Собрание сочинений в тридцати томах. Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917
...Макар решил застрелиться.
Незадолго перед этим он чувствовал жизнь интересной, обещающей открыть множество любопытного и важного; ему казалось, что все явления жизни манят его разгадать их скрытый смысл.
Ежедневно, с утра до ночи, тянулись они одно за другим, как разнообразно кованные звенья бесконечной цепи; глупое сменялось жестоким, наивное -- хитрым, было много скотского, немало звериного, и -- вдруг трогательно вспыхнет солнечной улыбкой что-то глубоко человечное -- "наше", как называл Макар эти огоньки добра и красоты, которые, лаская сердце великою надеждой, зажигают в нём жаркое желание приблизить будущее, заглянуть в его область неизведанных радостей.
Жизнь была подобна холодной весенней ночи, когда в небе быстро плывут изорванные ветром клочья чёрных облаков, рисуя взору странные фигуры, а внезапно между ними в мягкой глубокой синеве проблеснут ясные звёзды, обещая на завтра светлый, солнечный день.
Был Макар здоров и, как всякий здоровый юноша, любил мечтать о хорошем, -- жило в нём крепкое чувство единства и родства с людьми.
В каждом человеке он хотел вызвать весёлую улыбку, бодрое настроение, это ему часто удавалось и, в свою очередь, повышая его силы, углубляло ощущение единства с окружающими.
Он много работал и немало читал, всюду влагая горячее увлечение. Хорошо приспособленный природою к физическому труду, он любил его, и когда работа шла дружно, удачно -- Макар как будто пьянел от радости, наполняясь весёлым сознанием своей надобности в жизни, с гордостью любуясь результатами труда.
Он умел и других зажечь таким же отношением к работе, и когда усталые люди говорили ему: "Ну, чего бесишься? Ведь хоть надвое переломись -- всего не сделаешь!" -- он горячо возражал:
-- Сделаем, а там -- гуляй свободно!
И верил, что, если убедить людей дружно взяться за работу самоосвобождения, -- они сразу могли бы разрушить, отбросить в сторону всё тесное, что угнетает, искажает их, построить новое, переродиться в нем, наполнить жилы новой кровью, и тогда наступит новая, чистая, дружная жизнь!
Чем больше он читал книг и внимательнее смотрел на всё, медленно и грязно кипевшее вокруг, -- тем ощутимее и горячее становилась эта жажда чистой жизни, тем яснее видел он необходимость послужить великому делу обновления.
Каждое сегодня принималось им за ступень к высокому завтра, завтра, уходя всё выше, становилось ещё более заманчивым, и Макар не чувствовал, как мечты о будущем отводят его от действительного сегодня, незаметно отделяют его от людей.
Этому сильно помогали книги: тихий шелест их страниц, шорох слов, точно шёпот заколдованного ночью леса или весенний гул полей, рассказывал опьяняющие сказки о близкой возможности царства свободы, рисовал дивные картины нового бытия, торжество разума, великие победы воли.
Уходя всё глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное, незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нём чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство, -- таяли выносливость и бодрость, насыщавшие Макара.
Сначала он заметил, что люди как будто устают слушать его речи, не хотят понимать его, и, в то же время, в нём явилось повелительное тяготение к одиночеству. Потом, каждый раз, когда его мнения оспаривались или кто-нибудь осмеивал их наивность, он стал испытывать нечто близкое обиде на людей. Его мысли дорого стоили ему: он собирал и копил их в тяжёлых условиях, бессонными ночами, за счёт отдыха от дневного труда. Был он самоучка, и ему приходилось затрачивать на чтение книг больше усилий, чем это нужно для человека, чей ум приспособлен к работе с детства, школой.
Утратив ощущение равенства с людьми, среди которых он жил и работал, но слишком живой и общительный для того, чтобы долго выносить одиночество, Макар пошёл к людям другого круга, но в их среде, -- ещё более и даже органически чуждой ему, -- он не встретил того, что искал, да он и не мог бы с достаточной ясностью определить, чего именно ищет?
Он просто чувствовал, что в груди у него образовалось тёмное, холодное зияние, откуда, как из глубокой ямы, по жилам растекается, сгущая кровь, незнакомое, тревожное чувство усталости, скуки, острое недовольство собою и людьми.
