Гершензон Михаил Осипович
Грибоедовская Москва

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


М. О. Гершензон.
Грибоедовская Москва

 []

Предисловие

   Предлагаемая книжка есть опыт исторической иллюстрации к "Горе от ума", попытка представить возможно наглядным образом уголок той подлинной, реальной действительности, которую Грибоедов, творчески преображая, изобразил в гениальной комедии. Материал, служивший мне для этого изображения [Неизданные семейные письма Римских-Корсаковых, переданные мне покойной Н. А. Огаревой], был в высшей степени удобен, так как в нем обрисовывается тот самый круг московского общества, в котором вращался Грибоедов, и как раз за те годы, когда Грибоедов наблюдал это общество. Мало того: этот материал давал возможность раздвинуть рамку картины, представить и более раннюю, предшествующую стадию данного быта (эпоху Наполеоновского нашествия), которая хотя в комедии и не изображена прямо, но как бы незримо еще наполняет ее атмосферу.
   Известно, что Грибоедов, создавая свою комедию, сознательно исходил от наблюдений над конкретной действительностью. Это удостоверяется не только свидетельством ближайших к нему людей, но и его собственным признанием -- его известным письмом к П. А. Катенину, где он категорически подтверждает условную (художественную) портретность действующих лиц своей комедии. Но и не будь этих свидетельств, к тому же выводу необходимо приводит изучение самой комедии. Так, только на основании внутреннего ее анализа Гончаров признал, что в ней "в группе двадцати лиц отразилась, как луч света в капле воды, вся прежняя Москва, ее рисунок, тогдашний дух, исторический момент и нравы... И общее, и детали -- все это не сочинено, а так целиком взято из московских гостиных и перенесено в книгу и на сцену, со всей теплотой и со всем "особым отпечатком" Москвы".
   Бытовой художественный образ, каковы персонажи "Горе от ума", никогда не бывает ни точной копией действительности, ни чистым вымыслом: он всегда -- субъективная переработка конкретных наблюдений, накопленных художником, самобытное создание, для которого сырой материал почерпнут из действительности. Поэтому есть два способа приблизиться к пониманию художественного замысла, руководившего поэтом; прямой путь -- это путь непосредственного изучения его образов и творческих средств; но ценные услуги в этом деле может оказать и косвенный путь -- ознакомления с той действительностью, которая служила художнику прообразом его создания. Самое малое, что мы можем добыть на этом втором пути -- осязательность минувшей жизни, непосредственное погружение в ее быт и психику, -- уже есть большая и притом самостоятельная ценность.

* * *

Быль за сказкой не угонится

I

   Еще в конце Екатерининского времени впервые появляется пред нами Марья Ивановна Римская-Корсакова. Бледной тенью мелькнет она раз, другой на горизонте московских преданий, потом исчезает, и вдруг, в двенадцатом году, точно озаренная московским пожаром, предстает уже вся живая -- не безыменная фигура, а именно Марья Ивановна, которой ни с кем не смешаешь; и затем время, подобно кинематографу, постепенно все более придвигает ее к нам, ее фигура, приближаясь, растет и растет, и вот в 20-х годах она стоит пред нами во весь рост, вся на виду до мельчайшей морщинки на ее немолодом, но еще привлекательном лице.
   Трудно устоять против искушения срисовать ее портрет. Ее лицо так характерно в своей непринужденной выразительности, и вместе так ярко-типично, что она кажется скорее художественным образом, нежели единичной личностью. Между тем она действительно жила, ее дом в Москве поныне цел, и многие из наших знакомых не раз с улыбкою слушали ее бойкую и умную речь, в том числе сам Пушкин. Вяземский писал о ней: "Мария Ивановна Римская-Корсакова должна иметь почетное место в преданиях хлебосольной и гостеприимной Москвы. Она жила, что называется, открытым домом, давала часто обеды, вечера, балы, маскарады, разные увеселения, зимою санные катанья за городом, импровизированные завтраки... Красавицы-дочери ее, и особенно одна из них, намеками воспетая Пушкиным в Онегине, были душою и прелестью этих собраний. Сама Мария Ивановна была тип московской барыни в хорошем и лучшем значении этого слова" [Полн. собр. соч. кн. П. А. Вяземского, т. VII, с. 170].
   Вяземский, Грибоедов и Пушкин знали ее уже в ее поздние годы. Вяземский только от стариков слышал о том, как мастерски Марья Ивановна в молодости исполняла роль фонвизинской Еремеевны где-то на домашней сцене. Но князь Иван Михайлович Долгоруков, самый благодушный из русских поэтов и самый романтический из русских губернаторов, был вхож в ее дом еще при Павле. Он в молодости страстно любил "театральную забаву", а у Марьи Ивановны часто устраивались домашние спектакли, и вообще в ее доме было весело; Долгоруков до старости с умилением вспоминал ту зиму -- уже в начале царствования Александра -- когда он чаще всего выступал в спектаклях Марьи Ивановны, и те "веселости", которыми он наслаждался в ее приятном доме, ибо -- "что более заслуживает места в воспоминаниях наших, как те часы, в которые мы предавались невинным забавам и одушевлялись одной чистой веселостью?". Он рассказывает в "Капище моего сердца" [Издание 2-е, Приложение к "Русск. Арх.", 1890 года, с. 151], как однажды в ту зиму играл он здесь роль первого любовника в комедии "Les châteaux en Espagne" ["Испанские замки" -- фр.], причем его партнершей была старшая дочь Марии Ивановны; в этот вечер уже многие из зрителей знали, что он назначен губернатором во Владимир, он же этого еще не знал; а в его роли были такие два стиха, точно с умыслом рассчитанные на этот случай:
   
   De quelqu'emploi brillant je puis me voir charger,
   Et de nouveau peut-être il faudra voyager [*].
   
   [*] Я могу увидеть себя облеченным какою-нибудь блестящей должностью, и, может быть, снова надо будет мне путешествовать (фр.).
   
   Едва он произнес эти стихи, зал огласился всеобщим рукоплесканием: совпадение было слишком забавно.
   И дальше, по-видимому, легко и весело шла жизнь в доме Марьи Ивановны. Дом был огромный, семья большая, и, верно, много челяди. То было время, когда редко хворали, когда мало думали, но много и беззаботно веселились, когда размеры аппетита определялись шутливой поговоркой, что гусь -- глупая птица: на двоих мало, а одному стыдно, когда званые обеды начинались в 3 часа, а балы -- между 9 и 10, и только "львы" являлись в 11. Последние две зимы перед нашествием французов были в Москве, как известно, особенно веселы. Балы, вечера, званые обеды, гулянья и спектакли сменялись без передышки. Все дни недели были разобраны -- четверти у гр. Льва Кир. Разумовского, пятницы -- у Степ. Степ. Апраксина, воскресенья -- у Архаровых и т. д., иные дни были разобраны дважды, а в иных домах принимали каждый день, и часто молодой человек успевал в один вечер попасть на два бала. Балы и вечера у Марьи Ивановны были в числе самых веселых. Современник сообщает, что к ней можно было приезжать поздно, уже с другого бала, потому что у нее танцевали до рассвета; и нравились ее вечера еще щедростью освещения, тогда как в других домах с одного конца залы до другого нельзя было различить лица. В эти зимы впервые явилась в Москве мазурка с пристукиваньем шпорами, где кавалер становился на колени, обводил вокруг себя даму и целовал ее руку; танцевали экосез-кадриль, вальс и другие танцы, и бал оканчивался á la grécque ["Греческий" -- фр.] со множеством фигур, выдумываемых первою парою, и, наконец, беготней попарно по всем комнатам, даже в девичью и спальни ["Воспоминания М. М. Муромцова" -- "Русск. Арх.", 1890 г., I, с. 78--79; M. Евреинов, "Память о 1812 годе" -- "Русск. Арх.", 1874, I, с. 95].
   Но вот внезапно ударила гроза, музыка резко оборвалась, и танцоры в ужасе заметались: французы перешли границу, французы идут к Смоленску, Смоленск взят, -- ужас и отчаяние! Наполеон идет на Москву, надо бежать куда глаза глядят.
   У Марьи Ивановны в это время были налицо все ее дети -- трое сыновей и пять дочерей. Все они родились между 1784 и 1806 гг. Старший сын, Павел, служил еще с 1803 года в кавалергардах; средний, Григорий, вступил в службу также еще до войны, в лейб-гвардии Московский полк; наконец, младший, 18-летний Сергей, в эти самые дни, в июле, записался в московское ополчение. При Марье Ивановне оставались теперь только дочери: старшая. Варвара, в это время уже вдова после флигель-адъютанта А. А. Ржевского, павшего при Фридланде, и три девушки -- Наталья 20 лет, и младшие -- Екатерина и Александра; пятая дочь, по старшинству вторая после Варвары, по имени Софья, была с 1804 года замужем за московским полицмейстером А. А. Волковым и жила своим домом. Был еще жив и муж Марьи Ивановны -- Александр Яковлевич Римский-Корсаков, по-видимому, уже очень пожилой, служивший когда-то, в семидесятых годах XVIII века, в конной гвардии, пожалованный Екатериною II в камергеры, а теперь почти безвыездно живший в деревне. Он был, говорят, очень богат, в молодости красавец, но не очень умен; во всяком случае, домом и детьми твердо правила одна Марья Ивановна. Сама она была урожденная Наумова, дочь Ивана Григорьевича, женатого на княжне Варваре Алексеевне Голицыной.
   В 1812 году Марье Ивановне было, вероятно, 47--48 лет. Все ее дети были рослые и красавцы, в отца и мать, а дочери славились бархатными глазами [О М. И., ее муже и детях см. "Список лиц рода Корсаковых, Римских-Корсаковых и кн. Дондуковых-Корсаковых с краткими биографическими сведениями". Литограф. издание. СПб., 1893.--Сверх того, Д. Благово "Рассказы бабушки". СПб., 1885, с. 187. Неполный свод печатных сведений -- у Гастфрейнда, "Товарищи Пушкина", т. III].
   Через три дня после того, как в Москве было получено известие об оставлении Смоленска, 11 августа 1812 года, когда все церкви стояли отпертые, А. Г. Хомутова видела в Благовещенском соборе между другими своими знакомыми и Марью Ивановну Римскую-Корсакову ["Воспоминания", в "Русском Архиве", 1891 г., No 11, c. 321] с ее юношей сыном Сергеем, уже в ополченском мундире; "она молилась за двух других своих сыновей, уже находившихся в армии, из которых одному суждено было вскоре погибнуть", т. е. за Павла и своего любимца Гришу. Судя по тому, что последнего его командир Дохтуров еще 29-го или 30-го августа отпустил из-под Можайска, где они стояли, на кратковременную побывку в Москву ["Письма Д. С. Дохтурова к его супруге" -- "Русск. Арх.", 1874, I, 1097, письмо от 30 авг. 1812 г. Три года спустя М. И., прося Гришу приехать в отпуск домой, писала, что не видела его уже четыре года, т. е. с 1811, и прибавляла: "Один день был со мной", т. е. за все то время. Этот день и был, без сомнения, 30 или 31 августа 1812 г. Вместе с Григорием Р.-К. был отпущен в Москву и его однополчанин, сын Ю. А. Нелединского-Мелецкого, вероятно, тоже для того, чтобы проститься с отцом, который 30 августа еще был в Москве (там же], можно думать, что Марья Ивановна с дочерьми оставили Москву только в последний день августа или даже 1--2 сентября. Она выехала, как и большинство видных московских семейств, в Нижний Новгород. Дочь ее Софья, вместе с мужем (Волковым) и детьми, нашла пристанище у своей свекрови, в Саратове. Выезжая из Москвы, Марья Ивановна еще не знала, что 26-го августа при Бородине пал ее первенец. В этом бою участвовали оба ее старших сына; второй, Григорий, остался невредим и позднее получил за этот день Владимира 4-й степени, а Павел, богатырь ростом и силою, участник Аустерлицкого боя, занесенный своей лошадью в гущу врагов, долго отбивался один и уложил палашом несколько человек, пока наконец -- как рассказывали позже французские офицеры -- выстрел из карабина не скосил его; тело его не было найдено ["Воспоминания" А. С. Норова -- "Русск. Арх.", 1881, III, 201; "Записки" Н. Н. Муравьева -- "Русск. Арх.", 1885, III, 231 и 259; С. Панчулидзев "Сборник биографий кавалергардов. 1801--1826", СПб., 1906, с. 129]. Мы увидим дальше, что Марья Ивановна долго томилась неизвестностью о его судьбе; ей говорили, что он в плену.

