К полдню. Сирень темно-лиловыми запекшимися устами молит дождя. Благоуханны ее вздохи, бесчисленны уста ее пышного цвета, но пусто небо, побелевшее от зноя. Тень близко подобралась к корням кустов, а в листве только обводит листы синей полоской. Тяжкая тишина упоила воздух.
В дремучем саду сонный, давно не беленный дом забился в сиреневые кусты, присел на один бок и сидит, в землю врастает. Годы годами, цвет цветом, снег за снегом -- ему все ладно и все равно. Середине его, может быть, двухсотый год, одному крылу, молодому, за пятый, а другому и кто его знает, за какой десяток.
Широкий длинный балкон с серой крошащейся резьбой на перилах затянут ветхим полотном. Заплаты побольше, поменьше и средние пестрят полотнища.
Обложив себе лысую голову мокрыми полотенцами, а на красную шею свесив кружевной конец, в глубоком, размякшем от старости кресле сидит Николай Иванович Сутулов, едва окружая живот недлинными пухлыми руками своими.
Время от времени кресло припадает со скрипом на левую ногу, отдавленную прежним седоком, Иваном Сутуловым.
"Не скрипи, проклятое, -- думает Николай Сутулов, -- мешаешь".
Перед ним стоит гладко причесанный, толстый, с благопристойными глазами мальчик, розовощекий, в розовой рубашке, с партитурой в руках, и детским спокойным и чистым альтом протяжно псалмы поет.
Миша -- Стоволосьевых семьи последний сынок. После обедни каждое воскресенье приходит в Сутуловку с партитурой под мышкой, степенно идет меж сиренями, цветка не сорвет понюхать, по той дорожке идет, которая прямо перед очами Николая Ивановича пролегает, чтоб не подойти к нему невзначай как-нибудь да не испугать, оборони Господи. Все порядки запоминать Миша первый мастер, до благочиния большой ревнитель, что Россия от смуты и беспорядков гибнет, наслышался. Его регент большую копну волос носит и в союзе знаменосец.
Николай Иванович любит Мишино пение, но -- жара ли мучит сегодня, переспал ли -- нет умиления в его душе, томит его что-то, тяжело ему.
"Предчувствия бывают разные", -- смутно думает он, стараясь заслушаться пением. Но не укачивают сладостно волны чистого голоса.
"А что ж мне предчувствовать? -- думает он. -- Дом застрахован..."
Высоко затягивается Миша и на минуту отвлекает его от дум, уносит в знакомую тихую даль...
Но вдруг: "Уж не смерть ли идет ко мне?" -- задумывает Николай Иванович и прислушивается к тайникам каким-то: угадал или нет? "Дай Господи, чтоб не угадал, чтоб не угадал!.."
И он крестится торопливыми и мелкими крестами, а левой рукой хватается за шею: мокро ли, не просохло ли полотенце. Апоплексического боится, с этой стороны ждет нападения и оборону себе из мокрых полотенец устраивает.
Отхлынул страх.
Даже смешно становится Николаю Ивановичу, вспомнил, что у него на шее шрам тут, под полотенцем, и на груди рана -- ему ли смерти бояться, старому вояке и Георгиевскому кавалеру.
Отдыхает, прикрыв глаза, на последних нотах Мишиного пения. Со вздохом открывает глаза, слыша, как Миша захлопнул партитуру. Не хочется отпускать Мишу, подальше надо темные мысли угнать.
-- Странно! -- говорит Николай Иванович. -- Люблю вот твое пение, а в церковь ходить -- калачом не заманишь.
Миша сердито вскидывает на него глаза.
-- Да! -- продолжает Николай Иванович. -- Сколько уже лет не был. Даже поп приезжать кропить сюда перестал. Сектантом, того гляди, объявят.
Миша настораживается.
-- Нехорошо это, -- вздыхает Николай Иванович сокрушенно, -- без попа не обойдешься.
Миша смотрит на него добрее.
-- Ладану, я думаю, вы не выносите, -- говорит он, -- есть такие. Да к тому же здесь вы сидите удобно, в кресле своем, а в церкви стоять надо.
Мишин голос крепнет не по-детски:
-- Стоять надо! На колени, когда положено, становиться надо! Главу преклонять надо!
-- Так, так, -- кивает Николай Иванович, -- хорошо мне здесь сидеть, удобно. А в душе неспокойно, -- проговаривает он и спохватывается. -- Хорошо ты поешь, Миша, учить бы тебя надо этому делу, далеко пойдешь!
Миша гордо поднимает голову, моргает глазами и пыжится молодцевато, как на смотру. Со всем этим он согласен. Но вдруг гордость его вся пропадает и, вспомнив что-то, как обиженный ребенок он шевелит губами, надувается и, чуть удерживая вдруг прихлынувшие к глазам слезы:
-- Да, да, -- лепечет, -- а они в колбасную, меня в колбасную, да...
-- Что такое? -- спрашивает Николай Иванович.
-- Взять меня да прямо к колбаснику! Вот что они хотят сделать, распоследние они люди. Что я у колбасника?
-- Тебя в колбасную? -- хохочет Николай Иванович. -- Вот так выдумка!
Миша рад сочувствию. У него загораются глаза. Он даже засмеяться вместе с Николаем Ивановичем не прочь звонко, весело над этой выдумкой: его в колбасники!
И тотчас же, захлебываясь, забывая всю свою степенность, начинает рассказывать:
-- Ведь у нас новости. Илюха со службы вернулся! И, сказать стыдно: в валенках! Это летом-то! И ноги у него как колоды, а дух распускает он вокруг себя такой в доме, что, ей-богу, рвать хочется. Настька целый день ревет, говорит, стыдно перед подругами. Позвать, говорит, теперь никого нельзя, а я, говорит, веселиться хочу, и к себе позвать, и самой пойти к подругам. Просто смехота! Гусар в валенках приехал, едва ногами двигает!..
