого еще сильней и глубже укрепилось в душе мальчика это видение утренней молитвы на земле.
   На охоту в это утро они не пошли.
   Полный сурового торжества, долго без ружья бродил Василий по лугам и лесу и громко, стараясь подражать отцу, распевал:
  
   Пойду в твои луги зрети
   Многие прекраснии цвети.
   Пребуду зде своя лета
   До скончания века...
  
   Потом, когда обсохла трава, накосил травы. Вместе с Колею набрали на прокосе полную шапку клубники и веселые поехали домой обедать.
   С этого дня с особенным вниманием стала посматривать на Василия Надежда Сергеевна и не могла понять нового, сурового и вместе радостного блеска его глаз. За последний месяц он ни разу не подстригал своих волос и как-то весь замшел. Похудел и стал прямее, еще быстрее в движениях, еще скупее на слова. В глазах же, еще более запавших и больших, появилась, кроме остроты хозяйского догляда, еще какая-то настойчивая пристальность. Не только взглянет, но и до конца прочтет глазами, до конца додумает и решит без колебаний.
   Он не был ни уступчив, ни скуп, не любил о чем-либо просить соседей и сам не одолжал, но все-таки все мужики первые снимали перед ним шапку с тем теплым мужицким уважением, которым они дарили только редких, безупречных и почетных стариков. Но по делам, с докукой, чаще присылали своих баб и непременно "через самое", "через Сергеевну". Она казалась проще.
   Казалось, что Василий слушал неохотно, никогда не оставляя дела, ничего не обещал, не утешал, даже не советовал. Но часто шуткой либо пустяковым случаем из жизни даст такой совет, что и горестные уходили от него веселыми. Иногда отпустит человека ни с чем, но назавтра сам зайдет и все-таки поможет.
   -- Нутром подходит к человеку, -- говорили о нем бабы.
   -- Башковатый мужик! -- поддакивали старики.
   Узнав обо всем этом, даже грубоватый Колобов хвалился:
   -- Вот какого человека я вам добыл. Вы такого и не стоите.
   И так Василий вошел в мужицкую среду как свой, понятный и простой, хороший человек. Но не могла смириться с этим Наденька, замученная недосугом и таившая в себе тоску по лучшей жизни. И в особенности опечалило ее письмо профессора Баранова, которое Василий получил вскоре после чудесно проведенного им утра на покосе.

"Милостивый Государь!

   Обязанный отчетами перед Императорскою Академией Наук, я должен был еще весной представить труды всех членов моей экспедиции. Прошу вас ускорить присылку мне вашего труда по изучению некоторых религиозных обрядов на Востоке. Адресовать прошу на имя Виктории Андреевны Торцовой в Иркутск, где я буду в сентябре.

В. Баранов".

   Внизу была убийственная приписка:
  
   "Виктория Андреевна прислала мне статью о вашем выступлении в суде. Я не знал, что вы талантливы и в этой области".
  
   Прочитав письмо, Василий чуть заметно усмехнулся, потом нахмурился и один уехал на покос. Там он долго косил. Когда устал, вымылся в ручье холодной водой, поел у воды хлеба и опять косил. И только когда закат окрасил лес и горы, он вспомнил, что пора ехать домой. Лошадь была уже запряжена, когда он отыскал в кармане клочок бумаги и набросал карандашом письмо на имя Торцовой. Дома он старательно переписал его и показал жене. Надежда Сергеевна в робком молчании читала и не понимала. Между тем в письме было все ясно.
   -- "Многоуважаемая Виктория Андреевна!
   Во-первых, благодарю вас за посылку известной вам статьи профессору Баранову. Во-вторых, не откажите передать Виталию Афанасьевичу, когда он приедет к вам, что труд о религиозных обрядах восточных народов мною никогда не может быть написан. То же, что я напишу о религиях -- Востока и Запада, -- Академия наверное не напечатает. Поэтому я искренно считаю себя должником профессора Баранова и рад, что теперь имею возможность постепенно возвратить полученные мною авансы. Жду лишь указаний, куда я должен направлять деньги".
   Надежда Сергеевна одобрила письмо улыбкой.
   В последнее время она часто трогала Василия своим молчаливым согласием. Как будто она ждала чего-то грозного и кротко слушала вокруг себя безмолвие судьбы.