Люди нового круга были ещё более книжны чем он, они дальше его стояли от жизни, им многое было непонятно в Макаре, он тоже плохо понимал их сухой, книжный язык, стеснялся своего непонимания, не доверял им и боялся, что они заметят это недоверие.
У этих людей была неприятная привычка: представляя Макара друг другу, они обыкновенно вполголоса или шёпотом, а иногда и громко добавляли:
-- Самоучка... Из народа...
Это тяготило Макара, как бы отодвигая его на какое-то особенное место. Однажды он спросил знакомого студента:
-- Зачем вы всегда говорите, что я самоучка, из народа и подобное?
-- Да ведь это же, батя, факт!
Как бы там ни было, в этой среде Макар не мог укрепить свою заболевшую душу. Он пробовал что-то рассказывать о затмении души, был не понят и отошёл прочь, без обиды, с ясным ощущением своей ненужности этим людям. Первый раз за время своей сознательной жизни он ощутил эту ненужность, было ново и больно.
Потом, вероятно, сказалось переутомление, отозвались ночи без сна, волнующие книги, горячие беседы, -- Макар стал чувствовать себя физически вялым, а в груди всегда что-то трепетало, нервы, как будто проколов кожу, торчали поверх неё, точно иглы, и каждое прикосновение к ним болезненно раздражало.
Макару было девятнадцать лет, он считал себя неутомимо сильным, никогда не хворал, любил немножко похвастаться своею выносливостью, а теперь он стал противен сам себе, стыдился своего недомогания, стараясь скрыть его, едко осуждал сам себя, но всё это плохо помогало, и тревога, ослабляющая душу, становилась тяжелей...
В то же время он почувствовал себя влюблённым, но -- не мог понять, в кого именно: в Таню или в Настю, -- ему нравились обе. Полногрудая, высокая и стройная приказчица Настя только что окончила учиться в гимназии, радуясь свободе, она весело и ясно улыбалась всему миру большими, тёмными, как вишни, глазами и показывала белые, плотные зубы, как бы заявляя о своей готовности съесть множество всяких вкусных вещей. Таня была маленькая, голубоглазая, белая, точно маргаритка, она со всеми говорила ласково, слабеньким, однообразно звеневшим голосом, мягкими, как вата, словами и смеялась тихим, тающим смехом.
Макар не скрывал своих чувств пред ними, и это одинаково смешило подруг, -- они были весёлые. Он же подходил к ним, как бездомный, иззябший человек подходит зимней ночью греться около костров, горящих на перекрёстках улиц, ему думалось, что эти умненькие девушки могут -- та или другая, всё равно -- сказать ему какое-то своё, женское, ласковое слово и оно тотчас рассеет в его груди подавляющее чувство оброшенности, одиночества, тоски.
Но они шутили над ним, часто напоминая ему о его девятнадцати годах и советуя читать серьёзные книги, а усталая голова Макара уже не воспринимала книжной мудрости, наполняясь всё более тёмными думами.
Их было бесконечно много, они как будто давно уже прятались где-то глубоко в нём и везде вокруг него; ночами они поднимались со дна души, ползли изо всех углов, точно пауки, и, всё более отъединяя его от жизни, заставляли думать только о себе самом. Это были даже не думы, а бесконечный ряд воспоминаний о разных обидах и царапинах, в своё время нанесённых жизнью и, казалось, так хорошо забытых, как забывают о покойниках. Теперь они воскресли, оживились, непрерывно вился их хоровод -- тихая, торжествующая пляска; все они были маленькие, ничтожные, но их -- много, и они легко скрывали то хорошее, что было пережито среди них и вместе с ними.
Макар смотрел на себя в тёмном круге этих воспоминаний, поддавался внушениям и думал: "Никуда я не гожусь. Никому не нужен".
А вспомнив горячие речи, которыми он ещё недавно оглушал людей, подобных себе, внушая им бодрость и будя надежды на лучшие дни, вспомнив хорошее отношение к нему, которое вызывали эти речи, он почувствовал себя обманщиком и -- тут решил застрелиться.
Это тотчас успокоило его, он почувствовал себя деловито и рачительно начал готовиться к смерти.
Пошёл на базар, где торговали всяким хламом и старьём, купил там за три рубля тяжёлый тульский револьвер; в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отверстие было заряжено пылью. Ночью он тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая всё спокойно, старательно.
Придя из бани, сел в своем углу за стол, чтобы написать записку, объясняющую его смерть, и тут пережил неприятно волнующий час: не удавалось найти нужное количество достаточно веских слов, которые бы просто и убедительно объяснили людям, почему Макар убил себя.
