Слова и люди (Заметки о Петербурге в 1904--1905 гг.)
З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
СПб., ООО "Издательство "Росток"", 2003
I
-- Что это? Гроза?
-- Нет. Так. Зарницы играют. Когда еще соберется...
Мельников-Печерский
Солнечное апрельское утро. Страстная суббота 1903 г. Известие, что Победоносцеву надоели Рел.-Фил. Собрания: довольно! Меньшиков о черной мессе заговорил, благонамеренные журналы подхватили, тут же и о. Иоанн... довольно, довольно! Антоний, митрополит С.-Петербургский и Ладожский, заикнулся было, по "либерализму", слово в защиту сказать, да перед непреклонной волей начальства -- умолк.
Победоносцев был решителен, мнения имел определенные. И о России имел он мнение очень определенное. Как-то зимой, Мережковский застал его -- одного -- у митрополита. Тут-то знаменитый оберпрокурор, в уютном кресле сидя, и пояснил, что такое Россия: ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек.
Разумелось, что и пусть ходит, не много беды от лихого человека, в ледяной-то пустыне! А вот, коли, не дай Бог, оттает она...
Мне -- любопытную фигуру Победоносцева довелось видеть только раз. Ее нельзя забыть. Что-то от летучей мыши в ней было, с пергаментным лицом человека неизвестного возраста. Походка медлительная, небрежная, -- каблуки задевают пол. И при небольшом росте -- эти громадные, бледные, прозрачные уши... Впрочем, общее впечатление скорее значительности; не комизма.
Запрет Собраний не удивил: давно ожидался. Что ж, журнал "Новый Путь", где печатаются стенограммы бывших заседаний, остается; и связь с духовной средой; положение, значит, не такое плохое.
Собрания уже дали один видимый результат: в среде церковной стало меньше трепета перед "начальством". Это и по частным собраниям было видно, и по журналу. Не говорю об одной "духовной" молодежи (без ряс); из этой многие давно уже стояли в большой близости к редакции и писали у нас (под псевдонимами, конечно). Но теперь и священники, открыто критиковавшие церковную "литературу", высказывали свои мысли. Хотя и подписывались даже не псевдонимами, а "свящ. Р.", "свящ. А.", -- но самое участие их в таком "проклятом" журнале, как "Новый Путь", было с их стороны актом не малого мужества.
А на близком молодом окружении "Нового Пути" стоит остановиться. Теперь не все знают, что тогдашняя молодежь, т. е. двадцатилетние начала века, была довольно культурна: по нашим условиям, конечно, и сравнительно с поколением предыдущим и последующим, -- предвоенным.
Условный студент-рубаха, с Gaudeamus, с малознанием, но с искренними порывами "пострадать" и "постоять за идею", -- не то, что вывелся, а стал как-то не моден. Но еще не вошел в моду и студент предвоенный, наивно-невежественный сноб, ничем не интересующийся; мнящий, однако, себя и своих "Бродячих Собак" верхом изысканности. (Черты равно типичные и для нефутуриста, и для футуриста.)
Совсем другого склада была молодежь, о которой я пишу. Характерные для времени черты имелись одинаково, и у просто студентов, и у студентов, имеющих отношение или склонность к искусству, и у молодежи так называемой "духовной". Главная, может быть, черта -- это серьезность отношения к любому предмету и вопросу; невыдуманный, непритворный "интерес к интересному". В большинстве студенты были начитаны, даже разносторонне; поэты не увлекались своими стихами до невнимания к истории или философии, как и другие, научного склада, не были чужды искусству. Молодежь "духовная" (из окружения "Нового Пути") годами старше, но душевно была, пожалуй, моложе наших "светских" студентов; она обладала запасом специальных сведений и навыков, позволявших ей успешно вести "религиозно-философский" отдел, где продолжались обсуждаться вопросы Собраний. Но этой областью и специальными знаниями своими молодые доценты уже не удовлетворялись: их влекло к общей культуре. Скоро стали они пробовать себя и в других отделах (как, впрочем, и светские -- заглядывают в философский и религиозный, при случае). Если последним недоставало тут знаний и опыта, -- молодым церковникам недоставало еще умения "писать"; но они учились.
То, что в "Новом Пути" все как будто чему-то "учились", заставляло недоброжелателей (подчас и доброжелателей, эстетов из "Мира Искусства") упрекать журнал в "дилетантизме". На внешний взгляд, это, пожалуй, и было, -- отчасти; хотя я не знаю, мог ли журнал, при той особой задаче, которую себе ставил, и при широком круге молодых сотрудников, избежать "учения", -- проб себя и опытов. Он был неровен, особенно потому, что, кроме сотрудников постоянных, открывал двери и для молодежи со стороны. Бывало, что рядом с произведениями старших писателей, уже известных, с серьезнейшими статьями молодых, но испытанных сотрудников, появлялась какая-нибудь нежданная "проба" начинающего. Из авторов таких проб иногда ничего не выходило. А из других выходило; и вышло, хотя первые-то пробы их были не очень умелы. Эта неровность больше относится, впрочем, к художественной прозе. К стихам мы были строже, не говоря об остальных отделах журнала.
* * *
В это лето, после запрещения Собраний, молодежь с особым жаром отдалась журнальной и даже редакционной работе. Редакция помещалась на Невском, около Литейной: ряд громадных комнат-зал, почти без мебели: это была неудавшаяся "Литературная Лавка" Пирожкова (по типу старой "Смирдинской", но никакой лавки и не открывалось тут никогда, и Пирожкова уже не было). Редактора Перцова тоже не было, уехал на Волгу, секретарь Егоров -- всегда отсутствовал, даже корректур не читал. Приходилось действовать на свой страх.
Тут-то молодежь и оказалась на высоте положения. Все делали, что могли. Раз, в мудреннейшей и серьезнейшей статье Флоренского, московского сотрудника (тогда студента-математика 2-го, кажется, курса) произошла невообразимая корректурная путаница. Все наши "присяжные" философы собраны были на совет. Кое-как разобрались. Мне надо было уезжать на дачу. Сижу в вагоне, второй звонок, -- вдруг летит по платформе один из совета, молодой "духовный" доцент, потрясая корректурными листами: "Мы ошиблись. Тут надо дважды: "данное-тварное!". И чертеж не к тварному! Но теперь все в порядке!"