* * *

   Накануне Прокопьева дня в сумерках около подновленных ворот усадьбы Чураевых остановилась пара взмыленных саврасых лошадей в сбруе, покрытой чешуйчатым китайским серебром. Новая красивая телега была сильно забрызгана жидкою землей.
   -- Эй, хозяева, открывайте ворота! -- пропел Андрей Саватеич, не выходя из телеги. Он был в новых сапогах, а возле ворот от только что пронесшегося ливня стояла лужа.
   Василий был на молоканке и из-за шума сепаратора не слыхал хозяйского голоса. Надежда Сергеевна на заднем дворе в хлеву кормила двух маленьких, только что приобретенных породистых поросят. Поросята не хотели есть одну пахту без примеси чего-либо вкусного. Особенно капризничала самка. Порывшись в пахте, она подняла мокрый розовый пятачок к хозяйке, и ее узенькие мутно-синие глазенки из-под сетки белесых ресниц выражали недовольство и мольбу. И она орала так, будто ее резали, и вызывала у Надежды Сергеевны острое желание прибить ее. Но в поросенке было что-то трогательное и смешное, и хозяйка уступила: она пошла в дом за хлебными крошками.
   -- Эк разбогатели! Не дозовешься, -- крикнул ей Колобов, вводя лошадей в открытые им самим ворота.
   Из телеги улыбалась Лизавета. Она сидела в ярком праздничном наряде и под зонтиком, хотя дождя уже не было.
   Чураев вышел из завода, когда Колобов помогал жене сойти с телеги. Он заметил множество мелькнувших белых, с кружевами, и разноцветных шелковых шумящих юбок и слушал дружественно-сердитый крик хозяина:
   -- Ты, што же, язви те в печёнку, бабу-то свою эдак заморил! Смотри, как я свою лелею: в ширь пошла!
   Это был первый семейно-дружеский приезд Колобовых к Чураевым как к равным. И потому хозяева по-сельскому радушно и широко приняли гостей.
   Лизавета была в интересном положении. Зная, что начавший седеть муж еще больше ее любит и с небывалой нежностью ждет от нее непременно сына, она привередничала и вздыхала:
   -- Ох, однако, не снесу я... А он как сумасшедший: как помчит-помчит!
   -- Да врешь ты! -- радостно смеялся Колобов. -- Я только раза два пустил, и то по тракту. Ни ухабинки. Тебя же от тучи дождевой умчать хотел, дурашка!
   Оказалось -- они мимоездом. Поехали к Прокопию Праведному по обету Лизаветы. Помог бы разрешиться правильно.
   Прокопий почитался здесь глубоко, и неведомо с каких времен. В ближайших селах даже и церкви не было ему построено. О ските или монастыре и слуху не слыхать. А было -- и теперь оно есть -- прекрасное большое озеро в горах, овальное, лазоревое, с островком на середине и с названием: Белое. На северном конце его стоит простая деревянная часовенка, а в той часовенке вделан медный складень в дерево, вот и весь храм -- скит Прокопия. Никто в часовенке той не живет, не молится -- весь год она одна стоит, и низенькая дверка запирается на палочку. Редко кто в нее заглянет, потому что в ней живет один невидимый рыбак -- блаженный, праведный Прокопий. И видают только праведные и немногие, как поздно вечером отплывает от часовенки лодочка, а кто на ней -- невидимо. А на заре поутру опять же лодочка на месте. Ночь плавает Прокопий по водам Белого озера, а день весь молится невидимо за грешный мир в часовенке. Старенькая лодочка без дна так и стоит всегда у берега возле часовенки. И веслышки всегда в ней новые, и много их. Часто рыбаки привозят в дар Прокопию по веслышку. Когда не хватит у кого весла, ветром унесло или человек недобрый взял, -- у Прокопия всегда можно одолжиться. У него всегда излишек весел.
   И вот в Прокопьев день, восьмого июля, стекаются к Прокопию в гости со всех окрестных сел, и со степей, и с гор люди. Всегда пустынно-бирюзовые, холмистые берега озера покрываются тогда народом. Во всех концах телеги, шалаши, палатки и дымят костры, а у берегов удильщики и купальщики, и стар и млад. Холодная прозрачная вода озера особенно целительна и телу и душе в Прокопьев день.
   Все это степенно рассказала Лизавета, а сам Колобов прибавил:
   -- Верст сорок, не более. Поедем, разгуляемся все вместе? А главное: утка теперь на крыле. Перелеты там хорошие.
   Чуть свет все собрались и выехали ровной рысью. День начался уже на полпути и распустился ясно-голубой денницей.
   И вот, когда обошлось солнце, в большой толпе по-праздничному расцвеченного народа, поднявшего иконы, из ближайшего горнозаводского села Кол-Ивановского Василий Чураев шел с открытой головой, как все, простой, мужиковатый, в голубой сатиновой косоворотке, в высоких сапогах, и подпевал со всеми самое простое и несложное:
   "Праведный угодниче Прокопий, моли Бога о нас".
   Он слился с первобытною, язычески-веселою толпой народа, который шел и пел так просто и охотно, как может петь толпа и от избытка горестей житейских, и от услады солнечного дня в июле.
   Впереди, поблескивая серебром и золотом, мерно колыхались хоругви и знамена, и первым шел тяжелый металлический крест с лучеобразным сиянием. Крест несли поочередно самые большие мужики, и чаще других крест качался в руках высокого странника с остриженною головой в черно-седой щетине. Щетиной же торчали грубо стриженные борода и усы. За плечами крестоносца горбилась котомка, и веревочки, ее державшие, крестообразно оплетали большое, полусгорбленное тело.
   Этот загорелый странник в выцветшем монашеском подряснике, босой и изможденный, напоминал Василию дурочка Анимподиста при Андроньевом монастыре в Москве. Тот так же во время крестных ходов добровольно нес самую тяжелую хоругвь или икону. Но было в этом незнакомом страннике нечто близкое, давно знакомое, почти родное. Где и когда он видел эту широкую бровь и тонкий, точно на иконе, нос? Не расстрижен ли знакомый дьякон из Андроньева?
   Странник, видимо, давно не евший и не отдыхавший, нес крест через силу, тяжело дышал и гнулся под крестом, но улыбался, шел и подпевал прерывистым усталым голосом.
   И захотел Василий разделить труд странника. Протолкавшись наперед, он взял из напряженных волосатых рук тяжелый крест. Но не успел он заглянуть в лицо монаха-странника, как тот отстал и затерялся в толпе.
   Терпеливо, хоть и трудно, но донес Василий крест до часовенки Прокопия и все оглядывался, все хотел увидеть странника.
   Заранее приехавшие Колобов с женой и Надежда Сергеевна с детьми уже остановились на одном из лучших мест у озера, в зеленом косогоре, между двумя белыми березами и на виду у леса.
   Но зоркий Колобов увидел издали Василия, приблизился и подмигнул:
   -- Поспасаться малость захотел?
   Василий улыбнулся, поставил крест, вытер пот со лба и отвел глаза, отыскивая ими все того же странника, но странника нигде не находил.
   Возле часовенки началось молебствие. Чураев продолжал стоять в толпе и подпевал за всеми, слушая, как тают голоса в необъятном храме мироздания, и зная, что не Богу нужно это пение, а поющим. И как никогда, он понял все величие свершений в самом малом и в самом простом. И, как все простые верующие, он после молебна подошел к кресту и склонил под крапило голову.
   Священник встретил его улыбкой и, придерживая золотое распятье у груди, обласкал хорошим словом:
   -- Приятно нам такого гостя на нашем торжестве духовном видеть. Мало в наше время эдаких людей ученых.
   Василий поклонился и прошел и даже не вспомнил, кто он был и почему здесь. Никакие мысли не терзали, не тревожили его, не придирались к его совести, не возбуждали разум. И не было противоречий, никаких вопросов к самому себе, никаких претензий или требований к другим. Даже не подумал, отчего жена и дети не пришли к часовне. Городской наряд и цветной зонтик Надежды Сергеевны мелькнули где-то в стороне и отделились от толпы. Но прекрасно было то простое, что давным-давно умерший старичок Прокопий, неведомо когда и где рыбачивший, ежегодно созывает к себе эти пестрые толпы народа, а сегодня чем-то благостным коснулся и Василия. И был весь этот полдень тою светлою частицей радости, которая недавно повергла его на лесной поляне ниц перед неведомою светлой силой.
   Единственное, что чуточку тревожило, это вопрос:
   -- "Где странник?"
   Василий обошел вокруг толпы, разыскивая странника и, не находя его, стал удаляться от часовенки, огибая озеро глухою тропкой меж густых кустарников. Невольно засмотрелся он на озеро, в глубине которого утопало опрокинутое небо с медленно плывущими жемчужинами облаков. И увидал за озером высокие, далекие муаровые горы с вечными снегами на вершинах. А у берега внизу стояли камыши. Они глубоко забрели в воду, чуть колыхались, точно кланялись, и тихо шелестели что-то тайное и ласково-святое. Лодочка вдали с одним лишь рыбаком плыла, как черный маленький жучок. Островок на середине -- точно маленький плавучий город с крошечными острыми храмами. Холмы, волнистой рамой окаймляющие озеро, -- все это только маленькая видимая деталь одной жемчужины -- Земли, одной жемчужины, летящей в бисере, невидимо связующем все мироздание в единое и явное создание сил невидимых, но светло -- вездесущих.
   И снова захотелось поскорее встать на колени и молиться, упиваться силой веры в истинно и непреложно сущего, столь просто обретенного живого Бога, близкого и видимого всюду и во всем, всегда, ныне и присно.