II

   В сентябре и октябре 1812 г. Нижний Новгород представлял необыкновенную картину: сюда переселилась вся богатая и вся литературная Москва. Здесь были Архаровы, Апраксины, Бибиковы и еще множество видных московских семейств -- и Карамзины, Батюшков, В. Л. Пушкин и Алексей Мих. Пушкин, старик Бантыш-Каменский и его помощник по московскому Архиву, А. Ф. Малиновский,-- словом, что называется, "вся Москва". "Город мал и весь наводнен Москвою",-- писал отсюда Батюшков [Письмо к отцу от 27 окт. 1812 г.]. Квартир не хватало, и "эмигрантам", как они сами себя называли, приходилось ютиться в тесноте; так, в трех комнатах жили: Екат. Фед. Муравьева с тремя детьми, Батюшков, И. М. Муравьев, Дружинин, англичанин, две гувернантки да шесть собак. Богатые люди и здесь, разумеется, находили способы устраиваться удобно; у Архаровых и здесь собиралась вся Москва, особенно пострадавшие, терпевшие нужду; а В. Л. Пушкин жил в избе, ходил по морозу без шубы и нуждался в рубле. Все были более или менее удручены гибелью Москвы и собственными потерями, многие семьи тревожились за участь мужей, сыновей или братьев, стоявших под огнем, но привычное московское легкомыслие брало верх, и вскоре здесь развернулась та же веселая и шумная жизнь, которую на время прервала невзгода, жизнь многолюдно- и шумно-застольная, бальная, разъездная и суетливая, с тем отличием против московской, что цыганская неустроенность и давка вносили в эти забавы смешную и веселую путаницу, придавали им пикантность своеобразия. Батюшков в одном позднейшем письме мастерски набросал ряд летучих сцен из этой жизни московского табора в Нижнем,-- как московские франты и красавицы толпились на площади между телег и колясок, со слезами вспоминая о Тверском бульваре, как на патриотических обедах у Архаровых все речи, от псовой травли до подвигов Кутузова, дышали любовью к отечеству, как на балах и маскарадах московские красавицы, осыпанные брильянтами и жемчугами, прыгали до первого обморока во французских кадрилях, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как и по-французски же проклиная врагов,-- как на ужинах нижегородского вице-губернатора Крюкова В. Л. Пушкин, забыв утрату книг, стихов и белья, забыв о Наполеоне, "гордящемся на стенах древнего Кремля", отпускал каламбуры, достойные лучших времен французской монархии, и спорил до слез с И. М. Муравьевым о преимуществе французской словесности. Алексей Михайлович Пушкин, по словам его вечного антагониста, В. Л. Пушкина, кричал в Нижнем еще громче и курил табак более прежнего, играл в карты с утра до вечера "и выиграл уже тысяч до восьми"; это о нем и ему подобных писал в те дни Карамзин: "Кто на Тверской или Никитской играл в вист или бостон, для того мало разницы: он играет и в Нижнем". Алексей Михайлович был ярый спорщик и любил донимать особенно своего благодушнейшего однофамильца; Батюшков кончает эту картину московско-нижегородской толпы портретом Алексея Михайловича, "который с утра самого искал кого-нибудь, чтоб поспорить, и доказывал с удивительным красноречием, что белое -- черное, черное -- белое, который издохнуть не давал Василию Львовичу и теснил его неотразимой логикой". А Василий Львович грустил о потери своей новой кареты и книг, скорбел патриотически, но минутами и утешался, когда шалунья Муза дарила его новым вдохновением или когда удавалось прочитать кому-нибудь свои стихи. В самый разгар московского разоренья, 20 сентября, он сочинял куплеты к жителям Нижнего, шесть куплетов, кончающихся одним и тем же рефреном, из коих первый таков:
   
   Примите нас под свой покров,
   Питомцы волжских берегов!
   Примите нас, мы все родные,
   Мы дети матушки-Москвы!
   Веселья, счастья дни златые,
   Как быстрый вихрь промчались вы!
   Примите нас под свой покров,
   Питомцы волжских берегов!
   
   А 3 октября Батюшков писал Вяземскому о Василии Львовиче, что он "от печали лишился памяти и насилу вчера мог прочитать Архаровым басню о соловье. Вот до чего он и мы дожили!" [О москвичах в Нижн. Новг.-- (П. И. Мельников) "Общество литераторов в Нижнем Новгороде в 1812 году", "Сев. Пчела", 1845 г., No 72 (перепечат. из "Нижег. Губ. Вед."); письма К. Н. Батюшкова: к отцу, 27 окт. 1812 года, к Н. И. Гнедичу, окт. 1812 г., к кн. П. А. Вяземскому, 3 окт. 1812 г., к К. Г. Пушкиной, 3 мая 1814 года.-- Письмо В. Л. Пушкина к кн. Вяземскому от 14 окт. 1812 г.-- его "Сочинения" под ред. В. И. Саитова, изд. Соколова, СПб., 1895, с. 149; его стихотв. "К жителям Нижнего Новгорода", там же, с. 75--76. -- "Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву". СПб., 1866, с. 169.-- Статьи Н. Храмцовского о том же предмете, в "Нижегор. Губ. Вед.", 1866 года, No 47, нам не пришлось видеть].
   Конечно, были в этой пестрой толпе московских эмигрантов и серьезные, искренно скорбевшие люди. Таков был сам Батюшков, горько насмехавшийся над людьми, весь патриотизм которых заключался в восклицаниях: point de paix! [До победного конца! -- фр.] Таков был И. М. Муравьев-Апостол, написавший вскоре затем замечательные, истинно патриотические "Письма из Москвы в Нижний Новгород" (1813 г.) [Перепечатаны из "Сына Отеч.", 1813 г., в "Рус. Арх.", 1876 г., III, с. 129--154]. Таков был Н. М. Карамзин, болевший душою за родину, томившийся своим нижегородским бездельем, называвший свою жизнь здесь ссылкою. Карамзину дорого обошлась его жизнь в Нижнем: у него здесь хворали все дети и долго угасал шестилетний сын Андрей, скончавшийся в мае 1813 г.; а за месяц до смерти Андрюши от тревог жена Карамзина, Екатерина Андреевна, выкинула. Из-за болезни мальчика и из-за безденежья Карамзиным пришлось прожить в Нижнем до лета 1813 г.
   Для Марьи Ивановны, привыкшей к довольству, простору и веселью, эта зима в Нижнем оказалась очень тяжелой. Ее мучила тревога и о муже, и о Сереже, и о Волковых, а главное, терзали ее полная неизвестность о Павле и беспокойство о Григории, от которого подолгу не было писем.