О московских молодых людях, о кое-каких московских встречах, я скажу потом. Сначала же хочется вспомнить живые лица вот этих петербургских; хоть о некоторых сказать два слова, хоть назвать по имени.
Каждый стоял тогда при начале своей истории (жизни), перед своей судьбой (концом этой истории). Никто не знает, -- по-настоящему, -- истории другого живого человека; оттого и судьба, если она известна, часто остается непонятной.
Из наиболее близких (все студенты), начинавших свою историю жизни, -- вот Блок: его судьбу мы знаем, а жизнь... как будто знаем тоже. Вот друг его, "сокровище", Евг. Иванов -- "рыжий", невероятно с Блоком несхожий, до последней косточки русский, розановец, но с русской смиренностью и особой глубиной, почти до юродства. Вот затянутый в студенческий мундир польский граф -- будущий траппист. Поэт Вл. Пяст, бледный, тонкий, скромный... говорят, он недавно покончил с собой, в России. Серьезный Ельчанинов, -- теперь он священник в Ницце. А вот талантливейший юноша Л. Семенов (Тяньшаньский) -- необыкновенно красивый, с нежным девичьим румянцем, -- это еще поэт, тонкий писатель, но уже скоро революционер, потом сектант, работник у мужика, потом православный священник, убитый большевиками. Гораздо раньше друг его, Поляков, тоже поэт, студент громадного роста и отталкивающего безобразия, убил себя, выбросившись из окошка. А. Кондратьев, со склонностью к истории и древнему миру. Умный, дельный, образованный Смирнов... Впрочем, с него начинается ряд лиц, дальнейшая история и судьба которых совсем неизвестна: Фридберг, Лундберг, Юрий Череда, младший брат С. Дягилева... и сколько еще, имен которых я не вспомню!
Из среды "духовной" не буду называть никого. Неведомая судьба многих, я думаю, трагична.
Москвичи -- их было порядочно; но скажу пока лишь об одном, очень тогда стоявшем близко и к журналу, и к его окружению, -- об Андрее Белом, тогда больше просто -- Боре Бугаеве. Многие ли помнят молодым этого любопытного человека? Необыкновенно талантливый, блестящий эрудит, неутомимый болтун, с танцующей походкой и кошачьими движениями, с ореолом легчайших золотых волос надо лбом, с детски-округленными голубыми глазами, он весь был как-то вывернут; искренно-неверный, искренно-лживый, вечно играющий, -- то маленького мальчика, то юродивого; какая-то пленительность в нем тогда была; может быть, немножко гениальность сумасшествия, и уже непритворного.
Дальнейшая история и судьба его более или менее известна.
II
С осени "Новый Путь" ускромнился. Редакция переехала в маленькую квартирку, в Ковенском переулке. Хотя все мы, и старшие, и младшие, за немногими исключениями, писали без гонорара, материальное положение бывало трудное. Раза два--три мы ездили в Москву, искать денежной поддержки. Долгов не было, но ведь издателя тоже не было.
Москва того времени, разнообразные круги ее, как литературные (тогда начинались "Весы"), так и другие, была очень любопытна. Но вот, из всей массы тамошних друзей и знакомых -- 2 человека, о которых я здесь вспомню.
Один жил в собственном доме-дворце и даже в собственном переулке; был неучен и даровит, крепковолен и своенравен. Это Василий Хлудов, уже старик. Известный богач, состоял он в родстве со всей, кажется, московской купеческой знатью. Был наружностью очень приятен: худощавый, седоватый, типично-хитроватый, с быстрыми, бодрыми движениями, со скорым говорком. От него поддержки журнала мы и не ждали, -- он был из тех русских, "своим горбом" собирателей, о которых говорят, что он двугривенного сразу из кармана не вынет, раньше меж пальцами его сто раз перетрет. Но к нам, к "Новому Пути", к его вопросам, отнесся он с самым живым интересом и... стал нашим сотрудником. Вряд ли, как шла о нем молва, был он сектант (какой?) или что-то вроде; но те статейки, которые сам он привозил для журнала в Петербург, свежим и сильным языком написанные, и сейчас кажутся не чуждыми своеобразной религиозной глубины.
С нами Хлудов, в первый раз, поехал к тому известному по Москве человеку, о котором я тоже хочу упомянуть. Этот -- жил в розовом Донском монастыре, в двух просторных, уютных комнатах -- келье. Почему владыка Антоний (Пекинский) отозван был из Китая и водворен "на покой" -- не знаю. Но Москва его тогда особенно любила, почитала, кажется, провидцем. Шла молва о его строгости... Но я могу сказать, что столь ласкового, бурно-веселого, шутливого "владыки" мы и в Петербурге не встречали. Совсем еще не старый, бодрый, представительный, красивый, с чуть тронутыми сединой темными кудрями, черноглазый, громкогласный, -- он почему-то сразу воспылал к нам чрезвычайным расположением. Ни о нас, ни о петербургских Собраниях он как будто ничего не слыхал, и мы не знали бы о чем с ним говорить. Но он все время говорил сам, -- о какой-то монастырской земле, которую кто-то у кого-то несправедливо отобрал; принялся хлопотать о чае, а когда чай мы похвалили -- вытащил кубик (пекинской упаковки!), розовой ленточкой перевязал и мне подарил.
В соседней комнате вся стена у него была в "картинках": водил показывать, очень гордился, обещал любую подарить, когда еще приеду.
На Хлудова он, в этот первый раз, не обратил никакого внимания. (После они, кажется, очень сошлись.) Помалкивал и Хлудов, наслышанный о "строгости" владыки.
Впрочем, строгость в нем, вероятно, была, как и духовная или душевная сила какая-то, скрытая, ему самому непонятная, с неожиданными проявлениями, как у русских "старцев". Было в Антонии и чуть-чуть юродства; при искренности -- это, в русском человеке, порою, признак глубины.
Недаром впоследствии стал он духовником такого человека, как Флоренский и, в известный момент, прямо не позволил ему постричься в монахи; приказал жениться и пойти в священники. И Флоренский послушался. Надо знать дальнейшую историю этого замечательного человека (я случайно хорошо ее знаю), чтобы оценить и приказанье, и послушанье.