* * *

   Отблистал уж полдень.
   Колобовы и Надежда Сергеевна с детьми давно отобедали. Коля и Наташа волновались по случаю первого окуня, добытого ими вместе. Событие было бурное и спорное: кто добыл окуня? Тот ли, чья удочка, или тот, кто первым вытащил окуня из воды? На берег позвали маму. А она, уча детей, сама невольно увлеклась рыбалкой. Оживилась, разрумянилась и с веселым молодым волнением таскала из воды один по одному упористых и красноперых окуней.
   Колобовы после плотного обеда прилегли в тени наскоро устроенного шатра и заспались в обнимку.
   А Василий все еще не приходил на стан.
   Угадал ли кто-нибудь простую тайну, почему молящиеся всех народов и во все времена после устремлений к небу своих взглядов кончают свой молитвенный экстаз покорными поклонами земле?
   Не потому ли, что сама земля в минуты моления человека откликается на зов его и любовно раскрывает перед ним свои объятия? Или же потому, что устремленный к небу дух бросает свою оболочку, бессильно падающую на землю?
   ...Умиленный любованием гор, воды и неба, Василий снова, как недавно на покосе, испытал блаженное прикосновение к тому неведомому и простому, что есть единый свет, тепло и радость безотчетная, и сон с открытыми глазами, и облако жемчужное, плывущее в лазури, -- Бог!
   И снова захотелось ему помолиться одному в тиши полуденного света, среди пахучих и густых кустов черемухи. Он медленно забрел в кустарник, опустился на колени и, забыв о времени и о себе, закрыл глаза. И вот он понял -- что это такое: позабыв себя, стать только малою и неподвижною частицею земли, а духом слиться с космосом и раствориться в океане благостной, бессмертной тишины. Должно быть, так же сладостно быть на земле каждому камню горы, так же упоительно быть атомом невидимого, бесконечного пространства. Да, это сон без сновидений. Да, это смерть, воскрешающая к вечной жизни. Да, это полное небытие во имя бытия. Нет, это вечный праздник бытия даже в отрицании его, даже в скорби, даже вне смысла бытия. И благословен познавший эту тайну, явную для каждого. Ибо для познавшего это -- нет более скорбей земных, но все земное -- только радость!..
   И радость эта залила все существо Василия Чураева, и даже закрытые глаза его были ослеплены ее блистательным светом. И он открыл глаза и поднял их к синеве глубин небесных...
   Но вдруг эти глубины кто-то заслонил и отнял понимание, разрушил сон и сделал тело бренным и болезненно пугливым.
   Как будто вырос из земли огромный сгорбленный оборванец в монашеском подряснике, с полуседой торчащею щетиною на голове, усах и бороде. И жутко выкачены были его налитые кровью глаза, ощерены крупные зубы и неумолимо поднят волосатою рукою камень.
   Нет, не проносились годы и не было течения дней с того момента, как Мясник Ерема встал кошмаром на лесной поляне, там, вблизи Чураевки. Это он стоит и медлит бросить камень в младшего Чураева.
   Не успел или не мог Василий ни сказать, ни подумать, кто был перед ним воистину, как бродяга с искаженным злобою и страхом, испитым и черным от загара ликом, качнул два раза камнем, как бы метясь и боясь промахнуться, и ударил им Василия.
   И только в тот момент, когда камень уронил Василия на землю, Василий узнал брата и, падая к его ногам, с мольбой позвал:
   -- Брателко-о!.. Прости... Помилуй!..
   И остановился над упавшим человеком человек, бросивший камень. Судорожно взял он новый камень и, наполненный неукротимо злобою, впервые в жизни своей порешил в себе: исторгнуть скорбь свою и месть убийством. И, наслаждаясь страшной радостью победы, медлил и смотрел на побледневшего и улыбающегося Василия и прорычал, как эхо:
   -- А-а!.. Помилуй!
   Но почему-то сам собою выпал из руки его камень, и почему-то потянулась эта же рука к свежей, тепло-красной ране в мокрых темно-русых волосах, а моляще-улыбающийся взгляд повергнутого наземь человека все смешал, все спутал и затмил собою солнце.
   И повалился монах-бродяга рядом с побежденным на траву, схватил окровавленную голову его огромными дрожащими руками и начал обнимать, и начал приговаривать надсадным шепотом:
   -- Пошто же ты?.. Пошто же я...
   И заревел, завыл большой и страшный человек хриплым ревом самого глубокого, бездонного отчаяния. И оттого, что воли не нашел, и оттого, что нет ему на свете радостей, и оттого, что брата своего, врага смертельного и самую родную кровь любимую, убить пришел, и вот убил его...
   -- Убил!.. Убил!.. Васютанька! Болезный мой... Гляди сюда, гляди глазами родными, мой брателко... Судьба наша несчастная!..
   А Василий, обливаясь кровью и хватая за руки бродягу, умолял чуть слышно:
   -- Не кричи ты... Не шуми... Скорее голову мне завяжи... Рубаху мою разорви скорее...
   -- Жив ты? Жив ты? -- не веря, спрашивал бродяга и, силясь разорвать рубаху на Василии, теребил ее трясущимися руками, прикладывал к кровавой ране и прыгающим голосом шептал:
   -- Ты жив ли?.. Жив!? Больше мне теперь не надо ничего, родимый!
   И обнялись оба, братской кровью окрашенные, и рыдали в солнечных кустах рыданием великой скорби и рыданием великой радости. И радовались не тому, что живы их тела, а именно тому, что души их светлы и живы, как свет этого золотого и проклятого, страшного и радостного дня Прокопьева.
   И не решались выйти из кустов, и не решались друг друга оставить.
   -- Я выйду, заявлюся... Пусть меня заарестуют, только надобно мне тебя спасти! -- всхлипывал Викул.
   -- Нет! Умоляю тебя Господом! Останься, отсидись, а ночью я тебя возьму с собой, укрою... Все отдам тебе: детей отдам и милую жену мою... Твою жену... Только не должна она тебя такого видеть...
   Но рыдал, рыдал бродяга:
   -- Нет, нет, нет... Избави Господи! Да разве можно мне ей показаться? Разве можно воротить, што кончено?.. Да разве может доченька, малютонька, признать меня, такого, за родителя?.. Как зверя лютого, все испугаются меня... Пусти... Пусти же! Ты кровью изойдешь, скончаешься!
   -- Нет, подожди же!.. Дай мне слово, что до вечера ты не уйдешь, не скроешься! -- просил Василий, чувствуя, как сладостно истечь до обморока кровью в этом познавании Бога в брате. И все бледнел и улыбался и слабел в его объятиях.
   -- Да ты же кровью изошел! -- заревел бродяга в голос. -- Не могу я!.. Не хочу я быть твоим убийцей... И она же как с детями горькими останется? -- вдруг вырвалось надрывным стоном из груди его и разлилось истошным криком: -- О-ох-хо-оо!.. Спаси-ите!..
   И вырвался из рук Василия, встал и побежал на берег озера.
   Выскочил на крик из шалаша в одной жилетке Колобов. Пошел навстречу и увидел позади бродяги едва идущего и окровавленного друга своего, Василия Чураева.
   И собралась толпа вокруг монаха-странника. А он упал перед толпою на колени, смотрел на солнце большими не видящими никого глазами и молил и каялся:
   -- Брата моего спасите... Брателку зашиб я камнем... И вяжите меня, братцы... Беглый я из каторги... Чураев Викул...
   Василий же хотел кричать, чтобы не верили, но не мог. И только видел, как от берега на крик бежала тоненькая женщина, жена его, а вслед за нею двое: девочка и мальчик,- такие милые и такие посторонние, чужие и далекие. Собрав остаток сил, он едва держался на ногах и видел, что Наденька все поняла и сгорбилась, готовая принять все новые удары на себя.
   Зажимая рану и шатаясь, подбежал к ней Василий и, стараясь улыбаться, произнес:
   -- Не бойся ничего... Все хорошо...
   И тогда лишь все увидели друг друга, все затихли, все застыли на местах. И каждый из троих, и даже Коля и Наташа, и все чужие люди, и впервые в жизни сбитый с толку Колобов -- все молча поняли, что надо молча что-то слушать до конца.
   И в тишине послышался надорванный и чем-то радующий стон из впалой, некогда могучей груди Викула, как будто он уже испил всю горечь чаши:
   -- Слава Тебе Господи!.. Живите со Христом!.. Родимые мои!..
   А Василий от потери крови изнемог и повалился рядом с братом на протянутые к ним обоим тонкие, такие любящие руки женщины...
   Только тут все понял, прочитал своим орлиным взглядом Колобов. И первое, что сделал, -- свирепым криком разогнал толпу. Мирно разошлись все люди, понявшие все просто, мудро и легко:
   -- "Из каторги беглец... Несчастный... А несчастных разве могут судить люди... Пусть их Бог рассудит..."
   И как сговорились: никто, даже меж собой, ни слова. Только покачали головами и переглянулись.
   Так выносит оправдание несчастным сам простой народ - Суд Божий.
   Но уверенны и быстры были все движения и слова Андрея Колобова. Потому что только он один соображал, как ценны уходящие минуты. Ибо лишь в подобных схватках жизни и смерти росла и укреплялась львиная земная сила.
   Даже гнев его, пролившийся на онемевшую, потерявшую способность двигаться и мыслить Надежду Сергеевну, был благотворен и живителен. Захлебнувшись горем и не отрываясь от упавшего Василия, она очнулась от колобовского толчка, и показалось ей, что даже камни оживали от его прикосновений. И радостною песнею откликнулась земля, озеро и горы, когда он крикнул:
   -- Дышит!.. Отойдет! Не барин!.. -- И взгляд его уже скользнул на Викула, на лошадей. Потом на Лизавету, которая умела понимать без слов его желания.
   Схвативши узды, женщина легко скользнула по траве к пасущимся у леса лошадям.
   -- Попой их да веди скорей и складывай все на телеги! -- кричал ей Колобов вдогонку и, заглянув в глаза бродяги, впервые в жизни оробел, не зная, что делать с этим человеком... Но вспомнил всю былую мощь, пригожесть и завидную степенность Викула Чураева. И на что-то вдруг решился.
   -- Подсоби мне положить его в телегу... -- сказал он наконец бродяге.
   Тот молча покорился. На лице его застыла маска скорби и улыбки. Блаженное безразличие к своей судьбе сделало его глухонемым и ничего и никого не видящим. Ибо все было таким чудесным, долгим и жестоким сном. Он слышал лишь внутри себя какие-то курлыкавшие нотки... Что это? Не весла ль на плотах курлыкают, а он плывет на них из гор родимых в далекое понизовье в поиски за сказочной царевной?..
  

Глава седьмая

   Явь и сон, жизнь и смерть -- в мелькании дней и лет -- только узоры бытия.
   Затейливо и тонко ткутся сети смерти и узоры жизни на земле. Невидим ткач-узорщик и неведом его замысел. Но ткутся непрестанно дивные узоры, никем и никогда ни на одно мгновение не прерванные с тех пор, как завязывается первый узелок осмысленного бытия во тьме тысячелетий.
   ... Вот паутину дум своих нанизал на пространства Севера и Запада, Юга и Востока младший брат Чураев.
   Скорбной, неудачной песней прозвучал поход за личным счастьем -- Викула.
   И бесславно закатились на Востоке хищные охотничьи порывы -- большака Анания.
   А на фоне их скорбей и радостей сплетались тонкие узоры неоправданных надежд влюбленной в радости земные -- женщины.
   Но близким и далеким рокотом, гулким громом и едва мерцающей в пустынном поле песней льются реки жития народного.
   И ни на одну минуту жизнь не остановила плетения своих узоров. Все так же ткет она свои причудливые светотени: чем ярче радости -- тем ближе черные видения. Чем ближе Бог -- тем искусительнее Дьявол. И близится, и близится их жуткий поединок. И близится жестокий приговор неумолимого Ткача.
   И уже не красками, не нитками цветными, а веселым пламенем он будет рисовать свои узоры. А светотени подчеркнет бездонной тьмой отчаяния.
   Но кто умеет слушать тишину земных велений?
   Кто умеет видеть красоту узоров непреложной вечности?
   И кто сможет быть необходимой, тонкой, многокрасочной и несгораемой ниткою в невидимых руках Ткача?