"Я умер, потому что перестал уважать себя", -- написал он, но это показалось очень громким, неверным и обидным.
"Никто меня не любит, никому я не нужен", -- это было стыдно, он тщательно вымарал жалкие слова, заменив их другими: "Жить стало тяжело..."
"Живут люди тяжелее, и самому тебе раньше жилось хуже", -- оборвал он себя, смяв бумажку в твёрдый комок.
Задумался, чувствуя себя пустым и глупым, потом снова написал:
"Я умираю оттого, что никому не нужен и мне не нужно никого".
"Вот если прибавить ещё недужен -- выйдут стихи, и очень глупо, и всё не то, всё неверно", -- холодно и зло подумал Макар, оглядываясь вокруг и чувствуя потребность пожалеть что-то.
Но смотреть не на что и жалеть нечего: его комната была узким пространством между шкафом магазина и стеною без окна, вход в эту длинную впадину был завешен рыжим войлоком, а сейчас же за ним, в стенке шкафа, -- дверь в магазин. Вдоль шкафа -- койка, на которой сидел Макар, перед ним -- ящик, заменявший стол, несколько толстых книг, маленькая лампа Мутно-голубого стекла, жёлтый свет упал на лицо Роберта Оуэна, -- гравюру из книги, купленную за пятак. На стене старинная литография -- Юлия Рекамье -- и колючее, птичье лицо Белинского. Когда в магазине отворяют дверь с улицы -- сквозь щели в стенке шкафа дует, и на Макара плывёт сипло вздыхающий звук, шевеля бумагу, которой оклеен ящик. Над столом торчало маленькое, тусклое зеркало в жестяной оправе.
Макар снова взялся за перо, думая:
"Напишу что-нибудь смешное..."
Но вдруг спросил сам себя:
"Да кому ты пишешь? Ведь писать-то некому!"
Это было верно, но -- опять-таки обидно как-то.
Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое, весёлое лицо приказчицы Насти, она спросила:
-- Вы что делаете?
-- Пишу.
-- Стихи?
-- Нет.
-- А что?
Макар тряхнул головою и неожиданно для себя сказал:
-- Записку о своей смерти. И не могу написать...
-- Ах, как остроумно! -- воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперёд, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала тёмной, гладко причёсанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.
Макар смотрел на неё, чувствуя, как в нём вдруг вспыхнула, точно огонёк лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:
-- Вы лучше почистите мне высокие ботинки -- завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, -- почистите?
-- Нет, -- сказал Макар, вздохнув и гася надежду.
Она удивлённо пошевелила тонкими бровями.
-- Почему?
Тогда он тихо и убедительно сказал, как бы извиняясь:
-- Честное слово, я сегодня застрелюсь -- вот сейчас и пойду! Так что чистить башмаки ваши перед самой смертью -- неловко как-то, не подходит...
Она откачнулась назад и исчезла, оставив в комнате недовольное восклицание:
-- Фу, какой вы скучный!
Макар очень удивился, раньше ему не говорили этого, но тотчас утешил себя:
"Конечно, скучный, если уж почти покойник..."
Решительно взял перо и написал:
"Если этот случай обеспокоит вас -- прошу извинить. М.".
Но, прочитав, добавил, усмехнувшись:
"Больше не буду".
"Будто -- глупо? Ну, ладно, всё равно уж..."
И сунул записку в щель шкафа так, чтобы она сразу бросилась в глаза. По стеклу зеркала скользнуло отражение Макарова лица, тихонько задев какую-то грустную струну в душе.
"Ещё что?" -- спросил он себя, невольно и осторожно одним глазом снова заглядывая в зеркало -- оттуда косо и недоверчиво смотрело угловатое лицо, его выражение показалось Макару незнакомым: серовато-голубые глаза как бы спрашивали о чём-то, растерянно мигая, а трепету длинных век непримиримо противоречили нахмуренные брови и упрямо, плотно сжатые губы.
Лицо некрасивое, грубое, но -- своё, Макар знал его и вообще был доволен своим лицом, находя его значительным, но сейчас оно какое-то стёртое, надутое, что-то утратившее -- чужое.
"Хорошие у меня глаза", -- подумал Макар.