Миша нахмуривается и продолжает деловито:
-- Отец сначала бить решил Илюху каждый день, проучить, значит, хотел и даже раз отстегал вожжами. Да бросил, трудно, водянка у них у самих, сильная, ослаб. А маменька плакали, плакали и сказали, что будут лечить Илюху, что и он им родной сын. Поехали к староверке за реку, чтоб нашептала четверть водки с перцем и солью. Привезли и говорят: пить надо на заре по чайному стакану, тогда поможет.
Илюха, как узнал, что это водка, обрадовался: "Хорошая, говорит, у вас староверка" -- и еще сказал такое... ведь он у нас охальник, одним словом, гусар! Маменька теперь с него глаз не сводят, а меня из-за него, меня к колбаснику отдать хотят, в доме теснота, не разместиться никак.
При одном воспоминании о колбасной Мишино лицо опять свертывается в клубок и темнеет.
-- Что ж, помогло леченье? -- лениво спрашивает Николай Иванович.
-- Какое помогло! -- опять оживляется Миша. -- Тут что случилось-то! До обедни-то сегодня, на заре! Вышел это Илюха на двор, не умывшись как надо, налил себе стакан настойки. Выпил. Походил, посмотрел туда, сюда и на голубей. Потом пошел к колодцу умываться. Вдруг, слышим, бежит, ругается крепко и кричит, вбежал в сени, схватил четверть с настойкой, хлоп ее на двор о бревно! -- сел на порог и заплакал, совсем как малый ребенок. Маменька к нему, а он протягивает ей ладонь, а на ладони лежит его хрящик из носа, чистенький, водой обмытый, а нос-то будто крыса обгрызла под самый корень, будто и не было у Ильи носа. Маменька даже закрестились от страха, заплакали -- бедный, говорят, ты мой, жениться тебе теперь нельзя будет! И положили они его хрящик в жестянку, лучшая паюсная икра на крышке написано, у них там пуговицы, нитки, иголки и мелочь всякая нужная...
Склонив голову на грудь, подбородком подпершись, тихо дремлет Николай Иванович под Мишин рассказ.
"Притворяется или вправду?" -- думает Миша и, тихонько забирая ноты, на цыпочках прокрадывается к большой открытой двери в первую комнату. Когда он входит в эту комнату, всегда ему кажется, что в туман попал: белесые полосатенькие чехлы на всем и обои, когда-то белые, да еще все в зеркалах, друг напротив друга стоящих, повторяется.
-- Анна Николаевна, -- тихонько кличет Миша свою крестную и, озираясь, ждет, пока она выйдет из своей двери, чуть горбясь, строгая, на Мишин взгляд красивая, на новую икону похожая, со сжатыми губами и круглыми глазами, с темноватым румянцем на щеках, старшая дочь Николая Ивановича, хозяйка в доме и в усадьбе управительница.
На балконе тихо дремлет Николай Иванович. Пчелы с жужжаньем кружатся над ним, большая крепкокрылая, прозрачно-белая бабочка громко бьется о заплатанное полотно. С мокрого полотенца стекают последние холодные капельки за спину Николаю Ивановичу. Грезится ему, что он молод, что он строит новый дом, высокий и прочный, и весело стучат топоры и молоты, и вот уж построен дом, смолисто пахнут бревенчатые стены, для особой красоты оставленные необитыми и запаклеванные с особой чистотой; новая мебель, пальмы, угощение, гости на новоселье приехали, суетится Николай Иванович, угощает, рассаживает и вдруг, подняв голову, видит, что крыши-то над его домом нет никакой, забыл он про крышу, а плотники негодные не напомнили, и все сейчас заметят это, и туча плывет над домом, сейчас дождь все зальет, вот уж падают за шею первые холодные капли...
-- Стропила, стропила! -- кричит Николай Иванович, но голоса нет, и никто не слышит. Благоухают бесчисленные уста пышного сиреневого цвета. Бабочка нашла пролет и мчится на волю. Пчелы жужжат в тяжкой тишине, упоившей воздух.
Озирается мутным взором Николай Иванович и, увидев над собой потолок, сразу просыпается.
"Побелить, побелить только надо, совсем еще крепкий", -- думает хозяйственно и успокоенно.
-- Здравствуйте, барин! -- вдруг раздается сзади над ним крепкий еще, старчески молодцеватый голос, едва ощутимо, сквозь толщу пьянства, разврата, лжи и многолетней подлости и непролазной грязи, напоминающий Мишин звонкий альт.
-- Черт тебя возьми! -- кричит в ответ ему Николай Иванович, привскакивая с испугу и хватаясь за сердце, застучавшее тяжело и больно: разве можно так подкрадываться! Воровать идешь, что ли!
Глядя с ощущением странного довольства в недалекой глубине своей, тут, где-то около кармана, на круто покрасневшую шею Сутулова, гость вкрадчиво отвечает:
-- Нет, я не подкрадывался, а шел своим шагом и даже костыликом постукивал, чтоб вас не напугать, да вы были, видно, в своих мыслях и расслышать не могли. А воровством напрасно обижаете. За делом шел, правда, только не воровским. Своего нам не прожить, сами знаете. Зачем нам воровать? Кабы нищие были или в люди не вышедши!
-- Когда идешь, иди вон той дорожкой, что прямо против меня, чтоб мне видно было, а то сзади...
-- Понимаем-с, понимаем.
-- Да за каким же, собственно, делом тащился ты сюда, по такой жаре, не мальчик ведь, мне, я думаю, ровесник...
-- Да, барин! Мальчонками играли вместе... А пришел все по тому же делу, сами знаете.
Николай Иванович отлично знает это дело, по которому пришел Стоволосьев, но чтоб оттянуть неприятный разговор, притворяется, что не знает.
-- Все на счет пруда вашего. Сдайте! -- говорит Стоволосьев негромко и просяще. И, сказав самое главное, достает из рыжего картуза серый клетчатый платок, запятнанный нюхательным табаком, и, волнуясь, вытирает свое водянистое, одутловатое, лоснящееся лицо.
Сутулов смотрит в сад, поправляет и поглаживает скатерть на столе, у которого сидит, перевертывает полотенце у себя на голове и, как будто все-таки не получив ответа, вдруг рассердившись, спрашивает громко и решительно:
-- По какому же делу ты пришел? За рощу что ли принес?
Бросив на него хищнически хитрый взгляд, Стоволосьев сгибается в поясе, насколько позволяет живот:
-- Потерпите еще малость, барин! Бога вечно за вас молить будем. Из-за вашей рощицы мой Иван человеком стал, а то бе-еда что делал, одна Сибирь впереди была, отца родного бил, поверите ли, характер какой!
Слыша, что Сутулов одобрительно начинает мычать, Стоволосьев еще сгибается, еще больше вдохновляется, знает, чем взять:
-- Затем и идешь к вам, как к отцу родному. Мы вам всей семьей обязаны. Остальные дети еще не определены к делу, только на вас одна надежда. Вот насчет пруда вашего пришёл. У нас, знаете ли, новости. Илья со службы вернулся, а дела ему нет никакого. Ломаю голову, никакой работы ему не придумаю.
Стоволосьев оглядывается и шепчет, отмахиваясь рукой:
-- Сгнил в гусарах, в избе не усидишь, дочь на выданье, просто беда, вон хотел выгнать, с женой так решили, да язык не повернулся, свое дитя. Плачем, плачем, а он только ругается да норовит из дому что стащить да пропить. Из Настюхина сундука колечко выкрал -- поминай как звали. В сарайчике думали его устроить, в избу не пускать, так нет, на печке, говорит, спать хочу. Беда, беда, спасите, барин, вся надежда на вас! -- скороговоркой, как молитву читая, доканчивает Стоволосьев.
Сутулов хмурится.
-- Не понимаю, голубчик, что тебе нужно от меня.
-- Да как же, барин! Сдайте пруд в аренду, Илью к делу пристрою! Народное гулянье устроим, лодки заведем, пиво продавать будем. Фабричные валом повалят -- такое дело тут можно сделать -- боже ты мой!
Чешутся ладони у Стоволосьева, мучат его замыслы. Тучей сидит Сутулов, чуть дрожат его пухлые бездельные руки, разложенные по краям кресла. Гнев подымается в нем затапливающей волной, еще ни одного слова не может выкрикнуть он, столько их клокочет в душе. Полотенце сползло с головы. Голый череп с выпяченным блестящим лбом, круглые, яркие глаза и губы, сложенные как будто для того, чтобы плюнуть, налившуюся кровью шею и ходуном ходящую грудь -- все это видит Стоволосьев не первый раз и думает спокойно: "Бесится, проклятый".
-- Вон, вон! -- вдруг разражается Сутулов и топает ногой, и кресло скрипит под ним. -- Как ты смеешь являться ко мне с разговорами такими! Слопал рощу, так мало! Сдать пруд! На гулянье сдать! Да ведь там дочери мои, Сутулова генерала и родового дворянина, купаются! Вон отсюда, чтоб духу твоего подлого стоволосьевского слышно не было.
Стоволосьев уже в кустах. Злобно нахлобучивая картуз и шепча какие-то ругательства, вдруг становясь похожим на старого колдуна, накликающего беду, он сворачивает восвояси, откуда пришел, но, потоптавшись на месте, передумывает и с хитрой улыбкой, крадучись за густой сиренью, обходит дом.
На крыльце сидит Анна Николаевна с Мишей, в руках у нее Евтушевский, у Миши лоб нахмурен и вспотел.
-- Здравствуйте! Из города? -- говорит она, -- когда Стоволосьев, строгим хозяйским взглядом взглянув на сына, снимает картуз. Голос у нее сухой, будто приветливый.
-- Да, по делу к вашему батюшке, -- отвечает Стоволосьев.
Анна Сутулова поднимается с места и, положив руки на перильца, говорит, сдерживая вспыхнувшее сердце:
-- Как, опять? Я же просила вас никогда больше, ни в каком случае не беспокоить отца. Его нельзя тревожить, ему и так плохо. Какие у вас там дела, знаю уж!.. Все, что вам надо, можете говорить мне, я управляющий отца.
-- Барышня, кормилица, -- завывает вдруг Стоволосьев. -- Илья со службы вернулся...
-- Знаю, знаю, -- быстро и брезгливо перебивает она его, боясь еще раз услышать подробности, и добавляет твердо и, как отец, оскорбленно, -- но пруда нашего мы не сдадим!
-- Мы б хорошо заплатили, -- ломится Стоволосьев.
-- Как это вам в голову может прийти? -- продолжает Анна. -- Пруд так близко от дома, мы его так любим, это краса нашей усадьбы, а вы хотите развести на нем торговлю, пьяных солдат с гармониками да девок напустить, загрязнить, бумажками забросать... Какая гадость! Да и хозяйничать вы не умеете! В два года свели такую рощу -- ведь это просто глупость. Теперь вам нужен пруд и парк, нет, руки прочь, имение не так разорено, как вы думаете, на отцов век хватит, а там увидим.
-- Семнадцать сажен, два аршина, семь вершков, и в ответе так же, -- говорит Миша, выждав, когда она остановилась.
-- Сделал? -- стараясь быть спокойной, спрашивает Анна. -- Теперь вот эту.
Лицо ее распылалось, стало надменным.
"Царица Варвара", -- думает Миша и презрительно, исподлобья взглядывает на своего отца.
Стоволосьев не ожидал такого отпора и смущенно мнет картуз. На барышню он надеялся больше всего, со стариком не договорится, так с ней поладит, думал: во-первых, барышня, легко обойти, значит, во-вторых, крестила Мишку.
Не тут-то было!
"Имение, говорит, не так разорено! Как же не разорено? При деде до десятка тысяч десятин было, а теперь клок остался, да и тот под второй закладной. Дура!.."
-- А скажите, матушка барышня, правду говорят, что братца своего вы скоро ждете из столицы на побывку? -- вкрадчиво, как будто у него новая затея мелькнула в голове, спрашивает Стоволосьев.
-- Да, не сегодня-завтра ждем, -- отвечает Анна.
-- Так-с, -- ободряется Стоволосьев. -- Мишутка-то вам надоедает. Я бы взял его с собой.
-- Мы кончаем, -- отвечает Анна.
Пока Миша не собрался еще уходить, Стоволосьев, отойдя к стороне, стоит с картузом в руках, приподняв голову и прищурив глаз. Ворона вылетела из гнезда посмотреть на него, зачем стал.
"Не каркай, проклятая! -- думает Стоволосьев. -- А хочешь -- так каркай, все равно не поверю. Дело верное. Старик вон выгнал, дочь назад оборотила, а сынок-офицер сам в руки поплывет. Дам ему под расписку полтысячи, и пруд мой: офицерам всегда нужны деньги!"
Он даже крякнул от радости и, когда Миша сошел к нему со ступенек, весело крикнул на крыльцо:
-- Прощайте, барышня, счастливо оставаться!
Даже больные его ноги расшевелились, пошли быстро. Размахивает руками Стоволосьев, соображает.
"Учись, учись, Мишка, считать. Пригодится!" -- скажет сыну. "Офицерам всегда нужны деньги!" -- весело вспомнит про себя и обмахнет пот с лица, ухмыляясь.
Розовощекий Миша идет степенно, с партитурой и задачником под мышкой.
Солнце палит обоих.
Глава вторая
Дмитрий Сутулов ехал из полка в командировку и проездом решил во что бы то ни стало навестить отца и сестер. Дело его было неспешное, а последнее письмо младшей сестры Тони взволновало его, растревожило в нем чувства к захолустью, где пролетело детство.
"Мне становится страшно, Дмитрий, -- писала ему Антонина своим полудетским, тонким, с искусственным нажимом, почерком, -- как только я начинаю вглядываться в окружающее. Все обстоит благополучно, ты не пугайся, пожалуйста, все на своих местах, все течет, как всегда, но неуловимые капельки ужаса рассеяны во всей нашей благополучной жизни. И вдруг наступает момент, когда эти капельки слетаются вместе и становятся чудовищем, которое нападает на меня и которого я одолеть не в силах. Если это бывает ночью, я кричу на весь дом, и ко мне сбегаются прыскать на меня водой и поить каплями. Если это бывает днем, за обедом, я становлюсь как мертвая или, вернее, каменная, бледнею и не могу сказать ни слова, пока не переживу всего, что почувствовалось. Если это бывает на пруду, где я всегда гуляю и катаюсь на лодке, тогда я вдруг смеюсь легко и беззаботно, и мне хочется броситься в воду, такую прозрачную, тихую и родную. Говорят, что у меня малокровие, а нянька -- что я порченая, но все это, конечно, глупости. Я отлично перешла в последний класс и совсем здорова. Ты меня поймешь, если приедешь. От одной мысли, что увижу тебя, я готова танцевать, где бы ни была, как помнишь, в детстве, когда меня что-нибудь радовало... Это единственное, о чем мы можем говорить с Анной: как ты приедешь. Тут мы бросаем обычную необщительность и наперерыв рассказываем, какой ты стал. Анна теперь ведет все хозяйство, отец совсем состарился. Ты знаешь, он облысел совершенно и слегка оглох. Мне кажется, он то же самое чувствует, что я. Когда он по утрам сидит на балконе, мы никого не подпускаем к нему, и тут он иногда вдруг зовет меня таким же голосом, каким я вскрикиваю ночью. Он любит меня болезненно и целует кончики моих кос..."
Дмитрий Сутулов затрепал письмо, перечитывая не раз ненаглядные строки. И теперь в вагоне его опять охватило нетерпение скорей быть дома. Поезд уже давно шел степью. С трудом узнавал Дмитрий знакомые когда-то места и жалел, что все-таки не дал знать точно о своем приезде, и теперь должен будет ехать в наемном экипаже.
"Антонина чего-то не договаривает, -- думал он. -- Или отец плох? Нет, об этом бы она написала. Дела с имением хуже чем есть, быть не могут. Очевидно, встревожена из-за пустяков. Начиталась, вероятно, современных страшных рассказов и строит себе ужасы. Надо рассеять их, успокоить ее".
Дмитрий закурил. Его ясный ум стремился во всем видеть легко разрешимую задачу и умел быстро находить решения.
Он пристальней стал вглядываться в местность и, заметив какие-то бугры на горизонте, а течение реки в общем помня, увлекся тут же блеснувшим ему стратегическим заданием и, меняя планы нападений и отступлений, убил время вплоть до минуты, когда поезд въехал уже в ряды вагонов и, быстро миновав их, после нескольких грузных толчков остановился у платформы.
Окликнув носильщика, Дмитрий с некоторой брезгливостью отдал ему свой новенький чемодан и, не любопытствуя взглянуть на вокзал, прошел к лошадям.
Ехать надо было до имения далеко -- через весь город, слободу, недолго полем, и потом начиналась Сутуловка.
Все было такое же, как раньше, но казалось принизившимся, запыленным, серым.
Вагоны дребезжащего трамвая загрязнились, длинные заборы огородов разваливались, тополя по обочинам шоссе кое-где засохли, кое-где были срублены.
Но вот и новости: заново окрашена белой краской городская тюрьма, -- и еще чернее стали оттого ее оконца с решетками, -- обнесена высоким новым забором и освещается по ночам новым огромным керосино-калильным фонарем.
По другую сторону шоссе, ближе к городу вырос уродливый, ярко-желтый, похожий на поганку, весь в мелких узорах кинематограф с крикливым названием.
Дмитрий жадно смотрел на город. Уж видна была колокольня в зелени соборного сада, доносился городской гул, пахло нефтью и, как всегда к вечеру в южных городах, теплым хлебом. Дмитрий привстал, оглядываясь, на пролетке.
-- А вы сами не из Сутуловых будете? -- спросил его извозчик, оборачиваясь.
-- Да, я Сутулов, -- ответил Дмитрий недовольно.
Тогда извозчик, не сдерживая любопытства, отпустил вожжи и, повернувшись всем лицом к Дмитрию, спросил весело:
-- А что, правду говорят, на вашем пруду гулянье народное устраивается?
-- Нет, не слухи, -- сочувственно покачал головой извозчик. -- Мне сам старик Стоволосьев сказывал, вот что!
-- Поезжай скорей! -- крикнул Дмитрий. -- Без разговоров!
Слобода промелькнула быстро, начались каменные дома.
"Надо сказать, чтоб Стоволосьевых на порог не пускали. Сестра распустила, какая ж она хозяйка, -- думал Дмитрий".
Город заметно обстроился. То и дело вставали перед Дмитрием новые дома, безобразно украшенные и раскрашенные. Дмитрий испытывал болезненное ощущение от их вида. Он с радостью отдохнул глазами на здании гимназии, где учился, старого казенного образца.
Смутно промелькнули перед ним тени педагогов, из которых еще не все, должно быть, умерли. Но не хотелось издеваться и смеяться над убогой этой ратью его печально настроенной душе.
Ряды, дома, церкви, бульвар, опять дома, знакомые фамилии главных магазинов, новые огромные вывески, выросшие деревья на бульваре -- неужели это весь город, и уж кончились главные улицы, сейчас начнется другая слобода, и теперь уже не далеко?
До боли стеснилось сердце Дмитрия при мысли, что он скоро обнимет родных. Он велел извозчику ехать скорей.
Петушиная слобода отделялась от города пустырем, местом свалки, драк и разбоев. Но от тесноты уж и в пустырь стали выползать слободские домики.
Слободская улица была как прежде -- широкая, с деревьями.
Дмитрий Сутулов издали узнал стоволосьевский трехоконный дом, откуда бегал к нему в Сутуловку играть Ванюшка Стоволосьев и куда Митечка Сутулов сам не раз убегал без спросу. До сих пор остались в памяти пестрые занавески, перегораживающие комнату, и противный, липкий запах. Вспомнилось Дмитрию и пятно во всю щеку у Ванюшки Стоволосьева, темно-красное, страшное, захватывавшее один глаз, висок и подбородок, пугавшее мальчишек и самого Ванюшку смущавшее. Надоедали мальчишки вопросами отчего это, и всегда Ванька отвечал одно и то же: отморозил, но никто ему не верил...
Слободские собаки с лаем пробежали за пролеткой. Уже веяло с полей ароматным, нагревшимся за день ветром. Солнце, приближаясь к предвечерию, умаляло зной. Мягко выкатилась пролетка в поле, и в дали недальней сгрудились деревья Сутуловского парка.
Дмитрий дышал радостно и свободно.
В детстве, едучи из города домой, он любил тут соскакивать на землю и добегать до парка, обрывая васильки во ржи, перепрыгивая через канавы, прячась в поле от пыли встречного проезжего. До этого же места доходили их прогулки в сторону города, когда он с сестрами, заскучав под гнетом парковых деревьев, выходил на волю.
Вот отделился вправо узенький проселок, сморщенный, седой и родной, как нянька. Вот по левую сторону идут овраги, казавшиеся когда-то неизмеримо глубокими, а теперь совсем обыкновенные.
Наконец показался угол парка, возвышавшийся над полем и дорогой, с крепкой, все той же скамейкой и узенькой, протоптанной детскими ногами тропкой книзу.
Дмитрий быстро сверял с памятью все подробности и ликовал, когда она не обманывала его. Объехать парк казалось теперь бесконечно долгим, тем более что за все время ни разу, Дмитрий знал, нельзя увидеть дома, стоящего вглуби.
Когда лошади круто повернули в аллею между двух каменных столбов и налево, за черно-зеленой листвой мощно выросших над прудом деревьев, блеснула вода, Дмитрий, не зная, на что смотреть, от волнения чуть не заплакал.
Вот забрехали собаки на въезжавших новыми, незнакомыми голосами. Кто-то выбежал, взглянул и скрылся. Вот уж виднеется крыло дома. Дмитрий соскакивает, бросается к крыльцу, но сзади зовет сочный, звонкий голос:
-- Митя, Митька!
И стройная, невысокая, темнокосая девушка бросается к нему на шею, роняя книгу.
-- Тоня, Антонина, неужели ты? -- восклицает Дмитрий, расцеловавшись и слегка отстраняя сестру, чтобы разглядеть.
-- Какая красавица, большая какая! -- любуется он. -- Ну, так и знал, что читаешь глупости! -- быстро наклонившись, поднимает он "Дориана Грея".
-- Уайльд не для детей совсем! -- говорит он и запинается, взглянув на нее.
-- Ну да, не для детей! -- хохочет Антонина. -- А ты нисколько не изменился, ничуть.
Целует его в обе щеки и уводит на крыльцо, а в дверях встречает брата ласково и степенно Анна.
Пруд подковой огибал конец сутуловского парка. Средняя часть ясностью, чистотой и округленностью похожа была на горное озеро. Круглыми, спокойными купами грудились деревья по ее берегам, подземные ключи не нарушали невозмутимой тишины на поверхности, небо привыкло отражать здесь и шелковую синеву свою в летний полдень, и алые пожары двух своих зорь, и зелено-синюю черноту ночную, испещренную звездами, и всю лунную жизнь от зарождения серпа до ущерба.
Один конец пруда заходил в разделанную когда-то часть парка. Уж сузились здесь и глохли одна за другой дорожки, полуразрушились перекидные березовые мостики, сгнили деревянные скамейки, заржавели и начали давно рассыпаться железные.
Но чем сильней крушило время дело рук человеческих, тем явственней была вечно творящая, созидающая сила природы, прорвавшей поставленные ей для мнимой красоты пределы и торжествовавшей мощно. Казалось, нигде не рос молодняк так буйно, нигде липы и клены не раскидывались так широко и лучистый ясень не зеленел так ярко.
