Гиппиус Зинаида Николаевна
Перламутровая трость

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    (Опять Мартынов)


  

З. Н. Гиппиус

  

Перламутровая трость
(Опять Мартынов)

  
   З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
   СПб., ООО "Издательство "Росток"", 2003
  
   Писал любовные мемуары. Бросил. Все какие-то случайные анекдоты, короткие. А ведь бывало же посерьезнее? Попробуем. И чтоб краткостью не соблазняться, но чтоб не надоедали и подробности, а писать искренно и старательно. Долгих подступов к истории тоже не побоюсь.
  

I
Бабушка

  
   Случилось это в годы, когда я был женат на моей бабушке.
   Бабушка к истории отношения прямого не имеет. Упоминаю вскользь, ради отношения очень непрямого, -- дальше видно будет, какого. А про женитьбу скажу только, что был момент, когда мне нужно было оказаться "женатым", иначе хоть в петлю. Почему -- неинтересно. Вот она тогда и выручила меня, дорогая моя покойная бабушка (я ей троюродным внучатым племянником приходился, но с детства любил, уважал и бабушкой звал). У нее, в Долгом, в Тамбовской губернии, мы и обвенчались утречком рано, а после, днем, я уехал. Почти что прямо опять в Германию.
   Вот, собственно, и все. Теперь будет новый подступ, длинный, в виде целой истории: чужой, не моей, но для моей ее приходится рассказать.
  

II
Чужая история. Начало

  
   Франц фон Галлен.
   Самый мой близкий друг, даже единственный друг среди кучи приятелей, студентов Гейдельбергского университета.
   Старше меня, -- ну, положим, я-то был тогда чуть не самым юным из всех студентов. Никогда я не думал, что такого (современного) немца могу встретить. Знали, были прежде, но живого не надеялся увидать. Был очень немец (из хорошей, старой немецкой семьи, чрезвычайно, притом, богатой), и окружало его какое-то нежнейшее обаяние. Мечтательной тишины -- соединенной с острой мыслью, всегда глубокой. Писал, конечно, стихи (мне они казались прекрасными, не хуже Новалиса) и серьезно занимался философией.
   С философии сближение наше началось; потом уж пошло дальше.
   И с виду Франц мне казался таким, каким должен бы, по моему представлению, быть или молодой Шеллинг, или тот же Новалис, -- кто-нибудь из дорогих мне прежних немцев; я их обожал. От плотного бурша в нем -- ничего. Какие глаза, с голубыми блесками! Тонкий, даже слишком тонкий стан. Рисунок губ немножко беспокоил: розово-нежные, складывались они с какой-то трогательной беспомощностью.
   Мы стали неразлучны. У меня не было от него тайн. У него, я думал, тоже. Отношения идеальной дружбы. Как Тик и Вакенродер, восторженно вспоминал я.
   Никакого оттенка старшинства в его дружбе не было. Только временами, неожиданно, проявлялось в ней что-то не совсем понятное для меня; какое-то нежно-ласковое отдаление, словно бережность по отношению ко мне.
   Но я и не задумывался над этим.
   Потом мы расстались. И потекли годы. Разделили нас? И да, и нет. За эти годы я несколько раз видел его, возвращаясь в Германию; но не это, а наша, не всегда частая, но постоянная переписка сблизили нас... и совсем по-новому. Ушла юная, гейдельбергская восторженность, -- Бог с ней! Я узнал Франца, как он есть, и, по-человечески, верно, привязался к нему. Я, впрочем, вообще верен.
   Потому, когда пришло это последнее письмо, где он звал меня приехать, хоть ненадолго, -- я не задумался. Давно его не видал, но то, что случилось с ним года два тому назад, -- знал. Теперь Франц зовет меня. Зовет успокоенным, почти веселым письмом. Но все-таки зачем-то я ему нужен? Поеду.
   И поехал.
  

III
Драма и трагедия Франца

  
   Сквозь глициниевый покров, бледно-сиреневую сетку, шелковистую -- ядовито-зеленое Ионическое море. Высокое. С муаровыми лесами ближе к скалам. А больше ничего. Направо и налево от веранды -- буйно заросшие горные уступы, -- это сад. Вилла -- крошечный домик, -- точно спрятана со всех сторон, точно провалилась она в цветущую заросль.
   -- Ты мой друг, -- говорит Франц, -- самый близкий друг. Ты все знаешь, ты все можешь проникнуть умом и сердцем. Ты мне нужен иногда, как никто в мире. Но я не обманываю себя: понять ты меня не можешь.
   Милый, тонкий профиль на сиреневом шелке глициний. Глаза опущены.
   -- Франц, что ты называешь "понять"?
   -- Как если б ты был мной... на минуту. Да нет, вернулся в себя -- опять забыл. Это -- вот эта часть человеческой жизни и существа, -- самая забвенная. И друг в друге самая непонятная, если не схожая. Могу встретить человека случайного, далекого, глупого, противного, но который будет понимать. Мы с ним будем "мы"...
   -- А я с тобой -- никогда? -- перебил я. -- Ты прав, вероятно; если речь о таком понимании. Только видишь ли... Ты слушаешь меня, Франц? Одни, как ты, познали себя; для других, как для меня, все тут загадочно, и я сам не знаю хорошенько, с кем я -- "мы". Кажется, не с тобой... Но, кажется, -- и не с ними...
   -- Нигде? -- улыбнулся Франц и встал. -- Вот уж неправда! Это-то я о тебе знаю, и ты сам знаешь. Но оставим пока. Хочешь, пройдемся? К Дикой скале, вниз?
   Неслышно ступая, вошел один из служителей Франца.
   -- Signor...
   Сказал что-то Францу, я не разобрал, хотя по-итальянски знал недурно. Но к сицилианскому их говору еще не привык.
   -- Вот, не могу, -- произнес Франц, слегка пожав плечами. -- Джиованне уверяет, что со снимками что-то неладно, которые у меня сушились. Надо пересмотреть. Ты придешь вечером? Перед закатом?
   Я обещал. И, взяв шляпу, вышел из сада на ослепительную каменистую тропинку.
   Я не живу у Франца. Он устроил меня в знакомой ему семье, у венгерского художника, женатого на немке; красивая вилла по ту сторону городка, Флориола.
   Домик Франца, запрятанный так, что ниоткуда его не видать, называется Рах. А Франц здесь, в этом крошечном городке Bestra -- навсегда. Так он говорит, так мне верится, хотя... мне почему-то за него больно, я даже возмущаюсь. Всю жизнь... а есть ли ему 35 лет?
   Франц занимается художественной фотографией. Для себя, конечно.
   Снимки его действительно прелестны. Почти все сделаны у него же в саду, а сад этот, с его могучей растительностью, с неизвестными мне подчас, странными деревьями, похож не на сад, а скорее на рай в счастливые дни, до грехопадения.
   Франц живет один, -- с несколькими служителями. Они же и помощники его. Они же и натурщики, когда он снимает свой райский сад.
   Сначала я их не различал: все одеты одинаково, все одного, сицилианского, типа -- не совсем итальянского, с какой-то примесью: короткий, прямой нос, и смуглота особая, с золотом. Теперь я знаю и Джиованне, и Джузеппо, и Нино... и как его? самый маленький?
   Знаю немножко Бестру, знаю, почему ее именно выбрал Франц, когда, больше двух лет тому назад, решил искать уединения, "навсегда" порвал с семьей и с родиной.
   Он мне писал об этой драме. Писал подробно, открыто, не щадя ни себя -- ни других. И я хорошо понял, что грубый скандал, разыгравшийся в грубом берлинском обществе (так называемом "лучшем", к нему принадлежал Франц), не мог не быть для Франца "драмой", -- и не мог он ее не завершить, как завершил.
   Я понял драму. Совсем, совсем, до конца понял. Но ведь за драмой Франца стоит трагедия? Ведь о ней-то и говорил он, что я не могу -- как он понимает понимание -- ее понять?
   Кажется, не могу. Или могу?
  