Густые мягкие волосы обильно упали на лоб и щёки, они шевелились -- это оттого, что почти ежеминутно дверь магазина с визгом и дребезгом отворялась и в щели шкафа дул сильными струйками воздух, насыщенный запахом печёного хлеба.
Юноша смотрел на себя и чувствовал, что ему становится жалко глаз, мускулистой шеи, сильных плеч -- жалко силы, заключённой в крепком теле. Через час она бесплодно и навсегда исчезнет, и среди людей не будет больше одного из них, ещё недавно умевшего внушать им интерес к важному и доброму. Эта жалость просачивалась в тело как бы извне и текла сквозь мускулы внутрь, к сердцу, переполняя его холодной тяжестью самоосуждения.
"Ну -- ладно, будет! -- сказал он сам себе. -- Не сладил с судьбой и не кобенься... Надо идти в мастерскую прощаться, или не надо?"
Решил, что не надо: станут расспрашивать, а он не может солгать им, если же сказать правду -- не поверят и осмеют, а поверив -- помешают. Застегнул пиджак, сунул револьвер за пазуху, взял шапку и пошёл в магазин, -- там, за прилавком, под висячей лампой, сидела Настя, читая книгу, за книгой стоял чёрный ряд гирь, начиная с десятифунтовой, в них было что-то похожее на старушек зимою, когда они идут за крестным ходом. Медные чашки весов, точно две луны на цепях, отражали неприятный жёлтый свет, отчего розовато-смуглое лицо девушки казалось красным и самодовольным.
-- Куда это? -- спросила она, не поднимая головы, скосив глаза и чуть-чуть улыбаясь знакомой улыбкой, после которой обыкновенно следовало шутливое словцо.
-- По своему делу, -- сказал Макар.
-- На свиданье?
"Со смертью", -- едва не выговорил Макар, но вовремя удержался.
В нём всё напряглось, натянулось, вспыхнуло яркое желание говорить, кричать о себе, но он ужасно боялся показаться смешным этой девице и, думая, что надобно скорее идти, -- стоял пред нею, смущённо улыбаясь. В эту минуту он был уверен, что любит именно её неизмеримой, бесконечной любовью, именно её он всегда и любил, теперь это было удивительно ясно и, наполняя грудь восторгом, тоскою, подсказывало какие-то звучные, сильные слова, -- их множество, как звёзд на небе, и он едва сдерживал живой их трепет. А надо было сдерживать, ибо, если бы перед ним была беленькая дочь хозяина, курсистка Таня, -- он, наверное, ощущал бы те же чувства и желания, какие ощущает к этой. Это он тоже знал.
Девушка, положив локти на прилавок, смотрела на него, весело улыбаясь, подняв тонкие брови почти до половины низкого лба, вытянутого к вискам, уши у неё были маленькие, а рот большой, пышный, она говорила капризно:
-- Так-таки вы и не почистили мне башмаков...
Подавляя все цветущие слова, Макар сказал:
-- Ведь вы на галерку пойдёте, а там ног не видно...
-- Как же -- не видно? -- с удивлением и насмешливо воскликнула она.
-- Здравствуйте! Три французских хлеба, два пеклёванных {из просеянной муки мелкого помола, высший сорт -- Ред.}, три десятка сухарей, два -- пирожных...
Настя встала, спрашивая:
-- Два десятка пирожных?
-- Так точно, два десятка...
-- Прощайте, -- сказал Макар, надевая шапку.
Гремя стеклянной дверью шкафа, стоя спиной к Макару, девушка шутливо отозвалась:
-- До свиданья, желаю успеха!..
Макар вышел на улицу; ноги у него словно вдруг отяжелели, поднимаясь и шагая неохотно.
Был декабрь; богатая звёздами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окроплённым золотою, сверкающей пылью. Против двери магазина, в театральном садике, стояли белые деревья; казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними, на площади, тёмной горою возвышалось тяжёлое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. Было с тихо, фонари горели спокойно, в их огне разноцветно вспыхивали маленькие, сухие снежинки, лениво падая с крыш на утоптанный тротуар.
Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шёл за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что, если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, -- скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нём, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп на Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали его труп.
Он шёл пустынной улицей к выходу из города и уже видел перед собою синюю даль заречных лугов, с тёмными пятнами кустарника на них и белыми -- это озёра, гладко покрытые снегом.
Смотреть туда, где потерялась черта между небом и землёю, было хорошо, и даль тоже смотрела в глаза человека ласково, кротко, словно она была в полном согласии с ним и, немножко жалея его, тихо манила к себе.
