Собрание сочинений в тридцати томах. Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Константин Миронов, сидя у окна, смотрел на улицу, пытаясь не думать.
Разогнав дымчатые клочья облаков, похожие на овечью шерсть, ветер чисто вымел небо, уложил затейливыми фестонами пыль немощёной улицы и притих, точно сам зарылся в пыль. Слетелись воробьи; прыгая мячиками, они шумно и хлопотливо выщипывают перья с отрубленной головы петуха; из подворотни Розановых вылез одноглазый чёрный кот, прилёг, нацелился, прыгнул, но, не поймав воробья, потрогал мягкой лапой петушиную голову, взял её в зубы, встряхнул и, не торопясь, солидно разводя хвостом, унёс добычу в подворотню.
Твёрдо шагает почтенный Иван Иванович Розанов, гонит пред собою палкой рыжего козла; в городе заблаговестили ко всенощной, Розанов снял фуражку, обнажив лысый череп угодника божия, одобрительно взглянул в синее, прохладное небо; козёл тоже остановился, встряхивая бородою, глубоко воткнув копыта в пыль.
"В Париже -- это невозможно, -- подумал Миронов. -- В Париже не позволят гонять козлов по улицам. Там не бросают под окнами петушиные головы..."
Вдали, внизу, за оловянной полосою реки, за рыжей грудой зданий водочного завода и серыми пятнами домов земской колонии душевнобольных, опускается к песчаным холмам, в чёрные, мохнатые кусты можжевельника, распухшее, лишённое лучей, оранжевое солнце, как будто оно, гладко обритое, ускользнуло из колонии душевнобольных и прячется. Это повторялось каждый вечер и надоело, как страница многократно прочитанной книги, прочно вклеившаяся в память.
Чтоб не думать, Миронов расставлял в жемчужном небе чёрные кружочки карты железных дорог: Москва -- Рига -- Берлин -- Кёльн -- Париж, но сегодня в небе не хватало места для этих кружков, последний из пяти приходилось ставить или очень близко к солнцу или в центре его, и тогда точка Парижа становилась досадно невидимой. А поставить эту точку в небе было совершенно необходимо; утвердясь на ней, воображение тотчас же, как всегда, создало бы голубой город, полный торжественно органного шума, город весёлых людей и необыкновенных приключений, где жизнь текла легко, просто, не скрывая в себе ничего непонятного, и где даже такой злой человек, каков Рокамболь, не в силах всю жизнь делать зло. Там нечеловечески обаятелен даже урод Квазимодо, там жили "Три мушкетёра", действовал таинственный "Рыцарь курятника" и бесстрашный Д'Арвиль, один из "Трёх любимцев Анны Австрийской". А -- здесь...
На берегу реки два голоса провожали солнце тягучей песней, она хорошо сливалась с медным гулом благовеста церквей; ревущий бас возчика Артамона, смягчённый расстоянием, гудел тоже мягко, точно колокольная медь. Целый день, с утра, пылил и посвистывал сухой ветер, а теперь церковный благовест и песня, насытив воздух потоком ласковых звуков, как будто стремились окончательно установить на земле и в людях тихий, музыкальный порядок.
Но певучая тишина субботнего вечера не могла успокоить Миронова, всё в нём было разодрано, спутано, встревоженная память показывала картины пережитого, подавляя тяжёлым, пёстрым хаосом.
Впервые испытывал он такое волнение памяти и столь тяжёлую необходимость думать; это даже пугало его, он уже несколько раз оглядывал углы комнаты, как бы ожидая увидеть в синеватом сумраке вечера кого-то, кто насилует его, заставляя вспоминать и обдумывать.
Странно: если закрыть глаза -- тьма начинает дрожать, в ней, в каждой точке её, зарождаются маленькие вихри и, располагаясь то горизонтально, кругами на воде, то крутясь столбиками чёрной пыли, приводят безграничие тьмы в безмолвное кипение, вся тьма сочится, потеет мыслями, и они облекаются в надоедливые очертания скучных слов:
"Как же я буду жить?"
Когда отец говорил о мясе, рыбе или молоке: "Задумались" -- это значило, что мясо и рыба -- загнили, молоко -- закисло.
Незадолго до смерти отца мать крикнула ему:
-- Подумал бы, дурак, ведь издохнешь скоро!
Он, посмеиваясь, ответил:
-- А ты знаешь, что значит -- думать? Это значит -- пыль стирать. Вот -- в руке у тебя полотенце, ты стираешь им пыль, было полотенце чистое, стало грязным. Так и мы с тобой, Лидия, достаточно надумались...
Мать, ревностно следившая за чистотою в доме, рассердилась, закричала, наскакивая на отца:
-- Так я -- грязная тряпка? Так у меня в доме грязно? Тринадцать дней медленно прошло с того утра, когда Миронов, выйдя в кухню умываться, увидел огромное тело матери на полу: кособоко, плечом прислонясь к печке, она сидела, упираясь рукою в пол, и мычала, глядя в угол страшно вытаращенными глазами. Когда он наклонился поднять её, думая, что она всё ещё пьяная, мать, с трудом отклеив ладонь от пола, взмахнула рукою и повалилась к его ногам, всхрапывая, как лошадь. Она храпела и мычала ещё четверо суток и всё взмахивала правой рукою, отталкивая от себя кого-то, а на пятый день тяжело свалилась с кровати, поползла в угол спальни, к сундуку, и там, громко крякнув, умерла.