* * *

   Солнце согревало землю, как всегда в погожий летний день. Одинаково и одновременно сверкало на струях Иртыша, Катуни, Бухтармы и смотрелось во все зеркала задумчивых озер на высоте.
   И как восемь, и шестнадцать, и сто тридцать восемь лет назад -- все одни и те же скалы у старинных троп в горах вокруг замшелой, хмурой и седой Чураевки.
   Как всегда, редки здесь всадники на горных тропах. Осторожен шаг некованых коней. Полны сумы с поклажей позади сгорбленных и бородатых путников.
   В Прокопьев день по горной тропке от Чураевки к скиту Данилы Анкудиныча поспешным шагом пробрались десятка полтора суровых всадников, седых и моложавых мужиков -- друзей Самойловых.
   И говор их был скуп, и взгляды подозрительны, и чуялась во всем не то боязнь, не то угроза.
   Застроился, разросся и забогател за эти годы скит Данилы Анкудиныча.
   Степеннее в движениях и словах, медленнее в поступи, сильней во взгляде стал Данила. Облысела голова и поседела узенькая бородка. Расширился на теле черный нанковый кафтан.
   Отпели тропари Прокопию, сели на скамейки. Воцарилась тишина, все ждали, что собирался обсказать Данила, то важное, зачем позвал к себе всех крепких своих одноверцев. Но тот не мог спокойно говорить, а как бичом стегнул:
   -- Поберечься надобно, ребятушки! Еретик, слыхать, Чураев Васька накликается опять на нашу голову.
   И точно плотину прорвало. Забурлили, замахали волосатыми руками, заблестели молниями взглядов.
   -- Это што за напасть такая!..
   -- Только от одного Господь избавит -- от другого нет житья... Острожный род!..
   Но вновь настала тишина, и на средину выступил Самойло.
   Костист и черен стал он в эти годы, борода узлистая, жгутами, глаза -- бездонные колодца с неугасимыми угольями в глубине, а голос, как струна, много раз оборванная -- узел на узле.
   -- Слушайся, што я скажу. А вчерася к старшине бумагу привезли: Чураев Викул с каторги сбежал!..
   Жутким холодом повеяло от мертвого молчания, которым была встречена эта весть. И в глазах слушавших потухла человеческая жалость и вспыхнула неуемная и молчаливая жестокость ко всему чураевскому роду...

* * *

   Слухи поползли, как змеи: невидимые и бесшумные, но ядовитые, плодовитые, шипучие. И всякое слово, как бы кто его ни сказывал, приемлется не так, как сказано, а так, как могут и хотят принять его.
   До Данилы Анкудиныча дошли они как слухи, слово любопытное, а от Данилы понеслись во все концы отравленными стрелами:
   -- Василий едет? Стало, на отцовское наследие метит. Стало, вместе с еретичеством новый мстительный раскол несет с собою!..
   -- Викул с каторги бежал? Стало, нету больше сна спокойного доказчикам, которые его топили на суде.
   А топили на суде все те же одноверцы и единомышленники Анкудиныча.
   А до Кондратия Чураева слухи долетели радостною, вещей птицею. На второй день после Прокопия он прискакал со своей заимки все к тому же Анкудинычу с докукой:
   -- Дедушка Данила! Сказывают, быдто тятеньку с Монголии калмыки привезли по Чуе... Поблагослови молебен отслужить о здравии.
   Но удивил Данило молодого мужика ехидным, даже злым допросом:
   -- Какие же сороки на хвосте такие вести принесли?
   -- А Корнеева баба с Уймону на побывку приезжала, сказывала, быдто што еще о прошлом лете...
   Но не дал Анкудиныч досказать. Поднялся и закаркал:
   -- А может, и старик Чураев из могилы встал?.. Да што же это деется, коли все три отступника сюда заявятся?.. Довольно то, што ты разбойника Ерему подобрал!..
   Не узнал Данилу Анкудиныча Кондратий. Привык он почитать дьяка. У него брачился, у него крестил сынишку Фирсю, названного в память деда, у него и панихиду по родителю справлял... И вот уехал от него с ледяшкой в сердце.
   Всю ночь прошептался с запечалившейся Настей, не пускавшей мужа на Уймон, а под утро все-таки решил отправиться на поиски следов родителя.
   -- Можно ли терпеть? Пристойно ли сидеть дома, когда родитель где-то у калмыков в плену томится?
   Собрался, оседлал хорошего коня седлом, какое поскромнее, накрыл его, как был приучен с детства, зипуном и, преодолевая жалость к заплясавшему с горя четырехлетнему Фирсе, сел в седло и крикнул Насте:
   -- Отведи его на пасеку к дедушке Ереме... Меду ему дай там... Меду!..
   И скоро крик Фирси был заглушен шумом порога. Саврасый застучал копытами о гальки берега и неохотно вспенил бурную, холодную струю реки.
   Погрузив в воду сапоги вместе со стременами, Кондратий смело ринулся на зыбкую зеленую волну, которая, казалось, закачала берега и горы и заскрежетала каменистым, разноцветным дном. Саврасый вытянул шею и, расширив ноздри, шумно фыркнул и поплыл. Кондратий высвободил ноги из стремян и вытянулся вдоль коня, смотря на его уши, которые, казалось, видели, и слышали, и думали, и вместе с мужиком испуганно твердили:
   -- "Господи, спаси, помилуй!.."
   Когда же лошадь одолела стрежень и камни и, встряхиваясь и качаясь, вышла на другой берег, Кондратий поправил сумы и зипун и оглянулся на свою усадьбу, расположенную на косогоре ниже пасеки, где раньше был чураевский покосный стан, -- и тяжело вздохнул.
   Бедною и старой показалась ему дедова хоромина. Отец перевозил ее и ставил, а новой крышею закрыть -- так с этими несчастьями до сих пор не удосужился Кондратий. Окна, двери крашены, крыльцо фигурчатое, а крыша наполовину с берестой.
   Выехав на взлобок, косо и недружелюбно посмотрел Кондратий в сторону Чураевки. Антон, муж тетки Аграфены, в дедовой усадьбе поселил приказчика, такую вредную блоху. Все там перепоганил. В моленной хлев для поросят устроил.
   Кондратий опустил на гриву лошади суровый взгляд, и широкая спина его ссутулилась. Эту мужичью коренастую сутулость даже три года солдатчины не выпрямили, а теперь и вовсе что-то навалилось на одинокие плечи. Один остался во всем роде на весь край. Мать -- и та к замужней дочери переселилась. На заимке не от радости Ерему приютил. Слыхал, разбойничал во младости, на каторге страдал, от веры отшатнулся. Добро, што хоть теперь ведет жизнь ровно малое дитя. А то бы бабу с Фирсей не на кого было оставить на заимке... Вот как разорился род чураевский.
   Ехал по тропе Кондратий, думал и вздыхал. Верил и не верил слухам, столь волнительным:
   -- "Неужто тятенька в живых страдает?"
   Саврасый на распутье двух тропинок заартачился и повернул по более наезженной. Жилье почуял и решил избавиться от дальнего пути.
   Кондратий призадумался. Куда эта дорожка повела? Огляделся и увидел: по дорожке этой с косогора ехали два старика, давно знакомые, родимые такие: Фрол Лукич и Марковей Егорыч.
   -- Здорово ночевали, деданьки!
   -- Здорово, Кондря! Куда путь держишь?..
   -- А вас куда это Господь несет?..
   -- А вот сперва по Камню православных созывать. Собору годов восемь не бывало. От Данилки, слышь, житья не стало. Ты как ноне веруешь? С ним ай с нами?
   Кондратий замешался. Знал, что оба старика еще недавно были заодно с Данилой. И начал про свое, про слух с Уймона, про родителя.
   -- Сказывают, жив он... Верить ли, не верить -- сам не знаю... Вот решил поехать, все дознаться порядком.
   Старики даже коней остановили: так им было удивительно все это слышать.
   -- Постой, постой-ка, не трусь ты, парень! Кто сказал-то?
   -- Погоди-ка, погоди! -- Марковей Егорыч тронул плеткой Фрола Лукича. -- Не меньшака ли спутали с Ананьем-то Фирсычем?
   Старик повернул желто-седую бороду, в колечках, в сторону Кондратия:
   -- А ты слыхал ай нет, что на степи твой дядька, слышь, заступником доспелся знатным? Ась?
   Кондратий, как во сне, смотрел на стариков и не отвечал. Слишком все стало запутанно и непонятно.
   Фрол Лукич лучисто, вразумительно засмеялся:
   -- Вот мы его-то и желаем доступить, чтобы супротив Данилки выставить опять род чураевской!.. Смекаешь?
   И старики, взглянув поочередно на полуденное солнце, молодо прикрикнули на лошадей. Им надо было навестить еще две-три заимки, а потом держать далекий и нелегкий путь на степи. И надо было поспешать: дни летели солнечными птицами, а до Ильина дня оставалось около недели.
   Кондратий выровнял Саврасого гуськом за ними и не мог отстать от старых и бывалых всадников.
   Путь его лежал на Север, на Уймон, а он поехал на Чарыш, на Запад. Стало быть -- судьба.