Левую руку Макар сунул в карман, правую держал за пазухой, сжимая в ней тяжёлый тёплый револьвер; шёл, ни о чём не думая, и был доволен спокойной пустотою в груди и в голове. Сердце сжалось, стало маленьким, неслышным.
Тёмный ночной сторож стоял у ворот, разговаривая с котёнком, прижавшимся на лавочке, во впадине фальшивой калитки; в тишине ясно звучал простуженный голос, ломая слова:
-- А-ах ты, кошкина кот...
Макар остановился, посмотрел и спросил:
-- Подкинули?
Сторож повернул к нему мохнатое, седое от инея лицо с косыми глазами.
-- Это -- тута, афисершам-баринам, она -- его, моя знайт... Замерзнит котёнкам?
Макар подумал, оглянул маленький, сонно закрывший окна дом и спросил:
-- А сад не этого дома?
-- Нет! -- сожалея, сказал татарин. -- Я думал бросить в сад, а там -- высокий забор, ему не перелезти, он маленький...
Тогда Макар сказал:
-- Да ты возьми его за пазуху тулупа, вот и будет ладно: и ему спасенье, и тебе теплей, веселей...
-- Верна! -- согласился сторож, нагибаясь к дрожавшему зверьку.
-- Прощай, брат...
-- Прощай...
Макар пошёл дальше, всё так же не спеша, глядя в пустынное поле под горою, а оно развёртывалось шире и шире, как будто хвастаясь своей необъятностью, прикрытое синею мутью и тихое, как спокойный сон.
Встреча с татарином и котёнком тотчас же отступила далеко назад, -- тоже стала как сон или воспоминание о давно прочитанной странице какой-то простой и милой книги.
Вот он и на избранном месте, на краю крутого ската к реке, покрытого грязным снегом с улиц и дворов. Слева -- белая каменная ограда монастыря и за нею храм, поднявший к звёздам свои главы, недалеко впереди, за буграми снега, вытянулся ряд неровных домов окраинной улицы; кое-где сквозь щели ставен ещё тянутся в синеву ночи, падают на снег жёлтые ленты света. Между белыми крышами домов -- белые деревья, точно облака, а ветки, с которых осыпался иней, чёрные и похожи на полустёртую надпись в небе, освещённом невидимою луной. Очень тихо...
Он подошёл к самому краю, осторожно ощупывая ногой снег, боясь оступиться и упасть под гору раньше времени; найдя твёрдое место, прочно встал на нём, снял шапку, бросил её к ногам и, вынув револьвер, расстегнул не торопясь пиджак, потом выпрямился, взвёл тугой курок, нащупал сердце и, приставив дуло вплоть к телу, нажал большим пальцем собачку, -- щёлкнуло, он вздрогнул, закрыл глаза...
И с головы до ног вспыхнул, поднял револьвер к лицу, с испугом глядя в барабан, на тусклые пульки, кукишами сидевшие в нём.
"Неужто не стреляет?"
Незаметно для себя, он снова дёрнул собачку, -- бухнул выстрел, больно дёрнув за волосы, мимо уха свистнула пуля -- Макар тотчас же опустил руку и выстрелил в грудь.
Этот выстрел был громче, от него всё вздрогнуло -- подпрыгнули дома окраины перед глазами Макара и поплыли на него; тупой толчок пошатнул, отдался в спине, бросил лицом в снег, снова стало удивительно тихо...
Макару показалось, что он долго лежал, ничего не видя и не слыша, как будто его не было, потом он услыхал, как шипит в груди, почувствовал, что рубаха становится влажной и в нос бьёт какой-то особенный, неприятно сладковатый, жирный запах. Тотчас же в голове стало ясно, -- он понял, что ему не удалось скатиться вниз и что он не убил себя.
"Надобно ещё", -- решил он и перевернулся лицом вверх -- тогда и грудь и спину ожгла острая боль, точно голое тело опоясал жестокий удар кнута, -- он крякнул, перемогся и, нащупав на снегу холодный револьвер, глядя в небо, где качались, опускаясь и поднимаясь, звёзды, снова приложил дуло ко груди.
Озябший палец дрожал, приклеивался к собачке и уже не имел силы спустить курок -- Макар отвёл руку, разжал пальцы и подумал сквозь сон:
"Может, и так умру..."
