Мы с Акпаем немножко ошиблись в расчетах: хотели дойти до прииска, населенного русскими, в два дня и потому из аула отправились в четверг. В пятницу рассчитывали прийти, вымыться в бане, а в субботу присоединиться к русской культуре по случаю Пасхи.
Ошиблись мы в расчетах потому, что понадеялись на вешний снег в горных впадинах, а он растаял до полден, и мы принуждены были наши лыжи почти всю дорогу тащить на себе.
Тащились, злились, не разговаривали друг с другом. По правде -- злился один я, потому что я мечтал о русской избе с самоваром, о самодельном куличе, о бане, а главное, о русских людях, с которыми хотел поболтать на русском языке. В киргизах -- на нем приходилось только ругаться.
Шли, пыхтели, падали и поглядывали вверх, нет ли белого гладкого насту, чтобы скользнуть по нему хоть двести сажен. Но вместо снега нам то и дело попадались коричневые ростки кандыку и желтые, еще не развернувшиеся цветки подснежников. Даже досада брала на весну: уж больно она торопится.
Акпай, мой проводник и сотоварищ, тридцатилетний, низенький и коренастый киргиз с расстегнутой обнаженной грудью, похожей на кирпич, сбросил малахай, сдвинул с верхушки на лоб свой аракчин и, обернувшись, произнес, наконец, по-русски:
-- Фу, язбит ева!.. Бристал!..
-- Пристал, так посиди! -- говорю я ему, а сам давно рад до места, только сознаться не хотелось.
Ведь мы уже второй день шли.
Акпай сел, сбросив котомку с сухарями и чайник с припасами: солью, чаем, сушеным козьим сыром и спичками. Я бросил ружье, лыжи и тючок кое-какой верхней одежды и сел с ним рядом.
-- Ну, скоро дойдем? -- сердито спрашиваю я его по-киргизски.
-- Я пошом знаю, ти шаво сергишься?.. Я бийновать шаво-ли!.. -- отвечает он по-русски и не менее сердито.
Лицо его, лишенное растительности, черное и лоснящееся, строго морщится, а на лбу обильный пот. Теперь мне показалось, что ему лет шестьдесят.
-- И зачем тебе туда понадобилось идти? -- удивленно спрашивает он меня уже более мирным, но упрекающим тоном по-киргизски.
-- Надо, служба заставляет!.. -- уклончиво отвечаю я.
-- Служба!.. -- передразнивает он ворчливо и сплевывает перед табачной понюшкой. Он вытащил бычачий рожек, обложенный серебром, отомкнул его, сделал кукиш и натряс табаку. Затем вложил в одну ноздрю, в другую, сладко сморщился и визгливо чихнул... Слезящимися глазами поглядел на меня, подмигнул и хитро улыбнулся.
-- Корошая!.. -- сказал он опять по-русски.
А потом, ободренный и веселый, поднялся, обвесился ношею и полез опять в гору...
Я лежал на спине круто под гору, мне видно было небо и землю, и так не хотелось идти. Солнце краснело перед закатом, а окрестные волны холмистых степей трепетали в струях марева.
-- Подожди! -- кричу я ему.
-- Айда! -- отвечает он не останавливаясь и ползет в гору, как четвероногий.
Встал я и поплелся вслед за ним, проклиная собственную затею. Когда поднялись на вершину, солнце погрузилось за далекий горизонт, и сразу сделалось холодно. Мы остановились, выбирая направление дальнейшего пути и смекая на счет предстоящего ночлега.
Но Акпай, присмотревшись к окрестностям, объявил, что мы прошли только половину дороги.
Я так и плюнул с досады!.. Но Акпай меня утешил:
-- Ничего, завтра дойдем!
-- Да, тебе хоть послезавтра! -- негодую я на него, хотя отлично знаю, что он совершенно невиновен передо мной, -- ведь, мне обязательно завтра надо, а то вся наша затея пойдет прахом... А главное -- соображаю про себя, -- не вымоюсь я в бане!
По оврагу остатки снега мы быстро спустились на лыжах вниз по речке и около кустарника расположились на ночлег.
На завтра совсем отнялись ноги, а Акпайка шагает, ему нипочем, обошелся. И уверяет, что теперь близко. Но это близко только хуже раздражает, -- все время ждешь: вот-вот покажутся избушки, вот дымком запахнет или собака залает... Но нет, ничего не слышно и не видно!
Шли, шли; изнемог я, дело к вечеру, а тут еще громадный подъем на гору... Посмотрел я, покачал головой, сбросил шапку с вспотевшей головы и скомандовал:
-- Стой, Акпайка!