* * *

   А там, куда спешили всадники, сплетались новые узлы жизни и смерти, воли и неволи, сна и яви.
   Лишь через сутки пришел в себя Василий. Он вздрогнул от короткого грома и медленно открыл глаза. Первое, что увидал, -- были большие, скорбные, глубокие глаза жены, а над головой ее -- все та же сказочно-желанная голубизна небес и чистое дыхание озера. С Востока отгороженного скалами из красно-серого гранита, а с Запада сливающегося с широкой ровною степью.
   -- Где мы? -- как во сне спросил он.
   -- Не поднимайся сразу... -- низкою, знакомой нотой попросила она, и в глазах ее, вместе с радостной улыбкою, мелькнула искра темной скорби.
   -- "Может быть, я умер и переселился вместе с нею в этот дивный мир?" -- подумал он и потрогал голову.
   Голова была в повязке: значит -- явь.
   Он еще раз осмотрелся, увидел поблизости стог сена и медленно, осторожно вздохнул, как будто и дышать боялся, чтобы не проснуться, не вспугнуть этой чудесной яви. Так и не мог поверить: был ли странник, от которого он принял крест и рану? Или все это было только сном и знамением чудесным?
   Вблизи опять послышался короткий гром, а вскоре над Василием тревожно просвистела улетающая стайка уток. Василий улыбнулся и, закрыв глаза, лег снова на примятое им сено. Он понял, наконец, что Колобов не захотел-таки лишать себя намеченного перелета и привез Василия с женой на другое озеро, за тридцать верст... Это он стрелял из камышей по уткам.
   -- А где же он?.. -- не открывая глаз и не называя имени бродяги, еле слышно спросил Василий.
   Надежда Сергеевна поправила на голове его повязку и, взглянув на стог, сказала:
   -- Тебе не нужно волноваться...
   И потом, касаясь лба Василия губами, прошептала:
   -- Он тоже спит... В стогу...
   Василий не мог больше спрашивать. Ибо не могло быть ничего более значительного, как этот тайный шепот.

* * *

   Колобов стрелял на этот раз без промаха. Как никогда везло, и дичи наронял и в озеро, и в камыши. Наконец с последним выстрелом загадал самый острый и волнующий вопрос: ежели промажу -- значит, нет!.. И -- промазал. Посмотрел вслед улетающему селезню и даже повеселел от неудачи.
   И, нагруженный дичью, быстро зашагал в стан. Василий, приподнявшись, улыбнулся ему, а Колобов недружелюбно крикнул:
   -- Ну, отоспался? Пора и за похмелье! Испортила мне эта погулянка всю охоту.
   В движениях его была особая поспешность, во взгляде жесткость и решительность.
   -- Думал, думал -- ничего не выдумал! -- сказал он, наконец, взглянув в глаза Надежды Сергеевны. -- Как ни жаль, а своя шкура ближе. Доведется мужика представить по начальству...
   С этими словами он быстро подошел к стогу и возвысил голос:
   -- Ну-ка, дядя, поднимайся! Али опьянел от сена? Вставай! Довольно нагостился у родни!
   В словах Андрея Саватеича послышалась даже издевка над заспавшимся в стогу, испуганно поднявшимся и растерянно оглядывающимся человеком.
   Он был одет в голубую рубаху Василия и в дорожный зипун Колобова, но голова его в сенной мякине сразу обличала в нем бродягу, готового бежать и прятаться.
   Он даже почесал затылок, припоминая, где и кто он, но, увидав затихших в телеге брата и Надежду, вспомнил все и сразу сгорбился. И начал судорожно задрожавшими руками снимать с себя чужой зипун.
   -- Да не снимай, оставь себе... -- сказал Колобов.
   Но странник стал снимать и рубаху, и в глазах его была та тихая и кроткая покорность, которая бывает только на иконописных ликах.
   -- Нет, не надо. А то на этапах бить станут... Скажут, что украл...
   И, отыскивая свой залатанный подрясник, странник повернулся к Колобову обнаженной ниже пояса спиною, и Надежда Сергеевна увидала костлявое и испитое тело бывшего богатыря, когда-то уносившего ее в ночную степь. Но не это подняло ее и бросило к ногам бродяги, а именно его поспешная покорность снова все терпеть и добровольно, кротко уходить опять на каторгу.
   -- Викул!.. Я не могу... Не смею... даже о прощении молить... не смею! -- еле выкрикнула она и упала лицом на землю, в то время как он стыдливо кутался в подрясник и жалостливо бормотал:
   -- Господь с тобою!.. Ничего, потерпи... Живите со Христом... для деток малых... Не стою я слезы твоей пречистой, матушка!
   А сам склонился над нею, и лицо его скривилось, и излучали боль невыносимую глаза его...
   Даже Колобов не выдержал и отвернулся.
   Василий же, открыв глаза, оперся локтем о землю и смотрел не на жену и брата, а мимо них, на озеро. И широко раздвинулся от нового видения взгляд его.
   Исполинский обоюдоострый меч, разделив собою небо и землю, погрузился в тихое, зеркально-гладкое озеро, наполненное не водой, а кровью. А на конце меча висело чье-то надвое рассеченное, истекающее кровью сердце.
   Василий зажмурил и опять открыл глаза, но видение не исчезало.
   За гладью озера лежала степь, а на степи был конусообразный холмик, а за степью догорала красная заря с единственным над самым горизонтом облачком. И вот отраженная в воде полоска степи с холмиком образовала одно лезвие и рукоятку, отразив в воде другое лезвие. А облако, висевшее над острием меча и отраженное в пурпурной глади озера, казалось темным, надвое рассеченным и наполнившим озеро кровью сердцем.
   Это было так зловеще, и величественно, и прекрасно, что Василий вновь не стал верить в явь происходящего.
   Но вот у стога раздались грубые слова Андрея Саватеича:
   -- Москва слезам не верит!.. А нам садиться за него в острог -- тоже не дело!
   Василий вновь закрыл глаза, но и закрытыми глазами видел исполинский меч и кровь, затопившую небо и землю... Он не видел лишь Державшего тот меч, но знал, что Он был тут же над землей и если Он не мог быть видимым, то только по великой слепоте человеческой. Василий снова погрузился в обморок, как в сон. И будто из другого мира услыхал слова отчаяния склонившейся над ним Надежды:
   -- За что же, Господи? За что?!
   Но сон, сплетаясь с явью, продолжался.
   Ибо лишь во сне могло случиться то, что принесли все следующие дни и ночи.
   Уже звучали в доме голоса детей, приехавших от Лизаветы, у которой они прожили три дня, но все еще витал над всеми призрак заживо схороненного странника, и не осталось больше слез в сухих и воспаленных глазах Надежды Сергеевны. Дней пять преследовал Василия докрасна накаленный меч над озером из крови, пока, наконец, он встал и, сняв повязку с головы, снова вышел на работу. В ней было спасение от уродливых видений, в ней начало новых подвигов.
   Василий только что открыл ворота, чтобы ехать на покос, как к воротам подъехали всадники.
   Двоих он сразу же узнал. За восемь лет они как будто вовсе не переменились. Даже их холщовые рубахи, зипуны и войлочные шляпы, седла на конях и узды были те же. Может быть, даже и лошади под ними те же: карий и буланый, долгогривые, в репье, два мерина. И бороды не сделались седее, и даже лица -- так же загрубело коричневые, и улыбки те же, мягкие, с хитринкой. Только голоса немножко потускнели.
   -- Здорово был! -- сказали они в голос, тронув войлочные шляпы и не слезая с лошадей. Потом притронулись к святительским кольцеобразным бородам и, показав на третьего, тоже оба в один голос спросили:
   -- Не узнаешь, поди, спутника-то нашего?
   И молодой мужик с рыжеватым пушком на подбородке неторопливо первым слез с коня, высморкался в землю, вытер руку полою зипуна и степенно протянул Василию:
   -- Здорово, дяденька Василий! Кондратий я, Ананьев сын. Племянник тебе довожуся...
   Эта давняя, неспешная родная речь, чем-то столь прекрасная, заволновала еще не окрепшего, не оправившегося от недавних потрясений, и Василий не мог вымолвить ни слова. Смотрел на зипуны, на седла, выложенные высветленным серебром, на лошадей, и даже запах пота их, и все давнее, чудесное своею простотой и такой песенной, бессмертной, задушевной правдою остановило в нем слова.
   Когда же, справившись со слабостью, он ввел гостей в свой дом и когда заговорил с гостями ихним, бухтарминским языком, Надежда Сергеевна увидела в нем новую, большую, строгую красу во всем, красу неумирающей, простой и вечной правды человеческой.
   И как восемь лет назад в хоромине Фирса Чураева, так и теперь в доме Василия, после сытного простого ужина, разутые, раздетые, плешивые и низкорослые бессмертные богатыри весело рассказывали в сумерках всю быль и небылицу минувших лет в Чураевке. И закончился рассказ той же неожиданной и в тоже время старой просьбой:
   -- И пошло опять у нас перекосердие с Данилой... Царь и Бог доспелся. И решили мы собор созвать. И вот дошли до нас об тебе слухи. Приехали до милости твоей. Штоб помирил ты нас для ради Господа.
   Нужно ли было расспрашивать? Можно ли было колебаться и ссылаться на здоровье?
   -- С радостью! С великой радостью поеду, -- тихо и размеренно сказал Василий, и прибавил для скрепления. -- Ежели в писаниях буду не горазд, то сердцем помогу для примирения братского в единой вере.
   Наутро нарядился просто и пристойно. Подковал и оседлал гнедого друга и просто распрощался со своей семьей Василий.
   Оставил на плечах жены весь дом и труд и тишину страданий в одиночестве.
   Надежда Сергеевна благословила его скорбною улыбкой, когда сел он на Гнедого. В ряду троих гостей он показался всех сильнее, легче и полетистей.
   Надвинул шляпу, чтобы ветром не снесло, и от шестнадцати копыт заплясали в воздухе лохмотья земли, влажной после утренней росы.

