Если б я не поселился в Ванзее, у отставного кавалерийского майора фон-Крупкат, я не узнал бы этой истории.
Крупкат был высоким, сухим, -- прямо и чуть напряженно ходившем стариком. В его военной выправкe, вытянутой, подобранной фигурe было что-то не совсем естественное: иногда казалось, что он застыл в прямой, вертикальный спазм и не может повернуть натянувшейся крепкими мускулами шеи.
Так оно и было: Крупкат получил удар, тонкое, мельчайшее кровоизлияние в каком-то, похожем на волос, сосуде, и потерял способность ходить, не мог сохранить равновесия. Это было тогда, когда он узнал о смерти сына, летчика, погибшего на французском фронте. Через год он оправился, но навсегда сохранил напряженную твердость затылка, потерявшего гибкость. Отсюда его сухая, подчеркнутая походка, -- твердая, чуть мертвенная выправка.
Ходил он всегда в черном длинном сюртуке, которых теперь уже совсем не носят, -- и это еще более усиливало впечатление торжественности и прямоты. А лицо его было живое и светлое; водянисто-голубые глаза, не потерявшие молодой пытливости и какой-то неожиданной, при этой сухой, столбнячной фигуре, доброты. Густые усы были подстрижены, -- над губою точно лежали очень толстые, но совсем короткие полоски седых волос. Черные виднелись совсем одинокими нитями. Это было тоже красиво и делало лицо приятным.
Еще когда я нанимал у него комнату в этом уютном, полном зелени пригороде Берлина, я как-то сразу расположился к этому торжественному чуть старомодному старику. В его голубых глазах (похожих на влажное, живое стекло) была где-то глубоко большая скорбь. Это как-то сразу чуялось. Может быть, она пришла от большого познания? И не оттуда ли, от познания, пришла его ровная и спокойная приязнь к людям. А приязнь -- ведь, это младшая сестра любви. И потому с ним было легко. Это был настоящей человек.
Историю эту я узнал у него кусками. Хоть он и расположился ко мне, но не любил всего рассказывать. Больше молчал и следил, сколько можно выкурить, чтобы сигарный пепел не обломился и не упал. Иногда докуривал до половины, и серая зола не падала, сохраняя форму сигары. Это мы сидели с ним в ноябрьские дожди, в сумерках у камина. Ноги его были прикрыты клетчатым пледом. Тогда он понемножку рассказывал.
Как-то так вышло, что сидели мы вечерами почти всегда вместе. Под ногами был пушистый, волосатый ковер. А за окном с однотонным влажным блеском (похожим на простое музыкальное колено из трех нот) лилась вода из дождевой трубы на тротуар, повторяя быстро и ровно все одну и ту же фразу: "Та-та-та", "та-та-та", "та-та-та".
* * *
Портрет его сына я заметил в первый же день, когда пришел нанимать комнату. Он стоял на большом, черном мольберте. Это была обыкновенная, увеличенная фотография рыночного качества. Но даже и здесь, в плохом исполнении, лицо было примечательно, -- острое, сухое, костистое лицо, какое бывает у летчиков. Они, ведь, часто бывают похожи на крупных птиц. Сомкнутые губы так сильно сомкнулись, что, кажется, кожа у скул натянулась. Портрет был окружен совсем уже увядшим, сухим венком.
Судьба развела их, -- отца и сына, -- еще в самом начале войны. Отца старого офицера, призвали на какую-то полустроевую должность. Его полк должен был "подпирать" и контролировать австрийцев, где-то на Карпатах, -- даже южнее, на отрогах, сбегавших к венгерской равнине. Сына же, летчика, услали в Бельгию и Францию, и он только изредка присылал отрывистые, короткие вести.
Отряд Крупката-старшего долго жил в одной и той же деревне, пропуская на фронт эшелоны и принимая оттуда транспорты раненых. Это было вроде контрольного пункта, и офицеры обжились здесь и успели устроится уютно.
Однажды к фон-Крупкату, который был в тот день дежурным, венгерский разъезд привел группу цыган. Их захватили где-то в стороне, от шоссе, на полу-заброшенной лесной дороге.
-- Зачем прятались?
-- Боялись войны.
-- Вы же знали, что около войск нельзя проезжать...
-- Мы не знали, что солдаты так близко. На всякий случай. мы и ехали в объезд, по лесу.
Мужчины были черные, коренастые, с вьющимися в крупных локонах волосами. Зубы -- белые, крепкие. Они их показывали как-то быстро и хищно, мгновенной, точно угрожающей улыбкой. Кафтаны на них были синие с огромными, похожими на шишки, пуговицами темно-серебряного цвета. Женщины были некрасивые, в темных платках с пунцовыми, чуть поблекшими розанами по черному полю. Руки они держали под платком, широко расставив локти и словно пряча что-то. Волосы выбивались упрямыми прядями и падали на лоб.
Коричневые мадьяры, привезшие "шпионов", слезши с лошадей, оказались коротконогими крепышами. Они окружили цыган и, в ожидании допроса, болтали что-то с ними на смеси языков.
Молодой цыган с курчавыми волосами, с матово-бледным вдохновенным лицом, сыграл что-то тоскливое, жалующееся на скрипке. Он точно выталкивал звуки из скрипки. Они не хотели рождаться, но, раз уже прозвучав, крепли и дрожали в воздухе самостоятельно, помимо смычка, и уже вне власти цыгана. В них была жалоба и обреченность.
Мадьяры уже жалели что привели их сюда. Фон-Крупкат разобрал, вместе с австрийским офицером, в чем дело, выслушал солдат и горланящих, все же чуть испуганных цыган и отпустил "шпионов".
Уходили радостной гурьбой, поблескивая белою, мгновенной улыбкой. Одна немолодая цыганка, с прядью, падавшею прямо на лицо, осталась и как-то боком, мелкими шажками подойдя к фон-Крупкату, схватила его руку и быстро, -- он еще не успел ее отдернуть, поцеловала.
Крупкату стало неловко и жалко этих бродячих темных людей. Он вынул из кармана брюк бумажник, нашел там несколько голубых австрийских бон.
Карточка сына, недавно присланная им с фронта и лежавшая всегда в бумажнике, -- не в боковом карманчике, а свободно посредине, -- скользнула и упала.
Цыганка бросилась ее подымать и, подняв, не разогнула спины, а так и осталась полусидя, склонившись к полу. Она то подымала глаза к фон-Крупкату, то смотрела на карточку, что-то быстро и тревожно бормоча, помахала рукой в воздухе, показала вверх скрюченным коричневым пальцем и почему то сказала: "Nein! Ниц, пане". Попом, бледная (Крупкат видел, как побелели ее губы) и полузакрыв глаза, покачала головой с жалобным, еле-еле слышным мычанием. Так на востоке оплакивают близких.
Все это длилось буквально секунду. Она привстала, вынула из пояса колоду грязных карт и, выхватив одну, прижала ее крепко к фотографии. Опять повторила хрипло и закрыв глаза: "Nein! Ниц!", -- точно отгоняла от себя что-то. Опять помахала рукой с желтыми, пляшущими пальцами, в воздухе. И опять кинулась к Крупкату. Быстро нагнувшись, поцеловала руку, прежде чем он успел ее отдернуть. Сунула ему фотографию, вместе с грязной картой, и сутуло побежала к выходу.
Суеверный венгерец, ефрейтор, стоявший у дверей, недовольно покачал головой. "Gefahrliches Volk", -- сказал он сквозь зубы. Австриец чистил ногти пилочкой, полуотвернувшись к окну, и почти ничего не видел.