Вытянулся, слушая шипение крови и ощущая ясный, хорошо знакомый запах горящей тряпки. Звёзды скользили и прыгали в небе, как в чаше, которую кто-то опрокинул и хочет вытряхнуть из неё золотые блёстки. Иногда всё исчезало, точно вдруг прикрытое невидимым облаком. И внутрь, в кости ног и рук, в голову, -- проникал мучительный холод, судорожно сжимая тело, как бы связывая его узлом.
Этот холод заставил Макара подняться и сесть, опираясь руками о снег, тогда он увидел, что по его рубахе бегают красные и золотые змейки, -- это от них скверный запах гари и по всему телу растекается острая, жгучая боль. Он не понимал, что это, -- приподнял одну руку, чтобы согнать прочь, но свалился на бок, скрипя зубами, бешено раздражённый болью, вдруг охваченный желанием подавить её и этот невыносимый холод в голове, в костях.
Встал на колени, поднялся на ноги, задыхаясь, хрипя и кашляя, пошёл на тёмную полосу впереди себя, увидал, что толстая рубаха из мешка горит на нём, как трут, остановился и, падая, стал срывать её с себя непослушными, злыми руками, а каждое движение их обливало его болью. Он мычал, сцепив зубы, но слышал, как в глубокой тишине вокруг и над ним плачет сторожевой колокол монастыря, режет воздух тонкий, тревожный свист.
Тяжело подкатился мохнатый, круглый человек, закричал испуганным, воющим голосом и накидал на грудь Макара кучу снега, -- от этого юноше стало как будто легче и понятнее. Подбежал ещё человек, Макара подняли, повели, тяжёлые, точно чужие ноги страшно мешали ему, они сделались невероятно длинными, оставаясь где-то сзади, -- он сказал:
-- Ноги подберите...
-- Биром! -- крикнул кто-то прямо в ухо ему.
Его опрокинули, понесли, но каждое движение раздёргивало грудь ему рвущей болью, опустошая голову, и эта тяжёлая, холодная пустота тянула к земле, вызывая желание крепко уснуть.
Что-то чёрное -- большие кубы и полосы -- двигалось мимо него, перед глазами вспыхивали жёлтые пятна, метались люди -- тоже чёрные, круглые и крикливые.
Макар качался в воздухе, скрипя зубами, и чувствовал, что его охватывает мучительный страх пред этой пустотой, этот страх побеждал боль, внушая мысли, которые вдруг вспыхивали синим огнём:
"Умирает голова... схожу с ума..."
И, напрягая остатки воли, он старался побороть пустоту -- перечислял про себя всё, что текло и волновалось перед глазами.
"Чёрное -- дома, заборы, жёлтое -- окна... Меня несёт сторож, татарин, за пазухой у него котёнок... Другой -- полицейский..."
Он вслушивался в быстрый говор людей, метавшихся, точно вороны вокруг колокольни.
-- Кто таков, кто?
Татарин упрашивал:
-- Ны надыбна, ны надыбна!..
-- Мы зна-аем...
-- Пьяницы, черти...
-- Мы ему сичас только видела, она вовсе тверёзый була...
-- А кто это?
-- Пошли прочь!
-- Мы узна-аем, небойсь...
Все звуки были странно тусклы и, в то же время, невероятно громки, они садко влеплялись в уши и болезненно гудели в голове, но Макар напряжённо хватал их и старался закрепить в памяти, заполнить ими пустоту, одолевавшую его.
-- Не узнаете, -- бормотал он, то проваливаясь куда-то в глубокую яму, то снова с болью вылезая оттуда.
-- Стой! Клади! Айда, барабус, в часть, живо, ну!
Макар ткнулся лицом в рогожу, под нею зашуршало сено, его тряхнуло, подбросило и закачало. Кто-то приподнял голову его большими руками, прижал щёку к мягкому и тёплому и унылым голосом затянул:
-- Кошкам-та, зверям -- жалел, себя вовсе не жалел... ух, без ума голова...
-- Я тебя знаю! -- с внезапной ясной радостью сказал Макар. -- Ты сторож, татарин...
-- Молчай, уж... такой морда!
Макар хотел глубоко вздохнуть, но сорвался и, крикнув, нырнул куда-то во тьму.
Потом, точно после падения с длинной и высокой лестницы, он лежал перед крыльцом какого-то дома, в глаза ему колко светил фонарь, и сизый, высокий человек, стоя на крыльце, убедительно говорил:
-- Ну -- дураки же, черти, ну -- куда же его?