В те ранние дни Флоренский, сотрудник "Нового Пути", друг Андрея Белого, еще просто студент, уже был "кладезь учености". Но не этим останавливал он внимание. Когда, бывало, при московских встречах в тесном кружке, глядишь, как он сидит, угрюмый, сдержанный, собранный весь, большеносый, с прямыми соломенно-светлыми волосами, вдоль щек свисающими, -- невольно вспоминаются рассказы Белого, о том, как "воспитывает волю" в себе этот человек. Большая сила чувствовалась в нем и тогда {Мне хотелось рассказать также о двух молодых москвичах, в то время часто приезжавших в СПб., видавшихся с нами и с Розановым: Э. и Свенцицким. Но без дальнейшей их истории рассказ был бы неполон, а дальнейшее происходило уже в 1908--09 гг.}.
Может быть, не русский-перерусский Антоний Донской, ни армянин Флоренский, ни даже Хлудов, ни даже Андрей Белый, -- не были бы тем точно, чем были, -- в Петербурге. Самый воздух, атмосфера, -- и литературная, и религиозная, и всяческая, -- в Москве была иная, не петербургская. В оттенках, конечно. Нас отпугивал московский "максимализм", москвичи пожимали плечами, удивляясь нашей "умеренности"; европейцу же мы, наверно, показались бы одинаковыми и, быть может, одинаковыми максималистами...
* * *
Среди окружения "Нового Пути" все возрастал, между тем, новый как будто интерес: к вопросам общественным. С существующими общественными группировками связи не имели ни подошедшие со стороны эстетики, ни вышедшие из среды церковной; молодежь, по молодости, не имела и времени для таких связей. Отношение же этих группировок и к эстетике, и к религии "Нового Пути", т. е. ко всему, чем журнал занимался, могло только оттолкнуть, -- в дальнейшем, от них. Но поворот к интересам общественным не мог не произойти, он был естественной эволюцией, следствием уже произведенной работы. Узость эстетики не удовлетворяла, как, с другой стороны, -- и церковная теснота, против которой боролись еще Собрания. Не ставились ли там и религиозные вопросы "жизненно", т. е. с непременным включением вопроса общественного?
Эта эволюция "Нового Пути", пока еще неопределенная, повела, однако, к расколу, вернее, к отколу -- и некоторых церковников, и чистых эстетов. Часть Дягилевского кружка отдалилась. "Мир Искусства" стоял тогда перед своим концом; скоро Дягилеву, талантливому новатору, предстояло пойти по своей собственной дороге, уже вне и вопросов наших, и даже литературы.
Еще до начала японской войны наметилось и наше отдаление от Розанова. Шло как-то незаметно, само собой, помимо его и нашей воли. Этот гениальный "плотовидец", как его называли, при всей своей общительности, в самом деле не понимал никакой общности; в самом деле не понимал, что ему "современничают другие люди"; одинок был по существу.
Война. Как отразилось начало японской войны на широких слоях русского общества -- не берусь судить. В нашем кругу, признаться, оно произвело мало впечатления. Мы отрицали, конечно, войну, но как-то теоретически, умственно. Никто из нас на своем веку войн не переживал, и эту первую, с Японией, мы не реализовали, чему помогала, вероятно, и ее далекость. Вряд ли мы были тут особенным исключением, если даже Толстой, которого видели мы как раз в это время, не проявлял к войне особого внимания. Почти не говорил о ней; упоминал вскользь, без всякой горячности, и это чувствовалось.
К тому же никаких внутренних перемен мы от нее не ждали; разве только торжества и укрепления самодержавия, потому что, в первое время, держалась общая уверенность, что японцев мы победим. Помнится, раз вечером, в маленькой редакционной комнатке, шел разговор о войне. Был тут и Хлудов, приехавший из Москвы. Розанов, на диване, подогнув ногу, куря папироску за папироской, шептал что-то о японцах и все приговаривал: "Конечно, конечно, медведь этого мышонка-то раздавит, об этом говорить нечего...". Другие, более, казалось бы, осведомленные, соглашались. Хлудов один, хитро щуря глазки, качал головой:
-- Ну уж и раздавит... А как нет? Макаки тоже не дураки. Мы-то, пожалуй, подурее.
А другой раз попал к нам, каким-то образом, адмирал Рождественский, -- перед самой своей экспедицией {Его привез к нам, неизвестно для чего, какой-то художник, имени не помню.}. Сидел долго, рассказывал, как поведет свою эскадру кружным путем в японские моря и что эскадра его решит дело войны уже без всяких сомнений (чем все это кончилось -- известно).
Мы слушали, молчали, сознавая свою некомпетентность, но инстинктивно адмиралу не верили. Когда он ушел, молодой поэт, совершенно уже в этих делах ничего не смыслящий, вдруг дерзко заявил: "По-моему, ничего у него не выйдет. У него в лице что-то идиотическое. Или нет -- обреченное. Или то и другое вместе".
* * *
Бывают периоды, когда вдруг начинает казаться, что "время пришло в умаление". Должно быть оттого, что всяческие перемены внутренние и внешние, вблизи и вдали, начинают быстро следовать одна за другой: так быстро, в такие короткие сроки все меняется, что едва поспевает за ними мысль. Что-то словно сдвинулось и покатилось. Сначала, заметив, удивляешься, а потом и сам, невольно, начинаешь торопиться.
Близкие нам круги не были исключением. Давно ли, кажется, началась война? И началась, а перемен будто не принесла. Запретили отчеты; цензура надавила на журнал; отношения с эстетами испортились; кое-кто из церковников ушел; а извне, казалось, все идет по-прежнему.
Но перемены давно начались. Мелкие вели за собой другие, покрупнее, те -- опять следующие; не прошло и нескольких месяцев, как в журнале и редакции все приняло, -- с внешней стороны, -- совсем другой вид. Редактор, основатель "Нового Пути", Перцов, -- ушел; журнал без Собраний, и теперь без отчетов, да еще с растущей тягой к вопросам общественным и политическим по линии, с его, перцовской, не вполне совпадающей, -- такой журнал уже мало его интересовал. Редактором сделался Философов, отошедший от группы эстетов.
Не было и секретаря Егорова; он, тернавцевский "пес", бессменный секретарь и Собраний, и журнала, так умевший ладить с духовной цензурой, -- тоже ушел. Вместо него в редакции появилась фигура Чулкова. Этот новый в Петербурге человек, рекомендованный Щеголевым, не очень подходил к сплоченному кружку нашей молодежи. Недавняя ссылка его (университетская история какая-то) нам не импонировала, а поэтическими претензиями и общей неуравновешенностью он, вначале, многих раздражал. Не попадая в тон незнакомой среды, он вечно беспокоился, волновался, нещадно теребя шевелюру. Кто-то сочинил на него пародию, -- добродушную, но меткую, -- где он повторяет свои же стихи, "рвя на себе волосы". "Я не ваш, я не их, я ничей! Я хочу, и я буду кричать!".