* * *

   И снова продолжался для Василия и сон, и явь -- все вместе.
   Все новыми и новыми тропами вился путь в горах. Каменистые броды, крутые приторы, прохладные перевалы, попутные дожди, ночлеги в пасечных омшаниках, и зори утренние росные, и ели шепотливые, и камни молчаливые -- во всем этом страница за страницей раскрывалась летопись все той же тайны, сна и яви, непрерывных в вечном обновлении.
   До Ильина дня оставалось только два дня. Путники спешили. Они поднялись уже к истокам рек, на перевал Холодный, в кочевья калмыков. Редкие седые клинья юрт были пусты. Калмыки кочевали еще выше, где-то на вершинах. Но здесь, в долинах речек, уже скошено и сметано все сено, и стога его чернели на зеленых лоскутьях полян.
   На закате дня путники остановились на ночлег у стога -- последняя ночевка до Чураевки. Выбрали начало, самое рождение горного ручья.
   Вечер угасал в пронзительной какой-то тишине. Почти никто не говорил, не пел, ничем не нарушал молитвенной торжественности этой тишины.
   На ближайший стог уселась пестрая ворона, и крик ее прозвучал даже красиво, полный смысла и значения.
   Лишь около костра, когда стемнело, похрустывая хворостом, заговорил один из стариков:
   -- Фирс Платонович, покойная головушка, на беседах часто нам сказывали: все, дескать, речки с гор бегут. А как они на гору поднимаются -- никто не ведает.
   -- Вот мы и умствуем теперича, -- поддакнул другой старик, -- мы, старики, все перемрем, а кто о благочестии будет пещись? Вот Кондрю взять: три года во солдатах побыл и староверие позабыл.
   -- Забыть хоть не забыл, -- нехотя сказал Кондратий, -- а только все с пути сбивают. Сколь разных вер в одной деревне нагорожено.
   Он снова начал было про злобу Данилы, да остановился. Думы об отце и еще какая-то неведомая горечь замкнули сердце.
   Василий слушал тишину и эти сказы и во всем улавливал тот стройный лад, когда и злоба и печаль становятся лишь тенью от любви и красоты неописуемой. Как высота Алтайских гор рождает реки, никогда не высыхающие на равнинах, так эти речи-жалобы родных людей -- звучали для него теперь как откровение любви всечеловеческой. Ибо даже злоба -- перегар все тех же сил и соков алчущего духа. Воистину -- любовь Василия так безгранична и неисчерпаема, что он одной ее улыбкою погасит все пожары зла, творимого в Чураевке Данилой.
   С такими думами стремился на собор Чураев. Он долго не ложился спать, и все бродил по склонам гор, по посеребренной инеем отаве, и молитвенно раздумывал о том, как бы чище, проще и сильнее начать служение родной земле, а вместе с ней и всему миру, а стало быть, и наивысшему началу -- Богу на земле.
   На горы взошла луна. Взглянув в ее холодный светлый лик, Василий улыбнулся той простейшей тайне равновесия и мудрости во всей вселенной, к которым люди так привыкли, что даже перестали видеть их.
   Луна разбрызнулась во всех кристаллах инея, и бесконечно-малыми мирами светил каждый атом земной влаги.
   А дума человеческая вновь летела в запредельность, и была гора устойчива своей твердыней под ногами думающего Василия.
   Когда Василий возвратился к стогу, то, зарывшиеся в сене, старики и Кондря крепко спали.
   Василий разостлал свой подседельник и еще послушал лунную, серебряную тишину. Даже лошади стояли без движения. Даже ручей замолк, убавив свои струи, и колдовала среди гор та горная святая тишина, в которой совершаются все таинства и снов неведомых, и явственных чудес.
   Чураев лег. И вместе с ароматом сена в него влилась дремота, ласковая, как любовь, и бестревожная, как синь надлунная.
   Медленно взошла луна на середину неба, и тени от стогов стали короче и круглее. Лошадь Фрола Лукича приблизилась к коню Кондратия и, ткнув ей в шею мордой, попросила почесать зубами спину. А старый конь Марковея Егорыча, проснувшись, шумно вздохнул и внезапно поднял голову. Уши его заострились в сторону Запада и что-то услыхали. Потом и остальные лошади подняли головы и заострили уши. И лишь тогда Гнедко Чураева пугливо храпнул и разбудил Фрола Лукича. Старик поднял из-под сена лысую голову и прислушался. В мертвой тишине раздался четкий приближающийся топот.
   И вдруг все четверо, как по команде, вскочили из-под стога и, не зная, что это такое, встали в ряд и замерли...
   По тропинке мимо них в эту минуту во весь опор с высоконапряженным и протяжным криком проскакал какой-то всадник. Конь под ним был белый, тонкий, вытянувший шею, приложивший к гриве уши и выбрасывающий из ноздрей клочья серебристого пара.
   Когда всадник унесся вдаль, к Востоку, все переглянулись, но никто не мог произнести ни слова. Никто не мог поверить, чтобы в таких горах, по столь опасной, узенькой тропе мог кто-либо промчаться с такою жуткой быстротой.
   И уже никто не мог заснуть до самого рассвета. А на рассвете оседлали лошадей и поехали.
   И снова их настиг галопом мчавшийся всадник, на этот раз на вороном коне.
   Это был казак, в руках которого взвивались поочередно шашка, пика и нагайка, и всеми ими он так ловко и отчаянно размахивал, что все четверо свернули в сторону и с восторгом посмотрели вслед неведомо откуда взявшемуся джигитовщику.
   Проехали еще верст пять и увидали наскоро сколоченный шалаш, покрытый свежими ветвями. Возле стояла белая оседланная лошадь, и высокий молодой казак сурово всматривался в глубь страны, на Запад.
   А с Запада в эту минуту мчался новый всадник на темно-рыжей лошади.
   Ожидавший возле шалаша быстро вскочил на белого коня, на бегу выхватил у подбегавшего белый пакет, и, повернув коня, пригнулся к его гриве, и поскакал, размахивая плетью, пикою и саблей.
   Четыре путника остановились возле шалаша, и Василий спросил у всадника:
   -- Что это такое?
   -- Истафеты! -- строго отрубил казак.
   -- Какие эстафеты?.. Почему?
   -- Билизация!.. Война!.. -- еще суровее сказал казак, проваживая запаленного коня по косогору.
   -- Война? -- переспросил Василий. -- С кем война?..
   -- Наше дело -- исполнять приказ. Сбор солдатов объявляем.
   Кондратий нахлобучил на глаза шляпу и подстегнул коня. За ним молча, наклонивши лица, тронулись старики.
   Василий посмотрел на разгоравшееся утро. Красота его была неописуема. Из-за гор всходило солнце, такое ясное и радостное, брызжущее золотом и смехом.
   Можно ли было не смеяться вместе с солнцем над причудами столь затянувшегося сновидения?
   И не безумие ли эти вести о войне?..
   Ибо этот молчаливый и непобедимый, вечный мир приближавшихся, давно знакомых гор все равно переживет все войны, все эпохи.
   И Василий увидал в лиловой дали синюю полоску утреннего дыма над ущельем, где текла родная бирюзовая река и где ждала его седая и замшелая, по- новому волнующая и невыразимо-близкая Чураевка.
   ... Да и кто из смертных мог помыслить, что над судьбами земли уже поднят пламенный меч, рассекающий грани эпох? И совсем не думали об этом те мирно украшавшие своим трудом лицо земли, чьи сердца и жизни были уже взяты властною рукою Держащего, чтобы бросить полной горстью в жертвенное пламя.

