Про Пустоемское болото говорят, что тут черти лопаются, оттого никогда не просыхает. Лежит оно за лесами, дорога как кнутом стегнута, а ехать некуда: как выедешь из леса, и раскинется перед тобой вся эта зыбь зеленая с хворыми деревьями, да поедешь по трясучей гати колеса ломать, в Пустоем приедешь -- и все тут.
А в Пустоем, известно, никто не ездит. Место гиблое, избенок чертова дюжина, и народ мохнатый. Должно, уж вымерло все. Пустое место. Одно слово -- остров.
Так мне говорили, и когда настало время пожарче, сухмень жгучий, я, чтобы не ломать колес, пошел пешком в Пустоем. Хороши леса, и болото славное, трещит здорово, и гать трясется -- как по студню идешь. Хатенок не больше тринадцати, и подходить к ним надо по толстому бревну. Кругом вода, а у самого берега бревно облепила голая детвора, кувыркается, полощется и на меня не смотрит.
Пустоем вправду остров. Теперь еще проедешь -- лошадям по колено будет, а чуть дожди -- сиди. Ну, зимой, на санках -- другое дело.
Хаты грузные, старые, ни улицы, ни дворов, стоят, в разные стороны глядят. Мокрые собаки как черти лезут из воды и лают.
Пыля ногами, молодые островитяне, мальчишка и девчонка, бесшумно появляются откуда-то сбоку. Я остановился. Стоят и смотрят.
-- Как тебя звать?
Оглядывает меня: стоит ли отвечать. Потом говорит звонко:
-- Ванька Мохнач.
-- А тебя?
Оглядывает меня и еще звонче:
-- Катька Мохнач.
-- Мы все Мохначи, значит.
-- Мохначевы.
"Ладно. Будем знакомы", -- думаю я и вижу, как подползают островитяне. Их немного. Они возбуждены. Стали кольцом. Впереди самый главный, должно быть, Мохначев, тонкий и высокий, как чучело на палке. Все ужасно худые. Только одна старуха круглая. И то не толстая, а раздутая.
-- Здравствуйте, -- говорю я.
-- Здравствуй, -- говорят.
Смотрят, совещаются между собой на мой счет, показывают что-то, потом самый главный:
-- Ну, говори.
-- Что говорить?
-- Рассказывай.
-- Да что рассказывать?
-- Да зачем приехал, про то и рассказывай. Про землю что ли. Или еще там, как богачами будем. Ну!
И он решительно становится в позу слушателя. Другие за ним одергивают рубахи, круглая баба крестится и складывает руки по экватору.
-- Я смущен. Говорю, что так пришел, погулять.
-- Не верят.
Потом самый главный соображает что-то и, таинственно сверкая глазами, нагибается:
-- Листки принес? Так бы и говорил.
-- Нет, и листков нет.
-- Ой, не врешь ли? В прошлом году приходил один и листки принес, и говорил таково ладно.
-- То один, а я другой.
-- А другой, так нечего зря ходить.
Самый главный Мохначев круто поворачивается и, размахивая руками, как чучело на ветре, уходит. За ним все.
Я один не то на улице, не то на дворе. Летает солома, кричит где-то сосунок. Петух, обдерганный и старый, идет мне навстречу и, подойдя близко, слишком близко, вскидывает голову и кричит мне прямо в лицо. Я выслушиваю, но не желаю оскорбляться и гляжу по крышам, выискивая какого-нибудь уцелевшего резного конька или подвеску. Старое тут все.
Резного ничего нет, но профиль одного амбара интересен: нос крыши далеко выбегает вперед. Я выбираю удобное место, достаю походный альбом из-за пазухи и рисую.
Все тихо. Карандаш хороший. Я чувствую себя в лоне природы и народа. Намечаю место этого рисунка в ряду других, уже сделанных мною. Петух кричит издали. С крыши сыплется какая-то труха на бумагу. Солнце плывет книзу и все-таки сильно греет мне спину. Хорошо жить на острове.
