Пол в лавке у деда был досчатый, выщербленный. Какой-то стершийся вдоль волокон, и только сучки выделялись темными крепкими островками. И все-же был это деловой, хороший и прочный пол, и вся лавка была крепкая и бодрая. Может быть, все так казалось из-за деда: сам он был крепкий и властный, здоровый и сильный. Входя в лавку, он словно заполнял ее всю, точно поддерживал ее плечами.
Сверху свисали хомуты, шлеи, и уздечки. У входа висели перевитые пачкой кнуты, туго обмотанные кожей на головке кнутовища; рядом -- светлые железные цепи. А на полках были крючки и задвижки, болтики, винты и прочее; все в синих и зеленых аккуратных пакетах, перетянутых бичевкой; а лицом к нам, прохваченные этою-же бичевкою висели на пакете образцы: крюка, винта или медного крана. Сзади стояли на ступенчатой подставке самовары и еще дальше гвозди в досчатых, неструганных ящиках, сало и мазь, нефть и смола в бочках, пакля в мешках, стекло в широких и тонких ящиках. Под бочками были жестяные желобки для стока, темные, покрытые жировыми наростами с маленькой лужицей масла или нефти на дне. Отдельные листы стекла были проложены соломой, и маленький щуплый Викентий, вынимая их, прикусывал от напряжения губу. Резал он стекло таинственной белою костяной штукой с маленьким твердым камешком на конце. Стекло жалобно звенело в ответ и ломалось -- так вкусно, нежданно и хрупко -- как раз на линии, которую провел Викентий. Он видел, что мы поражены и смеялся узенькими щелками глаз под большими мохнатыми бровями.
Но самым прекрасным, большим и значительным был все-же дед. Без него не было-бы и этой хмурой, но крепкой и заполненной всякими мудрыми и нужными вещами лавки. Все это понимали. Мужики и цыгане, заходя туда, держали себя не так, как в других лавках, а иначе. Не покупали, а дело делали, обдумывали, словно советывались. Заходили не походя, невзначай, чтоб прицениться, а по настоящему. Не для того, чтобы купить вещь, а чтобы иметь. Может быть потому, что дед сам не торговал, не отпускал, а просто высился над всем, над лавкой, над людьми, над жизнью. Викентий снимал все, что нужно, раскладывал, говорил крайнюю цену и откидывал назад голову, словно любуясь вещью, что бы он не продавал: крючек, задвижку или самовар. Он отодвигал вещь подальше по прилавку, щурил глаза так, что они обращались в совсем узенькие поперечные щелки и делал вид, что ему совсем не интересно: купят вещь или нет. Мы-то видели, что это неправда и что он не любит упускать покупателя. Но мужики не понимали и говорили по псковскому: "цудной ты Викентьиц.... ницаво... Подожди малость". А он уже делал вид, что кладет вещи обратно на полку. Кто действительно был спокоен, -- это дед. Он возвышался над конторкой, как монумент. Борода у него была не очень густая, но длинная и пряталась за высокую конторку. На острых крючках, висевших на стене, он натыкал письма; сперва читал их, отставив далеко от себя подняв очки на лоб. И были всегда письма подписаны: "С совершенным почтением. С совершенным почтением". Откуда- бы не пришло письмо, все почитали деда. И как-же иначе?
Я помню его пред закатом, пред часом закрытия лавки. Он выходил тогда на крыльцо и стоял. Стула ему не выносили: он этого не любил. И был он тут на улице тоже большой и особенный. Или городок был маленький и игрушечный. Или, чем дальше отходишь, тем больше хиреет и сжимается все в памяти. Но дед возвышался и над улицей. Точно ему тесно было. Такой он был огромный, плечистый, высокий и властный. Напротив шли гостинные ряды: и они казались пред ним приземистыми, низкими, присевшими. Дед всегда смотрел в сторону базара: там был лес оглобель в воздухе, и жеребята, трущиеся у невзрачных и покорных кобыл, -- и большая, липкая площадь, заполненная вечно-жидкой грязью, где уж не видно было ни коней, ни копытных следов, а все было измешано и сравнено. Низкая деревянная ограда в виде перекладин с редкими столбиками шла вдоль площади. И к этим присевшим перекладинам мужики привязывали уздечки и возжи. Низкое все было и покорное. Все было: сегодня, как вчера и как завтра. Только дед был не такой, как все. И церковь Спаса сейчас-же за базаром, ближе к речке Великой и к мосту, была не похожа на окружающее, была особенной, неспокойной и любимой. Ее мы также любили.
Вот в вечерние часы, когда дед выходит на улицу, над городом ложились вечерни полосы туч и таяли розовые, как от пожара, пятна заката -- церковь была особенной, не такой, как утром, не такою как ночью, не такою, как в воскресенье перед обедней. В вечерние часы все: и гостинодворье, и городское присутствие, -- желтый присевший дом с пролетами, похожими на гостинодворские, -- и тротуар, и улица, уходившая от реки в гору, и площадь -- все это было поникшее, смутное, ненужное. Прошел день, такой-же случайный и быстрый, как минувшие -- и все было так ненужно, так безнадежно, и так бесцельно. Особенно это было ясно в часы пред закатом, когда день устал, отгремел бубенчатой ложью пустых, налгавших часов, -- а самого вечера, теплой бархатной тьмы, которая скрыла-бы стыд за никчемность и ненужную жизнь -- еще нету. Вот и стараются тогда уже и без того низкие, желтые здания войти и врости в землю: спрятаться.