* * *

   То же солнце, тою же дорогой, но тремя зорями раньше дня Ильи Пророка -- медленно спускалось за холмистыми полями Чарышской долины.
   В Березовку к родне только что приехал по своим делам Онисим, на этот раз без Марьи, только с пятилетним Степкой.
   С весны он начал строить новую избу, да "обремизился". Затеял пятистенную, а на покрышку денег не хватило. Уже и пол, и потолок настлал, даже навел стропила, а тесу напилить не стало денег. По мелочам у многих задолжался, продал годовалую телку. Марья исхлесталась в суете-заботе. Сколько раз поденщицей ходила в люди -- все копеек сорок в день домой притащит. Лошадей за лето с тела сшиб -- узнать нельзя. У коренника к тому же от опоя вся спина все лето пухнет и гноится. Замотался, похудел и даже чуть заметно поседел Онисим. И вот отважился у купца-свояка Колобова одолжиться. Даже одобрительный приговор от общества деревни Узкой Ляги привез, вроде как поруку.
   Лошаденки за дорогу вовсе стали. Ели доплелись. От заботы сна лишился. Если Колобов не выручит -- прямо петля. Вот до чего этот год довел Онисима.
   Приехал он в Березовку перед закатом. Приободрился, настегал, наярил лошадей, чтобы хоть по улице села прошли не клячами. Заехал в ограду тестя, а в ограде -- Колобов на своих лихих саврасых.
   -- Ух, какие у те кони-стрелы! -- крикнул Колобов с насмешкой.
   Как ножом по сердцу -- даже руки опустились у Онисима. А лошади как стали, так и заснули. Едва на поводу отвел их под навес. Того гляди -- падут и вовсе не встанут. Довезут ли до дому теперь, Бог знает.
   И Онисим всю досаду пролил на Степку:
   -- Вытри нос-от!.. У-у, сопляк!
   Схватил твердыми мозолистыми пальцами за пуговичный носик, сжал до красноты и заставлял:
   -- Ну, сморкайся!.. Еще раз!.. Тетка Лизавета и за стол экого тебя не посадит...
   Но была в этой сердитости большая теплота, самая сугревистая и последняя мужицкая утеха. Даже показалось, что для Степки-то уж обязательно раскроются все черствые сердца.
   А Колобов вдруг с просьбой:
   -- Завтра помочь я сбиваю. Может, пожелаешь подсобить немного?
   Онисим даже встрепенулся от чести.
   -- А со всей приятностью! -- поспешно ответил он и старательно высморкался. В глазах его блеснули огоньки довольства.
   Не потому, что помаячила какая-то корысть или надежда, а потому, что мог Онисим все последнее отдать, так, просто, честь по чести, если человек по-человечески его попросит.
   А быть на помочи у Колобова всяк считал большой честью. Онисим знал об этом понаслышке, потому что об этих колобовских помочах из года в год росла большая слава на весь край.
   Многие дивились -- что за выгода купцу бросать на эти помочи такие средства и затраты?
   Потому что в этот день бывали сотни человек не только до отвала сыты и до повала пьяны, но и всяк имел какой-либо подарок. Молодежь задаривалась конфетами, орехами, девки получали бисера и ленты, яркие платки, сережки, пояски и всякие особые подарки по особому наказу Лизаветы и Андрея Саватеича.
   Это был огромный, шумный день -- событие, в котором мог принять участие всякий желающий, от старика до малого ребенка. Для этого Колобов откладывал много разных не доделанных в году работ по дому и заимке, по заводу и по мельнице, по пашне и покосу -- всюду, где его хозяйское величество хотело подвинуть свое дело.
   В этот день он сбивал веселую артель даже для сбора долгов. Как и для других артелей, запрягалась подвода, ставился бочонок с пивом. Артельщики с колокольцами, с песнями объезжали самых нерадивых должников Андрея и, угощая пивом, сладкой водкой или горсточкой орехов, уговаривали "хоть немного поплатиться".
   Мужики смущались, отклоняли угощение, совещались с бабами, потом, махнув рукой, крестились, выпивали и смягчались... Если не было при доме денег -- перехватывали у соседа, а еще охотней отдавали долг скотом и животом, домашней птицей, яйцами, даже накопленной сметаной. Потому что много требовалось в этот день различной снеди. Некоторые бедняки, месяцами не едавшие говядины, в этот день на колобовской помочи хватались за живот от объедения.
   Но за то же и работали все в этот день -- один за четверых, и того более. Появлялась небывалая подвижность и находчивость. Сам собою в каждом деле выбирался старший. Каждый находил свое любимое занятие. И часто вытворялись чудеса, о которых после шла молва далеко за чарышские пределы.
   До сих пор многие помнят, как на помочи во время постройки своей усадьбы Колобов отрезал по двенадцать аршин на платья десяти старухам за то, что те, -- обиженные чьими-то выкриками, что-де старухи ни на что не годятся, -- сделали такое дело, которое не всяким мужикам под силу. В один день успели навозить камней и выложить все полы в завозне, в погребах и все дорожки во дворе и возле дома. А на прошлогодне помочи две дюжины девиц, отряженные для работ на мельничную плотину, прогнали всех парней и мужиков и сами в один день запрудили такую плотину, через которую можно на тройке ездить. Так ее и прозвал Колобов: "Девье диво". Для старшей из этих девиц нынче зимою Колобов сам жениха нашел, сам был в сватах, а на свадьбе -- в дружках, и к брачному столу привез бочонок масла...
   Мудрено ли, что и нынче к его помочи многие готовились спозаранку. Несколько артелей крепко сговорились, как и чем они нынче покажут свою ловкость, силу и смекалку.
   Похоже было, что народ накоплял в себе избыток сил и доблестей, и некуда и негде было их ему выказать красиво. И вот купец догадливо и ловко открывал источник этого богато искрящегося хмеля и направлял его на свою пользу.
   Чуть заря поутру -- никогда никто не вышел бы так рано на свою работу, -- у Колобова на ограде уже все кипело. Толпа людей сама собой разделялась, гремела голосами, инструментами, посудой, колесами телег, копытами коней. И прежде всего стар и млад начали стаканом пива и горячей, хорошо прожаренною в масле шаньгой. И не только началось соревнование в поспешности и ловкости, но начался взаимный смотр великого труда и удивительного мускульного напряжения.
   Это был показной праздник наикрасивейших сил и воль простых людей всех возрастов, когда со смехом, с песнями и с безобидной руганью -- во всем первой помощницей у русского народа -- началось однодневное созидание памятников многих лет. На ограде стало вырастать целое новое здание. На кирпичном заводе вылеплялись сотни новых кирпичей. В соседних горных ущельях вырубались и сплавлялись по реке сотни бревен, а на полях стали сгорать под серпом, косой и под машинами десятки десятин пшеницы и овса.
   Созидая, сами же дивились, ругали Колобова и себя за глупое усердие и не могли понять той двигавшей их силы, которая сдвигала горы при одном лишь появлении Колобова на работе. А Колобов знал, когда, и как, и где он должен на минуту показаться. И знали все, что где явился Колобов -- там взлетала целая волна подъема и веселья, потому что, помимо ободряющего или метко-острого слова, Колобов привозил те самые обжигавшие, горячо-веселящие глотки, которые в эти минуты казались самою живительною, сказочной живой водой.
   Но также знал и он, -- этот рыскавший то на тележке, то верхом в седле хозяин-ястреб, -- какими мерами все надо мерить там, где так воспламенены желания, где так напряжена вся сила воль и мускулов и похвальбы народной.
   И не поил он в это время, а лишь слегка подпаивал, подогревал задор. А его услужливые спутницы во главе с Лизаветой старались затушить малейшие хмельные искры самою обильной, самой жирной, самой сладкой пищей, на которую здесь не было ни скупости, ни меры.
