Никита Серебряков служил в гвардии и ходил с полком в Польшу усмирять повстанцев. В других походах не был, и ко времени дунайской войны состоял уже давно отставным унтер-офицером и швейцаром в доме баронессы Шенк. Так как дом баронессы Шенк был чрезвычайно большой, с большим "приездом", то к восьмидесятым годам Никиту знал уже весь Петербург, а Никита знал всех не только по именам, отчествам и чинам, но и такие тонкости семейных отношений, которые оставались неведомыми даже для самых профессиональных сплетниц. Стоило, бывало, его спросить:
-- Никита, это кто сейчас в карете отъехал?
Как он немедленно с удовольствием начинал докладывать:
-- Красноселов, Аркадий Дмитриевич, вот который три года держал танцовщицу Изюменскую, -- еще, помните, дуэль из-за нее у него была с бароном Брауном. Теперь он хлопочет о дядином завещании: дядя недоволен, что он с женою живет плохо...
Вы уже сели в экипаж, а он все продолжает:
-- У дяди-то свыше миллиона, ее считали единственною наследницею...
Лошадь трогается, а Никита все еще продолжает выкладывать драгоценные биографические сведения о представителях beau-mond'a, -- сведения, полученные из самого достоверного источника: от лакеев, с шубами дожидавшихся у него в сенях, и от кучеров, возивших своих господ туда, куда, по-видимому, им совсем не след было бы ездить.
Иногда и сами господа заговаривали с ним:
-- Что, брат, плох я стал, -- вдруг скажет ему почтенный звездоносец, подставляя свои плечи для шубы. -- На лестницу -- ничего, а вот с лестницы -- что хочешь, не действует правое коленко...
Никита изобразит на лице полнейшее наслаждение.
-- Не иначе, как ревматизн, ваше высокопревосходительство, -- поучительно говорит он. -- Падение барометра отражается. Вот вчера были граф Бобылин -- те совсем плохи...
-- А-а! -- оживляется сановник, при мысли, что не он один стареет.
-- Просто в рукав попасть не могут, уж я им и так, и этак... Хоть что хочешь...
-- Да, а вот служит еще, -- сжав губы говорит сановник.
Никита смеется и машет рукою:
-- Ну уж и служба у них!
Растроганный звездоносец дает ему ассигнацию.
II
По утрам Никита читал газеты, комфортабельно усевшись в креслах перед топящимся камином и вздевши на нос круглые очки. Политика его мало интересовала, но зато перемещения по службе приводили в неописанное волнение...
-- Уволен по прошению! -- встречал он известием спускающегося с лестницы квартиранта.
-- Кто? -- удивлялся тот.
Никита называл фамилию.
-- Надо быть, проворовался, -- соображал он. -- Пост-то у них очень соблазнительный.
Приводили его в эмоцию также и кровавые преступления. Под впечатлением их он проводил целые дни, грустно вздыхал и бывал рассеян.
-- Зверя-то сколько в человеке, Господи! -- сокрушался он.
Так как господа по его лестнице вставали поздно, то он успевал прочесть к одиннадцати часам все газеты и запастись сведениями на целый день. Дополнительные сведения шли уже от кучеров и лакеев.
-- Ну, что барыня-то ваша? -- спросит он у чернобородого кучера, сурово сидящего на козлах пролетки.
-- Вчера с барина на мосту шапку сбила. Ей-Богу! По-французски все говорили -- потом как развернется...
-- Самое-то ее поучить бы надо...
-- Да уж я бы, кажется... Намедни в наемной карете с драгуном ехала. Ей-Богу!.. Мне что говорить! Тоже место покойное. А только кабы за косу ее, да об стену, -- чудесное ученье... Срамота вчера. Городовой ему шляпу подал. А он трясется весь: у меня, говорит, ветром сбило. Такой характер у ей сверх-терпимый.
Семья у Никиты была большая. Но кроме благообразной красивой жены, лет на двадцать моложе его, никогда никого на лестнице не было видно. Никогда из его швейцарской не распространялся запах щей и каши, назойливо царящий почти на всех парадных лестницах Петербурга. С женою он обращался с достоинством; она с ним говорила с почтением.