Внутренние перемены тоже были немалые. Усиленное внимание к вопросам общественности, потребность найти к ним определенное отношение, все возрастали. И тем более, что во всей атмосфере русской жизни уже чувствовалась какая-то глубокая перемена: может быть, действовала близость событий.
В это неопределенное, торопливое время и пришла одному из руководителей "Нового Пути" -- мысль реформировать журнал, притом довольно радикальным способом.
III
Давно уж следили мы за эволюцией некоторых участников московского журнала "Психологии и Философии". Теперь они образовали отдельную группу и издали сборник -- "идеалистический". Что, если дорогам нашим суждено скреститься? В теории мысль эта была правильная: мы исходим из разных пунктов; предположив, что мы идем к тому же синтезу, -- мы должны встретиться; за ними стоит их опыт, -- общественности; но у нас есть свой, которым мы могли бы им послужить. Почему невозможна совместная работа?
Попытка реализовать этот проект была успешна. После длительных переговоров группа так называемых "идеалистов" согласилась войти, -- на равных с нами правах, -- в "Новый Путь". И, к началу осени 1904 года, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев и другие (лично до тех пор мы с ними не встречались) -- были уже в Петербурге.
События и атмосфера этой осени известны: ее называли "весной" Святополка-Мирского, нового министра, сменившего убитого в августе Плеве. На Востоке теперь шел ряд военных неудач; в закипевшем Петербурге -- ряд политических "банкетов". Даже не специально политических, в том смысле, что захвачены были все слои интеллигенции. На одном таком банкете мне пришлось сидеть между г-жой Коллонтай, тогда еще красивой дамой, и поэтом Сологубом.
А маленькая редакция наша внезапно, как по волшебству, преобразилась. Непривычный шум, говор, непривычная теснота. Знакомых лиц почти было не видно, новые люди приходили, толпились, уходили: кипела работа по выпуску сентябрьской, -- "новой", -- книжки журнала.
Очень скоро, еще ранее выхода этого сентябрьского номера (тогда все происходило скоро), выяснилось для нас и для людей близких прежнему журналу, что мы ошиблись: если дороги наши с "идеалистами" и должны скреститься (если!), то время для этого не пришло. Они, конечно, были на пути к религии. Но, стоявший за ними громадный опыт еще слишком полно владел ими, -- как, может быть, владел и нами -- наш, совсем другой. Религиозность "идеалистов", в те времена, была еще субъективно-подпольная, если можно так выразиться. Волжский-Глинка, сотрудник "Журнала для всех", прежде воевавший с "Новым Путем", но потом, с идеалистами, вошедший в него, человек мягкий до нежности, искренний до болезненности, признавался мне: в Казанский собор нет-нет кто-нибудь из них теперь и зайдет, один; так, в темном уголке постоять... Но старается, чтоб случайно другой ему там не встретился, не увидел...
Разделяло нас, кроме того, и совершенно разное отношение к области искусства, слова, эстетики. Область эта нашим соредакторам была чужда; и как чуждая вызывала в них какую-то осторожную недоверчивость, которая, естественно, переходила и на нас.
Наше решение уже было принято, когда вышла первая "совместная" книжка "Нового Пути". Толстая, пухлая, как ни одна из двадцати прежних. Внутри, между пространно-тяжелыми экономическими статьями, еще робко ютились двое-трое из нашей молодежи. Юрий Череда, с тонким письмом своим, казался каким-то жалобным.
Можно было или идти на длительную, терпеливую борьбу за наши позиции, -- или сознательно, по-хорошему, отступить. Мы выбрали последнее. Журнал, вышедший из Рел.-Фил. Собраний и продолжавший их линию, уже сделал все, что мог; ничего не прибавило бы его дальнейшее существование в эти тревожные времена. Брожение, которое в среде церковной (белого духовенства) несомненно происходило, приобрело свою независимую от "Нов. Пути", жизнь. Благодушные смешанные сборища у Розанова давно растаяли; связь с наиболее интересными кружками и лицами была у нас теперь и через Тернавцева, и непосредственная.
Так заканчивали мы наше журнальное дело, -- полюбовным соглашением с мгновенными соредакторами: журнал передавался им, -- к счастью, без долгов, -- и менял с января название (это было наше условие). На месте "Нового Пути", после ровно двухлетней его жизни, возник журнал совсем другого типа, имевший с прежним разве лишь слабую внешнюю связь.
В три последние книжки "Нов. Пути" мы, ввиду близкой передачи, уже не вмешивались. Единственный случай, когда пришлось стать на защиту прежнего, -- это статья постоянного, давнего сотрудника "Нов. Пути", довольно известного писателя, -- о Блоке. Тогда вышла первая книжка Блока "Стихи о Прекрасной Даме". И отзыв о ней -- был, кажется, первой, в печати, статьей об этом поэте. Секретарь Чулков, который, хоть и повторял еще "я не ваш, я не их, я ничей", уже явно был на стороне новых редакторов, явился с извещением, что они не видят нужды в статье о Блоке: не так он значителен, да и нужно ли вообще писать о стихах?.. Тут мы не согласились, и так как был еще "Новый Путь", а редакторы считались соредакторами, -- статья прошла. Но без подписи автора, под буквой X.
В новом журнале остались из наших сотрудников только два или три писателя старшего поколения (не Розанов, конечно). Но неудачная попытка совместной работы не нарушила прекрасных отношений между всеми нами и редакцией "Вопросов Жизни". (Увы, солидный журнал этот, куда шире поставленный и более обеспеченный, нежели "Новый Путь", не просуществовал и полного года.)
* * *
Откуда, собственно, взялся Гапон, -- никто в эти лихорадочные месяцы толком не знал, хотя говорили о нем уже много. Не знала ни "духовная" наша молодежь, ни те бывшие участники Р.-Ф. Собраний "в рясах", которые собирались у Тернавцева или приходили к нам. Что слышали мы от них о Гапоне, -- мало его объясняло; во всяком случае, это священник не того типа, к которому привыкли мы в Собраниях; не похож и на самых живых, собирающихся теперь в кружки. А эти, живые, стали очень смелы, кстати сказать. Некоторые из молодых являлись иногда к нам с такими проектами и предложениями, что мы даже в страх приходили. Недаром один умный иерей сказал: "Кому в помощь Собрания наши вышли, а кому и в соблазн. Ну, да Бог вразумит".