Ибо небо еще совсем светлое и просторное, и красные пятна, от закатного пожара за Великой, горят над городом. Тогда воздух становился таким привольным, светлым, прозрачным, и было в этой прозрачности хорошо только двоим: деду и Спасу. Колокольни и купола стояли вольные, точно вокруг них одних был, свободный от дневной лжи и суетного солнца, уже вечерний, прозрачный воздух.
Какую-то молитву знал Спас. Потому, должно быть и стоял такой свободный. И дед был один спокойный и высокий. Смотрел туда на купола, потом поближе на улицу и ряды, и, казалось, что, когда переводит глаза, то смотрит на жизнь и на город сверху вниз.
Сзади была железная вывеска; там были нарисованы краны и дверные петли, банки с красками и кисти, но от времени рисунок стерся, как на очень старых иконах. Были видны только пятна и надпись тоже славянскою древнею вязью: "Скобяная торговля". Над самою дверью была прибита множеством гвоздиков тонкая железная дощечка: "Евсей Зимин". Так и помню деда: стоит, а сзади икона древняя старого письма; повыше полыхаются вечерние тучи закатными пятнами, -- еще выше -- уже покой и мудрость вечера. Стылость и прощение: -- тихое небо. Налево бегут, точно кряхтя, все меньше и меньше, в гору преземистые домики. Направо, присевшее со стыда гостинодворье, желтые присутствия; оглобли и неразборчивые пятна повозок, ибо внизу темнело скорее, чем сверху. А чуть выше над Великой, подымаясь упругою целиной над землею, стоял в воздухе прозрачный Спас. Один церковный купол был синий; с золотыми звездами, другой червонный и блеклый, сам точно из закатного золота. А колокольни узкие с просветами и вырезами на вечернее небо.
Мы шли домой с дедом вместе. Он шел большими, шагами, всегда в одном и том-же желтосером выцветшем пальто. Шапки не любил надевать. Протягивал мне руку, большую, пухлую и волосатую. Я брал ее снизу вверх, и была она для меня теплою жизнью, каким-то обещанием, тайною связью моей с прошлым необъятным миром. Этим миром -- был дед.
Может быть, я безсознательно чувствовал какую-то непреложную правду жизни и преемственность своей связи с ним. Я был на него похож, я это чувствовал. Мне казалось, что мы одинаково берем в руки разрезной нож и одинаково, одним пальцем, поправляем помочи: он -- большие и старые, я -- совсем маленькие, витые, веревочные. Мне казалось, что мы одинаково смотрим на купола и оба понимаем одно и тоже. И я твердо знал, когда сам стану дедом, то также буду заходить за прилавок, смотреть, понимать и прощать всех, быть выше всех, говорить одно и думать о другом.
И мне уже не было странно, что, когда мы переходили мост, мы оба без сговору оборачивались и смотрели. Крепостные здания на островке в середине Великой стояли молчаливо, словно что-то знали и не хотели рассказывать. А Спас стоял в воздухе, чуть потемневший, легкий и уверенный. Там под городом пела вечерняя молитва.
А мы, спускаясь с другой стороны, к слободе, вступали в теплое царство вечера. Из-за забора пахла, усталая за день сирень. Взбилась из под каблуков и сейчас-же ложилась тонкая, темневшая пыль. Ставни еще не были закрыты, и кой-где сквозь окна были видны желтые, живые точки -- загоравшиеся лампы. В памяти так и живет белая тюлевая гардина, срезавшая наискосок окно и чья-то спина, согнувшаяся над столом. Вечер.
Дед молчит и подбрасывает ногою острый булыжник, для мощения. Кучи битого камня лежат по краям, как пирамиды, и облиты струею известки. Булыжник подскакивает. Мне кажется, что, когда я буду дедом, я также буду подбрасывать камень. Именно так.
Темнеет. Мы скоро подойдем к зеленому домику. Дед смотрит на меня, чуть скосив глаз, и тихонько, незаметно пожимает мне руку. Я иду рядом с дедом, не показывая вида, что у меня душа плачет. От чего? От любви к нему, от того, что закат такой, просторный и вечер такой ласковый, и сирень нас так встретила вечерней, пахучей волной. Я шагаю в такт с дедом и мучительно до слез люблю его: за то, что он другой; не такой, как все; за то, что не суетится и знает что-то, чего другие не знают; за то, что его зовут мужики "Евсей Евсеич" и ему все равно купят или не купят; за то, что вечером он один только смотрит на Спаса большой и свободный и за то, что у него большие руки, похожие на мои. Когда вырасту, будут такие-же руки. А еще в глубине души я чувствую еще что-то, чего не скажешь, чувство слияния с дедом, точно я -- это маленький Ванька-Встанька или пасхальное яйцо, сидящее в другом, как бывают Ваньки на Пасху -- один в другом, -- все меньше, такие похожие друг на друга. И я знаю, что я такой-же, как дед, только сказать этого не могу.
И назвать этого не могу, этого чувства бессмертия и только крепко держусь за руку. Знаю, что и Спас, и воздух над ним, и вся моя прошлая, необъятная жизнь в этом деде и будущая во мне самом -- так странно слиты вместе, так победно, так торжествующе. Если-бы я понимал, я бы, может, сказал тогда, что смерти нет.
Но большую певучую победу я чувствовал. И шел рядом с дедом, как в жизнь.