-- Олимпиада, побудь здесь! -- ворчал он, стукнув пальцем в швейцарскую. -- Я поднимусь наверх к Генриховым. Коли выйдет полковник из третьего нумера -- калоши вот.
Олимпиада накинет на плечи вязаный платок, и пока муж степенно вздымается наверх по коврам, поправить камин, почистить щеткою грязное пальто какого-то гостя, шепнет что-то в дверь швейцарской -- и все это скоро, ловко, не суетливо. Иногда показывалась в сенях их старшая дочь, служившая где-то в камеристках -- хорошенькая блондинка, сводившая с ума всех лакеев. Иногда, когда никого не было, быстро мелькал с сумкою под мышкою чистенький мальчуган в школу. На дворе возилось еще трое ребяток, вымытых и опрятных, нырявших в подвал ко времени завтрака и обеда. Говорили, что у Никиты денег много, и что он за дочерью дает хорошее приданое.
III
Никита болен не был никогда, несмотря на частые переходы от топившегося камина на мороз, и обратно. К лицу его так все пригляделись, что никому и на мысль не всходило, что он может заболеть. Поэтому, когда жена его пришла сказать управляющему домом, что он лежит, тот не поверил.
-- Доктора надо, бредит.
Управляющий пошел посмотреть. Никита, лежа на высокой кровати, точно -- бредил. Он все повторял: "Главное дело, чтобы видно было образование -- и прочее". Пришел доктор, живший во дворе дома.
-- Скверно, -- сказал он жене. -- Ходить надо день и ночь, глаз не спускай.
Из уважения к его двадцатидвухлетней службе, его оставили в швейцарской -- благо болезнь была незаразительная. У двери поставили в ливрее какого-то восемнадцатилетнего племянника старшего дворника, бывшего в учении у обойщика и потому понимавшего хорошее обращение. Никита, вопреки предсказаниям доктора, решительно не собирался умирать.
-- Эка натура воловья, -- удивлялся доктор.
Заболел он в посту, на вербной неделе. В начале страстной ему стало лучше.
-- А я думаю, все-таки, что это мне чистую отставку прописывают, -- сказал он жене раз утром.
-- Да ведь тебе полегчало?
-- Полегчало, а только у меня жалости к плоти нет.
Жена на него уставилась.
-- Чего смотришь? Говорю, плоти мне своей не жалко. Прежде, бывало, недуг тебя сокрушает, и жалеешь себя. А теперь не жалко. Так, лежит тело какое-то, и никакого к нему интереса нет. Точно чужое чье...
К вечеру он вдруг позвал жену.
-- Открой-ка ящик, что под кроватью.
Олимпиада никогда в этот ящик не ходила, но знала, что там у него деньги.
-- Два билета с выигрышами старшей дочери... Нет, ты спутаешь, -- запри и дай ключ сюда... Я потом еще поспею...
В тот же вечер, часом позже, завернул доктор. Постукал, пощупал
-- Ну что же, -- говорит, -- хорошо!
Слышит Никита, как вышел он за дверь с женою, и ясно так долетают до него слова:
-- Теперь ему полегчало, а только он весны не протянет, так и знай. В половине мая придется отпевать.
Глаза у Никиты широко открылись: "Вот оно что!.."
-- Только не давай ему вставать, -- продолжает доктор. -- Встанет если -- через три дня капут... Так и держи его в кровати... Лучше бы в больницу...
IV
Никита решился. Он думал долго, всю ночь. До половины мая -- полтора месяца. Свезут в больницу, новый швейцар переедет. Все равно -- Олимпиаду сгонят...
-- Слушай, -- сказал он жене, -- чтобы к субботе вся лестница была вымыта начисто, и замки и доски вычищены. А в воскресенье я встану.
-- Как, Никитушка, встанешь? Не пущу я тебя!..
-- Хо-хо! Не пустишь! -- удивился он.
В ночь на Светлое воскресенье он съел чайную ложку пасхи.