Но эта смелость была другая какая-то, другого порядка, чем гапоновская. Тернавцев о Гапоне отзывался с неопределенным недоверием; он не мог не восхищаться, объективно, его умением говорить с громадной толпой народа (Гапон был священником в рабочем квартале, за заставой, там и речи-проповеди свои произносил). "Он ведь что делает, -- рассказывал Тернавцев, -- он не поучает, не наставляет, а разговаривает с ними. Скажет что-нибудь -- и сейчас вопрос им: как думаете? Они все отвечают, -- конечно, к ответу он уж подвел их, но они-то думают -- сами с ним говорят, и чем дальше, -- все идет зажигательнее. Кабы видели вы, какие толпы вокруг него растут!".
Очевидно, это был стиль митинговый, у нас еще тогда неизвестный. Год тому назад начальство быстро убрало бы Гапона; но теперь, сбитое с толку "банкетами", не удосуживалось заняться проповедником в рясе, где-то за заставой. Да и проповеди были ловки: все царь-батюшка поминался, прямой защитник народа от общих несправедливостей.
Гапон, конечно, был человек неумный, даже не особенно хитрый, и слабый. Попал на зарубку, его закружило собственное влияние и понесло куда-то. Он легко становился игрушкой во всяких руках, что доказала и дальнейшая судьба его...
Давно не было журнала, но кружок сотрудников еще оставался сплоченным. Молодежь собиралась у нас, обыкновенно, по воскресеньям.
Воскресенье, 9-го января, было морозное, не ярко, но ясно-снежное: с утра над Летним Садом, на белом небе, висел безлучный красный шар солнца, окруженный сияющим радужным кольцом. Улицы тихи -- зимняя петербургская тишина.
Мы говорили у камина, все о том же: о странном времени, о его тревожности, -- теперь самые наивные чувствовали близость каких-то событий. Нас прервал на минуту неожиданный гость: Боря Бугаев (А. Белый) прямо с вокзала: приезжая из Москвы, он останавливался у нас.
Но едва успел он поздороваться, как влетели еще двое друзей наших, в сопровождении какого-то незнакомого молодого человека, и все сразу заговорили, в волнении, перебивая друг друга: "Вы знаете? Вы знаете?..".
Смутный слух о том, что рабочие собираются идти прямо к царю, подавать какую-то просьбу и поведет их Гапон, -- уже был в городе. Слуху не верили. Теперь, со слов очевидцев (подошли и другие свидетели), оказывается, -- да, шли к царю (его, кстати, и в Петербурге не было), несли хоругви и царский портрет. На Набережной встретила их полиция...
-- Нет, казаки! Ну, и полиция... И вдруг -- залп. Понимаете, в безоружных! Повалило много. Раненые... И убитые, конечно.
-- А Гапон?
-- Впереди шел. Я видел. Ну, может, и не совсем впереди... Только когда стали стрелять, он исчез.
-- Да, да, -- перебивает другой свидетель. -- Я знаю. Его спасли, скрыли... друзья. Он переоделся, волосы ему кое-как остригли, он в безопасности... Вы будете вечером в Вольно-Экономическом?
Чтобы понять общее волнение, надо вспомнить, какой непривычностью были тогда для Петербурга выстрелы на улице, трупы и кровь на снегу... Кто-то еще приходил, уходил, кто-то остался обедать. Большинством овладела жажда "действовать", -- так или иначе реагировать на события. Явилась, -- кому, не помню, -- довольно странная мысль, тотчас всеми принятая, однако: ехать по театрам, прекращать спектакли.
-- Этого нельзя оставить... Это день траура... Нельзя, чтоб люди сидели в театрах, как будто ничего не случилось.
Составилось несколько групп. Наша, из четырех или пяти человек, поехала в Александрийский театр.
Там -- все тихо и мирно. Шла пьеса Островского. Публики ни мало, ни много, публика обыкновенная. Признаться, эта знакомая тишь Александринки нас, приехавших скандалить (протестовать!), как-то охладила. Мережковский, который хорошо знал директора, предложил просто вызвать его и попросить без шума прекратить спектакль, -- "по-хорошему". Воображаю, что вышло бы из этого наивного проекта: но он не осуществился -- директора в театре не оказалось.
Мы пошли в зал. Сели в разных местах. В полутемном зале было тихо; минут пять--десять шло действие. Вдруг, прерывая монолог Варламова, -- звонкий голос из публики: "Мы просим прекратить спектакль... Сегодня, на улицах Петербурга...".
Несколько голосов присоединилось. Мы встали. Если б Варламов не замолк, с детски-испуганным и огорченным лицом, если б другие актеры нашлись, -- все бы это кончилось ничем. Но опять -- такая была, для Петербурга и для Александрийских палестин, в подобной дерзости необычность, что замерли актеры, остолбенел Варламов, вскочила с мест публика, зажглась люстра, все дружно бросились к выходу, а занавес пополз вниз.
Мы, из театра, поехали в Вольно-Экономическое.
Коренным петербуржцам памятны, конечно, собрания в Вольно-Экономическом. Этот вечер был особенно любопытен. Вся интеллигенция, кажется, налицо, известная и малоизвестная, в перемешку с людьми совсем неизвестными. Речи, речи, то снизу, то сверху: с белых, низкосводчатых, балконов.
Боря Бугаев, который безмолвно, с растерянно-любопытствующим видом, следовал всюду на нами, -- взобрался на случайный стул, около меня; с хор вдруг заговорил кто-то голосом диким, хриплым, точно перерванным. И речь была странная, от хрипа казавшаяся еще диче, вся в кусках. "После того, что ныне случилось... Мы надеялись... Но теперь... Теперь я вызываю молодых техников... Химиков... Вина отныне... вся вина...".
Боря наклоняется с высоты стула ко мне, шепчет, округлив глаза: "Химиков вызывают. Я тоже химик. Мне тоже идти. Куда?".
Махаю ему рукой: молчите! Никуда! Говорящего почти не видно под низким сводом балкона. Но мы уже знаем, что это переодетый, остриженный Гапон и что он призывает к террору.