-- Но, потом?.. -- сердито спросил он... Он всегда, когда сердился, начинал говорить по-русски.
-- Ночуем тут!..
-- Ти, што ти, Бог с тобой!? -- удивился он и двинулся было дальше, но я уцепился за него и напомнил ему о понюшке...
О расположился, понюхал и смягчился.
-- Сколько верст еще будет, скажи по совести?
Акпай глубокомысленно сосредоточился, склонил голову на колени, сплюнул и уверенно сказал:
-- Пять будет, делом говорю!..
-- Пять верст?!. Да это надо идти целую вечность!.. Нет, брат, надо ночевать!..
Спустились немного ниже к снежному пятну, насобирали таволги и, голодные и опечаленные, сели у котелка, туго набитого скристаллизовавшимся снегом... А сами стали грызть старые сухари, бережно подбирая всякую крошечку.
Ночь спустилась быстро, и Акпай расположился уже спать.
В небе высыпали звезды.
-- Акпай!
-- А?..
-- Ты чего-нибудь о звездах знаешь?..
Акпай испуганно приподнялся.
-- А?.. Какой "збезды"?
Он, вероятно, подумал, что я о зверях каких-либо спросил.
-- Спи, ложись! -- с досадою сказал я и уперся глазами в небо.
Было так тихо и пустынно, что стало как-то даже странно, что мы живем. А главное, совсем не было никаких признаков наступления праздника. Просто шла по небу ночь, она уйдет, настанет день, снова уйдет, снова настанет день и ночь, и так без конца и во веки...
Становилось холодно, а хворост в костре догорал, и угольки подернулись тоненьким белесым пеплом и потрескивали...
-- Акпай!
-- А?..
-- Ты сказки умеешь рассказывать?..
-- Какой "сказки"? -- опять всполошился он и категорически отрезал:
-- Уйди, я спать хочу!..
-- Ну, спи, черт с тобою, когда так!..
Я пошел собирать хворост, и мне почему-то одному на склоне горы, вдали от товарища, стало жутко. Я сел на камень и прислушался.
Но ни одного живого звука нигде не было слышно, только далеко внизу журчал ручей, и казалось, что кто-то говорит, говорит без конца... Будто старая ведьма нашептывает колдовские наговоры. Я пошел к костру. Сел, подбросил хворосту и размечтался.
Акпайка спал, а мне было немножко грустно, немножко весело. Вспомнились города и села, в которых скоро, как по команде, ударят в колокол... И главное, думалось мне, что это по лицу всей земли русской и в один и тот же час!..
Если бы слить весь этот звон в один общий хор -- рев получился бы невообразимый!.. Прямо-таки должны разверзнуться небеса!..
-- Как это славно!.. -- умилился я и почувствовал, что вот сейчас она, эта Русь, не спит, вся бодрствует и готовится к одному, всех объединяющему часу, к торжественному часу воскресения во всех сердцах мира и доброты взаимной!..
И захотелось мне с кем-либо об этом поговорить, горячо, желанно.
Я подошел к Акпаю, ласково тронул его за плечо, разбудил и дружески спросил:
-- Акпай! А ты знаешь, какой у нас праздник сейчас начинается?
-- А? -- спросонья сердито спросил он, но по тону моего голоса понял, что я хочу сказать что-то важное... Мне даже показалось, что он вдруг пожалел меня и внимательно насторожился.
-- Сегодня у нас начинается Пасха!.. Понимаешь? Большой праздник!..
-- А-а, Пасха... Пасха!.. Знаем, как же! -- почтительно и еще более мягко заговорил он, и кивал головою. Он отодвинул от костра свои лыжи, чтобы они не сгорели, и, достав табакерку, приготовился меня слушать.
-- Так вот, Акпай, в этот день все русские делаются добрыми.
-- А, корошя, корошя!.. Ета корошя!..
-- А потом, после Пасхи, опять забывают Бога и делаются злыми!..
-- А, ета кудой, кудой!.. Делом говорю! -- серьезно и участливо вставляет свои слова Акпай. Мне показалось, что ему сейчас не больше пятнадцати годов.
И был он мне в это время таким понятным, близким, как брат родной. И я разговорился с ним так, как давно ни с кем не разговаривал, и проговорили до зари...
А потом взвалили мы на плечи лыжи и, молча, сосредоточенные и усталые от бессонной ночи, поплелись дальше, праздновать русскую Пасху на прииске.