-- В последний раз, -- говорит. -- Да оно и приятнее на Пасхе помирать...
А на утро, к десяти часам, встал он с постели. Умылся, велел выбрить себя, -- сам не мог, а приходил его родственник из соседней парикмахерской. Оделся в ливрею и вышел.
-- Господи! Да что с тобою? -- убивалась Олимпиада. -- Нешто можно...
В двенадцать приехала первая карета. Распахнул Никита двери молодецки.
-- С праздником имею честь поздравить, ваше превосходительство! Христос воскрес!..
-- Выздоровел, Никита?
-- Для праздника Господь сил дал, ваше превосходительство...
Получил три рубля и в пакет засунул, что в столе лежит, -- приготовлен для получек.
-- Ну, Господи благослови! Что-то будет?
Кареты, коляски, дрожки, линейки, фаэтоны. Толпа то выходит, то уходит. Пестрое оживление, шум, смех и поцелуи. Пахнет куличами, пасхою, яйцами, духами, вином. Никита стоит как статуя у дверей и распахивает их.
-- Имею честь поздравить, ваше сиятельство!
Обойный подмастерье тоже в ливрее, но в старой, подает калоши и пальто.
-- Что, Никита, вид у тебя дурной? -- спрашивает один посетитель.
-- Помирать собрался, ваше превосходительство.
-- Ну? Будто?
-- Так точно. Довольно. Пожил...
-- Ну, что же ты, для праздника, и такие речи...
-- Предел такой мне дан, ваше превосходительство. Против Бога не пойдешь...
Солнце весеннее ярко. Колокола гудят; все такие нарядные, веселые. Все радуются воскресению Христову.
В шесть часов вошел он к себе в каморку, слабыми руками снял платье.
-- Вот что, Олимпиада, мадера есть у меня в углу там. Налей-ка стаканчик.
Выпил он мадеры, утер губы, перекрестился и открыл пакет.
-- Сундук вынь, да старшего дворника позови.
Начал деньги считать. Сосчитал раз. Сосчитал два. Триста восемьдесят два рубля вышло.
-- Эге! А ты говорила: не вставай. Здоровый столько в день не наработает.
-- Да ты на себя-то посмотри, краше в гроб кладут.
-- Ничего, и таким положите. А, по крайности, все на триста рублей больше. Не щепки тоже ведь. Мне-то не надо. Для меня это что? -- тлен, суета. А вам-то оно на пользу...
-- Да как же ты так себя...
-- Тьфу ты дура, -- право дура! Не одно помирать-то, что теперь, что потом... Ох, скорей бы только Дмитрий пришел.
Дмитрий пришел в новых сапогах. Никита сидел пошатываясь.
-- Ну вот, при свидетелях, -- коснеющим языком говорил он, -- при свидетелях, чтобы по закону... Вот, Дмитрий, в здравом я уме и трезвой памяти объявляю мою предсмертную волю. Сто рублей на похороны -- из сегодняшних. Десять доктору -- не нищего лечил. Пятьдесят -- на помин души.
-- Ну, и чего ты! -- заговорил Дмитрий, -- чего в праздник... В праздник-то грех, вот что!..
-- Два билета из сей шкатулки -- дочери моей, Анисье. Пятнадцать билетов первого займа -- супруге моей Олимпиаде, передаю ныне из рук в руки. Часы золотые -- сыну моему Павлу...
-- Ах ты, грех какой, -- говорил Дмитрий. -- И что это ты, право!.. Ах...
-- Ну, а теперь в кровать надо, и чтоб не мешали, -- решил Никита.
Его подвели к постели. Он пошатнулся и чуть не упал.
-- Тоже ведь сражался! -- проговорил он. -- Воин!
Осторожно лег он и вытянулся.
-- Говорила -- вставать не надо, -- бормотали его губы. -- А триста восемьдесят набрала бы, скажешь, сама-то?.. Ох, бабье!.. Тоже ведь люди... А теперь, по крайности, и похороны, и все... Как же можно!..
Шевелились губы его еще долго, но разбирать его было уже трудно, -- и в память он более не пришел.