* * *
Атмосфера Петербурга, в течение последующих месяцев, была странная. Неспокойствие, глухой и тревожный ропот жизни, чувствовались и в той ее части, которая находилась в поле моих непосредственных наблюдений. Завивались новые кружки, отдельные, мало между собой связанные. Даже в литературной среде: редакция "Вопросов Жизни" стояла особняком, там были свои, для петербуржцев новые люди; немногие писатели -- новопутейцы, в журнале оставшиеся, не сливались как-то с его кругом. Один из них, Вяч. Иванов, уже начинал тогда создавать свое собственное, вскоре весьма разросшееся, окружение. Вячеслав Иванов лишь два года тому назад переселился из заграницы в Петербург. Новый эстетический круг этого писателя, поэта, ученого, горячего эллиниста, широкий, очень смешанный, казался нам -- более всех прежних -- смутно-беспорядочным. По времени таким, вероятно, ему и следовало быть; но мы все же держались в стороне. С "идеалистами" виделись чаще, оставаясь в прекрасных отношениях.
Особенно сошлись мы -- лично -- с Н. А. Бердяевым. Он и я -- проводили иногда часы в горячих беседах. Говорили о религии мало. Бердяев, блестящий метафизик, был тогда еще только "идеалистом".
И уж совсем отдельно, почти подспудно, существовал живой кружок "духовных" лиц, участников Собраний. С ним мы сохраняли связь довольно тесную. Из будущих "32-х" священников наметилось, к весне, больше половины. Тернавцев действовал там с большой горячностью. В нем еше незаметна была перемена, которая впоследствии, -- вдолге, правда, -- привела нас к разногласию и затем к разрыву.
А что же студенты "Н. Пути", вся "светская" молодежь? Она стала расходиться, в этот момент, каждый по своей дороге, к своей судьбе. Судьбы многих теперь нам известны... Но я говорю о тогдашнем времени. Тогда, к весне 1905-го года, некоторые уже стояли близко к революционному движению. Между ними -- и душевно тонкий юноша-поэт, Леонид Семенов, судьба которого особенно замечательна... (Летом он был арестован.) Другие пошли сразу по религиозной линии. Не знаю ни одного, кто бы вполне примкнул к эстетическому поезду Вячеслава Иванова, бурно развивавшему ход.
Скажу мимоходом, что некоторым из нас, этой весной, случилось впервые действительно понять, что такое война, прикоснуться к ее реальности. В Одессу прибыл пароход, привезший все "человеческое", что осталось от Порт-Артура. Мы жили в той же гостинице, где поместилась вся группа офицеров с сестрами милосердия. Неделя близкого с ними общения дала больше, чем все рассказы о войне.
Люди с плохо залеченными ранами, большинство -- инвалиды; но не это главное. А то, что они при этом были как-то странно и жутко веселы: и вдруг, на минуту, веселье сменялось слезами. Они были, -- полузаметно, но несомненно, -- сумасшедшие. Сестры при них тоже казались попеременно -- очень живыми и очень, совершенно, мертвыми. Вот тогда-то и понялось, что на войне, если даже не очень ранено тело и даже если оно совсем не ранено, -- душа ранена смертельно. Почти всегда. (Из этих офицеров, как потом узналось, разнообразно погибли почти все.)
Но вот и "лето мира"... с Японией. Ход дальнейших событий известен. Осенний Петербург, погруженный во мрак, являл невиданное зрелище. Чуть не на всех углах, до поздней ночи, при мерцании каких-то случайных плошек, шли уличные митинги.
Вокруг -- толпа; вряд ли знает она, кто говорит и что, собственно, но слушает тихо, внимательно. Несмотря на слухи о полицейских избиениях, на угрозы стрельбой, -- не было паники даже в ничего не понимающих обывательских низах; было -- любопытство. Легкомысленное -- но скорее сочувственное. Как же не любопытно, что будто и вправду "начальство ушло"? (Розанов издал под этим названием брошюру, которая была конфискована.)
Интеллигентские собрания, при тусклом пламени свеч, происходили с особенным подъемом. А раз, помнится, собрались мы даже при одной свече на пустом деревянном столе. Собрались с Тернавцевым, с пятью-шестью священниками, в маленькой квартирке на Песках, неизвестно чьей. Обсуждалась окончательная редакция "записки" 32-х священников. Тридцать два человека в комнатке нашего заседания и не поместилось бы. Но подписи все уже стояли (громадное большинство -- участники Собраний).
Никто еще не знал тогда, чем кончатся "неслыханные" происшествия. Но присутствовавшие батюшки (из самых смелых) твердили, что "записка" все равно пойдет в ход, как бы дело ни повернулось.
Вряд ли была она очень резка (я ее не помню) или очень определенна. Однако заседание это, которому свеча в бутылке придавала таинственность, и новое, мужественное настроение служителей церкви были отрадны. Тернавцев тоже был отраден -- так пылко поддерживал он дух пастырей.
Высшая иерархия ничего об этом, конечно, не знала: но в эти дни и о ней никто ничего не знал; точно и она "ушла", -- вместе с начальством.
Напряжение в городе росло. Трудно теперь (после пережитого) вспомнить ощущение, с каким смотрели мы, из высоких наших окон, на "демонстрации" -- процессии с красными флагами, двигающиеся по Литейному. Они нам казались грандиозными. Приближалась гроза... Должно быть, и на правительственные верхи все это производило известное впечатление, стараниями Витте еще усиленное. Ничего подобного раньше не бывало... В манифесте 17 октября так ведь и сказано: "этот неслыханный бунт...".
Первые слова человека, пришедшего к нам со свеженьким манифестом: "Ну, все кончено. Все получено. Свободы. Парламент. Конституция".
Радости в голосе -- никакой.
-- Конституция? А может самодержавие дать конституцию? Я объективно спрашиваю. Может?
-- Не... знаю. Нет, по-моему, не может.
Конституция или не конституция, но что не "все кончено" -- в этом пришлось убедиться на другой же день. Разросшиеся уличные демонстрации, с песнями, флагами, -- ну, это, говорили иные, -- радость народная по поводу дарованного монаршей милостью. Забастовка не прекратилась? Нельзя же, мол, сразу, завтра кончится... Но слухи из Москвы шли тревожные. А вот уж и не слухи: молодой рабочий в темной куртке, знакомое тонкое лицо: Леонид Семенов, поэт новопутейский!
-- Когда вас выпустили?
-- Не так давно... Не мог зайти к вам, был занят.
-- Вы по делу с.-р.?
-- Нет, я отошел от с.-р. Я примыкаю теперь к группе с.-д. марксистского толка...
Молчание. С-деки, марксизм -- было то, что со дней моей юности, со дней молодости Туган-Барановского и Струве, которых мы хорошо знали, отталкивало меня неодолимо: сперва полусознательно, а потом и сознательно. Но оттого ли не сошлись мы и с "идеалистами", что оставался еще на них налет марксизма?
-- Диктатура пролетариата, -- продолжал Леонид С., -- я убежден, что диктатура пролетариата...
Слушать было тяжело, он это заметил, заторопился:
-- Я пришел проститься. Сегодня еду в Москву. Решено восстание. Силами согласных групп. Все готово.
-- Так это, значит, правда?
Петербург не скоро узнал точную правду о восстании, о "Пресне". Огорченных неудачей мне пришлось видеть немного: да, кажется, большинство не понимало и смысла его. Но все, и верящие, и неверящие в манифест, возмущались -- репрессиями (по привычке, может быть?); льющаяся кровь, -- по непривычке, может быть? -- действовала тогда на людей подавляюще, раньше всяких рассуждений. Голоса разделялись потом.
Голоса церкви не было вовсе. Она молчала.
Понятна тревога тех, кто имел к церкви серьезное отношение. События, по связи верхов правительственных с церковными, не могли их не коснуться; и, действительно, коснулись, в первое же время: ушел Победоносцев, а это, по-тогдашнему, был целый переворот. Но ведь такие события -- не административные же перевороты и перемены; может ли церковь (поскольку высшая иерархия -- церковь) молчать в эти дни?
Неизвестно кто, -- новый ли обер-прокурор Оболенский, или митрополит Антоний, -- понял первый, что церкви невместно безмолвствовать; но, несомненно, что оба они, и поняв, не могли найти форму, в которую должно выделиться слово церкви.
Я заключаю это из того, что воззвание м. Антония, напечатанное во всех газетах, было составлено в нашем доме, в присутствии Оболенского и нескольких церковных друзей наших (не духовного звания). Сравнительно с текстом, увезенным Оболенским, в печати были небольшие сокращения, но никаких изменений. Насколько помнится, это воззвание (или обращение, или, может быть, иначе) особенного ничего не представляло; вряд ли может оно быть названо "историческим". Все же его появление успокоило многих, искренно церковь любящих.
* * *
В этих кратких заметках я не могу коснуться всего и всех, с кем приходилось нам тогда сталкиваться. Не все могу и припомнить. Живо лишь ощущение всеобщего, разнообразного, часто беспорядочного бурления.
Печать не замедлила воспользоваться новыми свободами. Говорю "печать", потому что литература, в те первые дни, своей свободы не могла еще проявить, а рои вдруг замелькавших листовок, брошюр, журнальцев, сатирических и других, и остроумных, и грубых, всяких однодневок, -- литературой назвать нельзя же. Не литература были и социалистические газеты, нового у нас тона. Меньшевистская и большевистская публика различала, пока лишь по тому, что в первых писалось "социал-демократия", а во вторых -- "социалдемократия".
Если в однодневках попадались имена настоящих писателей, -- вроде Сологуба, -- то в социалистических, кроме Горького, еще не было никого. И многих удивила поспешность, с какой Н. Минский, довольно известный в свое время "поэт", кинулся прямо к социал-демократам (большевикам), стал даже подписывать газету Ленина. Но этот умный, -- более умный, нежели талантливый, -- стихотворец-философ (он изобрел даже собственную, "мэоническую" философскую систему), страдал всю жизнь каким-то странным беспокойством, где ни почуется ему "последний крик времени", туда, не разбирая, он и кинется. "Гражданский" поэт 70-х годов -- в конце века он уже старается "декадентить"; в Рел. Собраниях защищает "мистическую розу на груди церкви"; соблазнился, было, эллинизмом и хороводами в кружке Вяч. Иванова; но вот -- социал-демократы; он "вполне сошелся с ними", -- им нужна философская "надстройка"; эту надстройку, "мэоническую", он и будет производить в газете. Однако после двух социал-мэонических фельетонов, Минский в газете перестал появляться; кружку Ленина довольно было надстроек. Не помогали и постоянные выступления Минского, на всех эстрадах, с новым стихотворением, которое так и начиналось:
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.." {Впоследствии сам автор не спорил, что стихотворение это как стихотворение -- помимо всего прочего, -- ужасно. Но признавался, что в те времена на все был готов, "хоть плясать" перед аудиторией.}.
Кончилось же это совсем плохо: едва пошли разгромы -- новые друзья "поэта" скрылись, а он, "редактор", к ужасу своему, попал в крепость. Выпущенный под залог, усердием друзей старых, -- убежал за границу и превратился -- нежданно-негаданно, безвинно и бессмысленно, в вечного эмигранта.
А разгромы, всяческие, ждать себя не заставили. Начав, после Москвы, свое дело "успокоения", правительство его уже не прекращало. Дело, сказать правду, нелегкое: со "свободами" манифеста, в первое время, надо же было считаться, не все привычные методы годились; а "успокоения" требовали сверху немедля. Ошибочек, да и нелепостей, пошла от усердия куча. Помню один "литературный" обыск, во время самого "аполитического" собрания у Вяч. Иванова: происшествие более комическое, нежели страшное. Арестовали, впрочем (на одну ночь), мать поэта Волошина: она была, по обычаю своему, в шароварах; это показалось, должно быть, подозрительным.
Когда сходился наш самый близкий, сильно поредевший, кружок "духовной" и "светской" молодежи, разговоры, опять и опять, шли о "самодержавии". Вопрос ведь поднят был еще в Собраниях... и как теперь обострился! Студенты, за один-два года, успели вырасти, словно за 10 лет. Даже те, оставшиеся, не ушедшие в действенную политику с головой, подобно Леониду Семенову, ставили теперь вопрос реально. По существу спора не было: чисто "духовная" формула -- "самодержавие от Антихриста!" -- так или иначе принималась всеми. У "светских" и без Антихриста довольно находилось исторических и философских доводов для такого же горячего отрицания абсолютизма. Конечно, была в попутных спорах и отвлеченность, порою наивность; но когда же, если верить Достоевскому, обходились без этого "русские мальчики"? "Да, -- говорили одни, -- самодержавие должно быть уничтожено; но надо, при этом, чтобы сама "идея погасла в умах"; иначе оно непременно вернется, без личины или под личиной, а с ним и рабство".
Другие кричали: "Пожалуйста, гасите идею! Через пять десятилетий вы еще будете сомневаться, совсем ли она в народе погасла! А что, если и теперь ее почти уже нет? Свергнутое самодержавие увлечет за собой и свою идею!".
Но как здесь, так и в других, думается, кругах, еще сохранялись тогда иллюзии относительно дарованных "свобод", конституции, парламента... Что же, мол, за самодержавие, если будет Дума? С ней начинается политическая жизнь в России; фактом бытия своего Дума уничтожает и самодержавие, и само его имя.
В церковной среде происходило какое-то движение, но уходящее внутрь. Тернавцев вдруг увлекся московской рабочей организацией, -- ее окрестили впоследствии "зубатовщиной". Считается, что это была затея мрачно реакционная. Вряд ли так: мы были у Тернавцева на двух заседаниях, вместе с несколькими либеральными церковниками; присутствовало 6--7 московских рабочих-делегатов. И впечатление от этих вечеров у нас осталось скорее хорошее. Впрочем, тернавцевского увлечения мы не разделяли, и как потом дело обернулось -- я не знаю.
Время, между тем, шло... летело, вернее. Вся зима 1905--1906 гг. видится мне теперь, как одна черта, разноцветным зигзагом промелькнувшая и погасшая.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Последние Новости. 1932. 27 мая. No 4083. С. 3. Эпиграф из романа П. И. Мельникова-Печерского "В лесах" (1875). Ч. IV. Гл. 1.
..ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек. -- Слова К. П. Победоносцева получили широкую известность. В. В. Розанов передает их в статье "К. П. Победоносцев" (1907).
Перцов Петр Петрович (1868-1947) -- критик, издатель, друг В. В. Розанова.
...в статье Флоренского... -- в "Новом Пути" напечатаны две статьи П. А. Флоренского: "О суеверии" (1903. No 8) и "О символах бесконечности" (1904. No 9).
Иванов Евгений Павлович (1879--1942) -- публицист, друг А. Блока и автор воспоминаний о нем.
Ельчанинов Александр Викторович (1881--1934) -- протоиерей, покинул Россию в 1921 г.; в Париже посмертно вышли его "Записки" (1935).
Владыка Антоний -- знакомство П. А. Флоренского с епископом Антонием произошло благодаря А. Блоку в марте 1904 г. (см.: Игумен Андроник. Епископ Антоний (Флоренсов) -- духовник священника Павла Флоренского // Журнал Московской Патриархии. 1981. No 9-10).
Э. и Свенцицкий -- имеются в виду философ Владимир Францевич Эрн (1881/82-1917) и писатель Валентин Павлович Свенцицкий (1879-1931), возглавлявшие в 1905 г. "Христианское братство борьбы".
...не ремизовали... -- не осознавали (фр.).
Рождественский (правильно: Рожественский) Зиновий Петрович (1848-1909) -- вице-адмирал. В русско-японскую войну командовал 2-й Тихоокеанской эскадрой, совершившей переход из Балтийского моря на Дальний Восток, один из главных виновников ее разгрома в Цусимском сражении 14-15 (27-28) мая 1905 г.
Чулков Георгий Иванович (1879-1939) -- писатель; учился в Московском университете и в 1899 г. был сослан за участие в студенческом движении.
"Психология и Философия" -- имеется в виду московский журнал "Вопросы философии и психологии" (1889-1918).
Святополк-Мирский Петр Данилович (1857--1914) -- князь, с августа 1904 г. по январь 1905 г. министр внутренних дел; министр внутренних дел В. К. Плеве был убит 15 июля 1904 г.
Коллонтай Александра Михайловна (1872--1952) -- участница большевистского переворота 1917 г., в 1930--1945 гг. посол в Швеции.
Волжский-Глинка (1878--1940) -- литературовед, автор сборника статей "Из мира литературных исканий" (1906).
"Стихи о Прекрасной Даме" -- книга А. Блока вышла в октябре 1904 г. Рецензия в "Новом Пути" (1904. No 12, подписана буквой X) принадлежит Гиппиус. Раньше появилась положительная рецензия Вяч. Иванова (Весы. 1904. No 11).
"Вопросы Жизни" -- журнал выходил с января по декабрь 1905 г. и был продолжением "Нового Пути".
Гапон Георгий Аполлонович (1870--1906) -- священник, организатор петиции петербургских рабочих царю и шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г., окончившегося расстрелом демонстрантов.
Варламов Константин Александрович (1848--1915) -- с 1875 г. артист Александрийского театра в Петербурге.
...Вячеслав Иванов <...> переселился <...> в Петербург. -- С осени 1905 г. петербургская квартира Вяч. И. Иванова ("Башня") стала литературным салоном ("ивановские среды").
...Они были <...> сумасшедшие. -- Имеется в виду рассказ Гиппиус "Нет возврата" (в ее сборнике "Лунные муравьи", 1912) о тех, кто вернулся с русско-японской войны.
"нахальство ушло" -- книга В. В. Розанова "Когда начальство ушло... 1905-1906 гг." вышла в 1910 г.
...о восстании, о "Пресне". -- Имеется в виду вооруженное восстание в Москве 9--18 декабря 1905 г., организованное большевиками. Баррикадные бои происходили на Пресне.
Оболенский Алексей Дмитриевич (1855-1933) -- обер-прокурор Синода с октября 1905 г. по апрель 1906 г.
"мэонигеская" философская система -- философское учение о "меонизме" (от греч. meon-- несуществующее), вобравшее в себя идеи Ф. Ницше и восточной мистики, обосновал Николай Максимович Минский (Виленкин; 1855--1937) в книге "При свете совести: Мысли и мечты о цели жизни" (1890).
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.." -- лозунг из "Гимна рабочих" H. M. Минского, опубликованного в большевистской газете "Новая Жизнь" 13 ноября 1905 г.
"русские малыши" -- о них Ф. М. Достоевский пишет в романе "Братья Карамазовы" (Кн. 5. Гл. III. Братья знакомятся).
"зубатовщина" -- легальные рабочие организации для решения экономических вопросов, созданные начальником Московского охранного отделения полиции Сергеем Васильевичем Зубатовым (1864-1917).