Пруд лежал здесь неширокой, извивающейся, как река, полосой. Посреди его изредка высовывались камни, остатки прежних украшений. Оттуда, где вливался этот конец в среднюю часть пруда, открывался ласкающий взоры вид. Здесь было самое глубокое место, тут были ключи, тут был омут. Когда рыли пруд в старину, здесь, говорили, утонул рабочий, так сильно хлынула вода, когда докопались до ее тайника. Сюда любили бросаться городские самоубийцы, в романтической обстановке пережив последний миг -- пока Сутуловы не огородились высокой оградой. Здесь же любили купаться смельчаки-пловцы, одолевая закручивающую и тянущую ко дну струю.
На берегу, на углу, была когда-то высокая беседка и под ней уютный погребок с круглым оконцем на пруд, излюбленное место детей и влюбленных.
Погребок был цел, хотя и без двери, а от беседки остался только пол с короткими столбами по углам, на которые потом уж наколотили доски вместо перил.
Другой конец пруда совсем был дикий. Непрорубаемая заросль окружала его. Птицы гнездились здесь охотно, рыбы плодились в воде. Старик Сутулов в молодости охотился тут и рыбачил. И мечтал, как заведет он рыбный садок или образцовое птицеводство, какие у него будут выводиться рыбы и высиживаться птицы. Люто мечтал. Поросли мечты его тростником да ивниной. Эта часть парка давно уж глохла у Сутуловых, дичала и обращалась в непролазные дебри, с тех пор как тут повесился какой-то юный предок.
Когда наступал вечер, прежде всего тонул в тень этот конец пруда. Его заслонял от солнца и холм, на котором стоял дом.
Длинные золотые полосы, пробиваясь по просекам дорожек, недолго струились в воде другого конца пруда по вечерам.
Средняя же часть пруда, озеро, затенив один свой берег и собирая на другой последние лучи солнечные, светилось и сияло всегда во все время заката, пока город не проглатывал солнца.
Оно же на утренней заре первое принимало острые, негорячие и косые лучи в свои воды.
Вечер того дня, когда приехал Дмитрий, был тих и лучист необыкновенно.
Есть в природе материнская благосклонность к нежным узлам, завязываемым человеческими сердцами, и отцовский грозовой гнев к мертвым петлям страсти и ярости.
Казалось Антонине, что когда шла она с Дмитрием и Анной по берегам, что не так, как ежедневно, закатывается солнце, а медлит на тех ступенях, с которых светит светом самым чудесным, что ветер притихает, не сразу выбрав из воздуха все свои струи, а оставляя ласково летать нежнейшие из них и благоуханнейшие; что листья на деревьях шелестят самые звонкие; что воды всплывают наверх самые прозрачные.
Она шла, опираясь на руку брата, впервые с этой высоты, достигнутой ее стройным телом за время разлуки. Первая бурная радость встречи улеглась, и теперь был в ее душе, как в природе, которую она созерцала, избыток тишины и счастья.
-- Мне не верится, что ты тут, идешь с нами, -- говорила она Дмитрию.
И странно было Дмитрию, что эта красавица с темными косами -- его сестра. Вглядываясь, он восхищался, как утонченны были в ней все родовые сутуловские черты: девственно округлый овал лица, хитроватые серые глаза, под далекими углами бровей, тонкий, склонный к усмешке рот, но с припухлой верхней губой, прямой короткий нос, высокий стан, чуть высунутая вперед шея и длиннопалая ленивая рука с мягкой ладонью.
-- А мне, -- отвечал Дмитрий, -- ужасно подумать, что бывает время, и подчас долгое время, когда я пропадаю где-то, что-то делаю, чему-то служу, как будто важному, -- и безвозвратно упускаю возможность быть здесь, идти с тобой... и с тобой, -- добавил он, взяв за руку Анну.
-- Ну ладно, ладно, -- сказала Анна, -- можно и без меня, если влюбился в Антонинку так, что наглядеться не можешь.
-- Нет, и с тобой, -- настаивал ласково Дмитрий, -- ведь я ее оставил маленькой и вдруг увидел, что моя сестренка -- такой большой, красивый человек. А тебя такой, какая ты есть, знал и раньше.
-- Да, уж засыхаю, в мумию начинаю обращаться, -- засмеялась Анна.
Антонина знала этот ее сухой, безнадежный смех над собой, появившийся недавно, не любила его со всей силой молодой, рвущейся в жизнь души, стремящейся все увлечь с собою, во всем тот же знать порыв, что и в себе.
-- Мумии сами собой не делаются, -- живо сказала она. -- Посмотри, Анна, как сегодня красиво! Это потому, что он приехал. Разве ты не рада?
-- Рада, -- ответила Анна. -- Вот мы опять втроем, все вместе. Полуживой отец ворочается дома. Вокруг нас заглохший парк. В нас все та же сутуловская мертвая кровь. Над нами воронье ждет не дождется. Что ж? Вот и ходим вместе, любуемся сами на себя.
Она рванула встречную ветку и с неожиданной силой сломала ее, длинную и крепкую, у самого ствола:
-- Ого! -- сказал Дмитрий. -- В тебе, однако, мертвая-то кровь здорово играет, что богатырская силушка по жилушкам! Смотри, какой сук отворотила!
-- Мы всегда так, -- прервала Анна, -- лес ломали, людей ломали, сквозь все ломились, а для; чего, что вышло? Вот ты последний Сутулов. Позволь тебя спросить, что ты намерен сделать? Что ты можешь сделать со всей этой сплывшей в тебя рекой родовых пороков и талантов? Разве ты не обреченный, разве ты можешь хоть шаг сделать не так, как тебе отроду заказано?
Она раздышалась гневно, раскраснелась, высказывая наболевшее. Антонина притихла, побледнела, еще сильней прижалась к брату и слушала удивленно. Подходили к беседке.
-- Анна, -- начал тихо Дмитрий, -- у вас тут кошмары какие-то. Мне они чужды. Слушай. Отвечу тебе сначала, как сестре, как любимой сестре, взволнованной какими-то призраками, напуганной чем-то. Посмотри на меня. Я молод, у меня трезвый ум, я здоров, силен, у меня определенное дело, которому служу честно. Чего ж ты от меня хочешь? Я сам выбрал свою дорогу и доволен ею. Я сам властен заменить ее, если б захотел, любою новою. Успокойся, сестра: у меня крепкие мускулы и безукоризненное жизнеощущение.
Дмитрий слегка рассмеялся, показывая верхние белые зубы, и, наклоняясь к Антонине, сказал:
-- Расхвастался!
Потом продолжал:
-- Но если, Анна, ты берешь на себя какую-то оперную роль родового духа, мстительницы и обличительницы и начинаешь громить меня, последыша поколений, я, прости, тебя не понимаю. Мне хочется потянуть за кончик твоего плаща, снять его с тебя, бросить в бутафорскую. Скажите пожалуйста! Последний Сутулов, что ты намерен делать? Во-первых, почему ты знаешь, что я последний? А вдруг у меня есть невеста и я приехал объявить вам о предстоящей своей свадьбе?
Он опять наклонился к Антонине и, сказав ей на ухо, -- шучу! -- продолжал:
-- А во-вторых, какое мне, по правде сказать, дело до всех моих предшественников по фамилии и почему я обязан ради них строить из себя что-то особенное! Моя жизнь началась с момента осознания себя как живого человека, и все кончится для меня, когда это осознание прервется. И между этими двумя моментами хозяйничаю только я, никого больше, все остальные -- руки прочь, хотя бы это были даже скелеты предков!
-- По-сутуловски сказано, -- молвила сквозь зубы Анна, -- а ведь правда, я и забыла, что ты можешь жениться и мне еще придется крестить племянников! Ты для меня все еще маленький мальчик с Андерсеном в руках.
Дмитрий рассмеялся:
-- А ведь я никогда не любил Андерсена! По правде сказать, это был твой любимый писатель, и я считал, что неприлично не увлекаться Андерсеном. Мне никогда не нравилось, что у него все слишком скоро делается, и все к лучшему. А вот и подземелье наше. Я здесь однажды вызывал ведьм всеми способами, желая доказать себе, что никаких ведьм нет. Ночью. Красивое это место! И все как было. Только дверь стащили.
В лучах вечернего солнца недвижим был пруд. Затененная у берега вода была зелено-синего глубокого цвета, и чуть заметно посверкивал кругами омут. А дальше ясно-голубая гладь расстилалась в сладостной лени до новых лесистых берегов, освещенных розово-желтыми лучами, распластанных солнцем и прижатых к бирюзовой тверди.
"Боже этого солнца, Свете Тихий, дай Дмитрию силу и отгони от него все темное и страшное!" -- молилась в детском сердце своем Антонина, смотря в лучистое небо.
-- Ты полюбила хозяйство? -- спрашивал Анну Дмитрий. -- Или по необходимости ведешь его?
-- Отцу трудно, а мне все равно нечего делать, -- отвечала Анна.
-- Отец постарел, но все-таки еще очень крепок и бодр, -- продолжал Дмитрий. -- Да, -- вспомнил он, -- этих, как их, Стоволосьевых не пускай сюда, пожалуйста. Я слышал, он пруда домогается.
-- Ты уж слышал? -- вспыхнула Анна. -- Я гоню их. С младшим, впрочем, занимаюсь арифметикой. Смышленый.
Без слов оканчивала Антонина молитву свою. И легко ей вдруг стало, не страшно, как будто не было ничего в мире, кроме чистой радости, сочной такой, так ясно теперь ощутимой, оттого что приехал Дмитрий.
-- Ты ведь долго у нас пробудешь? -- спросила она его тихонько.
-- Долго! -- ответил он. Не солгать было невозможно. -- А здесь купаться буду.
-- Около омута? -- спросила Анна.
-- Да. Ведь я всегда тут купался. Да и омута никакого тут нет. Так, водоворотик, почти незаметный.
Они еще долго ходили по берегу, перешли на другую сторону пруда, беседовали тихо, вспоминали свои игры, детские приключения, незаметно для себя впивали тихую вечернюю красоту, молчали вдруг или смеялись звонкими, сияющими в чутком воздухе голосами, изредка садились не для того, чтоб отдохнуть, а чтоб припомнить, как сиделось прежде на любимых местах, и когда тень на воде стала расти быстро, а роса почувствовалась в воздухе, вернулись домой к торжественно накрытому для ужина столу.
Вышел отец в чесуче, нарядный, и Дмитрий опять, как днем при первой встрече, почувствовал эту щемящую ласковость, эту беспредельную и безнадежную любовь к отцу, стареющему неотвратимо и уходящему все дальше от общей жизни, все ближе к своей смерти.
Все это ощущал слишком ясно Дмитрий, и если высмеял Анну в парке, то, может быть, как раз для того, чтобы отогнать от себя слишком знакомые ему мысли.
При виде же отца они взволновали его с особенной силой.
Ощущение родового одиночества, когда умрет отец, обрушится на него неминуемо.
Дмитрий знал это и всю ясность своего ума напрягал, чтоб укрепить цельность и стойкость своей личности.
Безграничную же любовь свою к отцу как мог он проявить? И оттого дрожали у него руки от радости оказать отцу хоть самую мелкую услугу за столом: передать хлеб или вино.
-- За здоровье нашего родного гостя, -- провозгласил старик Сутулов, подымая бокал. Чокаясь, Дмитрий заметил в углах его глаз слезинки и решил ответить.
-- Отец, -- сказал он. -- Благодарю тебя. Дай тебе бог долгой еще жизни! Это так буднично звучит, но пусть так! За твое здоровье, отец!
-- Растрогали, растрогали! -- отмахивался Николай Сутулов, и мякло его сердце. -- Оставьте, а то расплачусь, -- сказал он. -- Согласен, буду долго жить, если вас это тешит. А вот...
И он рассмеялся, потом гневно схмурил брови:
-- Я еще жив, а мое владение растащить хотят, кусок урвать получше хотят. Как над падалью воронье кружит!
Он поднял руку и покрутил салфеткой над головой. Голос его хрипел и дрожал:
-- Нет! Живой еще! Не дамся! Будь стойким, Дмитрий, храни землю и род. Подкапываются, со всех сторон подкопы роют...
Анна с побелевшим лицом смотрела на отца. Притихло за столом.
-- Папочка, ты любишь красное с теплой водой, -- сказала Антонина. -- Вот я тебе приготовила.
Дмитрий кротко и спокойно ответил отцу:
-- Я велел на порог не пускать Стоволосьевых.
-- Молодец! -- воскликнул старик. -- Сын приехал, я и спокоен. Анна отлично справляется, но все-таки, знаешь, женская рука.
Он развеселился.
Ужинали дружно. В дверь заглянула зеленая ночная тьма.
Старик Сутулов рано ложился спать.
Вот он простился и ушел. Анна ушла по хозяйству.
-- Пойдем в сад, -- сказала Антонина.
Взявшись за руки, сбежали по ступенькам в тьму: брат и сестра. Та же ночь, те же звезды, те же скрипучие ступеньки, что и в детстве. Поглядели на звезды, глаза привыкли к тьме. Обошли кругом дома по ближней дорожке.
-- Милый мой, что ты думаешь обо мне, скажи? -- спросила Антонина. -- Куда мне силушку свою девать, как жить начать?
Дмитрий взял ее под руку удобней и повел по прямой дорожке.
-- Что я знаю? -- сказал он. -- Все вы тут как опоенные зельем, пустяк вам кажется чудовищем. От этого избавиться надо. А потом учись, думай, живи. Ты на курсы хочешь, когда кончишь?
-- Да, -- сказала мечтательно Антонина. -- Я люблю природу, кропотливость ее. А душу человеческую больше.
-- Тогда на историко-филологическое отделение тебе надо, -- определил Дмитрий. -- Как вырос все-таки сад.
-- Да. Вон отец огонь погасил. Он скоро засыпает, и сон у него тихий, как у ребенка... Сны любят мне рассказывать. Хлопотливые все, затейливые, все предприятия ему снятся.
Долго они ходили еще, то удаляясь от дома, то подходя к нему. Последний раз зашли далеко и заторопились домой. Вышли какой-то боковой тропкой, прямо к окнам отца.
-- Что это? -- воскликнула шепотом Антонина.
Дмитрий взглянул.
В окнах был свет. Свеча горела. Видна была на свету огромная жуткая тень с поднятыми, отмахивающимися руками, в тревоге и борьбе.
-- Что с ним? -- шепнул Дмитрий, вглядываясь и чувствуя головокружение.
-- Испугался чего-то. Приснилось, может быть. Пойти к нему, -- лепетала Антонина.
Огонь погас.
Схватившись за руки, не говоря друг другу ни слова, шли в темноте брат и сестра к балкону.
-- Не дрожи, -- сказал Дмитрий.
Потом, прийдя в свет, послушав у дверей отца спокойный его храп и прощаясь с братом на ночь, Антонина шепнула ему:
-- А у тебя тоже дрожала рука!
-- Захватило сердце, -- ответил Дмитрий.
Глава третья
У Марфы Дмитриевны Стоволосьевой с того самого воскресенья, как муж ее, придя от Сутуловых с Мишей, сказывал, что молодой барин вправду едет, разболелись зубы -- да ведь как! -- не в уголку каком-нибудь вверху или внизу, а все гуртом, так что и разобрать, где болит, невозможно, -- и всю неделю болели, ни теплому деревянному маслу, ни водке, ни шепоту, ни заговору не уступая. Только в субботу с вечера отпускать стало, а в воскресенье за обедней как сказал дьякон медным басом: "С миром, изыдем", -- прошли, будто рукой всю боль сняло.
От обедни пришла Марфа Дмитриевна -- ходила она всегда к Николе Рыбному, недалече, где всех и все знала: и молящихся, и священнослужителей, сколько свечей в каком паникадиле, сколько камней в какой ризе, даже голубей за окнами и семьи сторожей, -- радостная пришла как причастница и всю дорогу доказывала глуховатой своей спутнице, приживалке знакомого столяра, что в каждом зубе свой чертенок заводится, оттого-то и болят зубы у людей.
-- Махонький такой, вертлявый и костлявый, как закрутится внутри зуба -- ну просто саваном покрывайся. Притихнет, к стеночке станет, хвост подожмет -- полегчает немножко. Вырвешь зуб, выкинешь, и все пройдет, если только чертенок улепетнуть не успел. Или как теперешние доктора, слышала я, замазкой замазывают, замуравливают его там, чертенка-то, чтоб подох в зубе. Вот уж ни за что бы не далась я! Такую дохлятину во рту носить! Да схорони меня, Господи!
Глуховатая спутница безучастно качала головой: обеззубела давно, ее хата с краю.
Марфа Дмитриевна под конец перевела разговор на другое и стала рассказывать сначала про Илюху, а потом про Настю, как к ней чиновник сватается.
Спутница недоверчиво покачивала головой и шамкала губами: знаем, мол, мы эти сватовства!
Придя домой, Марфа Дмитриевна переоделась из черного, в маковых цветах, сатинового в рябенькое, затрапезное., с заплатанными локтями платье и посмотрела тесто, поставленное для воскресного пирога.
Подошло хорошо.
Стала делать пирог.
Нагнувшись над столом, разгребала своими сухенькими руками мясную начинку и поговаривала с Илюхой.
В розовой рубахе он сидел на лавке перед открытым окном и смотрел на голубей.
-- Маменька, попьемте чайку вдвоем, так хорошо! -- говорил он. -- Все еще в соборе, не помешают нам.
-- Ах ты, лодырь, лодырь! -- улыбаясь, отвечала ему мать. Жалела она его теперь, как маленького.
-- Маменька, а маменька, попьемте чайку! -- приставал Илья.
-- Да уйди ж с глаз, лодырь, -- будто серчая, крикнула мать, -- хоть бы голубятню почистил, надысь взглянула -- все позагажено, живого места нет в будке, как еще не передохнули твои голуби!..