И гаркнул -- зарычал:
-- В Покровскую, рр...
Широкие полозья розвальней шаркнули по снегу, снова начало встряхивать, наполняя грудь острой болью, как будто в неё вбили тяжёлый гвоздь, но -- не плотно, и он качался там.
По синему небу быстро убегали звёзды, за белыми крышами катился, прячась, жёлтый круг луны, обломанный с одного края. Мягко подпрыгивая, плыли вдаль огромные дома, связанные друг с другом заборами, -- всё уходило из глаз, точно проваливаясь.
-- Так сибе -- нилза, -- говорил татарин, дёргаясь, словно он хотел выпрыгнуть из саней, а полицейский сердито ворчал:
-- А ты из-за него мёрзни...
"Это из-за меня", -- сообразил Макар, чувствуя себя виноватым перед татарином, он толкнул его рукою и сказал:
-- Прости, брат...
-- Молчай... Бульна убил?
-- Больно...
-- Сачем? Алла велил эта делать?
...Макару показалось, что он, сидя в лодке, гребёт против течения так, что ноют плечи, а какие-то рыжие и густые, как масло, волны треплют лодку, заглядывая через борта, не пуская её; потом он мчался по Моздокской степи на злой казацкой лошадке, собирая разбежавшийся табун; на краю степи лежало большое багровое солнце, мимо него мелькали эти маленькие, озорные лошади, целясь, как бы укусить Макара за ногу, скаля огромные зубы и взмахивая хвостами.
Вдруг перед ним широко и бесшумно распахнулась стеклянная дверь, потом -- другая, и татарин сказал:
-- Прощай...
Это было так грустно и хорошо сказано, что на глазах Макара выступили слёзы и он тихонько засмеялся.
В тёплой тишине он шагал вверх по широкой лестнице, -- идти было больно, и казалось, что он идёт вниз. Его поддерживал под руку человек в белом, с рыжими усами и большим красным лицом, оно кружилось, точно колесо, усы лезли к ушам, нос двигался -- Макар сразу понял, что это неприятный человек.
-- Позовите ординатора Плюшкова...
-- Смешная фамилия, -- сказал Макар, с этим рыжим необходимо было говорить о чём-нибудь.
-- Не твоё дело, -- ответил рыжий, вводя его в маленькую комнату, где сверкало много стекла, усадил на стул и, стаскивая пиджак, потянув большим носом, спросил:
-- Пьяный?
-- Что?
-- Стрелялся -- пьяный?
-- Трезвый.
-- Значит -- дурак.
Он сказал это до такой степени просто и уверенно, что Макар не только не обиделся, а засмеялся, но -- смеяться нельзя было: хлынула горлом кровь и обрызгала белый халат рыжего.
-- О, чёрт, -- вскричал он, отскочив и встряхивая полу.
Ведя сам себя за бороду, в комнату вошёл человек с весёлым и приятным лицом.
-- Нуте-с?
-- Огнестрельная рана в область сердца.
-- Самоубийство?
-- Да.
-- Ясно. На стол!
И, пока рыжий помогал Макару укладываться на длинном столе, весёлый человек, надевая халат, спрашивал:
-- Это вы зачем же, юноша?
-- Так.
-- Однако?
Лежать на столе голому было и холодно и больно, но Макару не хотелось, чтобы эти люди знали его боль, он закрыл глаза, ослеплённые светом, падавшим сверху, и сказал:
-- Жить стало трудно.
-- Ерунда! Это выдумано лентяями и бездельниками.
Макар стал спускать ноги со стола, рыжий строго сказал:
-- Куда это?
И схватил его за ноги железными нагретыми руками так, что Макар не успел сказать, что он не нуждается в их возне и что лучше уйдёт к татарину.
Ординатор наклонился над ним, разглядывая грудь.
-- Ожог! И здоровый...
-- Рубаха горела...
-- Вижу. Экая глупость!
Макар посмотрел на его большое красное ухо, думая: "Укусить бы..."
Но ординатор воткнул в него зонд и, пригвоздив к столу, на минуту задавил все мысли.
-- Здорово просажено! Сквозная, что ли? Нуте-с, перевернём его!
Перевернули, внушив Макару желание лягнуть их хорошенько, но он не мог поднять тяжёлые ноги. А ординатор весело бормотал:
-- Во-от она, тут, под кожей... Сейчас, чуточку... готово!