IV
Продолжение

  
   Дома я застал вакханалию цветов.
   То есть не у меня, не в моих комнатах, а в громадной, полупустой, красивой комнате -- салоне-столовой -- хозяев. Я туда сразу прошел, хозяйка окликнула меня из лоджии, сверху.
   Самого старого венгерца, Мариуса, как всегда, не было. В мастерской, очевидно. Я туда к нему заходил; хорошо, только жара, а ведь еще апрель в начале.
   На столах, на стульях, даже на полу, кучами лежали цветы. Всякие, от лилий, -- и каких-то странных, голубых, -- до полевых и горных асфоделей, фрезий, оранжевых и розовых ромашек. Эти вороха ловко разбирала Клара, с помощью трех прислужниц.
   -- Идите помогать! -- крикнула она, повернув ко мне худое, молодое лицо. Блеснуло pince-nez, с которым она не расставалась. -- Это все друзья мои здешние нанесли, нынче ведь день моего рождения... А, дона Чиччия! -- перебила она себя, вставая навстречу какой-то дикой сицилианской бабе с очередным снопом красных цветов. Заболтала с ней по-сицилиански.
   Хозяйка моя была очень популярна. Но я долго не мог взять в толк, почему и что это, вообще, за семья. Вилла Флориола, едва я вошел, поразила меня гармоничностью линий, вкусом строгого, скупого, внутреннего убранства. И несколькими картинами, -- маслом, сепией, гуашью -- женские лица такой прелести, что не верилось в портретность. Произведения Мариуса, пояснила мне хозяйка, фрау Цетте (или Клара, как я мысленно ее называл). Клара эта была, прежде всего, ужасная "немка", с ног до головы: ноги довольно плоские, а белокурые волосы с чуть зеленоватым отливом.
   -- Наш общий друг, Monsieur von Hallen, находит Флориолу недурной, -- сказала она певуче. -- Вас здесь ничто не будет оскорблять.
   Я сразу понял, что эта немка не просто себе молодая немка, отлично ведущая хозяйство. Хозяйство-то ведет, но она, кроме того, немка с "чтением" и с "запросами". Это по-русски, впрочем, -- с "запросами"; по-немецки надо бы как-нибудь иначе, -- с "порывами", с "мечтаниями"... практике не мешающими.
   Почему, например, говорит она со мной по-французски? При Мариусе мы переходим на немецкий, а чуть вдвоем -- она французит. Говорит бегло, акцент небольшой, но интонации голоса глубоко немецкие.
   И причем этот Мариус, приземистый, грубоватый, диковатый, с седыми висками? Клара не очень красива, худа, костлява даже немного; однако наружности не неприятной, -- птица в пенсне; и совсем молода, тотчас объявила мне, что ей двадцать пять лет.
   -- Мариус сам строил Флориолу, по своему плану, сам смешивал и краски для каждой комнаты; мы ее выстроили, когда поженились. Ах, она мне дорого стоила! -- разоткровенничалась Клара (и это с первого знакомства). -- Вот не мечтала, что тут останусь жить. Приехала из Мюнхена ненадолго, с братом-художником... Мариус жил здесь уж давно.
   Я заключил из этого, что Мариус был беден, она -- богата. Но зачем они поженились -- не понимал. Мне было все равно, да уж такой характер: люблю, глядя на людей, как-то их психологически устраивать, о них догадываясь. Часто делаешь неверные догадки; ищешь непременно смысла в людских поступках, а всегда ли он есть?
   Тут я решил, что Мариус не влюбился в Клару, сумел как-то обольстить богатенькую молоденькую дурнушку и получил вместе с ней виллу и чудесную мастерскую. А увидев воочию оригиналы Мариусовых рисунков, так меня прельстивших, -- каюсь: в первую минуту заподозрил даже, что Мариус завел себе и гарем.
   Вышло глупо: нет, три красавицы, -- подлинные красавицы! -- были самыми несомненными служанками четы Цетте. Вероятно, их выбирали, как годных и для этюдов Мариуса; но только с этой стороны он ими интересовался. Клара учила их работать и обращалась с ними, как строгая мать. Три девушки, -- даже девочки: старшей, Марии, едва минуло 16 лет. Пранказии, самой темной и огнеокой -- 14. А Джованнине всего 12. Но, Боже мой, как они, все разные, были хороши! Не буду описывать, пусть бы Гоголь... Да и Гоголь спасовал со своей Анунциатой; кроме того, здесь и не было никаких условных "итальянских", римских, красавиц. Куда Анунциата перед лицом Марии, напоминающей Мадонну какого-то старого испанского художника, или перед ангельским личиком Джованны! Я не мог не подумать, что и Мариус все-таки исказил их, не справился. И я не мог решить, которая лучше. Ну, Бог с ними.
   -- Вы сегодня будете обедать у нас, -- сказала Клара, проворно связывая цветы. Хоть в такие же красивые букеты, то длинные, то широкие, связывали цветы три пары смуглых рук -- ворох не уменьшался. После доны Чиччии еще являлись такие же "доны", и все с цветами.
   -- Придет signor il dottore {синьор доктор (ит.).}. придут... -- Клара назвала несколько лиц из "высшего" местного общества. Да, в Бестре было свое "высшее" общество: древние фамилии сицилианские. Я даже был, с фрау Цетте, с визитом в такой семье -- Клара повела меня туда, отрекомендовав, как своего друга, иностранного "барона", интересующегося старинными вещами. Они были мне показаны, но потрясло меня другое: существование, в двадцатом веке, таких людей, с такими обычаями, в таких домах живущих. Каменная лестница, вечная сырость, вечный темный холод: окна никогда не отворяются. На железные узорчатые балконы никто никогда не выходит. Не принято. Мы видели каких-то старых фефел, -- я их не различал в сумраке и едва понимал. Барышни не показываются. Впрочем, оне и на улицу не показываются. Гуляют изредка, и только в сумерки, с накинутым на голову кружевом. Гулять не принято. А что было бы, если б какой-нибудь из этих "синьорин" пришло в голову надеть шляпку! Ничего нет более "непринятого". К счастью, синьоринам такой мысли в голову не приходит.
   -- Когда я их приглашаю обедать, я не зову иностранцев, -- продолжала Клара. -- Вы -- ничего, вы живете в доме. Мы сами иностранцы, но мы уже местные жители. И то наш единственный, кажется, дом, где они бывают. Так вы придете?
   Обычно я обедал у себя, внизу, если не у Франца. Но случалось и у хозяев.
   -- Я... не знаю, -- ответил я заплетающимся языком. -- У меня... голова болит. Прошу... извините меня.
   Дело в том, что цветы меня одолели. Отуманили, одурманили. В сон какой-то погрузили. У меня было ощущение, что я объелся цветами. Полусознательно продолжал их перебирать, однако.
   Клара ничего не заметила.
   -- Приходите! Или вы обещали M-r von Hallen? Я вспомнил, обрадовался:
   -- Да... Ему обещал... Мадам Цетте, вы меня извините, у меня кружится голова.
   -- А, это fiori di Portugaio! {цветы Португалии (ит.).} С непривычки, в комнате...
   -- Нет, все, кажется, вместе. Как вы э