Неделю, с утра до вечера, в доме суетились чужие люди, шмыгала по всем комнатам маленькая, горбатая и обидчивая сестра милосердия, кричал и непрерывно курил толстый доктор, сидел, широко расставив ноги, рыжебородый, лиловый поп Борис, все о чём-то расспрашивали Миронова, а неприятный всей улице столяр Каллистрат назойливо допытывался:
-- Что же ты, скука-сирота, думаешь делать?
В Париже смерть человека и всё, следующее за нею, гораздо проще, понятнее, более интересно и не так ненужно, не так страшно. Там на смерть женщины не приходят смотреть чужие люди, и, конечно, там невозможен такой человек, как столяр Каллистрат.
В день похорон матери он вынес на улицу горшок сметаны и, макая в неё малярную кисть, стал мазать забор своего сада. Зачем? Он не был пьян и делал это нелепое дело вполне серьёзно, а когда его спросили, что он делает, -- спокойно ответил:
-- Забор крашу.
-- Сметаной?
-- Краски у меня не нашлось.
Минут десять он усердно и молча мазал серые, выгоревшие на солнце доски, десятка три взрослых и множество мальчишек следило за его работой, потом подошёл уважаемый Иван Иванович Розанов и ударом ноги разбил горшок.
...Осматривая мощное тело матери, доктор неприлично и обидно сказал:
-- Не пьянствуй, -- прожила бы ещё лет сорок.
Миронов вспомнил, что хотя эти слова показались ему грубыми, однако он тотчас сосчитал: если б мать прожила ещё сорок лет, ему, в год её смерти, исполнилось бы пятьдесят девять. И, наверное, она всю жизнь кричала бы на него:
"Дурак! Весь в отца".
Большеглазая, крикливая, с утра полупьяная, она, тяжко топая, ходила бы по комнатам с тряпкой в руке, истребляла мух, стирала пыль, насыщала воздух запахом маринованного лука и мочёных яблок, любимой закуски её. И ругала бы отца.
Она ругала его всегда, а особенно по праздникам, когда он, навесив на свои длинные, угловатые кости мундир топографа, уходил в город играть на биллиарде; он был знаменит как мастер этой игры, и вообще во всём -- в слове и деле -- был необыкновенный человек.
Пред Мироновым вытянулась тощая фигура, с длинными, но редкими усами, с тёмным клочком волос под нижней губою; отец кашлял, плевал розовой и красной слюною и, подмигивая тёмным, весело горевшим глазом, рассказывал Косте чудесные истории о туркменах и генерале Скобелеве, о Кавказе, Хиве, Бухаре; эти рассказы рисовали его человеком лёгким, как птица, беззаботным странником по земле. Под левым глазом его была морщинистая, красная яма, она оттянула веко, и казалось, что глаз внимательно заглядывает в эту яму, отец говорил, что это -- след раны, нанесённой туркменом.
Он никогда не ругался с матерью, даже спорил с нею редко, но всегда сердил её какими-то особенными, насмешливыми словами, мать часто кричала:
-- Перестань, Митька! Смотри, накажет тебя господь за глупость...
-- Бог за глупость не карает, бог дураков любит, -- возражал отец.
Костю тоже беспокоили слова отца, присыхая к памяти его незаметно и плотно, как чешуя рыбы к коже руки. Склеивая чью-то разбитую скрипку, отец вынул из неё круглую, коротенькую палочку и сказал:
-- Эта штучка называется -- душа. Вот и в тебя, Лидия, дьявол вставил такой же стерженёк...
-- Врёшь, -- закричала мать, -- мне душа богом дана...
В день её именин, когда она, пышно одетая, важная, пришла из церкви, отец поднёс ей кусок кашемира на платье, а внутри подарка оказалась противная зелёная картина "Смерть грешника", -- в ногах умирающего человека стоял, оскалив зубы, высунув огненный язык, зелёный чёрт.
Сначала это рассмешило, а потом обидело мать, и за обедом, сильно выпив, она вдруг заплакала, назвала отца:
-- Горе моё, несчастие моё!
В редкие часы миролюбивого настроения она именовала отца "фокусником" за то, что он сделал музыкальный ящик, который играл кадриль "Вьюшки", песню "Матушка, голубушка" и гимн "Коль славен наш господь". Ящик этот мать, пьяная, разбила, растоптала ногами. Костя собрал обломки, спрятал их на чердаке и долго упрашивал отца починить удивительное соединение дерева и металла, которое отец какою-то чудесной силой заставил петь весело, печально, торжественно. Отец сказал:
-- Отстань, это -- ерунда, ящик!
И, вздохнув, задумчиво играя ухом Кости, прибавил:
-- А вот если б она как-нибудь лопнула, опилась, -- я бы сделал штучку!
Он любил мелкую, затейливую работу, выпиливал рамки для фотографий, чинил гармоники, склеивал разбитые скрипки и, работая, всегда весело напевал:
Семь су,
Семь су,
Что нам делать на семь су?
Самое лучшее, что сделал отец и что Костя бережно хранил, это глобус, подарок отца в тот день, когда Костя перешёл во второй класс гимназии. Глобус был обыкновенный, но нижнее полушарие его отец заключил в медную чашку для мытья чайной посуды, вытравил на ней кислотою океаны, континенты, острова, искусно раскрасил их, набил в медь чаши стальные шпильки и припаял на штативе стальную гребёнку, так что она обнимала нижнюю часть глобуса.