   Уже к раннему обеду было сделано так много, что сам Колобов не мог поверить. Ибо при наемном труде это же количество людей за целую неделю не сработало бы столько.
   Но, любуясь разными картинами труда, даже Колобов невольно забывал свое корыстолюбие. В нем просыпалась в это время та большая сила, которая любила больше всего просто созидание, двигающее душей народа.
   И тут уже не он, не досужливый и грубый Колобов, а приглашенная им в помощь Лизавете Надежда Чураева могла раздумывать о том, что хочет и что может этот сильный человек.
   В этот день Надежда Сергеевна вся приободрилась, позабыла все недавнее и улыбалась величавой, неописуемой красоте движения сотен созидавших и творивших рук. А в блеске взглядов, подогретых состязанием, похвалой или маленькою лаской в виде теплой, посыпанной сахаром оладьи, было истинное, творчески-непобедимое и даже неземное, а какое-то иное, горнее стремление -- бескорыстно созидать и радоваться беспричинно.
   И вот на этом-то смотру труда внезапно увидал себя Онисим.
   Как свояка и как бывалого, Колобов назначил его старшим по уборке только что созревшего овса. Но, Боже мой, что сделалось с Онисимом, когда он увидел серебряное море овсяных полос! Он позабыл, что он был старшим, и первый превратился в самого последнего и младшего рабочего, и этим редкостным примером так подвинул дело, что к полудню, когда на полосы с наливкой прискакал сам Колобов, -- из семидесяти десятин овса на корню осталось меньше трети.
   На стане всех ждала душистая похлебка из молодого барана, но ели ее на ходу и где попало. С целым возом шанег, пирогов и лакомств прислала Надежду Лизавета. И, обнося на полосе всех помочан, Надежда Сергеевна увидела: как непрерывный вихрь, как радостный пожар -- весь этот труд среди полос в полях.
   Здесь было пять косилок, две сноповязалки, и все-таки десятки косарей ходили и косили, состязались с машинами. А несколько десятков женщин, девушек, подростков бросались на ряды свалившихся колосьев как на драку. Они хватали друг у друга каждый сноп и, ярко разодетые, веселые, поющие и бегающие вприскочку, казалось, совершали пляску дикого веселья. Это было так могуче, что Надежде захотелось плакать. И было так обидно, что здесь не было Василия. И было горько-горько, что в числе этих людей не пел, не прыгал, не смеялся Викул. Потому что для нее лишь тогда бы в этой радостной картине созидания в полях было воплощение истинного, самого большого счастья. Как поздно все это она узнала!..
   Но вот среди снопов она внезапно увидела Онисима. Одетую в простое рабочее платье, загорелую и похудевшую, он не узнал ее.
   -- Онисим! Здравствуй!
   Онисим оглянулся, и лицо его расплылось в гримасу бурной радости...
   -- Сергевнушка! Родная!.. Вот ты, Господи!.. А Фирсыч?..
   И, захлебнувшись чувством, не докончил. Через плечо окинул умиленным взглядом бесконечную равнину, всю посеребренную сверкавшим в свете полудня овсом, засыпанную свежими, пахучими, кудрявыми снопами, и закричал еще азартнее:
   -- Ну, прямо дух тут захватило!.. Экая, Сергеевна, страна Господня! -- и, с ожесточением бросаясь на снопы, закончил с грустною ноткою: -- Ну прямо, слышь, не ушел бы от экой благодати!.
   Онисим даже позабыл съесть данную ему ватрушку -- положил на сноп для Степки -- и снова отдался сладостному шелесту кудряво-серебристых овсяных снопов. Так они были милы его душе, как малые и милые ребята. Так ласков был их шепот, и так полны были весельем и радостью их кудри, купавшиеся в океане солнца, неба и молитвенного восхищения Онисима.
   Забыл Онисим здесь о недостроенной избе своей, о Марье и о Степке, брошенном где-то на телеге с края полосы, забыл и о самом себе, но просто и самозабвенно слился с тем огромным и неизъяснимым счастьем, которое все состояло только в легком ветерке, так любовно распушившем его волосы и так смешно напузырившем его синюю рубаху на вспотевшем теле.
   А между тем так скоро, так обидно-скоро мчится время, и конец веселого большого дня так неожиданно наполнился румянцем предзакатным.
   Все артели шумно ехали в село и оглашали его песнями на все лады и голоса. Огромный двор усадьбы Колобова не вместил всего народа, и большая площадь между волостью служила продолжением хозяйского двора.
   А с полей, с завода, с берега реки, с покоса, с мельницы, с заимки -- с песнями, с колокольцами, верхами, и в телегах, на парах и на тройках лошадей, с косами меж колен, с серпами на плечах, в веселых солнечных повязках из соломы съезжались и сходились запоздавшие все гуще и дружнее.
   У ворот усадьбы Колобов и Лизавета всех встречали, угощали и ласкали, словно сказочные царь с царицей... И когда толпа народа все запрудила, сын Колобова Ваня вышел из лавки с огромной гармоникой и грянул плясовую.
   И не удержался сам растроганный, могучий и счастливый Андрей Колобов. Он плавно поднял руки, отодвинул от себя Лизавету и тотчас же поманил ее к себе игривой и лукавой улыбкой.
   И, стукая о землю новыми большими сапогами, зачастил зазывно:
   - Эх, во лузьях!.. Эй, во лузьях!
Во лузьях, лузьях -- в зеленых во лузьях.
   И пошли, и закрутились, заповскакивали головы в платках и картузах.
   - Эй, вырастала!.. Эх, вырастала, -
Вырастала трава шелковая,
Да расцвели цветы лазоревые...
   И тут же, не останавливая пляса, Колобов глазами и маяченьем стал составлять из девок и парней свою любимую восьмерку.
   Уже были в кругу все восемь, но он все еще маячил и сзывал, выбирал в толпе и спаривал все новых плясунов с плясуньями. И разрастался круг восьмерки, ширилась, росла и все шумней прихлопывала, подпевала, подгикивала и подплясывала развеселая толпа.
   И всех крутил, и всех водил, и всех по-чародейному вплетал в восьмерку Андрей Саватеич... И даже появились в кругу лысины, и стала развеваться седая борода Степана Степаныча. Оплетали ноги сборчатые сарафаны пожилых и полнокровных баб и бабушек.
   Не стерпел, ударился вприсядку радостный Онисим, волосы которого были повиты венчиком из овсяной соломы.
   И в эту самую смешную и забавную минуту пляски вдруг ударил набат на колокольне...
   Пляска прекратилась. Все на площади, в ограде и в домах расстроились и заметались. Полились, посыпались во все концы села бегущие сельчане. Всяк спешил спасать свой дом и свой живот... Но нигде никто не видел ни пожара, ни дурного злополучия. Бросились на колокольню...
   А там, на обсиженной голубями лестничке, стоял без шапки, лысый и седой блаженный Феденька, волостной рассыльный, и торопливо ударял в главный колокол, горько всхлипывая.
   Со смехом, с руганью и с подзатыльниками сволокли блаженного на площадь.
   -- Что же ты, дурак, народ сбулгачил?.. Самое веселье распугал!
   Но Феденька не отвечал народу. Плакал и протискивался к волости.
   И только в волости, когда нашли и привели подвыпившего старшину -- он тоже был на колобовской помочи, -- Феденька достал из-за пазухи пакет, который он привез из ближайшей волости, и, подавая его старшине, вдруг люто огрызнулся на толпу и, указывая на пакет, сквозь слезы проскрипел:
   -- Беда пришла... А вы блажитя!..
   И захлебнулся от внезапной и немой обиды. Никто и ничего не понял. Однако все в тревоге замолчали и смотрели на нахмуренное, бородатое лицо старшины, с трудом читавшего бумагу.

* * *

   Не успел угаснуть день большого радостного трудового дня, как все село покрылось паутиной тонких женских причитаний. А Феденька блаженный торопливо бегал от окна к окну и стуком старенького костыля вколачивал печаль, как гвозди в крышку гроба, в каждый дом, в каждую лачугу:
   -- В волость, братки, которые солдаты!.. Поскорея!..
  
   Исходник здесь: http://grebensch.narod.ru/
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru