Рассказ из сборника "Всякое бывало". Берлин, 1927 г.
Когда я вспоминаю гимназию, то всегда вижу белый, ноздреватый снег. Он покрыл корками, объеденными оттепелью кусками гимназический сад. В этих кусках дырка, просветы, проплешины. Сквозь них видна, усталая, намаявшаяся за зиму земля. Сверху капает, течет с ветвей, и стволы влажные, чуть глянцевые. Но в воде есть движение, жизнь. Наш сад жнвет. Земля то хлюпает, если идти близко к тающему снегу, то чавкает, засасывая галоши. Похоже на то, что кто-то булькает, щелкает ртом: это мы вытаскиваем калоши из грязи. Направо, в петушках и в вырезках по карнизу и вокруг окон, деревянное здание лазарета. Деревья голые, влажные. Словно кто провел по ним большою, щедрой, обильно-мокрой ладонью, и они заблестели, вымылись. В воздухе -- радость, чуть-чуть тревога -- она всегда есть в весеннем ветре -- и обещание. В земле есть дрожь и ответ. Это и есть наша юность.
Мы стоим у окна и смотрим вниз. Белые пятна, куски разбитого в дикой игре, изъеденного, когда-то необычного, чуть серого фарфора лежат между деревьями. Треугольные, полукруглые, овальные. Это умирает такими кусками снег. Подоконник такой же влажный, отдохнувший, омывшийся, как и стволы деревьев. Та-же рука прошлась и по этому железу: чтоб не обидно было. Мы знаем, что за окном воздух полон неясной, птичьей тревоги, легонькими хлопотами ветра и чем-то еще, от чего замирает и полыхается сердце: это -- весна. Не надо выходить во двор, чтобы узнать это. Уже в стеклах эта тревога, впрочем не боязливая, а радостная: вот что-то будет! вот, вот сейчас! Это замирают воздух, и снег, и земля в весенние дни.
Мы стоим у окна. Мы в седьмом классе. Уже большие. На нас диагоналевые, касторовые брюки, которые шил "Военный и статский портной Мирвис". Если посмотреть на них сверху вниз, то они, почти как конус: наверху широкие, просторные, а внизу обнимают четко и узко сапог. Кушаки на нас глянцевые, новые, и завороты курток отчетливые. Это не рубахи пансинеров казенного образца, просторные с воздушными пузырями. В наших куртках есть что-то кирасирское. Мы знаем это. И пряжки с буквою "Н" какие-то особые, не темнеющие, продаются только у Угрюмова и лежат в особой, черной коробке на полке. Каждая пряжка при продаже завернута в легкую, папиросную бумагу.
Мы уже большие. Мы проходим непрерывные дроби и Меровингов, читаем Саллюстия, а по физике мешаем лед с водой, получается смесь, и мы температуру обозначаем буквою "t". Дома в случае порчи звонков и электричества, мы что-то чиним, наливаем нашатырь, портим себе руки и штаны и, когда ничего не выходит, говорим: "это из-за короткого замыкания. Тут было короткое замыкание". И, уходя в свою комнату, перелистываем Краевича там, где говорится о вольтах. Мы уже большие.
Даже Исаак часто, говорит с нами о воспитании, о том, как надо уметь ладить "с детьми".
-- Меня малыши любят...
Раз он говорит: "с детьми", стало быть, мы-то, которым он это все рассказывает, не дети. Мы уже большие.
Это -- Анна; и оттого еще машет чуть-чуть, еле заметно, Исаак своей крупной, огромном головой (с крепким клювом, как у филина), что сегодня хорошая, ясная погода -- прозрачная весна льется и по коридору даже близь Исаака, что его зовут по отчеству Иванович, и это сразу показывает что онъ не еврей, несмотря на такое странное и необычайное для Статского Советника имя. Доволен Исаак. Он учит космографии в восьмом классе. О "параллаксе" и "эклиптике", и мы прекрасно знаем, что он давно все забыл; спрашивая по Краевичу , он машет головой, чуть закрывая глаза от наслаждения и Анной, и самой гнмназией, ее кафельным полом, белыми, почти бисквитными стенами и тем, что он хорошо "умеет" с малышами. "Надо только знать их... А?"
* * *
Сейчас Исаак стоит, чуть прищурившись. Нет, решительно в нем есть что-то птичье. И глаз у него такой круглый. И спит он, кажется, стоя. Нет, это он только щурится. День светлый и ясный. И все в норядке. В этом коридоре, где мы стоим, старшие классы. Наверху -- младшие. А внизу шинельная, куда нельзя ходить во время большой перемены, ибо, ведь, можно спрятаться за "шинели" и покурить, или начать менять марки или перья, или вообще сделать что-то запрещенное. Туда нельзя... Светлая радость течет из чуть влажного сада. Живут и полны этой радости оконные стекла: передают нам ее. Особенно блестят стены и в узорных квадратиках плиточный пол и заворот лестничных перил наверх.
И в эту минуту как раз на перилах показывается какой-то черный комок. Мгновение. Спрыгивает и идет, весь вобравшись в себя, свисая рукавами, штанами и фалдами: во-первых, он увидел Исаака, во вторых все у него навырост. И уши, должно быть, навырост. Прозрачные уши приготовишки. Ходить вниз нельзя, мы это знаем. Знает и комок в черном. Но он идет, значит, что-нибудь ему нужно. Гулко бьется, должно быть, сердце под этим ворохом черной материи "навырост". Как птаха. И сам он -- маленькая птаха в травке, чижик-пыжик перед большой и долгоногой дрофой, инспектором с Анной. Теперь они встретились. Комок еще более свис, рукава совсем наехали на руки волнистой гармоникой, мягким зигзагом опустились и брюки, и куртка, и сам черный малыш. Виден один только бледненький, пухленький ежик: вчера, должно быть, подстригли впервые ежом после усиленных просьб. И видны прозрачные уши лопастями. Дрофа, должно быть, хочет показать, что он умеет с детьми, что дети его не боятся -- "надо знать, как с ними!" -- Как раз то, о чем он говорил с нами недавно. Он наклоняется:
-- Ты что?
Исаак этого не хочет, но вопрос получается гулким, словно осуждающим и не сулящим добра. Сердечко это, должно быть, понимает. Оно совсем прячется в складки, прикрывается волнами черного гимназического сукна. Это птаха чуть подогнула колени. Там, внутри складок, бьется ошалелое сердце, как птица о стекло и о стены, попавшая в комнату.
Из комка материи появляется рука. Она вытянута так, как полагается. Как ее "подымают" с мест, когда хотят "ответить". Птаха еще никогда не говорила с дрофой, не видела ее. Это -- первая встреча. Но птаха знает, что это -- Исаак, и что клюв -- Исаачий, и что она сейчас забьется, затрепещет и умрет. Ибо Исаак -- это и есть смерть, Бог, небо, жизнь. Исаак -- это то, чего боятся и родители: зрак с неба, Архангел, Саваоф. Исаак -- это сладкая смерть. Змея и кролик.
Птаха попалась. Ей выхода нет.
Но Исаак, ведь, этого не знает. Он, наоборот хочет нам показать, что все прекрасно, все в порядке и все блестит, и он -- Исаак. С лентой, пуговицами и нашлепкою в 15 волос на круглом глянце черепа. Он склоняет его вниз. Руки держит под фалдами, точно спрятал что-то за спиной.
Из складок материи вырывается первый писк. Это -- голос шепелявый, полузадушенный страхом, торопящйся. Мы понимаемъ, что он говорит. Исаак не поймет. Слова смочены влагой от шепелявости, да еще от страха погибают на полпути на зубах. Ничего не разобрать.
-- Исаак Иванытш!.. Георгий Ка-арыч ска-ал!.. тш... тш... што можно булку (он произнес почти: мулку) ш-ш-ш- взять из сшинельной!.. я забыл...ш-ш-ш... Исшаак Иванч!..
Мы прекрасно понимаем, в чем дело. Малыш забыл внизу булку, в шинельной, в кармане. Большую булку, французскую, которая во много раз больше его рта. И вот Георгий Карлович, (...Георгий Карыч...) позволил ему -- в виде исключения, понятно, в виде исключения! -- пойти вниз в шинельную и взять булку... Исшаак Ивантш...
Мы все это понимаем, но Исааку трудно. Да к тому же он высокий, а комок совсем подогнул колени, приплюснулся блином, распластал все, что у него было "навырост" и шипит оттуда. И вот, чтобы лучше расслышать, Исаак наклоняется.
-- А?
... Это звучитъ гулко и кругло. Исаак любит свой голос. Он его называет трубой. У нас он сказал в классе:
-- Вульфиус, какая (он произнес: кокое) ты дрянь!
Я кричу трубой, а ты не слышишь...
Это была ошибка: не надо было наклоняться. Не надо было спрашивать. Комок сжался и зашлепал оттуда, утопая и погибая:
Исаак наклонился еще ниже. Мы его понимали. В конце концов это становилось смешно. Что за паршивый мальчишка! Как раз нужно было, чтобы такой запуганный попался, и шепелявый. Ничего не разобрать. И вниз нельзя, ведь, ходить в шинельную. Это тысячу раз говорилось. Не будь нас, Исаак бы его оборвал, как Сарданапал, как Камбиз. Он сжег бы мальчишку взглядом, и пепел отправился бы наверх доживать свой век на парте. Но сейчас нельзя было: стояли мы. Исаак был Песталоцци, Фребелем и Пироговым. Все вместе. Он хотел показать, что он с малышами... вы понимаете? С детьми надо... Но этот глупый, распластавшийся блин его уже сердил.
-- А-а-а?..
Этим Исаак топил себя. Малыш икнул, поднял прощальную руку из груды тряпья и заговорил:
Тогда Исаак, качнувшись на длинных расставленных ногах, совсем нагнулся к малышу в самый низ, в преисподнюю, где была уже смерть. Исаак точно носом клюнул, крепким дрофиным клювом. Но рук из-под турнюра не выпускал. Так и нагнулся. И коротко клюнул вопросом:
-- А?
Этого движения пятно сукна, оставшееся на полу, не поняло. Оно не знало, что Песталоцци не дерется, что Фребель против телесных наказаний, что Исаак, это -- Пирогов, друг детей. Малыш бросился по коридору. Из вороха тряпья показались две руки. Одна точно упиралась в воздух чуть повыше, другая чуть пониже... Он защищался от Исаака. Это был жест Ниобеи, к которой мчалась с неба убивающая месть. Это был жест древних греков на вазах, убегающих от врага. Мальчишка и убегал по коридору таким барельефом.
Мы мгновенно отвернулись к окну и стали смотреть в сад. Мы поняли, что Исаак никогда не простит нам, что мы видели неудачу Песталоцци и неуменье Фребеля. Этот жест у нас был гениальным. Мы сразу поняли, что на свергаемых богов, богов-неудачников, поскользнувшихся, смотреть нельзя. Они этого не прощают. Надо не замечать. Мы так и сделали. Иначе нам могло бы это стоить всего: аттестата, медали, расположения Камбиза. Он бы сжег нас. Мы отвернулись от солнца.
Мы смотрим в сад. Свежесть входит в души и заполняет их. Это и есть Бог. Мы не знали того, что больше, кроме этого распирающего простора, у нас ничего в жизни не будет... Иначе задержались бы под этим сводом подольше, постояли, прислушались бы к себе. С деревьев капало. Стволы были мокрыми. Меж деревьев на земле лежал кусками -- то треугольными, то округленными по краям -- изъеденный, обессиленный снег. Еще три дня... Еще два дня...