Укол в спину заставил Макара вздрогнуть.
-- Ничего!
И, сунув к носу ему измятый кусок свинца, спросил:
-- Сохранить на память, а?
-- Не надо.
Пуля упала во что-то металлическое.
-- Такой здоровенный парень, и такую глупость содеять? Не стыдно, нуте-с?
-- Не балагурьте, -- проворчал Макар.
Он сам уже давно когда-то догадался, что сделал глупость, -- это злило и угнетало его. Ему было нестерпимо стыдно перед рыжим и весёлым ординатором, было жалко татарина. Хотелось попросить, чтобы с ним не говорили или говорили как-то иначе, но слова разбегались, точно просыпанные бусины, собрать их в ряд не удавалось, да и тело как будто таяло в огне, разливаясь по столу. Являлись какие-то неуловимые мысли, но тотчас, как мыльные пузыри, улетали в пустоту, угасая там...
Эта сизая пустота, разрастаясь внутри Макара, истекала из него через глаза, и всё вокруг заполнялось ею как туманом, но у него открылось какое-то иное зрение: он видел, как в облачной безбрежной реке, которая текла медленно, большими, мягкими и душными валами над ним, под ним и вокруг него, -- несутся, беспорядочно и бессвязно соединяясь, обломки и обрывки пережитого и знакомого, что давно уже было забыто, а теперь воскресало в жарком течении, то пугая, то удивляя, -- Макар смотрел на всё жадно, старался что-то остановить, а оно ускользало, доводя его до бешенства, заставляя кричать.
Из длинного мешка неиссякаемо сыплются чёрные угли и шуршат:
-- Ныне время делательное явися, при дверех суд...
Маленькая девушка в белом слушает этот сухой шорох и насмешливо улыбается, около ног её гуляют красные птицы, чопорно вытягивая лапы и кланяясь, а откуда-то издали доносится звонкий голос, заливисто выпевая:
О-осподи, прии-ими ты злую душеньку мою,
Злую, окаянную, невольничью...
-- У меня душа не злая, -- спорил Макар, но на белом до блеска потолке является синевато-чёрная муха, величиною с голубя, её прозрачные крылья трепещут, точно марево, и радужно играет тысяча глаз, -- их так много на этой чёрной, раздвоенной голове, что, наверное, тысяча, вся голова из одних глаз; муха гудит, пухнет и обращается в маленького, седого священника: в яркой праздничней ризе он стоит на амвоне и говорит, умилённо улыбаясь:
-- Сей день, его же сотвори господь, воистину великий день! Но -- чем велик он?..
Кто-то огромный тихонько встал сзади него, подмигнул хитро большим жёлтым глазом без зрачка и со скрипом задёрнул завесу царских врат, и -- всё пропало, вспыхнув чёрным, жгучим огнём.
Но тотчас же тьму прорвала река, через неё, взволнованную холодным ветром, гневно ощетинившуюся острыми волнами, покрытую белою пеною и водной мелкой пылью, ослепляющей глаза, стремительно плывёт множество детей, они взмахивают тонкими руками, отталкивая друг друга и волны; как мячи, прыгают над водою их головы, блестят синие испуганные глаза, все лица искажены страхом и мертвенно серы, кругло открытые рты пронзительно кричат, все дети на одно лицо, и Макар во всех видит, чувствует себя, он в ужасе разрывает руками волны, а над ними со свистом реют красные птицы, -- ленивые, огромные, они сливаются в пламя пожара, и неба не видно над ними...
Из лесной опушки, по-осеннему разноцветно окрашенной, на зелёный луг, покрытый скупым дёрном и последними цветами, тихо выходят, точно по воздуху плывут, три молодые монашенки, все в чёрном, белолицые, они идут плечо в плечо и тихонько поют, чуть открывая красные, точно раны, рты:
О Спасе величный,
О сыне девичный, --
Вонми гласу люда,
Зовуща тебя, о Спасе!
Величный-и!..
-- Вас обманули, -- говорит Макар монахиням, сидя с ними в овраге, в густой заросли кустов, -- обманули вас на всю жизнь...
-- Милый братик, -- отвечает одна из них, очень синеглазая, с пятнами яркого румянца на щеках, -- решил господь предать человека в плен скорби вечной...
Другая, наклонив над Макаром белое, злое лицо, с тонкими губами, прохладно дышит в глаза ему, приказывая: