С. М. Городецкий. Воспоминания об Александре Блоке
I
Александр Блок -- поэт того огромного культурного и психологического провала, который образовался между двумя революциями -- пятого и семнадцатого годов. С нежнейшими очами и детски чистым сердцем спустился он в бездну, бесстрашно прошел самыми жуткими ее ущельями и вынес свой дантовски тяжелый опыт в ослепительную современность. Острая значительность его поэзии для наших дней и бессмертие ее в истории большой русской литературы определяются той исключительной честностью песнопения, с которой он выполнил свой подвиг и которая делает самые фантастические строки его стихов фактическим документом его эпохи.
Чужой ему внутренне, я имел счастье и радость начинать свою литературную работу под непосредственным его влиянием. Под солнцем нашей молодости была какая-то общая узкая тропа, где-то в снежных лесах Сольвейг или на весенних проталинах, где прыгает болотный попик, может быть, в болезненно-нежной и наивно-мистической атмосфере "Тропинки" -- детского журнала, издаваемого Поликсеной Соловьевой, сестрой философа, куда Блок прежде всего меня направил и где он сам чувствовал себя хорошо. Во всяком случае, моя память при всей ясности дальнейшего разлада, резко определившегося в последней встрече, любовно хранит начало нашей работы, почти одновременное.
И я хочу вспомнить юность и воскресить незабываемо-прекрасный образ молодого Блока -- остальную же его жизнь осветить лучами его юности.
У меня нет сейчас его писем, и я не хочу писать "биографическую канву", я считаю первым долгом восстановить и сохранить его ранний лучистый образ. Как он встал передо мной нынешней осенью, на море, в мучительный момент известия о его смерти.
II
Я встретился с ним в первый раз и познакомился на лекциях по сербскому языку профессора Лаврова. Я переходил на третий курс, он, должно быть, был на четвертом.
В старинном здании Петербургского университета -- двенадцати коллегий -- есть замкнутые, очень солнечные маленькие аудитории, где читают профессора, которых не слушают. Таким и был Лавров, читавший предмет обязательный, но скучный. Толстый, красный, сонный, он учил нас сербскому языку и читал нам былины. В сербском языке в прошедшем времени "л" переходит в "о": "мойя майко помамио" -- получается какой-то голубиный лепет. Блоку это нравилось, мне тоже, и, кажется, на этот именно предмет мы обменялись с ним первой фразой. Он ходил в аккуратном студенческом сюртуке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал, изолированный от лохмачей так же, как и от модников. Студентов было очень мало. Блок лекций не пропускал и аккуратно записывал все, что говорил Лавров, в синие гимназические тетрадки. Я ходил редко, и Блок мне передал свои записки -- несколько тетрадок должны быть в моем архиве в Петербурге, если он цел. Там ранним его почерком записана вся сербская премудрость.
Не помню как, но очень скоро выяснилось, что мы оба пишем стихи. Наметилась близость. Скоро я услышал Блока в литературном кружке приват-доцента Никольского, где читали еще Семенов и Кондратьев, будущие поэты. Ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения, уже тогда имевшего все свои характерные черты.
Этот голос, это чтение, может быть единственное в литературе, потом наполнилось страстью -- в эпоху "Снежной Маски", потом мучительностью -- в дни "Ночных Часов", потом смертельной усталостью -- когда пришло "Возмездие". Но ритм всю жизнь оставался тот же и та же всегда была напряженность горения. Кто слышал Блока, тому нельзя слушать его стихи в другом чтении. Одна из самых больных мыслей при его смерти: "Как же голос неизъяснимый не услышим? Записан ли он фонографом?"
Кружок собирался в большой аудитории -- в старом здании во дворе университета. Все сидели за длинным столом, освещаемом несколькими зелеными лампами. Тени скрадывали углы, было уютно и ново. Лысый и юркий Никольский, почитатель и исследователь Фета, сам плохой поэт, умел придать этим вечерам торжественную интимность. Но Блока не умели там оценить в полной мере. Пожалуй, больше всех выделяли Леонида Семенова, поэта талантливого, но не овладевшего тайной слова, онемевшего, как Александр Добролюбов, и сгинувшего где-то в деревнях.
Встречи с Блоком в университете всегда мне были радостны. Правда, болтливой студенческой беседы с ним никогда не выходило, но он умел простым словам придавать особую значительность. По типу мышления он с ранних лет был подлинным символистом. Бодлеровские "корреспондансы" я постиг впервые у него.
Летние вакации нас разлучили -- он уехал в Шахматове, на станцию Подсолнечная, записав мне свой адрес, и за лето мы обменялись несколькими письмами. Осенью мы встретились уже у него в Петербурге.
Он жил тогда в Гренадерских казармах на Невке, и весь второй цикл стихов о Прекрасной Даме, где дается антитеза первому облику Девы, тесно связан с этой фабричной окраиной. Огромная казарма на берегу реки со всех сторон окружена фабриками и жилищами рабочих. Деревянный мост -- не тот ли самый, на котором стояла Незнакомка, -- дает вид в одну сторону на блестящий город, в другую -- на фабрики. По казенным лестницам и коридорам я пробегал к высокой каменной двери, за которой открывалась квартира полковника Кублицкого-Пиоттух, мужа Александры Андреевны, матери Блока, и в этой квартире две незабвенных комнаты, где жил Блок.
Я их помню наизусть.
Первая -- длинная, узкая, со старинным диваном, на котором отдыхал когда-то Достоевский, белая, с высоким окном; аккуратный письменный стол, низкая полка с книгами, на ней всегда гиацинт. На стене большая голова Айседоры Дункан, "Мона Лиза" и "Мадонна" Нестерова. Ощущение чистоты и молитвенности, как в церкви. Так нигде ни у кого не было, как в этой первой комнате Блока. Вторую я не любил -- большая, с мягкой мебелью, обыкновенная.
Навстречу выходил Блок, в длинной рабочей куртке с большим белым воротником, совсем не студент, а флорентиец раннего Ренессанса, и его Прекрасная Дама, тоже как со старинной картины, в венецианских волосах. Потом переходили в гостиную и столовую. Приходили Андрей Белый и Евгений Иванов, Татьяна Гиппиус. За чаем начиналась беседа, читались стихи. О чем говорили? Некоторые темы помню: например, о синтезе искусства. Я участвовал и понимал, поскольку беседа была общей, поскольку говорили и Евгений Иванов, и Александра Андреевна. Но вдруг Белый и Блок уходили в туман и, уставившись друг на друга, подолгу говорили о чем-то своем, словами обыкновенными, но уже ассоциированными с особыми, им одним понятными переживаниями. Рождался мир образов, предчувствий, намеков, соответствий -- та музыка слов, откуда вышли и "Симфонии", и все метаморфозы Прекрасной Дамы. Потом опять шли в белую келью и поздно расходились. Чудесно было бежать далеко домой по ночному городу с горячей головой.
Блок и тогда был чутким критиком. Я уверен, что он никогда и никого не оттолкнул из осаждавших его бесчисленных начинающих поэтов. Я писал тогда еще совершенно дрянные детские стихи и никому, кроме Блока, и нигде, кроме как у него, их не читал. И такого прямого и нежного толчка к развитию и творчеству, как от косноязычных реплик Блока, я никогда и позднее не имел, даже от самых признанных критиков -- от них всего менее. И чрезвычайно тонко вселил он в меня благотворный скепсис к редакциям и уверенность в важности своего личного пути для каждого, когда я стал посылать стихи в редакции и их решительно нигде не брали в печать. Сам Блок уже напечатал свои стихи в "Новом пути". Помню, как я бегал в Публичную библиотеку читать лиловые книжки. Помню, как в университете Блок торжественно мне передал первую свою книжку с ласковой надписью -- грифовское издание, с готическим рисунком на обложке, который я тут же опротестовал как ложь и несоответствие. Для литературного университета книжка была праздником. Молодежь догадалась о ее значении раньше, чем критика. Я упорно многого не понимал и требовал объяснений непонятных мест, совсем как знаменитые критики того времени. Блок ничего объяснить не мог и только улыбался своей безмятежной и каменной улыбкой греческой статуи. Для него тогда был первый трудный период. К выходу книги уже определился раскол в его центральном образе, и небесные черты Девы, встреченной в храме, уже болезненно искажались, подготовляя образ Незнакомки. Райская чистота первых видений уже столкнулась с миром фабричных перекрестков. Поставленные в первой книге теза и антитеза расширялись и раздирали поверхностный синтез последнего стихотворения книги. Все юношеские муки мысли, ставшие известными только теперь, по недавно обнародованным стихам периода до Прекрасной Дамы, обнажались под первыми проблесками уже шедшей революции. Блок Прекрасной Дамы уже тогда спорил с Блоком "Двенадцати". И этот внутренний спор приходилось выдерживать ему и вести одному, потому что литературная атмосфера "Нового пути" и немного позднее "сред" Вячеслава Иванова старалась закрепить, зафиксировать, сделать стилем Блока только тезы, Блока -- мистика деревенской церкви. В обоих лагерях критики, как шипящей, так и кадившей, не было ни одного голоса, который оценил бы и двинул Блока антитезы, Блока фабричных перекрестков. Теперь это может быть ясно всем -- тогда это никому не было видно, и, если Блок пришел к "Двенадцати", -- в этом его личный подвиг, в этом его величайшая победа.
III
Тревожный, ищущий, обворожительно кроткий, встретил Блок пятый год. Помню, как Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: "Саша нес красное знамя" -- в одной из первых демонстраций рабочих. Помню, как значительно читал он стихотворение, только что написанное, где говорится о рыцаре на крыше Зимнего дворца, склонившем свой меч. Бродили в нем большие замыслы. Он говорил, что пишет поэму, -- написал только отрывок о кораблях, вошедший в "Нечаянную Радость". Эта зима, с черными силуэтами детей, подстреленных 9 января на деревьях Александровского сада, с казачьими патрулями, разъезжавшими по городу, была для него зимой большого творчества, давшего позднее "Нечаянную Радость", основные темы которой зрели тогда. Прилив сил, освеженное чувство природы, детски чистое ощущение цельности мироздания дал Блоку пятый год. Летом он увидел болотного попика, бога тварей, что было большой дерзостью тогда. Долго искал он объединяющего названия для новой книги. Помню, Белый на узеньком листике своим порхающим почерком набросал около десятка названий -- было среди них: "Зацветающий Посох". К выходу книги Блок остановился на "Нечаянной Радости". Но гибель революции пятого года и связанный с ней расцвет мистического болота не дали всем этим исканиям развернуться в полнозвучную песню. Все же эта книга остается единственной книгой радости Блока. Дальше пошли пытки и голгофы. К этому периоду относится время наибольшей моей дружбы с ним. Я жил в Лесном. Блок умел и любил гулять в лесу, на окраинах. Мы ходили весной через Удельный парк, к Озеркам, зеленый семафор горел на алой заре. Летом мы опять переписывались. Мужественно-здорового, крепкого, деревенского много было в Блоке этого периода. Мистическая дымка первых дней отлетела от него, тревога и хмель снежной ночи еще не нахлынули. Он еще не думал о театре, родившемся из его раздвоенности. Северная сила была в нем, без неврастении Гамсуна, без трагедий Ибсена. Была возможность Блока, нигде не узнанного, каким он был бы, если бы пятый год был семнадцатым, Была возможность могучего сдвига таланта в сторону Пушкина (от Лермонтова -- властителя ранних дум Блока и Толстого; от Вл. Соловьева, сознательно взятого в вожди в первый период). Этого Блока выявить и высвободить нужно, чтобы понять огромный запас сил, с каким он совершил свой путь между пятым и семнадцатым годами. Но история готовила ему другую судьбу. Реакция убила его Сольвейг и от музыки зеленого леса привела его к арфам и скрипкам цыганского оркестра. Важно указать, что он знал и любил себя -- силача, здоровяка. Никогда после он так хорошо не умел смеяться и шутить, как в этот период. Помню, играли мы втроем: он, я и Владимир Пяст, пародируя названия книг и фамилии новых поэтов: "Александр Клок" предложил он про себя и "Отчаянная гадость" ("Нечаянная Радость").
Летом этого года я написал в деревне центральные стихи "Яри". Послал ему. Он один из первых и мудрее многих сказал о них то, о чем через год все кричали.
Осенью начались "среды" Вячеслава Иванова на Таврической. Я там не бывал. Блок бережно меня от них отстранил. По-прежнему мы встречались только у него. Подвел Пяст. В конце года он привел меня на "башню", как назывались чердачные чертоги Вячеслава. Ввиду того что в период "Снежной Маски" "среды" сыграли для Блока большую роль, нужно на них, немного забегая вперед, остановиться. Большая мансарда с узким окном прямо в звезды. Свечи в канделябрах. Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал в хитоне. И вся литература, сгруппировавшаяся около "Нового пути", переходившего в "Вопросы жизни". Бывали: мистика -- троица: Мережковский, Гиппиус, Философов; Бердяев; профессура и доцентура: Зелинский, Ростовцев, Евгений Аничков; Георгий Чулков, творивший тогда свой "мистический анархизм" и "Факелы", Валерий Брюсов, Блок, Андрей Белый, Бальмонт, Сологуб, Ремизов, Эрберг; критики только что нарождавшихся понедельничных газет -- Чуковский и Пильский; писатели из "Знания" -- Леонид Андреев, Семен Юшкевич; затем эстеты -- Рафалович, Осип Дымов, Сергей Маковский, Макс Волошин; был представлен и марксизм -- Столпнером и, кажется, один раз Луначарским; художники -- Сомов, Бакст, Добужинский, Бенуа и наконец молодежь: Кузмин, Пяст, Рославлев, Яков Годин, Модест Гофман. Собирались поздно. После двенадцати Вячеслав, или Аничков, или еще кто-нибудь делали сообщение на темы мистического анархизма, соборного индивидуализма, страдающего бога эллинской религии, соборного театра, Христа и Антихриста и т. д. Спорили бурно и долго. Блестящий подбор сил гарантировал каждой теме многоцветное освещение -- но лучами все одного и того же волшебного фонаря мистики. Маленький Столпнер возражал язвительно и умно, но один в поле не воин. Надо отдать справедливость, что много в этих "средах" было будоражащего мысль, захватывающего и волнующего, но, к сожалению, в одном только направлении. После диспута, к утру, начиналось чтение стихов. Это проходило превосходно. Возбужденность мозга, хотя своеобразный, но все же исключительно высокий интеллект аудитории создавали нужное настроение. Много прекрасных вещей, вошедших в литературу, прозвучали там впервые. Оттуда пошла и "Незнакомка" Блока. В своем длинном сюртуке, с изысканно-небрежно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически-прекрасен тогда, в шестом-седьмом году. Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и, когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение и нужно было еще слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него. В конце пятого года и в шестом "среды" Вячеслава еще имели некоторую связь с революцией, с общественностью. Но выявление их и развитие шло в сторону интеллигентского сектантства, мистической соборности, выставляемой против анархизма личности, тоже поощряемого. Все более накипало гурманства в отношении к темам. Ничего не решалось крепко и ясно. Процесс обсуждения был важнее самого искомого суждения. Целью художнику ставилось идти от земной реальности к реальности небесной через какие-то промежуточные звенья сознания, которые именно и должен был уловить поэт-символист путем изображения "соответствий". В конце концов всю эту хитрую музыку каждый понимал по-своему, но она постулировалась как всеми искомая единственная истина. Возражали: будущие богоискатели, марксисты, реалисты, но настроение давал Вячеслав. От идеи страдающего Диониса и, следовательно, поэта-жертвы он уже начинал переходить к идее "совлечения", "нисхождения", применяемой к исторической судьбе России. Достоевский назывался "Федором Михайловичем", как сообщник и хороший знакомый. Чем больше разгоралась реакция, тем более "среды" заинтересовывались идеями эротики. Правда, здесь никогда не ставились "проблемы пола", и Вербицкая была в презрении, но, по существу-то, разница была только в марке. Из этой хитрой музыки выявлялись самые разнообразные течения. Чулков спелся с Вячеславом на теме "мистического анархизма" и ловил на "Факелы" Андреева и Блока. Первый попался больше, чем второй. Молодой студент Модест Гофман изобрел "соборный индивидуализм". Но все было замкнуто в узком мистико-эротическом, интеллигентски-самодовольном кругу. Запах тления воспринимался как божественный фимиам. Сладко-дурманящая, убаюкивающая идейными наркозами атмосфера стояла на "башне", построенной "высоко над мороком жизни". Дурман все сгущался. Эстетика "сред" все гуще проникалась истонченной эротикой. Кузмин пел свои пастушески-сладострастные "Александрийские песни". Сомов и Бакст были законодателями вкуса в живописи пряно-чувственного -- у первого через призму помещичьей жизни, у второго через античность. "Бурно ринулась мэнада, словно лань, словно лань", -- без конца читал Вячеслав свое любимое всеми стихотворение. Все были жрецами Диониса. Блок держался здесь, как "Бог в лупанарии" (название стихотворения Вячеслава, обращенного к Блоку). Но душа его была уже в театре.
Театр сильно увлек Блока. Первому представлению "Балаганчика" -- 31 декабря 1906 года -- предшествовал целый ряд чтений пьесы -- у Блока и Вячеслава. Пьеса заколдовывала внимание. Это, пожалуй, единственная пьеса русской романтики со всеми ее непременными чертами: ироническим реализмом и мистической мечтой. Тема арлекинады целиком вышла из предыдущих стихов Блока. Арлекинада -- любимый лейтмотив Блока ("Двенадцать" -- тоже арлекинада). Вокруг "Балаганчика" сразу создалась борьба защитников и возражателей. Последние много нападали на структуру пьесы, построенной как лирическое стихотворение. Театр Мейерхольда как нельзя лучше осуществил трудные задания автора. Музыка Кузмина, особенно вальс, затягивала в сладкий омут. Декорации Сапунова отлично передавали мистически-чувственный колорит пьесы. Мейерхольд в тревожных мизансценах чутко уловил символику блоковских образов. Это была безусловная победа театра. На первом представлении Блок маской торжественности скрывал большое беспокойство. Театр был первым его исходом из узкого круга лирики -- исходом, которого он искал всю жизнь. Аплодисменты и шиканье встретили спуск занавеса. Но мастер был доволен. В зимних метелях уже мелькал облик "Снежной Маски". Вокруг Блока очертился магический круг. Внешне он совершенно ясен: "среды" Вячеслава, вечера у Комиссаржевской, ее театр, вечера у Веры Ивановой) только что сыгравшей Раутенделейн в театре Суворина, ночные поездки парами на лихачах на острова, "Снежная Маска". Из магического круга своей белой комнаты, своей первой юности Блок вошел в другой круг, более глубокий, ниже, ближе к аду, но тоже замкнутый, -- круг театра, метелей, страсти. Кажется, он был счастлив. По крайней мере, он был наиболее красив в этот период. Осознав себя мастером, почуяв в театре Мейерхольда простор, счастливый в страсти, Блок "маленький вальс" своего круга воспринимал как мировое вихренье. Но ненадолго. "Мрежи иные" его ожидали, "иные заботы".
IV
Как зерно на солнце, рвалась из него коренная его здоровая сила. Следующий период его жизни характеризуется героическими попытками выйти из заколдованного круга мистического индивидуализма на широкую дорогу большого, общественно нужного писателя. Он дал только забыться себе в снежных вихрях метели. Пронеслась "Снежная Маска", и тотчас же в посвистах вьюги он услыхал стоны "Куликова Поля". Он только притворился поэтом вальсирующей интеллигенции. Быть может, на минуту поверил своему притворству. В его столе, на котором он вдохновенно набрасывал симфонию "Снежной Маски", тотчас изданной "Орами" Вяч. Иванова с рисунком Бакста, таились уже другие строки. "Снежная Маска" мгновенно выросла в "Землю в снегу". В своем же заколдованном кругу умел он видеть тогда же "гроба, наполненные гнилью", "довольных сытое обличье" и клялся в эти же годы: "Нет, не забуду никогда". Но окружающая его среда, но темное безвременье реакции не давали этому его голосу силы, загоняя его вглубь, зажигая тот внутренний пожар, в котором он и испепелился под надетой в последние годы маской немоты.
Этой внутренней силой питались в последующие годы все его взрывы и вылеты за предназначенный предел. Их было много. В лирике эти взрывы отразились приливами гейневской иронии и злобы. Главной музой Блока было к 1908 году то, что нельзя было про него сказать: "Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец". Она продиктовала ему гневные строки про свою "малую" судьбу -- лирика интеллигенции, каким его посейчас делают: "Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда". Все шире открывались глаза Блока на болото "башни" и весь мистический круг. Никто злее не говорил о литературных друзьях, чем он: "Друг другу мы тайно враждебны, завистливы, глухи, чужды". "Когда напивались, то в дружбе клялись. Болтали цинично и пряно". Еще злее говорит он о мещанском обществе. Ни одна статья из бесчисленных, появившихся после смерти Блока, не говорит о нем как о сатирике. А сатира -- основной тон всех лет его немоты и отчаяния. "Я задохнулся", -- говорил он матери еще тогда. "Вот моя клетка", -- говорил он позже. "Песни вам нравятся! Я же, измученный, нового жду и скучаю опять". Он ненавидел тех (и за то), кому его песни нравились. Бунт против эстетов был первым его бунтом.
Оставленные Блоком книги его стихов -- только знаки его мучений над основными вопросами его большой литературной деятельности, которую он всячески старался выявить. Потому они и дороги, как раны распятого. Но ни его отчаяние, ни его "мировые запои", ни его порывания к юному идеалу Прекрасной Дамы, ни арфы, ни скрипки его "Страшного Мира" не будут понятны, если не изучить большого русла, по которому он хотел идти -- и не мог. Смерчи в пустыне ложатся наносами. По их направлению можно узнать силу и путь бурь. Такими упавшими смерчами после Блока остались: 1) его статьи, 2) его театр, 3) опыты его прозы, (если они сохранились), 4) его поэма.
Я не могу усвоить данных памяти, что этот период тянулся целых 8 лет -- с 8-го по 16-й, когда я уехал на Кавказ: настолько цельным и неизменным стоит передо мной Блок этих годов. Я помню его в разных позах и жестах, но кажется, что это прошел год, а не восемь. Мы оба стали уже литераторами, и беседы у нас были литературными, на текущие темы, причем каждой текущей теме Блок давал отпор. Он ненавидел всякие литературные комбинации, кружки, течения, моды и от всего этого иронически отделывался уничтожающими фразами. Периодически вспыхивали у него ссоры и дружбы с Вячеславом, Чулковым, Белым, Мережковским: он никогда не лицемерил в литературных отношениях и мнения свои говорил резко и прямо. На редакционных собраниях в "Шиповнике" помню его немого среди болтунов, ушедшего в себя... у себя, среди друзей, когда иногда вдруг вспыхивало что-то прежнее, молодое... Но, в общем, на литературной улице он стоял памятником. Хорошие, живые минуты бывали дома у него, вдвоем, когда он читал новые стихи с четвертушек, резко исписанных, с нажимом, показывал корректуры, свои и чужие новые книги. Он был отличный библиограф, у него был полный список стихов со всеми пометками: когда написано, где напечатано. Не терпел растрепанных листов. Нарезанная бумага лежала ровно в столе, и аккуратно все складывалось в черные клеенчатые покрышки от тетрадей. Еще хороши бывали случайные встречи -- над Невой или в книжной лавке Митюрникова. Иногда опять мы долго шли вместе, в беседе, и каменная маска с него спадала. Волосы носил он короче и только любил маленький локон из-под шапки.
Критика установит, какой из указанных выше порывов был для Блока важнее, в какой они между собой зависимости и хронологии. Я беру их глыбами как выявления одной и той же силы, таившейся в нем.
Первым по времени его порывом были его статьи в "Золотом руне". Публицист в нем жил крепко. Студенческой его работой было исследование о Болотове. Страницы "Золотого руна" были первые, на которых он мог продумать свои мысли. Он не смутился тем, что его голос прозвучал из цитадели купеческого эстетизма. Начал он свою работу в "Золотом руне" с теоретической статьи "Краски и слова", в которой цитировал мои стихи. Помню, с лукавой и доброй улыбкой показал он мне этот номер. Но не об эстетике хотел он говорить. Он обложился зелеными книжками "Знания", презираемого у эстетов, внимательно перечел всю беллетристику реалистов и дал ряд очерков о Горьком и других. Это был первый шаг на волю из узкого круга эстетизма, который его душил. Внутри круга статьи были встречены с враждебным недоумением. Вне круга они не получили эхо, потому что "Золотое руно" не доходило до широкого читателя. Круг был настолько узок, что, помню, когда я мог поехать к Льву Толстому, мне вбивалось в голову, что это неприлично. Печататься можно было только в "Орах", "Грифе", "Скорпионе". С трудом принимался "Шиповник". И вот в этом воздухе прозвучал вдруг отчетливый, всем наперекор, голос Блока о реалистической литературе. Этот голос заглох, и статьи сыграли роль только для Блока, как проверка самого себя.
Опять его энергия ушла вглубь. Стала нарастать тема "Руси", которая впоследствии дошла до "Скифов". Своеобразное народничество Блока вскоре выразилось в его переписке с Клюевым. Мессианство России, высокая предназначенность ее народа и жажда найти и утвердить свою личную близость с народной стихией -- вот дорога, на которую выходил Блок.
Мы часто говорили с ним об Александре Добролюбове, "ушедшем в народ". Он любил Ивана Коневского. И при редких приходах в город Леонида Семенова, тоже ушедшего в деревню, он всегда с ним виделся. Его взволновал Пимен Карпов. В Клюева он крепко поверил. Благодаря тому что Клюев целиком использовал Блока в ранних своих стихах, он казался Блоку родным. Блока не могло не радовать, что его слово пустило корни в народ, воплощением которого казался и показывал себя Клюев. В этих настроениях подошел Блок к первому своему опыту большого театра -- "Песне Судьбы".
Все, о чем я сейчас пишу, -- и статьи, и пьесы, и поэма -- давались Блоку с большим трудом. Работать он умел и любил. Знал высшее счастье свободного и совершенного творчества. "Снежную Маску", "Двенадцать" и многие циклы писал он чуть не в одну ночь. Но на пьесы и поэму он тратил огромные силы.
Но не было и не могло быть тогда театра, который дал бы ему возможность развиться в драматурга. "Песню Судьбы" Блок непременно хотел ставить в Художественном. В результате долгих переговоров постановка все-таки не состоялась. (То же повторилось через несколько лет с "Розой и Крестом".) Эта неудача была тяжелым ударом для Блока. Неудача на премьере не испугала бы его. Но невозможность постановки подрывала его драматургию. Круг был заколдован. Опять разбивалось на мучительные строфы взлелеянное им сокровище, и большие замыслы дробились на лирические циклы.
Театральные критики могут сколько угодно рассуждать о несовершенстве пьес Блока. Но то, что он видел на сцене только "Балаганчик" и, кажется, "Незнакомку", лежит сеймом позора на его эпохе, на ее культуре. Блок мог создать театр. Помню, с какой любовью перевел он "Действо о Теофиле" для "Старинного театра", как волновала его атмосфера театра. Романтическая лирика неминуемо разрешается театром. Из противоречия между вечным идеалом и остро наблюдаемой реальностью родится ирония (путь Гейне, которого любил и переводил Блок, и его личный путь), которая может вырасти в сатиру. Театр был самым естественным выходом для Блока на широкий путь. И он оказался за семью заставами. Среда, эпоха, с одной стороны, не давала Блоку довести свою драматургию до наглядного совершенства, с другой стороны, омещанила весь театральный аппарат до того, что в нем не нашлось подмостков для опытов Блока в театре. Вспоминая все перипетии театральной работы Блока, я думаю, что самым тяжелым в его литературной, в общем победительной, жизни были его неудачи в театре.
Но большая сила, не вмещавшаяся в лирику, рвалась наружу. Оставался только эпос. Я отчетливо помню, что был момент, когда Блок пробовал писать рассказы. Мне он говорил об этом с какой-то недоуменно-покаянной улыбкой, но текста не показывал. Как будто он показывал их Леониду Андрееву, с которым одно время был в дружбе. Может быть, видел их З. Н. Гржебин ("Шиповник"). Не знаю, сохранились ли они. Но во всяком случае -- они были бы любопытнейшим и ценнейшим документом его усилий разорвать кольцо лирики. Так или иначе и эта попытка не удалась.
Следующим опытом было "Возмездие".
С похорон отца в Варшаве Блок вернулся сосредоточенным и встревоженным. "Весь мир казался мне Варшавой". В стихах, посвященных сестре ("Ямбы"), раскрылись все раны, нанесенные поэтическому сознанию Блока еще в юности, на берегах Невки, социальными контрастами. Незнакомка закуталась в меха и ушла. Язвы мира предстали опустошенной душе поэта. Он задумывает своих "Ругон-Маккаров". Паутина символики истлела под упрекающим взором парижских нищих. Взор поэта ослеп к вечносущему или, вернее, стал искать его на земле, в реальности. Этот кризис символической техники у Блока был выражением общего кризиса, в который вступил символизм. Блок начал "Возмездие" аналитически, прощупывая предметы мира насквозь, замечая все, вплоть до спичечной коробки в кабинете, из которого в гробу унесли отца.
Я помню первое чтение "Возмездия", в присутствии немногих, у Вячеслава Иванова. Поэма произвела ошеломляющее впечатление. Я уже начинал тогда воевать с символизмом, и меня она поразила свежестью зрения, богатством быта, предметностью -- всеми этими запретными для всякого символиста вещами. Но наш учитель глядел грозой и метал громы. Он видел разложение, распад как результат богоотступничества, номинализма, как говорили мы немного позднее, преступление и гибель в этой поэме. Блок сидел подавленный. Он не умел защищаться. Он спорить мог только музыкально. И когда Вячеслав пошел в атаку, развернув все знамена символизма, неофит реализма сдался почти без сопротивления. Поэма легла в стол, где пробыла до последних лет, когда Блок сделал попытку если не окончить, то привести ее в порядок. Это воспоминание -- одно из самых тяжелых у меня в литературной жизни. Нельзя, конечно, винить Вячеслава Иванова, что он для защиты своего учения надавил всем своим авторитетом, всей своей ученостью, всем своим обаянием, что он -- в окружении своей эпохи -- ничего вне ее не видел и не слышал. Нельзя требовать от Блока, еще не остывшего от творческой работы и породивших ее мучений, полного сознания этой работы. Как лирик, он меньше всего сам знал в момент создания, что им создано. Он привык определять значение своих вещей по отзвуку их -- в своем же кругу. Как бы то ни было, работа в эпосе была сорвана так же, как и в драме, и по тем же общим причинам...
V
У него все-таки хватило силы противостоять шовинистическому угару, охватившему русское общество в 1914 году. "Ура!" прозвучало для него как "пора!". Он не любил рассказывать о кратковременном своем пребывании на фронте. Он держался в стороне от военного шума, захлестнувшего и литературу.
В это время он написал "Соловьиный сад", который был бы значительнейшей его вещью, если б ирония в ней была доведена до конца. В последний раз ожил Блок юности, деревенского труда, веселья. Первое, что он мне сказал, когда мы обнялись летом 20-го года после долгой разлуки, -- это то, что колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски интеллигентской кокетливостью, как все, а как здоровяк. Глаза у него были упорно веселые -- те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания на последнем его портрете. Встреча эта была чудесная, незабвенная. Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал. Никакого нытья я в нем не заметил. Весь быт его был цел. На полках в порядке, как всегда, лежали новые его книги, он с молодой ловкостью доставал их с верхних полок. Я был счастлив, что встретил его живым и здоровым. И показался он мне живым, нашим, по эту сторону огненной реки, расколовшей всех на два лагеря. Вспомнили все и всех. В нем была жадность понять, увидеть, осязать новое. Но когда я ему говорил о значении "Двенадцати", о том, как эта поэма принята была на Кавказе, мне почудилось, что он не все знает об этой вещи, синтезирующей всю его поэзию. В любимой форме арлекинады (Ванька, Петруха, Катька, Арлекин, Пьеро, Коломбина) он до октября уловил его лозунги, правда, в их внешней, стихийно-бунтарской форме, но все же уловил и дал им оправдание опять-таки, как и Клюев, в старой, церковной идее Христа, которому давно сам он сказал: "Скорбеть я буду без тебя", -- но уловил и оправдал. Для многих "Двенадцать" были более действенны, чем для него самого. Усталой души Блока хватило только на последний порыв. И за месяц своего пребывания в Петербурге я скоро убедился, что первое впечатление о сохранности его первоприродных сил было у меня преувеличено. Вскоре я его увидел во всех позах его последней жизни: на вечере его, где он читал "Возмездие" аудитории из дам и барышень, любивших в нем совсем не то, куда он шел сокровенно; в палаццо "Всемирки", в канцеляриях и заседаниях. Был еще хороший момент, когда он пришел с Раскольниковым в Адмиралтейство, где жил также Рейснер, ученик его отца, где Лариса Рейснер была неодолимым агитатором, где были немецкие товарищи, приехавшие на Коминтерн. В этой среде Блок раскрылся необычайно глубоко. Он опять был весел, молод, остроумен и силен. Но наутро опять начиналась осада эстетов и литераторов и канцелярская скука...
На моем вечере, в Думе, где я читал новые стихи, в которых с обычным мне наскоком на будущее фиксировал в данность желаемое и требуемое, он очень взволнованно говорил мне, что не все принимает, что я многого не вижу и не знаю. Этот разговор продлился потом и в последние дни перед моим отъездом дошел до разлада, правда, не такого, какой у меня произошел с депутацией петербургской интеллигенции, но все же трещина ощутилась очень болезненно, и с этим тяжелым впечатлением я и уехал, чтобы не увидеть Блока никогда больше.
1922
Примечания
Впервые -- журнал "Печать и Революция", 1922, No 1. Впоследствии Городецкий много писал о Блоке, но публикуемые "Воспоминания" остались его единственной работой о поэте в мемуарном жанре. В архиве Городецкого сохранилось несколько разрозненных листков дополнений к этим мемуарам.