Но за спиной шуршат шаги, и я чувствую, как что-то грузное надвигается на меня. Остановилось. Мне еще нельзя обернуться: сейчас докончу.
Обернулся -- круглая старуха поспешно уплывает. Вся ее спина дышит негодованием и решимостью. Она, несомненно, раскрыла какое-то грозившее всему Пустоему преступление.
Я завязываю альбом, запихиваю его обратно за пазуху и иду. Но у берега в полном составе на меня наступают все Мохначевы. Их объединила одна какая-то мысль. Круглая старуха впереди всех. Она еще убеждает остальных, подогревает их и, тыча на меня пальцем, говорит с крестами и божбой:
-- Снимал. Сама видела. Снимал. Терехину клеть. Иду, это, смотрю, это, -- сидит. Я, это, сзади, я, это, глядь -- снимает.
Островитяне гудят еще неопределенно, но не очень дружелюбно. Слышатся отдельные мнения:
-- Сегодня снимает, а завтра коней сведет.
-- Сегодня снял, а завтра красного петуха пустил.
Тогда выделяется самый главный и говорит беспрекословно.
-- Показывай.
Вытаскиваю, показываю. Дело плохо. Глаза островитян ничего не видят и поблескивают тупыми, злобными огоньками.
-- Зачем сымал?
-- Да так.
-- Как так?
-- Да так. Снял да ушел.
-- Ой ли! Ушел ли?
Кто-то размашисто утирает себе нос и весело скалит зубы, как мясник перед убоем. Кто-то засучивает рукава.
Подходят ближе. Гудят. Звереют. Жрут глазами. Мне жарко от тел их и страшно от глаз. Моя рука нервно бегает по обрезу альбома, и вдруг я вижу один рисунок, спасительный рисунок, всем известный рисунок за много верст кругом: это старая Заозерская мельница, много-много лет работавшая на всю округу, теперь уставшая и спящая с обломанным крылом. За нее работают другие. Но ее все знают. Старики на ней мололи. Их внуки теперь играют под нею, слушают, как ветер свистит в дырявой крыше, и качаются на нижних крыльях.
Я порывисто распахиваю альбом и высоко подымаю его.
-- А это знаете?
Подозрительный, общий взгляд -- и взрыв чистокровного художественного чувства. Если бы болото вдруг высохло, островитяне не поразились бы сильнее.
Шеи вытянулись, лица расправились, рты расползлись к ушам, и возгласы, возгласы первобытного восторга загорелись вокруг. Впереди, конечно, круглая старуха как виновница события, со сложенными по экватору руками, в молчаливом и сосредоточенном созерцании. За нею пугало с разинутым ртом и протянутым пальцем и еще, и еще люди, потрясенные до самых корней.
Когда голод, испытанный впервые в жизни, насытился, потребовали Терехину клеть. Узнали и разглядели все: дыру в крыше, кривое бревно, все сучья в срубе. На Тереху смотрели с благоговением, гладили его, трогали, как невиданного зверя.
Говорили ему:
-- Ишь ты!
-- Какое тебе выпало!
-- Кто ж тебя знал!
Тереха был как Тереха и принимал все степенно, рассудительно...
Закатывалось солнце, и болото сверкало отдельными светлыми алыми пятнами. Меня довели до бревна.
-- Прощайте, Мохначи.
-- Прощай.
-- Приходи когда.
Держась за тоненькую белую березку, протянутую на высоте колена, я ступал неверными шагами. Бревно было уже мокрое от росы и скользкое. Вдруг в болоте треснуло.
-- Черт лопнул, -- донеслось с острова.
-- Слава тебе, господи!
Прямой просекой светилась дорога в темном лесу. Гать тряслась. Заря разгоралась. Ступив на сушу и обернувшись назад, я увидел, как черная кучка людей ползла от воды к хатенкам. И лаяла на нее своя же собака.