Когда Костя повернул земной шар на оси, гребёнка бойко начала тренькать весёлую песенку:
Чижик, пыжик, -- где ты был?
Это понравилось даже матери, она долго катала глобус на стержне, смеясь хриплым, пьяным смехом. А кошке не понравился голубоватый тренькающий шар, фыркнув, она убежала. В скучные минуты Костя очень любил раздражать кошку забавной, металлической музыкой глобуса.
Весёлый человек был отец и любил шутить, а вспоминать его шутки не только не весело, но даже неприятно.
В год смерти своей, когда мать уехала на богомолье в монастырь, отец приделал ко всем дверям квартиры деревянные дудки с резиновыми мячами на концах; отворишь дверь -- дудка пронзительно свистит, и затворишь -- свистит. Когда мать возвратилась домой, это страшно рассердило её.
-- Что ты, дьявол, издеваешься надо мною! -- закричала она, побагровев, и, отхлестав отца по лицу мокрой, грязной тряпкой, переломала все дудки.
Чудаковато подпрыгивая, отец убежал в сад, лёг там, под липой, на траву, посмеялся и беспокойно задремал. Миронов вспомнил, как страшно было ему слушать, сидя рядом с отцом, бредовый его шёпот и как жалко было смотреть на костлявое, серое лицо милого, но непонятного человека. В тот час на его любовь к отцу легла печальная тень и возникло чувство недоверия ко всему весёлому, что рассказывал отец о своей жизни.
И тогда же он испытал одно из тех, навсегда памятных впечатлений, которые формируют душу человека: в густой листве обильно цветущей липы гудели пчёлы, этот непрерывный, струнный звук, поглощая все другие небогатые звуки знойного дня, возносился в голубую пустоту небес, превращаясь там в чудесное пение.
Миронов, удивлённый, долго, до боли в глазах, смотрел в небо и наконец, поймав там дрожащую точку, как бы тёмную звезду без лучей, догадался, что это поёт жаворонок. С того дня у него явилась потребность думать звуками, вторить всему, о чём думалось, песнью без слов.
Но за последние тринадцать дней он потерял способность заглушать думы звуками без образов, в мозг его вторгалась пёстрая пыль воспоминаний, в памяти звучал глуховатый голос отца и бессмысленные окрики всегда пьяной или раздражённой матери. Её упрёки и жалобы заставили его понять, что она замужем второй раз, а первый её муж был начальником отца и стрелял в него из пистолета.
-- Горе моё, что не убил он тебя! -- кричала она отцу.
Он чувствовал в их жизни что-то тёмное и опасное, может быть, преступное, чего не хотел знать, о чём боялся думать, но именно оно-то и тревожило его воображение всё более настойчиво; это продолжалось до поры, пока он начал читать книги, они рассказали ему, что существуют другие, более интересные и разрешимые тайны, есть другая, лёгкая, праздничная жизнь. Застенчивый, неловкий, он не имел друзей; легко простужался, часто прихварывал, это позволило ему читать много, и пред ним возник в голубом тумане восхищения чудесный город Париж.
Отец умер весною, в саду, окапывая яблони, -- Миронов вспомнил, как жутко бормотала мать, наклонясь над трупом:
-- Вот, Митя, вот... Я говорила...
Четыре года тяжёлой, стыдной жизни с пьяной матерью сделали Миронова ещё более замкнутым. Он полюбил удить рыбу, гулять одиноко в поле, в лесу, слушая пение птиц, шелест трав и листвы, странные шёпоты ветра. Особенно хорошо по праздникам слушать издали музыку военного оркестра; вблизи, когда видишь, как солдаты, надувая щёки, делают музыку, она не радует, не утешает. Иногда он брал с собою французскую грамматику и читал её, стараясь запомнить чёткие слова, но память не удерживала их, и, не слагаясь в понятную речь, они таяли, превращались в необыкновенные сочетания красивых звуков, в голубую музыку.
Лиза Розанова понравилась Миронову в первый день пасхи, когда он увидал её одетой в голубое платье; она шла из церкви, торжественный звон колоколов провожал её, щедро освещало праздничное солнце, маленькая, стройная и в то же время пышная, как необыкновенный цветок, она была вся голубая, даже в голубых чулках.
Она жила против его дома, Миронов часто видел её, но её тонкая, плоская фигурка, остроносое, птичье лицо с круглыми глазами и капризным или болезненным изгибом бескровных губ, -- ничто в ней не трогало его сердца и воображения, ему даже казалось, что эта девушка так же некрасива, как сам он. И при этом он знал, что Лиза лечится козьим молоком, противно пахучим. Но тогда, в день пасхи, он радостно удивился: как же это он не заметил раньше, что Лиза красива? И с того дня он сделал её соучастницей своей мечты о певучей, голубой жизни, она стала для него соломинкой в шумном потоке непонятного и пугающего.
Познакомиться с нею он не решался, но, возвращаясь со службы, шёл мимо дома Розановых замедляя шаги; пообедав, садился с книгой у окна и следил: не появится ли девушка на улице? Иногда она выходила и, быстро топая тоненькими ножками, шла к реке, в склад лесных материалов, к своему отцу; шла она, держась близко к заборам, как бы сохраняя возможность спрятаться в первые же ворота. На узенькой спине её вздрагивала коротенькая коса тёмных волос с голубым бантом на конце. Миронову казалось, что девушка эта, так же как он, не любит, боится людей, это ещё более сближало его с нею.
Проводив её, он подходил к зеркалу и с обидой, с грустью рассматривал в нём неподвижные, тёмные глаза, разделённые широким переносьем, левый глаз немного косил, как бы заглядывая на оттопыренное восковое ухо; над верхней губою, затемнённой чёрным пухом, опускался бесформенным комом жёлтый нос, на голове непокорно торчали вихрами жёсткие, тёмные волосы. Ему казалось, что всё у него растёт в разные стороны, всё расползается, точно корни дерева на бесплодной почве; руки слишком длинны, и неприятно тонки их пальцы, рот -- велик и набит такими неровными зубами, что не хотелось улыбаться.
Вообще же он не любил смотреть в зеркало, замечая, что если смотреть долго -- темнеет в глазах, отражение постепенно исчезает, возможно, что вместе с ним исчезнешь и сам.
За несколько дней до смерти матери он, неожиданно для себя, сказал:
-- Ты бы, мама, посватала Лизу Розанову...
Сказав, -- испугался, покраснел, чувствуя, что ему стыдно и напрасно он выдал свою тайну. Но в этот день мать была трезва и, как всегда в трезвом состоянии, немногословна. Наливая сливки в чай себе, не взглянув на сына, она бросила:
-- Дурак.
И только минуты через три, вздохнув, отирая пот с багрового лица, прибавила:
-- Какой ты муж? Муж должен быть -- вот!
Крепко сжав опухшие пальцы в большой красный кулак, она потрясла им в воздухе.
Вспоминать о ней было тяжело; чем более думал он о матери, тем более страшной и чужой ему становилась эта женщина, грубая, задыхавшаяся от жира, с огромными, мутными глазами; ему казалось, что, думая, он действительно стирает с неё пыль и от этого она непонятнее, страшней. Так же неприятно обнажалось пред ним всё, что он пытался обдумать, понять.
Миронов тряхнул головою, оглянулся -- синий сумрак в комнате стал гуще, теплее. За рекою, в розоватом небе, ярко сверкала вечерняя звезда.
По улице едет телега, нагруженная мебелью, матрацами, цветами в кадках; под пальмой, на серых узлах, сидит девушка в красной кофте и белом платке, на коленях у неё клетка с какой-то чёрной птицей, должно быть -- дрозд. Из-под телеги падают в пыль пёстрые, детские кубики; рядом с тяжёлой, толстоногой лошадью шагает старичок, помахивая вожжами, и, задрав голову вверх, кричит девушке сиплым голосом:
-- А -- куда пойдёшь? Кому скажешь?
"Старый дурак", -- мысленно обругал его Миронов.
Идёт Артамон, возчик лесного склада, коренастый, тяжёлый, как медведь; его мохнатое, безглазое лицо изуродовано заячьей губою, это сделало рот его трёхугольным и противно открыло широкие, жёлтые кости свирепых зубов; рядом с ним легко шагает тонкий, стройный столяр Каллистрат, босый, в переднике, выпачканном охрой и клеем, с тёмным ременным венчиком на светлых, курчавых волосах; под его ястребиным носом светятся золотистые усики. Накручивая на палец острую медную бородку, он, глядя в сторону Миронова, звонко говорит:
-- Скука.
-- Не тронь, пускай скучает, -- раздаётся грубый, ревущий голос Артамона. Они идут медленно, лениво загребая ногами пыль, пыль встаёт сзади их красноватым облаком. Вся улица восхищена нечеловеческой силой возчика и боится его, как боится странного озорства столяра.
Миронов крепко закрыл глаза; ему иногда думалось, что если глаза человека закрыты, -- он становится невидим для людей.
Катились дни, быстро перепрыгивая через тёмные ямы ночей; ночи были жаркие и бессонные, а когда Миронов засыпал ненадолго -- снилось странное: по широкой дороге, освещённой множеством костров, идёт неисчислимая толпа медных кофейников однообразной формы; все они на длинных ножках, и есть в них что-то общее с пауками; маленький, горбатый уродец мостит улицу, забивая в землю гвозди так плотно один к другому, что земля кажется покрытой железной чешуёй; по реке плывёт огромная рыба, заглатывая отражение луны, а луна в небе, очень тёмном, подпрыгивает, раскачивается, как маятник часов; снилось и ещё много тревожного своей бессмысленностью.
Миронов жил, не слыша тяжёлых шагов матери, её хриплых и грубых окриков, из комнат выветрился тошный запах водки, мочёных яблоков и маринованного лука; сухонькая старушка, кухарка Павловна, двигалась бесшумно, точно кошка, была молчалива и только вздыхала, присвистывая. Но всё-таки и в тишине этой жить было неловко, казалось, что все вещи, фотографии, иконы безмолвно, но строго спрашивают:
"Ну -- что ж ты будешь делать?"
Миронов заметил, что так же требовательно смотрят на него и люди улицы, все они чего-то ждут, липкие взгляды их угнетали его.
В воскресенье, на закате солнца, он удил окуней, сидя на борту баржи, полузатопленной ледоходом, вслушиваясь в отдалённое пение медных труб военного оркестра; музыка и медленное движение голубоватой воды вызвали в нём желанное состояние бездумья, тёплые волны звуков ласково поднимали над землей. Если внимательно прислушаться, -- течение реки тоже даёт мягкий, басовый звук, все другие звуки смываются им, но не вполне, они видны слуху, как сквозь мутное стекло. Миронов не заметил, как подъехала лодка.
-- Хорошо клюёт?
Вздрогнув, он выхватил лесу из воды, -- на крючке бился толстенький окунёк.
-- Вот, с нами -- счастье вам!
-- Да.
-- Много поймали?
-- Три. Это третий.
Лиза Розанова в сиреневом платье, с голубой лентой в косе, сидела на корме, а в вёслах -- черноволосая, толстая подруга её, Клавдия, в розовой блузе, в синей юбке; она лениво шевелила вёслами, не давая течению увлекать лодку. Лиза улыбалась. Миронов тоже хотел улыбнуться, но, вспомнив о зубах своих, крепко сжал губы.
-- Едем, -- сказала Лиза.
Её подруга опустила вёсла в воду глубже, откинулась всем телом назад, одно весло сорвалось и обрызгало водою ноги рыбака.
-- Ой, извините!
Лиза засмеялась стеклянным смешком, Миронов смущённо дрыгал ногами, стряхивая воду с ботинок и брюк, думая:
"Другой бы разговорился с ней, а я... Может быть, они нарочно обрызгали меня, в шутку, чтобы начать знакомство..."
Лодка сильными толчками спускалась по течению, насмешливо поскрипывали вёсла. Миронов выплеснул в реку из ведёрка воду, окуней, собрал удочки и пошёл домой, согнувшись, глядя в землю, жалея себя, а подойдя к дому, увидал, что коричневая краска фасада и ворот, зелёная -- ставень выгорела, вздулась пузырями, облупилась.
"Надо перекрасить", -- решил он.
Рано утром в среду лысый старичок, заносчивый и едкий, начал скоблить дом железной скребкой, ему помогал пёстро измазанный красками курносый подросток; работая, старик пел хорошим, мягким голосом:
Он -- уехал, со мной не простился...
Полюбил другую
-- дискантом подпевал подросток. Миронов, разбуженный скрежетом железа и песней, лежал и думал:
"Глупо. Одному уже поздно петь про любовь, другому -- рано. И почему маляры, работая, всегда поют?"
Через несколько дней, когда старый маляр начал мазать голубой краской зашпаклёванный, пёстрый фасад точно оспой заболевшего дома, -- посреди улицы стал монументом уважаемый Иван Иванович Розанов и строго крикнул:
-- Эй, ты как это красишь?
-- Как велено, -- непочтительно ответил маляр.
-- Почему -- синим?
-- Так велено.
-- Это улицу безобразит!
-- Не моё дело.
-- Экая глупость!
-- И глупость не моя.
Поливая цветы на подоконниках, Миронов слышал этот диалог, он обидел и встревожил его.
"Почему же голубой дом -- безобразие и глупость? Пожалуй, откажет мне Розанов, когда я посватаюсь".
Он торопливо вышел на улицу, посмотрел на обесцвеченные солнцем и дождями домики, их связывали друг с другом серые заборы, осеняла пыльная зелень вётел, они спускались к реке двумя вереницами нищих, в одной -- семь, в другой -- десять, среди семи красовался одноэтажный кирпичный дом Розанова, четыре окна его смотрели на улицу неласково. Треугольник под крышей дома Миронова был уже окрашен, точно оклеен шёлком, масляно лоснился на солнце и ласкал глаз своим спокойным, синеватым цветом.
Величественно дотронувшись указательным пальцем до козырька своей фуражки, Розанов сказал:
-- Непрактическая краска.
-- Красивая.
-- И дорогая.
-- Прочная.
-- Не знаю.
-- Маляр говорит -- прочная.
-- Все маляры -- врут, -- строго заявил Розанов и отошёл солидный, прямой, благосклонно подставляя солнцу серьёзное лицо своё и широкую, серебристую бороду. Миронов не успел спросить его: почему маляры врут? Он ушёл домой, взял книгу и сел у окна, -- тотчас же на улице снова явился Розанов с метлою в руках, начал сметать сор и пыль из-под окон своего дома к середине улицы. Маляр крикнул:
-- Эй, почтенный! Ты напрасно затеял пылить, работу портишь мне.
Не отвечая, Розанов пылил. Миронов понял, что он делает это нарочно, назло, огорчился, ушёл в сад и сел там на траву под старой яблоней.
"Не выдаст он дочь за меня. Зачем я начал красить дом?"
Он слышал, что на улице маляр ругается с Розановым, следовало бы остановить маляра, но обессиливали скучные, серые думы о людях, которые так странно мешают друг другу жить, и Миронов просидел в саду до ужина.
Ночью, душной и безмолвной, ему не спалось. Раздражающе ярко светила луна, лаяли и выли собаки. На полу лежал желтоватый квадрат, и в нём чётко рисовались тени переплёта рамы окна. Вдруг в пятне света явились ещё три тёмные полосы, потом его покрыла тень человека, как будто по воздуху проплыл фонарщик с лестницей на плече. Вот -- ясно слышен шорох, скрип дерева. Миронов сбросил с себя простыню, сел на постели, глядя в окно, перед окном стояла лестница, очевидно, забытая маляром, и кто-то хочет утащить её. Миронов вскочил, осторожно открыл окно, взглянул вверх, -- на верху лестницы прилепился человек, видно было его босые ноги; тогда Миронов, немного испуганный, но больше удивлённый, бесшумно вылез из окна на улицу.
Ярко освещённый луною, на лестнице стоял человек и, макая коротенькую кисть в деревянное ведёрко, висевшее на поясе у него, торопливо мазал вокруг слухового окна.
-- Это -- кто? -- негромко спросил Миронов.
Необъяснимо легко человек соскользнул с лестницы, а его ведёрко выплеснуло на стену дома и окно тёмную жидкость; в воздухе растёкся крепкий запах дёгтя; схватив лестницу, человек отбежал прочь, но Миронов уже узнал его, -- это столяр Каллистрат.
Миронов вышел на середину улицы и сквозь серебристую пыль лунного света прочитал над слуховым окном неясные, хотя крупные буквы:
"Дом".
От каждой буквы тянулись книзу тёмные потоки дёгтя, и было отчётливо слышно: шлёпаются о землю его тяжёлые капли. Столяр, держа лестницу на плече, стоял в шагах двадцати у ворот своего дома, хорошо было видно медный клин его бородки и чёрный венчик на светлых волосах, на лбу.
-- Послушайте, -- зачем вы это сделали?
Столяр не ответил, не пошевелился.
-- Удивительно! То сметаной пачкаете вы, то -- дёгтем...
Столяр засмеялся. Миронову показалось, что и смех его удивителен, что-то среднее между кудахтанием курицы и лаем щенка, -- нехороший смех, от него всё стало ещё более непонятно, обидно. Тусклые стёкла окон блестят, как лёд, а воздух до того горяч, что как будто даже светится. И всё похоже на неприятный сон.
-- Драться со мной -- не пробуй, я тебя побью, -- вдруг звонко сказал столяр.
-- Да я и не хочу драться, -- пробормотал Миронов, идя к воротам дома; столяр, приставив лестницу к забору, медленно пошёл вслед за ним.
-- Что ж, рассердился ты на меня?
Звонкий голос столяра прозвучал ново и знакомо; так иногда говорил отец, соединяя в словах ласку и строгость.
-- Нет, я не сержусь, но всё-таки... Зачем портить?
Столяр подошёл вплоть и ударил ладонью по плечу Миронова, рука у него была лёгкая, как птичье крыло.
-- Не обижайся! Я тебе всё это поправлю. Дёготь к маслу не пристал, течёт. Это я плохо придумал, надо было сажу на керосине развести, тогда бы...
-- Да -- зачем же?
-- Конечно -- для забавы. Смешно ты придумал, -- никто не красит домов такой краской.
Столяр вдруг закусил нижнюю губу, резко взмахнул головою и, прищурив глаза, вопросительно стал смотреть в небо, видимо, обдумывая что-то. Достал из кармана деревянную папиросницу, зажёг спичку, закурил папиросу и бросил спичку вверх так ловко, что огонёк, не угасая, описал в воздухе трепетную дугу. Затем он надавил ладонью плечо Миронова, этим заставил его сесть на скамью у ворот, сел и сам рядом, говоря поучительно, с насмешкой.
-- Я твой расчёт понимаю -- отличиться хочешь от людей. Думаешь, что если ты свободный сирота, так можешь чудить? Это ты, Миронов, оставь; чудить умеют только двое: я да чёрт, а ты ещё нашему богу -- бя!
-- Какому богу? -- угрюмо спросил Миронов.
-- Обыкновенному, скука; бог -- один, али ты забыл? -- сказал столяр, усмехаясь. -- Ты вот что сообрази: у тебя мать умирает, то есть -- человек; все соседи, будто заинтересовались этим случаем, толкутся вокруг тебя, а я начал забор сметаной мазать, и все перебежали смотреть на меня, -- понял?
-- Ничего не понял, -- ответил Миронов, недоумённо мотнув головой. -- Это -- ерунда какая-то...
-- Значит -- плох, коли не понял. А -- ползёшь на первое место. Ерунду, сирота, тоже понимать надо. Можешь ты выдумать что-нибудь вроде сметаны? То-то! А я -- испытанный, меня даже судом судили за выдумки мои. Я, бывало, налью керосину в почтовый ящик для писем, суну туда зажжённую спичку, письма-то и горят, а никто ничего не понимает. Даже в газете писали: отчего письма горят? От жарких чувств, пишите хладнокровно. Глупость, конечно, молодость, ночей не спишь, всё думаешь: как отличиться? Я и теперь люблю это -- озадачить людей. Забавно, когда они спотыкаются на ходу. Всё будто бы просто, а -- вдруг настигло непонятное...
Столяр подкрутил кончик усов, облизнул губы, прищурив правый глаз, посмотрел левым на луну и вздохнул:
-- Светило, а вот собаки не любят.
Искоса наблюдая за острым, изменчивым лицом столяра, вслушиваясь в его речь, Миронов чувствовал противоречивые желания; хотелось о чём-то спрашивать этого человека и хотелось, сказав ему что-нибудь обидное, тотчас же уйти от него. Но он сказал:
-- Может быть, собаки воображают, что это лиса.
-- Неизвестно, что воображают собаки, -- усмехаясь ответил столяр и снова заговорил поучительно, в чём-то упрекая, предостерегая от чего-то, становясь всё более непонятным. Хвастливая речь его подавляла Миронова, он чувствовал в ней нечто досадно общее с французской грамматикой, -- слова как будто знакомы, а смысл их тёмен, неуловим. Свет луны плавил сумрак в листве вётел, листья поблескивали серебром, золотилась курчавая голова столяра, резко чернел венчик ремня на лбу его. Необыкновенны были зеленоватые глаза, насмешливые и хитрые, их острый блеск вызывал впечатление укола иглой. Человеку с такими глазами ни в чём нельзя верить. И, конечно, он издевается, его звонкий голос звучит явно фальшиво. Неожиданно для себя Миронов сказал, вздохнув:
-- Вы точно сумасшедший.
-- Да -- ну? -- воскликнул столяр.
-- Что вы там написали?
-- Спугнул ты меня, а хотел я написать вывеску: "Дом сумасшедшего". Хохотала бы завтра улица.
И вдруг ударив Миронова ладонью по колену, он серьёзно, деловито предложил:
-- Вот что, Миронов, дай ты мне десять рублей...
Миронов сердито откачнулся от него.
-- Погоди, погоди! Не прыгай, я -- вещь придумал! Ты слушай: ты мне понравился. Другой бы орал, скандалил, а ты -- ничего. Это, сирота, это, брат... ну, ладно! За это я желаю тебе услужить по такому расчёту: издёвка -- не удалась, так я тебе удовольствие сделаю, -- понял?
Теперь столяр говорил тише, без насмешки в глазах, а Миронов всё более уверенно твердил сам себе:
"Конечно, он сумасшедший, потому и озорник".
Это очень успокоило его, разрешив тяжкое недоумение; он улыбнулся, глядя на небо, слушая тихие слова:
-- Куплю я красок и раскрашу тебе этот самый дом так, что все ахнут! Я давно хочу сделать что-нибудь такое, знаешь, чтобы все люди ахнули.
-- Зачем же? -- спросил Миронов, но столяр, должно быть, не слышал вопроса; накрутив медную бородку свою на палец, он дёргал её и говорил:
-- Я тебе прямо скажу: я всё умею делать, а работать -- не люблю, потому что по моему вкусу работать мне не приходится, на мой вкус нет желающих, -- понял? Вот и дай ты мне развернуться.
-- Хорошо, -- сказал Миронов, сообразив, что, если отказать столяру, он ещё что-нибудь испортит.
Он заметил, что обещание дать денег как будто удивило столяра; отшатнувшись, Каллистрат смерил его странно вспыхнувшим взглядом, потом, поправляя ремень на голове, пробормотал:
Вскочил, быстро пошёл прочь, но остановясь, точно запнувшись за что-то, сказал, протянув руку в воздухе:
-- Вещь сделаю! Произведение души... Ахнут!
Его фигура с поразительной чёткостью вылепилась на голубоватом фоне реки и -- вдруг -- исчезла. Миронов вышел на середину улицы, посмотрел на залитый рыжеватой грязью ставень окна, прочитал ещё раз надпись "Дом" и, устало опустив голову, пошёл спать, напоминая себе:
"Сумасшедший... И -- жулик, наверное..."
Рано утром кухарка разбудила Миронова:
-- Столяр пришёл, денег просит.
-- Значит -- это не во сне...
Он дал старухе деньги и, снова засыпая, подумал:
"Следует подать жалобу на него..."
Мысль эта снова явилась у Миронова, когда он, идя на службу, увидал рыжеватые жирные потёки на светлой окраске; надпись "Дом" уже совершенно расплылась, и прочитать её было нельзя. Посмотрев, он опустил голову и быстро пошёл вниз по улице, чувствуя насмешливые улыбки встречных обывателей.
"Лиза, наверное, тоже смеётся... В Париже нет деревянных домов..."
А возвращаясь со службы около пяти часов вечера, он уже издали увидал против своего дома группу мальчишек, лестницу, приставленную к фасаду, какая-то жестянка ослепительно сияла на верхней её ступени, и, всунув ногу в слуховое окно, в воздухе качался, изгибался столяр. Размахивая тростью, Миронов подбежал к дому, закричал:
-- Я запрещаю! К чёрту!
Мальчишки, встретив его радостным визгом, замолчали, отскочили к забору. Со зла у него шумело в голове, он смутно видел над собою сухое лицо столяра, его широко открытые, злые глаза и со стыдом чувствовал, что готов заплакать. А столяр как-то слишком ловко съехал с лестницы, толкнул его плечом и указал вверх кистью, красной на конце, похожей на зажжённую свечу.
-- Чего кричишь? Разве плохо?
На синем треугольнике резко выделялась полукруглая дыра окна, рама из него была вынута, сбоку в окно заглядывало клетчатое, белое и жёлтое чудовище с красными плавниками, но без хвоста, с большим, выкатившимся красным глазом, белое кольцо окружало глаз. В морде чудовища было что-то общее с головою овцы, но больше оно напоминало рыбу. Притопывая ногою, столяр вполголоса объяснял:
-- Их будет три, одна -- с правой стороны, одна -- сверху. А окно я распишу, как вентерь, и будто они в него лезут...
Рука столяра дрожала, он казался пьяным, но водкой от него не пахло, должно быть, её заглушал запах краски, -- столяр очень перепачкался ею, даже на щеке у него масляно блестел красный мазок, похожий на запятую. Зеленоватые глаза его странно блестели.
-- Ловко? -- спрашивал он. -- Красиво?
За спиною Миронова посмеивались, повизгивали мальчишки, подошёл серый нищий и заныл, кланяясь, протягивая чугунную руку, у ног его сидела шершавая собака, высунув язык, склонив голову набок; казалось, что и она тоже недоумевает, глядя на яркую живопись столяра. Раздался строгий голос Розанова:
-- Что ж это, -- балаган будет?
Миронов обернулся, а Розанов прямо в лицо ему сказал, негодуя:
-- Вам бы, молодой человек, постыдиться, прекратить безобразие это.
Как всегда, когда он чего-либо не понимал, Миронов чувствовал себя обессиленным, онемевшим. Раздражение, вспыхнув на минуту, исчезло, упрёк Розанова ещё более подавил его. Он тихо и жалобно спросил столяра:
-- Слышали?
Столяр пренебрежительно махнул рукою и убеждённо, звонко сказал:
-- Всякий человек может красить свой дом любой краской!
Он пошёл к лестнице, но Миронов удержал его:
-- Оставьте, пожалуйста! Смеяться будут.
-- Надо мной не посмеются, -- сказал столяр, вырываясь, было в нём что-то исступлённое, пугающее. Миронов напомнил ему и себе:
-- Дом этот -- мой!
-- И гони всех к чёрту!
Столяр быстро взобрался на лестницу и оттуда крикнул:
-- Ахнут!
Ошеломлённо, с подавляющим ощущением физической усталости, стыда, немоты, Миронов пошёл домой, решив подать жалобу полиции на самоуправство столяра. Не раздеваясь, он сел к столу, подумал, закрыв глаза, и начал писать. Но чернила были густы, перо мазало, вместо слова "убыток", он написал "уток", бросил перо и вдруг решил сходить к Розанову, посоветоваться -- что делать? Он тотчас же переоделся в праздничный костюм, пригладил волосы головной щёткой, намочив её в воде, вышел из дома и осторожно, так, чтоб его не заметил столяр, перешёл улицу.
Осторожность была излишней, он убедился в этом, посмотрев со двора Розанова в щель калитки: стоя на верхней ступени лестницы, столяр неестественно вытянулся и замазывал овечью голову рыбы синей краской; Миронову послышалось, что он рычит.
"Сегодня он портит дом, а завтра может поджечь его, -- что ж мне делать?"
-- Вам -- чего? -- недружелюбно спросил Розанов; он стоял на крыльце, приглаживая пальцем густые брови. Сняв фуражку, Миронов подошёл к нему и торопливо, негромко объяснил, зачем он пришёл. Ему было обидно и неудобно стоять ниже Розанова, в лицо его заглядывал, ослепляя, луч заходящего солнца, Миронов морщился, переступал с ноги на ногу, размахивал рукою, противно скрипели новые подтяжки, а Розанов смотрел на него, как священник с амвона, готовый начать проповедь.
"Лицо у меня, должно быть, неприятное. Почему старик не зовёт в комнаты?"
Глядя круглыми глазами кота поверх головы его, Розанов пренебрежительно заговорил:
-- Какая же нужда была связываться с негодяем этим? Он -- озорник; живи он в деревне, его бы общество в Сибирь сослало. А у нас -- законы спят, каждый безобразит жизнь, как хочет...
Миронов заметил в окне, среди зелени цветов, знакомый тёмненький глаз, этот подслушивающий глазок вызвал у него желание сказать что-нибудь значительное, и, взволнованный, он сказал:
-- Я думаю -- столяр сумасшедший.
-- Ваше дело. Думайте, а я помолчу.
Сконфуженный Миронов поклонился в спину ему, подтяжки скрипнули особенно громко, он искоса взглянул в окно, -- неужели Лизин глаз слышал этот скрип? Но глаз уже исчез...
"Необыкновенно глупо всё", -- с досадой и унынием подумал он, выходя на улицу; среди улицы стоял столяр; задрав голову, схватив себя за бороду, он смотрел на свою живопись; когда Миронов поравнялся с ним, он сказал, вздохнув:
-- Нехорошо.
-- Нехорошо, -- повторил Миронов.
-- Скука!
И тихонько, неприлично выругавшись, столяр стал жаловаться, не скрывая злости:
-- А ведь задумал я отлично! Рыба погубила меня. Хотел особо угодить тебе, -- ты любишь рыбачить. А надо было цветы писать, цветы пишу замечательно. И зайцев...
Миронов, на что-то надеясь, взял его под руку и повёл к воротам дома.
-- Послушайте...
-- Чего тут слушать? Стыдно мне, Миронов, -- ты этого не можешь понять...
-- Нет, я, кажется, понимаю...
-- Не можешь. Водка есть у тебя? Дай ты мне водки! Конечно, я всё это перепишу, не беспокойся...
Неясная надежда Миронова исчезла; он сердито крикнул в окно кухни, чтоб Павловна дала водки, и присел на скамье, у крыльца, а столяр уселся на нижнюю ступень, опираясь локтями о свои колена, засунув пальцы рук в светлые волосы. Чёрный венчик, перерезав лоб, съехал на брови его, подчеркнув их золотистость. Кухарка вынесла графин водки, настоянной на рябине, кусок пирога; столяр посмотрел на Миронова, усмехнулся и вполголоса заговорил:
-- Скажи мне, Миронов, бывает это? Я тебя оскандалить хотел, в убыток ввёл, а ты мне слова обидного не сказал и -- угощаешь! Бывает это?