III

   Письма родных к Григорию Корсакову из погорелой Москвы живо рисуют и картину города после разгрома, и чувства возвращавшихся на свои пепелища москвичей. Волков, бывший, как сказано, московским полицмейстером, по долгу службы вернулся в Москву -- и с женою, вскоре по выходе из нее французов. 9 ноября, найдя оказию, Софья Александровна пишет отсюда Григорию: "Я уже пять дней в нашей несчастной Москве. Ах, Гриша, голубчик, ты представить себе не можешь, что Москва сделалась, узнать ее нельзя и без слез видеть невозможно этих руин. От каменных домов стены остались, а от деревянных печи торчат. Вообрази, какое чудо, что маменькин дом уцелел, а еще чуднее, -- матушкин (т. е. свекрови) деревянный, в котором мы живем теперь, а слободы как не было -- вся выгорела, в том числе и наш дом (т. е. собственный А. А. Волкова) со всем добром; деревню тоже всю разорили, и мы остаемся ни при чем". Она просила известий о Павле: "Признаюсь, его положение меня очень беспокоит".
   Из письма Софьи Марья Ивановна впервые узнала, что ее дом в Москве цел. Этот дом -- теперь здание 7-ой гимназии, а раньше -- Строгановское училище, как раз против Страстного монастыря; его просторный вестибюль с широкой лестницей вверх часто воспроизводят на сцене в последнем явлении "Горе от ума" [См. "Русск. Арх.", 1900, кн. 7, с. 298, прим.].
   12 ноября Марья Ивановна писала Григорию, адресуя в штаб Дохтурова:
   "Милый друг Гриша! Господи, как давно об тебе ничего не знаю; с тех пор, как этот курьер привез мне об Малом Ярославце, от тебя после ни строки не имела. Ныне набрела на какого-то почтальона, который приехал из армии свеженький, зовут его Митропольский, и так мы его обступили, как будто он с того света. Он мне кланялся от Талызина, только я ему не верю. Он говорит, что корпус Дм. Серг. (Дохтурова) вместе в авангарде с Милорадовичем... Помоги вам Господь Бог поймать злодея этого, рода христианского истребителя. Ну, уж потрудился он над Москвой. Мне смерть как хочется съездить дня на три поглядеть на пепел московский. Вчера получила от Сони -- она приехала в Москву, и Волков. Нельзя читать ее письмо без слез. Это, сказывают, ужас смотреть, что наша старушка Москва стала. Кроме трупов и развалин, ничего почти нет; из 9000 домов осталось 720, в том числе и мой дом цел. Кроме околиц, стекла все выбиты от ударов, когда взлетел Иван Великий, то есть караульня и церковь, которая пристроена была к нему. Загажен дом так, что Федор пишет -- надо недели две, чтобы его очистить; в нем стояли 180 собак, и с ними 1-го батальона гвардии капитан жил, и спал на Варенькиной постели. В доме занавески ободрали, везде, где нашли, кожу, сукно, все содрали. Говорят, чужих мебелей натаскали, но все ободранных; дроги из-под кареты взяли. Людей, однако ж, не трогали, только тулупы отняли, и в наш дом приходило множество людей спасаться; говорят, с лишком 1000 человек жило всякого рода, и все остались живы и здоровы. Вот сейчас опять Архарова прислала сказать, что еще есть приезжий из армии, сын их хозяйки, который тоже тебя видел. Что это за чудо, все тебя видят, а писульки нет как нет. Прости, Христос с тобой, мой милый друг Гриша, сохрани тебя Господь Бог. Об Паше я к тебе уж не пишу.
   Она действительно не утерпела и неделю спустя отправилась налегке в Москву, взяв с собой одну Наташу. 29 ноября она пишет оттуда: "Милый друг Гриша, голубчик мой родной, я приехала на неделю в Москву из Нижнего, чтобы видеть Соню и Волкова. Ехала с тем, чтобы прожить два дня, вместо того прожила 8 дней. Завтра непременно еду назад в Нижний, чтобы забрать всех своих, и недели через три приеду на житье в Москву, несчастную и обгорелую. Дом мой цел, но эдак быть запачкану, загажену, -- одним словом, хуже всякой блинной. В нем стоял гвардейский капитан и 180 рядовых, стены все в гвоздях, стекла, рамы -- все изломано, перебито; но всего страннее, что они оставили зеркала, ни одного не разбили. Как я нашла дом, то войти нельзя -- да это уж, говорят, вычищено; Волков был тотчас после этих поганцев--на полу верно была четверть грязи, и все шишками, как будто на большой дороге осенью замерзло; окошки, рамы, стекла, все это вылетело вон от подрывов, которые были этими злодеями сделаны в Кремле. Итак, одним словом сказать, они древнюю столицу сделали, что в грош ее не поставили, камня на камне не оставили".
   Марья Ивановна возвращалась в Нижний с намерением к Рождеству перевезти свою семью в Москву. Но в Нижнем она застала беду: Сергей был там -- и в тифе; очевидно, он заболел в лагере и был отпущен к родным. За этой бедой пошла их вереница: едва Сергей начал поправляться, заболела тифом младшая девочка, Саша, а за нею и 20-летняя Наташа; старшая из дочерей, вдова Варвара Александровна, еще в Москве начала терять голос и покашливать, -- теперь ее состояние ухудшилось, она явно была тяжело больна, хотя и на ногах. Марья Ивановна надолго застряла в Нижнем. От Григория письма приходили теперь еще реже прежнего. Дохтуров устроил ему перевод в гвардию, в Литовский полк ["Письма Д. С. Дохтурова к его супруге".-- "Русск. Арх.", 1874, I, с. 1114], и он был со своим полком в Германии. В конце января (1813 г.) Марья Ивановна пишет ему: "Милый друг, Гриша, голубчик мой, ни одно письмо твое мне не сделало такой радости, как это. Я его получила вчера с кн. Сергеем Оболенским. Не ожидала, мой родной, знать об тебе; кн. Наталья мне его привезла, я ее расцеловала и от радости плакала, читавши твое письмо: я полагала, что я об тебе и Бог знает когда получу, -- спасибо, мой милый, что ты с ним написал. Я все еще в Нижнем, который мне так несносен, как преисподняя какая; в нужде живу, в мерзкой квартире, трое умирали горячками, Наташа была безо всякой надежды. Сережа тоже, и Саша, но теперь, по милости Божией, они все уже здоровы; Наташа вчера изволила выступать на бале к вице-губернатору (т. е. упомянутому выше А. С. Крюкову), который здесь имеет субботы, где все эмигранты московские отличаются, и мы в первый раз выступили с ней". Она пишет, что хочет на днях подняться всей семьей в Москву.
   И в этом же письме пишет по-французски больная Варвара. Это -- ее единственное письмо в нашем собрании, и, вероятно, вообще единственное, что от нее уцелело. Варваре Александровне было 28 лет, она рано овдовела и перед самым нашествием французов на Москву была вторично помолвлена за князя Владимира Михайловича Волконского, уже пожилого. Свадьбу отсрочили из-за московской беды, которую Волконский пережидал в своей казанской усадьбе; но свадьбы не будет -- невеста умирала от горловой чахотки. Современница говорит: "Варвара Александровна была прекрасна собою: высокая ростом, статная, стройная, величественной осанки и имела замечательно приятные глаза" [Благово, "Рассказы бабушки", с. 183]. Это письмо ее к брату женственно-нежно в своей задушевной грусти и шутке, даже в самом почерке, который необыкновенно красив. И вот все, что осталось от ее земного существа, один этот листок! Но в нем она еще и теперь жива, в нем не остыла живая теплота ее чувства. Разве это не чудо? Каждое чувствование человека и каждая мысль есть в своем воплощении как бы дивный организм, -- и этот организм бессмертен; время может разбить только его материальную форму, но не властно расторгнуть или сделать не бывшим неповторяемый строй чувств и идей, который мгновенно и раз навсегда возник в душе человека. Поэтому все золото, какое есть на земле, не может уравновесить цену этого бедного листка почтовой бумаги, бережно несущего чрез века бессмертную жизнь сознания. Те прекрасные глаза закрылись сто лет назад, но их бархатный взгляд все светит нам, как лучи давно угасших звезд. Так и телесный облик человека, давным-давно умершего живет еще глубокой жизнью для дальнего потомка, мгновенно схваченный художником. Об этом говорит Я. Полонский в его недавно найденном стихотворении:
   
                   К портрету М. И. Лопухиной
   
   Она давно прошла, и нет уже тех глаз,
   И той улыбки нет, что молча выражали
   Страданье -- тень любви, и мысли -- тень печали.
   Но красоту ее Боровиковский спас.
   Так часть души ее от нас не улетела,
   И будет этот взгляд и эта прелесть тела
   К ней равнодушное потомство привлекать,
   Уча его любить, страдать, прощать, молчать.
   
   Она пишет: "как есть тоска по родине, так я жажду видеть нас всех вместе, особенно тебя и Павла, о которых мы так беспокоимся. Чего не дала бы я, чтобы обнять вас! И, наконец, я согласилась бы еще дольше терпеть ваше отсутствие, если бы мы могли быть спокойны на ваш счет и если бы нам не приходилось дрожать за вашу жизнь. Мой милый друг, береги себя, ради Бога! Здесь говорят, что в армии свирепствует горячка, -- будь осторожен, носи при себе камфору. Нет, я вижу отсюда, что ты ничего этого не будешь делать. Мы все еще в этом противном Нижнем, и я все еще больна. Я была сипла, когда мы виделись в Москве; по приезде сюда я совсем потеряла голос. Говорят, что он парализован; я бы теперь понравилась тебе, -- меня едва слышно и я была бы неспособна спорить с тобою. Притом у меня очень болит горло, и я сильно кашляю. Врачи теряют голову, не могут понять мою болезнь и не оказывают мне никакой помощи. Ты будешь смеяться до упаду, когда я скажу тебе, что Мудров и Шмиц, которых я позвала на консилиум, начали было лечить меня -- угадай, от чего? -- от дурной болезни. Вот до чего я дошла, какие предположения обо мне возникают. Но успокойся, милый друг, ртуть, которую они мне давали, сделала мне только вред, и теперь говорят, что я больна от чрезмерной добродетели; другие думают, что у меня чахотка, хотя у меня тот же цвет лица, как при тебе, а итог их пустословья тот, что они обещают мне выздоровление летом. Я тоже думаю, что тепло и некоторая доля спокойствия вернут мне здоровье, без которого неприятно жить. Поэтому и ты береги себя, милый друг, и пусть Бог сохранит тебя и успокоит нас насчет Павла; этого я прошу у него больше, чем здоровья для себя".
   Из писем родных видно, что она слабела все больше и больше. В феврале ее начал лечить какой-то новый врач, и его лечение принесло ей на первых порах видимую пользу; это заставило Марью Ивановну после выздоровления младших детей снова отсрочить переезд в Москву: думали, что этот врач ее вылечит. Так с ноября отъезд из Нижнего то решался, то откладывался. 14 февраля Марья Ивановна пишет: "Я 18 отсюда еду в Москву. Папенька уже приехал, и Соня переезжает тоже к нам в дом со всем потрохом, и очень будет приятно жить, кабы да тебя хотя на месяц отпустили поглядеть на тебя, мой голубчик. Да, кажется, до этого и не доживем, чтоб увидеться. Господи, когда мы услышим конец всем этим весельям. А у нас здесь столько везде больных, что ужас, -- даже, говорят, и в Петербурге; там, кажется, и войны не было, пленных тоже не возят, а болезней пропасть. Обеими руками перекрещусь, как выеду из Нижнего. Несносный и мерзкий город".
   Ей пришлось еще долго прожить в Нижнем. А в Москве в ее доме с начала февраля жил старик, Александр Яковлевич, и Софья Волкова с детьми, для которой дом ее свекрови оказался слишком тесен. Григорий очень редко писал отцу, отец тревожился о нем, а о Павле прямо говорил: "я его в живых не считаю". Софья писала Григорию: "Нас всех уверили, что он в плену, и более ничего не знаем", и снова и снова просила его найти способ узнать о месте пребывания Павла и снестись с ним: "Ты знаешь, какой он сумасшедший. Он теперь, может быть, думает, что нас никого на свете нет". Из Москвы написал Григорию и отец, поздравляя с переводом в гвардию и пеняя за лень в писании писем: "Благодарю тебя за письмо, которое тем для меня приятнее, что я еще с тех пор, как мы расстались, первое от тебя получил. Но с сими словами кончится мое неудовольствие, и я тебе прощаю за твое хорошее поведение, ибо я им очень доволен". А в другом письме он писал: "Все то, что до меня доходит, тебе делает честь, а мне, ты чувствуешь, какое удовольствие; будь всегда честен, тверд, справедлив и храбр".
   В марте Марья Ивановна опять приезжала в Москву на несколько дней, чтобы видеться с мужем и с Волковыми. Ее письма к сыну становились все плачевнее. Неизвестность о нем ее терзала; получив от него последнее письмо от 23 декабря 1812 г., она в середине следующего марта еще не имела дальнейшего известия о нем. "Когда будет счастливая минута в жизни, что я тебя увижу, мой милый! Истинно бывают минуты отчаяния... Сделай божескую милость, мой голубчик, хотя словечко об себе напиши, где ты, что ты. Никакого известия; ты легко можешь себе представить, каково мне, мой друг Гриша, ничего не знать". Ее мучит страх, чтобы он не заболел горячкой (т. е. тифом), которой так много в армии, и она умоляет его беречься, не жить с больными, искать способа удаляться от них; "куда тяжело: от пули избавишься и горячкой умрешь".
   В апреле Волкова писала Григорию, что Варвара очень плоха: она почти уже не может глотать пищи, потому что это причиняет ей сильную боль. Надежда на нового врача не оправдалась. В первых числах июня Марья Ивановна наконец решилась перевезти детей в Москву. Варвару Александровну привезли умирающей. 10 июня (1813) Марья Ивановна пишет уже из Москвы: "Милый друг, Гриша, голубчик мой родной, как я довольна, что я стала немного ближе к тебе. Я приехала наконец в Москву, хотя не совсем приятно. Варенька так больна, что нет надежды, мой голубчик, ее выздоровлению. Я уже готова сносить эту беду и затем к тебе мало пишу. Истинно тебе говорю, тяжело и несносно, как эта несчастная мысль в голове и в сердце поселилась. Надо сносить с терпением и отдаться в святую Его волю -- что Ему угодно, то и будет. Если после этого письма в первый раз, что я буду к тебе писать, я об ней ничего тебе не скажу, то ты знай, мой друг, что нечего уж более об ней говорить, как помнить, что она тебя любила, и не мало. Болезнь ее -- чахотка. Обо мне будь покоен, я себя помню для вас, мои друзья, знаю долг свой, что надо беречь себя и любить вас больше себя".
   Варвара Александровна умерла, очевидно, в эти же дни. 30 июня М. А. Волкова -- та, перу которой принадлежат известные письма к Ланской, напечатанные в "Вестнике Европы" 1874 -- 1875 гг., -- уже знала в Тамбове о смерти Варв. Алекс.; в этот день она писала своей подруге: "Ты, верно, слышала, что дочь Корсаковой, Ржевская, умерла. Жизнь ее была незавидная; верно, ей хорошо в том мире. Если уж она не в раю, то как же нам надеяться туда попасть?" ["Вестн. Евр.", 1874, август, с. 666] Похоронили Варвару Александровну в имении Корсаковых, в Николо-Пешношском монастыре (Дмитровского уезда Моск. губ.), где двадцать лет спустя ляжет рядом с нею и мать. Год спустя, т. е. в 1814 г., Марья Ивановна, перечисляя свои потери за время войны, писала: "Может быть, и Варенька была бы жива, если бы не такие несчастные тогда были обстоятельства: докторов нет, квартиры мерзкие, потеря Паши ей тоже была чувствительна. Последнее ее слово было: Паша! -- я ей показалась им, и после этого она последний раз дохнула в моих глазах".
   Варвара Александровна унесла в свою могилу и поздние, последние надежды кн. Волконского, который ее любил. Ему было в это время уже 52 года. Е. П. Янькова, приходившаяся ему двоюродной сестрой, рассказывает, что смерть Варвары Александровны тяжело поразила его. Ему, говорит она, было еще потому особенно трудно перенести эту потерю, что он был неверующий. По словам Яньковой, он был умный, хороший, очень начитанный человек; в молодости, под влиянием своего воспитателя, французского аббата-расстриги, он пропитался идеями Вольтера и Руссо и вырос язычником. Она рассказывает, что на ее советы молиться о душе Варвары Александровны он отвечал:
   -- Не умею молиться; и зачем это? Она умерла.
   Однако, говорит она, "после смерти своей невесты он стал полегче: ему хотелось верить, что она не умерла и что с ее смертью не все кончилось между ним и ею". Много лет спустя он, по словам Яньковой, таки обратился на путь веры. Покупая у старика на Сенной площади два воза сена, он захотел и сам свеситься на сенных весах; но мужичок пристыдил его: "Мы с тобой старики, нас вон где с тобой будут вешать", и показал на небо. Старый вольтерьянец саркастически усомнился, есть ли там и весы, а мужик ответил ему не столь оригинально, как резонно: "Как умрем, я-то внакладе не буду, а тебе как бы не прогадать". После этого Волконский, по совету Яньковой, поехал к митрополиту Филарету и долго с ним говорил; на следующий день пришел к нему от митрополита протоиерей Троицкой церкви, что на Арбате, и кончилось тем, что вольтерьянец исповедался и причастился и с тех пор соблюдал посты, посещал храм Божий и ежегодно говел [Д. Благово, "Рассказы бабушки", с. 183--184, 445--447]. Кн. Волконский пережил свою невесту на 32 года и умер восьмидесяти четырех лет (в 1845 году) [Род. 1761, ум. 1845]. И он, старый, лег рядом со своею матерью, в московском Ново-Девичьем монастыре. Его мать была урожденная тоже Римская-Корсакова.

IV

   Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры. Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить. И застали мы их в дни скорби всяческой -- мать, терзаемую тревогами, угасающую цветущую жизнь, всю семью в изгнании: тут-то и легко рождается сердечное участие к людям. А с ними мы выходим на широкую арену истории, личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи, т. е. с нашествием Наполеона, что вмешательство общих сил в жизнь личную становится здесь особенно наглядным. Художник-писатель, задумав исторический роман, избирает фабулой жизни нескольких заурядных людей, так или иначе вовлекаемых в круговорот исторических событий; на их настроениях и судьбе он в образах показывает, как действовал разразившийся вихрь и, следовательно, каковы были его состав, направление и сила. В судьбе Мироновых и Гринева Пушкин представил картину Пугачевщины, Толстой -- Отечественную войну в судьбе семьи Ростовых, Болконского и Безухова; и таковы все замечательные исторические повествования -- "Обрученные " Манцони, "Герман и Доротея" и пр. "Событие" эпохи не только возникает из мелочей, из тончайших индивидуальных частиц, как доказывал Толстой в "Войне и мире"; оно также само дробится на миллионы частичных эпизодов: на переломы в судьбе множества отдельных лиц, на бесчисленные семейные потрясения и пр., и в каждом из таких эпизодов для умеющего видеть отражается весь состав "события". Как пушечное ядро исследуется не только на силу своего разрыва, но и по характеру поранений, причиняемых его осколками, так всякая историческая катастрофа определяется двумя признаками: широтою ее социального захвата и особенностью ее воздействия на отдельную личность, на семью -- ячейку общества, на отдельные группы населения и т. д. Эта вторая задача историка, по преимуществу психологическая, сходна с работой художника; но в то время, как писатель-художник, исходя из своего целостного понимания эпохи, творчески-субъективно воссоздает чувства и мысли современников события, историк обязан строго следовать фактам и ими ограничиваться. Он не воображает -- он только рассказывает: из дневников и переписки своих героев он бережно восстановляет картины их настроений в ходу действительных событий их жизни, и отрывки из их писем служат в его повествовании той же цели, как разговоры в романе: непосредственно ввести читателя в те настроения действующих лиц, дать ему возможность слышать их голос и манеру их речи. И надо сказать: иной отрывок старинного письма бывает так ярок психологически и так насыщен духом времени, как едва ли может быть разговор между выдуманными людьми даже в самом лучшем историческом романе. Что здесь в особенности драгоценно, это подлинная реальность чувства и речи. У Григория Римского-Корсакова были в полку два закадычных друга, такие же кутилы, как и он: Сергей Нелединский-Мелецкий, единственный сын известного писателя Юрия Александровича Н.-М., и Петр Нащокин; все они были из богатых семейств, -- Корсакову беспрестанно пересылают из дому изрядные деньги, все по 90 дукатов (1000 рублей). Корсаков, как уже сказано, редко писал домой и тем причинял родным жестокие беспокойства. Его приятели были, вероятно, не лучше, судя по тому, что Ю. А. Нелединский придумал хитрый способ обеспечивать своей больной жене всегда свежие и регулярные письма от сына: по его требованию, сын во время похода присылал домой каждый раз по два письма, одно на имя матери, другое -- запасное, без даты, на имя отца; в каждом таком запасном письме должно быть строк 10 или 15 в осьмушку -- "и довольно. Да в конце Софье (сестре) два слова. Тому, сему поклоны, и содержание письма чтобы всегда означало, что ты проводишь время в приятности. О походах ей рассказывать незачем, лишь бы я знал, где ты; так ее письма будут мной всегда туда адресованы" ["Хроника недавней старины" из архива кн. Оболенского-Нелединского-Мелецкого, СПб., 1876, с. 122]. В мае 1813 года Петр Нащокин, оставшийся в Москве, пишет Григорию Корсакову, который подвигался тогда вместе со всем своим корпусом на запад: "Стыдно, сударь, стыдно; тебя-то еще больше надо бранить, да даже и расстрелять. Как можно -- пишет домой, ну что бы к Щекендронову (очевидно, шутливая кличка самого Нащокина) хоть строчку, по крайней мере, известить, дали ли что. Нет, избаловался ты без меня. Сейчас был у Волкова, чтобы их известить, что есть оказия, и твоя сестра хотела писать и прислать ко мне письма. Сказывали мне, что к тебе послали деньги. Ну сделай же одолжение, с этим курьером, как поедет назад, то, если прежде не будет оказии, хоть с ним все напиши, что вы делаете. Что же здесь делается, то я Нелединскому писал. Да скажи ему, что его мать умерла. Ты адресуй письма к себе в дом, а уже там мне доставят. Целую тебя и остаюсь навсегда друг твой Петр Нащокин".
   Этот бесшабашный тон и вместе мягкость, эта рыцарская дружественность и несомненное легкомыслие, это будто мимоходом брошенное известие о смерти матери Нелединского, -- сам Толстой в "Войне и мире" мог бы гордиться таким портретным письмом.

* * *

   Пора вернуться к рассказу, от которого мы, впрочем, не слишком удалились. Это письмо 1813 года возвращает нас ко времени печального приезда Марьи Ивановны в Москву и смерти Варвары Александровны. М. А. Волкова, вернувшаяся в Москву в середине октября 1813 года, чрез несколько дней по приезде писала своей подруге, что видела семейство Корсаковых, грустное, в трауре, что все они хворают. Горе посетило не одну Марью Ивановну; та же Волкова пишет, как ей грустно ездить с визитами: где плачут о недавних потерях, где терзаются страхом за живых; ей пришлось посетить в первые же дни четыре знакомых семейства: в каждом из них было по сыну убито, а остальные на войне ["В. Евр.", 1874, сентябрь, с. 141]. Марье Ивановне французское нашествие стоило сына и дочери. Она еще долго мучилась мыслью о Павле; еще в феврале 1814 г. она просит Гришу похлопотать, чтобы узнать что-нибудь о Паше, но в ее словах звучит безнадежность, да она и сама говорит, что в душе своей считает его погибшим, а все же иногда приходит надежда, авось-либо он жив. Впоследствии она писала: "Бедный и несчастный Паша! С первой минуты я уверена была, что он лег на Бородинском поле, а не у французов в руках. Знавши его нрав, минуты нельзя остановиться и полагать его пленным".
   Но время лечит раны заботами новых дней. Первый же наступающий день своими мелочными нуждами спугнет торжественность первоначальной скорби, и вот уже она слегка покрылась пеплом, как тлеющий уголь; так с каждым днем все глуше боль, и стынет жгучее воспоминание. У Марьи Ивановны оставалось еще шестеро, Григорий был в огне и не писал по три, по четыре месяца; Наташу сватали [Там же. с. 130], надо было восстановлять разоренный французами дом. Но со смерти дочери всю вторую половину года Марья Ивановна хворала, -- ее болезнь называли по-тогдашнему нервической лихорадкой, -- она стала, по ее собственным словам, "худа, стара, под бородой как сморчок".
   А тут ее подстерегала новая беда, там, где она меньше всего ее ожидала. С самого начала войны она благословляла судьбу за то, что Гриша, свет ее глаз, попал к доброму и заботливому о своих офицерах Дохтурову. Вдруг, в январе 1814 года, Гриша пишет, что он отчислен Дохтуровым от штаба и переведен в полк за участие в какой-то дуэли Нелединского-Мелецкого, а приезжие с немецкого театра войны рассказали, что эта мера была вызвана нестерпимыми кутежами и проказами Гриши. Из Москвы понеслись к блудному сыну отчаянные вопли. Писали все -- отец, мать, сестра Софья Волкова, -- каждый сообразно своему характеру, но все согласно винили во всем его дружбу с Нелединским. Мать изливалась в жалобах и упреках. Она уже полгода тяжело больна, а на второй день Рождества была даже при смерти, так что призывала священника; и все это -- нервы, все из-за детей. Получив его письмо, она два дня плакала и до сих пор не может удержать слез, как вспомнит, что он уже не при Дохтурове; а виновата во всем его компания с Нелединским, который пьяница, бретер, рад всякого в рожу, не разбирая чинов; эта дружба не доведет Гришу до добра, да и самому Нелединскому не сносить головы. Участие Гриши в дуэли она не ставит ему в большую вину, но его образ жизни, его шалости, гадкие слухи о нем -- вот что ее терзает; теперь пусть попробует, каково быть рядовым поручиком, валяться на бивуаках, быть в карауле, а иногда и без обеда; а к тому еще срам: от генерал-аншефа в полк отослан, -- никто же не поверит, что за хорошие дела. Словом, этот удар ее сразил; она непременно умрет, если Гриша не исправится. "Если еще в тебе есть капля любви ко мне, -- у ног твоих лежу со слезами и прошу тебя, чтобы ты переменился". Марья Ивановна была хороша с женою Дохтурова и иногда навещала ее; от нее, верно, она и узнала истинную причину опалы, постигшей Гришу; в письме она ссылается на сведение, идущее от самого Дохтурова, что он несколько раз арестовывал Гришу и Нелединского, но не мог их унять.
   Коротко и твердо писал отец: "Никогда не ожидаемое мною известие о твоем поведении, за которое ты и наказан покровителем твоим и милостивцем, утверждает меня еще больше в истине худых дел твоих, когда ты уже и сего добрейшего человека довел до такого строгого против тебя поступка. Ежели столько чувствительные материнские уговоры и просьбы, которая у ног твоих просит ее помилованья, не заставят тебя перемениться, то отец твой оставляет тебя с закоснелыми в мерзостях твоими друзьями и забывает, что он имел сына. Я ожидаю ответа твоего и чистейшего, чистосердечного признания во всем".
   Наконец, письмо сестры, Софьи Александровны, вперемежку по-французски и по-русски, исполнено прописных нотаций. Она жалеет брата, что он навлек на себя гнев столь превосходных родителей; но этот гнев им заслужен, ибо он, Гриша, чего она никогда от него не ожидала, забыл свой долг пред ними, пред Богом и даже обществом. Во всем виною его дружба с человеком, который лишен принципов и не знает ничего священного; этой связью он погубит свою репутацию и свою карьеру, убьет "папеньку, маменьку" и пр. Далее следуют призывы быть хорошим христианином и воздерживаться в своих страстях, а в частности -- немедленно покаяться папеньке и маменьке во всех своих преступлениях. Софья, как и мать, находила в этой истории только одну хорошую сторону -- что перевод Гриши в полк разлучает его с Нелединским. Отчаяние Марьи Ивановны, по-видимому, не в малой степени было вызвано страхом за новое, непривилегированное положение Гриши: она без ужаса не могла представить себе его несущим все обыкновенные тяготы рядового офицерства. Военную службу для своего сына она понимала только в условиях того комфорта и блеска, которые были традиционны для мужчин ее круга. Поэтому первою ее мыслью по получении Гришиного письма было принять соответственные меры, и в том же ее слезном письме есть такая приписка: "Я просила Волкова, чтобы он написал к шефу твоему, господину Удому, чтобы он тебя не оставил. Потом тоже Волков напишет к Булгакову (К. Я.), который при государе императоре, и я к тебе иначе писать не стану, как через Булгакова".
   Еще прежде, чем это тройственное письмо из дому дошло до Григория, он по собственному почину, вдогонку за первым своим письмом, подробно описал родителям историю той дуэли Нелединского. Это чистосердечное и добровольное объяснение примирило с ним родителей; они признали, что его участие в дуэли не было проступком, -- только отец возразил, что это не могла быть affaire d'honneur [дело чести -- фр.], потому что, сколько он знает, un polisson [повеса -- фр.] не может иметь une affaire d'honneur. О своем поведении вообще Григорий не писал ни слова; поэтому и родители, и Софья в своих ответных письмах, хотя уже и без слез и упреков, продолжали требовать от него подробной исповеди. Исповеди он, конечно, не написал, да тем дело и кончилось. Армия углублялась все дальше на запад, приближаясь к Парижу, он по-прежнему редко писал, и письма шли долго.

V

   "Европа спасена, народы освобождены, тиран обезоружен, и утомленное человечество ожидает всеобщего мира, как мореплаватель после бурь и крушений, претерпенных им на грозном океане, зовет тишину и пристань". Так писал в конце апреля 1814 года безыменный московский публицист ["Вестн. Евр.", 1814 г., май, No 9, с. 72]. Париж был взят, Наполеон в плену, -- Москва ликовала. 13 апреля курьер из Петербурга привез в Москву первое известие о занятии Парижа, 17-го прибыл граф Васильев, присланный Александром специально для оповещения Москвы о радостном событии. Начался длинный ряд празднеств в Первопрестольной. 23 апреля при громадном стечении народа служили в Кремле благодарственное молебствие; в следующие три дня звон колоколов не умолкал по городу с утра до вечера, во многих местах гремела музыка, а по вечерам все три дня город был пышно иллюминован, и толпы народа двигались по улицам, дивясь на разноцветные переливные огни транспарантов, на хитрые аллегорические картины, эмблемы и девизы. 24-го московское дворянство, частью по случаю взятия Парижа, частью в изъявление своей благодарности государю, приславшему незадолго пред тем 150 000 руб. на исправление дома Благородного собрания, устроило в этом собрании великолепный бал, где, между прочим, хор певчих под музыку оркестра исполнял польский, сочиненный на этот случай:
   
   Весть громчайшая несется
   На крылах с брегов Невы;
   Радость нова в души льется
   К оживлению Москвы,
                           и т. д.
   
   25 апреля было торжественное собрание Московского университета -- речи, стихи, музыка и пр. 26-го Позняков угощал Москву маскарадом, где дамы были в роскошных сарафанах и в кокошниках, унизанных жемчугом, -- и тут гремел хор:
   
   Бог и слава с нами, с нами!
   Вестник к нам Царев доспел:
   Орлими махнув крылами,
   Росс в венцах в Париж взлетел...
   
   Затем наступил перерыв в торжествах. Они возобновились 10 мая концертом в доме С. С. Апраксина, данным артистами московского императорского театра; пелись -- трио "Кто бедным милости творит", арии из "Русалки", песня "К Царю-Батюшке" и т. п. 13 мая Позняков дал в своем доме спектакль в пользу русских воинов, раненных под стенами Парижа, где актриса ухитрилась в комедию "Оборотни, или Спорь до слез, а об заклад не бейся" вставить куплеты на торжественный въезд Александра в Париж. Наконец, 19 мая московские дворяне устроили грандиозное празднество в доме Полторацкого, у Калужских ворот [Сведения о Московских празднествах 1814 г.-- там же, в двух статьях -- "Московские записки" за май и июнь, "Вестн. Евр.", 1814 г., ч. 75-ая, с. 133 и д., 292 и д.]. Программу этого праздника наша Марья Ивановна заранее сообщала в письме своему Грише. К этому времени Корсаковы, по-видимому, уже оправились от горя и тревог. 14 мая Марья Ивановна писала сыну:
   "Всевышний сжалился над своим творением и наконец этого злодея сверзил. У нас, хотя Москва и обгорела до костей, но мы на радости не унываем, а торжествуем из последних копеек. В собрании был маскарад, члены давали деньги; купцы давали маскарад, Позняков дал маскарад-театр. И каково же, что через полтора года мы торжествуем тут, где французы тоже играли комедию, на Позняковском театре. Эта мысль была всеобщая, и когда государю пели хвалу, клянусь, что мало было людей, которые бы не плакали от удовольствия. А 18 [Праздник отложили из-за дурной погоды на 19-ое] будет славный праздник, где и твои сестрицы будут отличаться. Дворяне собрались, и каждый дал, что хотел, но не меньше 200 давали; собрали 25 тысяч. Будут играть мелодраму; Россию играет Верочка Вяземская, что была Гагарина, Европу играет Лунина дочь, Славу -- Бахметева Дмитрия Алекс. (т. е. дочь). Мелодрама сочинена Пушкиным Алексеем Михайл. Потом сделан храм, где поставлен бюст его величества государя императора нашего и около стоят народы всех наций; Софья (т. е. Волкова) -- Португалия, Наташа (Римская-Корсакова) -- Англия, Шаховская -- Турция, Шаховская другая -- Германия, Полторацкая -- Швейцария, Высоцкая одна -- Италия, другая Высоцкая -- Швеция. Францию и Польшу никто не хотел представлять. Все эти мамзели поют хор -- бесподобные слова, -- и всякая кладет гирлянду цветов. Для народа -- качели, лубочная комедия, фейерверк, иллюминация".
   По свидетельству современной хроники, праздник сошел блистательно. Пьеса А. М. Пушкина называлась: "Храм бессмертия", мелодрама в трех лицах с хором европейских народов. Содержание ее было следующее: Россия в отсутствие своего государя молит небо о возвращении Александра; к ней является радостная Европа, освобожденная русским царем, а за нею вслед идет Слава -- 14-летняя хорошенькая и бойкая Бахметева -- и возвещает деяния Александра. Вдруг открывается сияющий храм бессмертия, в котором стоит бюст государя; Россия преклоняет колена, европейские народы окружают бюст. Слава венчает его лаврами, и признательная Россия -- молоденькая жена поэта кн. П. А. Вяземского, -- вся в брильянтах и золоте -- декламирует плачевные вирши Алексея Михайловича:
   
   К нему моя любовь,
   О боже! ясно доказалась:
   Лилась России кровь
   И грудь моя нещадно раздиралась.
   Смерть зрела я моих сынов;
   Но враг не наложил оков:
   К Царю я верной пребывала
   На брань младых и старцев созывала,
   И, жертвуя собой,
   Лишь слезы я лила, но не роптала.
   
   За прологом следовали бал и ужин; танцы продолжались до 4 ч. утра ["Вестн. Евр.", 1814, ч. 75, с. 294--295. См. брошюру, изданную в том же году в Москве: "Описание праздника, данного в Москве 19 мая 1814 года обществом благородных людей, по случаю взятия российскими войсками Парижа"]. Загородный дом Полторацких, где происходило это празднество, был настоящий дворец, с чудным садом. Вяземский был в числе главных устроителей. М. А. Волкова рассказывает в письме к Ланской, как он с целой депутацией явился упрашивать ее взять на себя роль Европы; по первоначальному плану пролог должны были петь, а у Волковой был хороший голос; но она отказалась, да и вообще исполнительниц для пения не нашлось, и потому было решено заменить пенье декламацией. Волкова подтверждает, что праздник был великолепен. На исполнительницах были платья баснословной дороговизны; платье Вяземской стоило две тысячи, да брильянтов на ней было тысяч на шестьсот; остальные тоже были осыпаны брильянтами, и на зрительницах было их также немало ["Вестн. Евр.", 1874 г., октябрь, с. 573, 578, 581--582]. Пред началом пролога произошла немая сцена, не предусмотренная программой. О ней рассказывает Вяземский в своей "Старой записной книжке" [Полн. собр. соч., т. VIII, с. 79]. Известно, что по возвращении москвичей в Москву после пожара в московском обществе начало складываться резко враждебное настроение против Ростопчина. Как раз в начале 1814 года эта неприязнь к Ростопчину достигла особенной остроты. И вот, когда на празднике в доме Полторацкого собравшихся гостей пригласили перейти в залу, где должна была играться мелодрама Пушкина, кн. Ю. В. Долгоруков поспешно предложил руку матери-Волковой и первый вошел с нею в залу; за ними перешла туда вся публика, и Ростопчин остался один. Он сильно обиделся, и распорядителям стоило потом большого труда уговорить его идти в залу, так что занавес можно было поднять только в 9 час.

VI

   Весь этот год (1814) и весь следовавший за ним Марья Ивановна провела в непрерывной тревоге о Грише. Мысль о том, что он не в штабе, что он осужден тянуть скучную полковую лямку, что его карьера остановлена, -- эта мысль убивала ее; она боялась, что, оставшись без попечительного надзора, он напроказит пуще прежнего и окончательно погубит себя. А он в довершение горя почти не писал ей. Почти каждое ее письмо начинается со слезных упреков за молчание. Написал из Базеля 13 января, вот уже наступил май, он вошел в Париж, а писем от него нет и нет. Все матери в Москве получили письма от сыновей из Парижа: Олсуфьева, М. А. Волкова, Щербатова, Баранова, Строганова, -- только она без письма. "Нет несчастнее меня в мире. Воля твоя, если ты жив и здоров, как не написать двух слов ко мне, что ты и как ты? Конст. Булгаков, дай ему Бог здоровья, пишет тот день, как вошли в Париж, к брату, -- не забыл написать об тебе в этакое время, что он тебе деньги с письмами отдал... Несчастный Паша после Аустерлица на перепачканной бумажке-лоскутке написал: Я и Никола живы, запечатал пятаком; а ты, милый, теперь больше имеешь способов через Булгакова ко мне написать, да не делаешь". В это время еще шла война; мать, напуганная двумя потерями, дрожала за жизнь Григория. Она пишет ему, что по несколько раз в день вспоминает о нем, каждый раз с молитвою: "Мать, Пресвятая Богородица, помилуй его и защити его от злодея!" Поздравляя его со днем рожденья, она прибавляет: "Несносная мысль, мой друг Гришенька: пишу к тебе, а может, тебя уже нет. Господи, услышь мою грешную молитву", и т. д. Так же редко, раз в два, три месяца писал ей Гриша затем и из Варшавы, где был водворен его полк с середины 1814 г., для охраны вел. князя Константина Павловича [А. Маркграфский. История л.-гв. Литовского полка. Варшава, 1887, с. 97]; тут она боялась, не заболел ли он, не "сослан" ли за проказы. Деньги -- по 90 дукатов каждый раз -- регулярно высылались ему, то с почтою, то по оказии, но он часто даже не извещал о получении их. Он жил в Варшаве с одним из сыновей известной Настасьи Дмитриевны Офросимовой , приятельницы Марьи Ивановны; молодой Офросимов каждые три недели писал родителям, и Марья Ивановна пеняла сыну, что только-де чрез Офросимова она и знает, "что есть эта несчастная Варшава". Пишут и сестры, просят его не лениться ради спокойствия матери -- ничего не помогает. Марья Ивановна пробует облегчить ему труд: "Я решилась тебе написать форму письма, как тебе писать ко мне, и отдавай эту записку в письмо Офросимова... Форма: Я, слава Богу, здоров. Желаю вам того же. Сын Ваш Григорий Р.-Корсаков. -- Я больше ничего не желаю, как узнать об тебе, жив ли ты и здоров ли". Но и это средство не помогло.
   Тем временем Марья Ивановна без устали хлопотала за сына. По ее просьбе К. Я. Булгаков просит кн. Алексея Щербатова взять Гришу в адъютанты; по ее просьбе М. А. Волкова-мать пишет о нем Полиньяку то самое письмо, которое, кстати, должно было напомнить ему о забытой им любви и которое так часто поминается в письмах Волковой-дочери к Ланской; Марья Ивановна заставляет своего приятеля, кстати же и вздыхавшего о ее Наташе, Ф. И. Талызина, написать к Олсуфьеву и просить его "о неоставлении твоем, если с тобой что случится несчастное". "Право, Гришенька, -- прибавляет она, -- ты бы с ним (с Олсуфьевым) познакомился и ходил бы к Олсуфьеву. Он тебе пригодится, также и с Кривцовым". На Талызина она надеялась больше всего; он, пишет она, "наш верный ресурс", т. е. чрез него Гриша освободится от строевой службы: "он имеет дивизию, то будем его просить. Ему дали второго Владимира и в ожидании быть генерал-лейтенантом; он представлен... К нему войди, и потом он тебя в адъютанты возьмет и будет тебя чаем поить". Поставить Гришу в такое положение, чтобы начальник поил его чаем, -- вот о чем страстно мечтает Марья Ивановна. А пока это устроится, -- хоть не был бы без надзора и авторитетной опоры. Она пишет к кн. Петру Мих. Волконскому, "который генерал-адъютантом и которого наш государь жалует": он с нею знаком и, бывши в Москве, обедал у нее; "к князю Петру я, право, такое жалкое письмо написала; нельзя, чтобы он не сжалился надо мной". И еще -- "к князю Сергею писала Волконскому, что по прозванию Бехна, князь Петр женат на сестре Бехны". По ее просьбе бывший екатерининский фаворит И. Н. Корсаков пишет Ланскому, губернатору в Варшаве, "чтобы тебя там не оставил". Она пишет о нем к А. И. Татищеву (который позже был военным министром) и сыну пишет: Ходи к Татищеву. Я просила его, чтобы он тебя не оставил, и к нему прямо послала посылку". Когда генерал-губернатором в Москву, на место Ростопчина, был назначен Тормасов, в деятельном уме Марьи Ивановны тотчас сложился план: оба полицмейстера -- ее зять Волков, и другой, Брокер,-- просятся в отставку; Тормасов наверное захочет одно из этих мест предоставить своему любимому адъютанту Бибикову, стало быть, освободится место адъютанта при нем; вот на это место и надо пристроить ее Гришу -- и Волков берется попросить Тормасова; одно препятствие -- что отец, Александр Яковлевич, в прошлом году, по такому же случаю, писал ей, что ни за что на свете не позволит, чтобы его сын был адъютантом при каком бы то ни было главнокомандующем.
   Эти и все другие хлопоты Марьи Ивановны о доставлении сыну адъютантства остались бесплодными. Тем усерднее работала она одновременно в другом направлении: она хотела выпросить Гришу в отпуск -- прежде всего, разумеется, для того, чтобы увидеть его, но не менее и с практической целью, -- чтобы здесь уговорить его выйти в отставку из Литовского полка и затем сызнова, при лучших условиях, вступить в службу, конечно, уже не "рядовым" офицером и по возможности в Москве. Она сильно тосковала о сыне. 13 мая 1814 г. поздно вечером, не предупредив родных, приехал домой, прямо из только что занятого русскими Парижа, 19-летний сын М. А. Волковой, Николай, -- брат той Волковой, чьи письма к Ланской, нами не раз цитируемые, имел в руках Л. Н. Толстой во время своей работы над "Войною и миром": приезд Николиньки Волкова, описанный в этих письмах ["Вестн. Евр.", 1874 г., октябрь, с. 579], без сомнения, и подал ему мысль изобразить сходный приезд Николиньки Ростова. Волков привез Марье Ивановне письмо от Гриши; узнав о его приезде, она в тот же день поехала к Волковым, а на следующий день писала сыну: "Вот уж, милый друг, Гриша, истинно тебе скажу, вот минута была, что я крепко ему позавидовала. Он сидит между своими, -- не только они радуются на него, -- я посторонний человек, но мне тоже было приятно и весело на душе моей его видеть и слышать. Подумаешь, откуда он приехал, какая даль, и все деяния ваши! Сколько раз человек был на ниточке жизни, что мимо ушей пролетело ядер, пуль!"
   Лишь только Гриша с полком вернулся в Россию, в Варшаву, Марья Ивановна начала приставать к нему: просись в отпуск. Просись, писала она ему, на четыре месяца, а отпустят на два. Она пускает в ход все свои связи, по ее просьбе другие ходатайствуют у вел. кн. Константина Павловича чрез близких к нему людей -- ген. Куруту, ген. Сабанеева. В октябре (1814 г.) ей подвернулся счастливый случай: приехал в Москву герой Вязьмы, Милорадович, она познакомилась с ним, излила пред ним свое сердце, и он твердо обещал устроить Гришу по ее желанию. Письмо, где она описывает сыну этот свой разговор с Милорадовичем, стоит привести целиком: оно как нельзя более картинно.
   "Сюда приезжал гр. Милорадович на несколько дней. Я с ним ужинала у Варлама (тесть К. Я. Булгакова). Вечером я с ним успела познакомиться. Он так словоохотен и без чванства человек, что с ним так легко познакомиться, как воды стакан выпить. На другой день кн. Сергей Голицын нас пригласил на бал, где праздновали его сиятельство, пели ему песнь. В течение вечера я с ним долго рядом сидела. Слово за слово начала ему рассказывать свои несчастия, начиная с Бородина и кончая потерей Варенькиной, вояж свой в Нижний от французов, потом про тебя, что ожидала тебя видеть скоро здесь, но надо, чтобы я так несчастлива была, что тебя отправили в Варшаву. "О, вы должны этим радоваться. Государь мне приказал выбрать лучших офицеров, чтобы послать в Варшаву". -- Радоваться, граф, я радуюсь, но жалею больше, что он не со мной. Вот, граф, вам стоит одно слово сказать, так верно все сделано. Тогда бы я вам при всей публике до земли поклонилась. Возьмите его к себе в адъютанты. "О, послушайте, у меня есть два адъютанта, которыми я недоволен. Обещать вам не обещаю, а постараюсь. Я уже двоим обещал, а вам его пришлю. Великий князь меня жалует; я к нему напишу, чтобы отпустил. Если же не отпустит, то я пошлю другого офицера на его место, а сын ваш будет вскоре у вас". Рассказывавши свое горе на балу, я заплакала. "Вы не должны плакать и огорчаться: у вас такие прекрасные дети. Я вам скажу чистосердечно, что я был в Париже, а такую прекрасную не видал, как ваша дочь" (т. е. Наташа). -- Надо тебе еще сказать, что у него Аракчеев адъютант, полковник, который вляпался в нашу Пенелопу (Наташа) по уши. Я дала этому адъютанту записку об тебе. Он через полчаса приходит ко мне: "Будьте, сударыня, уверены, что сын ваш будет при графе". И Волкову он тоже сказал: "Я графу говорил, он мне сказал: возьмем, брат, к себе". Он этого Аракчеева очень любит, он измайловский. Ну, мой друг Гриша, я все делаю, что возможно, мой голубчик, а об успехе не отвечаю. Кажется, Милорадович вернее всех. Он не упустил мне рассказать, как государь ему дал команду гвардии, и почему его великий князь любит за дело, которое было под Шампенуазом. Я ему сказала: "Позвольте мне вам через письмо напомнить об сыне". -- "Будьте покойны, что никак не забуду". Он мне страх полюбился, и, кажется, предобрый, а болтун на заказ" [Грибоедов шутя называл Милорадовича: chevalier-bavard (рыцарь-болтун), см. "Русск. Стар.", 1874 г., июнь, с. 276].
   Неизвестно, сдержал ли слово Милорадович, но его адъютант сделал все, что было в его силах. Недели через две Волков, зять Марьи Ивановны, получил письмо от этого Аракчеева. Оно сохранилось. "Спешу вас уведомить, -- писал Аракчеев, -- и навести удовольствие как вам, так и ее превосходительству, генеральше Корсаковой, что об увольнении сына ее, лейб-гвардии Литовского полка, в отпуск уже послано с курьером к его высочеству, Константину Павловичу. Исполняя свято данную мне препорученность как от его сестрицы (т. е. Наташи Корсаковой), так и от вас, долгом поставляю я вас о сем уведомить и просить вас, Александр Александрович, о продолжении вашего со мною знакомства". Эти строки доказывают, во-первых, что Марья Ивановна не ошиблась насчет чувств, внушенных храброму полковнику ее Пенелопой, и, во-вторых, что храбрый полковник был мало искусен в слоге.
   Из этого дела ничего не вышло: отпуска Грише не дали, и в адъютанты к себе Милорадович его не взял. Но неудача, казалось, только удвоила настойчивость Марьи Ивановны. Из ее писем не видно, чтобы Гриша так же страстно желал отпуска, -- иначе ей не приходилось бы беспрестанно напоминать ему, чтобы просился в отпуск. Весь конец этого года она истощается в усилиях выпросить сына, и, наконец, в первых числах января 1815 г., отчаявшись, принимает героическое решение. "Мой друг Гриша, голубчик мой родной, -- пишет она 11 января, -- все мои просьбы об тебе, теперь вижу, никакого действия не имеют. Итак, мой милый, я решилась, благословясь, написать к великому князю от себя письмо прямо и, написавши к тебе, повезу на почту. Дай Боже, чтоб был успех, желаемый мной. Господи, не смею вперед радоваться и полагать себя счастливой матерью". Она послала сыну копию своего прошения, чтобы он знал, что отвечать, если великий князь призовет его к себе. Прошение было составлено искусно, -- не в плачевном тоне, однако так, чтобы все ее беды бросались в глаза: и потеря Павла, и смерть Варвары Александровны, и бегство в Нижний Новгород, и свое слабое здоровье. Она почтительно просила дать Григорию отпуск на тот срок, какой великому князю угодно будет назначить. Ей казалось, что риска в ее поступке нет. "Что ж беды, если я так буду несчастлива, что не отпустит; мне стоит один труд написать да за почту заплатить. А если он рассердится, то все, что худо может случиться, -- что он письмо бросит в корзину".
   Легко представить себе, с каким болезненным нетерпением Марья Ивановна ждала ответа, переходя от надежды к унынию. То великий князь казался ей "милостивым и чувствительным", то ее брала дрожь при мысли, что откажет. В этом нервном состоянии она писала сыну: "Да, мой истинный друг, для тебя, мой голубчик, всякого и всякому стану подлить".
   Ответ пришел по-тогдашнему очень скоро, 5 марта (1815), т. е. менее чем через четыре недели. Великий князь сообщал, что при всем уважении к просьбе Марьи Ивановны и всегдашнем своем желании оказывать возможное содействие своим подчиненным "должен с сожалением моим, -- знаю, что будет вам, как матери, прискорбно, -- по всей справедливости сказать, что сын ваш весьма неревностно и, можно сказать, совершенно лениво продолжает службу. Он даже несколько месяцев как рапортуется больным, и я не помню, когда уже видел его на службе; словом, он не заслуживает быть уволен в отпуск".
   Марья Ивановна была как громом поражена: этого она не ожидала. 5 марта пришел ответ вел. князя, а 6-го она пишет сыну отчаянное письмо, и 8-го опять. Вопрос об отставке отошел уже на задний план: теперь она трепещет, как бы великий князь, в гневе своем на Гришу, не стал его преследовать, не выписал его куда-нибудь на линию или в Оренбург; "этого я уж не перенесу и не переживу этакой беды". Она заклинает сына служить исправно (разумеется, только ради карьеры). "Родной мой, у ног твоих лежу. Гриша, прошу тебя, как мать: если ты не хочешь над собой сжалиться, то, по крайней мере, надо мной. Будь прилежен к службе, не сказывайся больным по пустякам, старайся заслужить милость его высочества, а заслужить оную иначе нельзя, как стараться служить хорошенько. Помни, что все счастье твое и мое зависит от великого князя; иначе ты не можешь ничего получить приятного по службе, как твоим старанием. Да, мой друг, это я тебе говорю от истинного сердца; душа моя теперь ничем не наполнена, как совершенным горем на твой счет".
   Отныне она уже не знает покоя; ей все мерещится, что с Гришей случилась какая-нибудь беда, или же ей представляется, что он не мог так долго рапортоваться больным, а верно, у него есть злодеи, которые оклеветали его пред великим князем.
   На ее счастье в Москве как раз находился ее друг и поклонник ее красивой Наташи, Ф. И. Талызин. Она заставила его тотчас написать самое настоятельное письмо (оно сохранилось в копии) к его другу, генер.-майору Н. Д. Олсуфьеву,-- ближайшему фавориту в. кн. Константина; он просил Олсуфьева склонить милость вел. князя к молодому Корсакову, обелить последнего, выпросить ему отпуск и оказывать ему покровительство, но также и написать всю правду. По-видимому, он или сама Марья Ивановна не были уверены в полной непорочности Гриши. Как ни далека была Варшава, до М. И. все-таки доходили кое-какие слухи. Так, незадолго до этой истории, в конце зимы, ей рассказали, что Гриша поссорился со своим батальонным командиром и переведен в другой батальон. Тогда она ему горько пеняла за это: одна-де надежда на отпуск должна бы сделать его скромнее, да и вообще ей странно, "как вы, господа храбрые офицеры, не понимаете, что командир, будь он хоть дубина, но его надо слушать и повиноваться". А того она не знала ни теперь, ни потом, что Григорий действительно был болен, и именно вследствие раны, полученной им на дуэли с каким-то офицером. Об этом мы узнаем из письма к Григорию его друга, С. Ю. Нелединского-Мелецкого.
   Отпуска он не получил, а тут недолго спустя вернувшийся с Эльбы Наполеон снова замутил Европу. 7 апреля (1815 г.) Марья Ивановна смогла написать сыну лишь несколько строк: "Милый друг Гриша, не могу много писать, мой родной; не осушая глаз плачу. Каково же -- опять война. Господи спаси тебя и помилуй! Дай-то Бог хоть через два года увидеться. Христос с тобой, спаси тебя и помилуй". Но Литовский полк на войну не послали. 4-го августа, когда уже все было кончено, Марья Ивановна пишет: "Вчера у нас прошел слух, будто черт сам околел (т. е. Наполеон). Если бы эта милость Божья была! Но нет, мир христианский столь грешен, что оной милости не достоин. Довольно и того по нашим грехам, что его и в другой раз поймали. Это невероятно даже, в 3 месяца кончить все; вот каков седенький Блюхер. Как я рада, мой милый друг, этого я не умею объяснить, что гвардия не ходила далее Варшавы; хотя прогулка эта и не совсем приятна, но живы все остались. Велик Бог и милость Его до нас многогрешных. Верно, вам всем не очень приятно, что вас не было там, и вы не в Париже. Матери и жены не так рассуждают, и всякая молит Бога за Блюхера. Я не умею объяснить, как я боготворю Блюхера и Веллингтона. Конечно, жаль, -- и у них тоже люди погибли, а не мухи. Если б столько и мух перебить, сколько погибло людей с тех пор, как этот черт Наполеон вел войну, да привести потом на это место человека с чувством, где лежат 10 миллионов мух, так всякий содрогнется, кроме черта самого и изверга Наполеона, -- этому все ничего. Если он околел, неужели его не открыли, чтобы видеть внутренность этого изверга? Я уверена, что у него было два сердца, так как у злых людей находили по два крана. И он не был злой, а был кровопийца; только и счастлив, чтоб губить людей для своей славы, которая что ему сделала? околел как собака; даже и в истории, если будут ее писать, героем его грешно назвать, а просто разбойником, извергом. И сколько слез пролито! его бы, злодея, несколько раз можно бы было в них утопить. Но дай-то Бог, чтобы это была правда, что он околел. Казалось бы, что ему самому бы надо убиться или опиться, -- да мерзавец-то любит жизнь больше всего". -- Марья Ивановна ненавидела не только Наполеона, но и всех французов. Вообще на ее примере можно видеть, как личные страдания, перенесенные русскими людьми в 1812--14 годах, породили в обществе негуманный, эгоистический национализм. Той же осенью 1815 г. она пишет сыну: "Я чай, ты по-польски так и режешь, как эти бритые поляки с завороченными рукавами. Признаюсь, что ненавижу их род, -- все обманщики и плуты, не много лучше этой бесхарактерной французской нации: сам ласкает, а за пазухой змея сидит. А эти мерзавцы французы голопятые -- уже ни на что не похожи: присягают королю, а между тем комплоты новые ежеминутно против него. Что уже про них говорят теперь, волосы дыбом становятся. Всякий русский должен Бога благодарить, что он родился не французом; всякий русский мужик лучше и почтеннее французского министра: совесть чиста перед Богом и перед отечеством". Эта ненависть к французам, как видно, крепко укоренилась в Марье Ивановне; еще в 1821 году, передавая слышанный ею из вторых уст непочтительный отзыв какого-то французского депутата об Александре I, она разражается бранью: "Мерзавцы, безбожники, уроды рода христианского! ненавижу! что черт, что француз -- одно и то же".
   Гриша взял (или ему дали) отпуск только весною 1816 г., для лечебной поездки на Кавказ. До тех пор продолжалось то же: он писал редко, мать просила и корила его, со вздохом перечисляла счастливые семьи, чьи сыновья или мужья приезжали в отпуск, и все продолжала высылать Грише деньги, не малые, и чай, и халат бухарский, теплые сапоги и фуфайки и разные другие вещи с оказиями. Ее любовь к сыну нимало не пошатнулась, несмотря на его невнимание, шалости и нерадение в службе (он все еще был подпоручиком); она уверяла себя, что это, "видно, остатки Нелединского дружества".
   Нелединский с середины 1814 г. жил в Петербурге и был в переписке с Григорием Корсаковым. Из писем Нелединского мы узнаем, что он перед тем был болен и лечился в Бадене; по приезде в Петербург он еще не совсем оправился, сидит взаперти -- и не жалеет об этом: Петербург ему не нравится, один только и есть приятный дом -- Архаровых; он рад своему уединению, где чтение и музыка составляют его отраду. -- Он пишет по-французски, и в его письмах есть аффектированная разочарованность. Недель шесть спустя (ноябрь 1814), уже бывая в обществе, он еще более недоволен Петербургом. Корсаков, как видно, жаловался ему на варшавскую скуку; удивляюсь, пишет Нелединский, как можно скучать среди очаровательных полек; другое дело -- Петербург, здесь действительно можно умереть со скуки, и вы напрасно завидуете моим развлечениям и победам. Здесь все так неприветливо, женщины едва отвечают, парадируя напускной неприступностью вместо добродетели; их шокируют, видите ли, дурные манеры военных, а некоторые порицают даже тот любезный прием, который оказывают военным в немногих порядочных домах Петербурга. От этих жалких кумушек приходится слышать такие речи: эти-де господа (т. е. военные) привыкли за время войны вести цыганский образ жизни, пусть-ка сначала отвыкнут от своих бивачных нравов, а если не научатся вести себя прилично, -- их надо будет совсем исключить из светского общества. Хорош патриотизм; так-то поощряют доблесть и вознаграждают за лишения, сопряженные со службою родине! -- Словом, Петербург так противен Нелединскому, что он с нетерпением ждет новой войны (тогда поговаривали о войне с Австрией или с Турцией); где бы ни воевать, только бы оставить этот несносный город. -- Это было писано в ноябре, а полгода спустя, в апреле (1815) Нелединский уже привольно плавает и ныряет в петербургском свете, адски влюблен, танцует без устали и более не жалуется на Петербург. Между прочим, из его слов видно, что Корсаков сердился на мать за то, что она своей глупой затеей -- послать прошение великому князю -- навлекла на него неприятности по службе; Нелединский увещевает его, что Марьей Ивановной руководило только естественное желание увидеться с ним, Гришей.

VII

   Такие скорбные воспоминания и такие ежедневные тревоги, какие переживала Марья Ивановна в 1814--15 гг., в наше время, без сомнения, надолго погрузили бы всю семью в печаль и равнодушие к веселью. А в доме Марьи Ивановны уже с осени 1814 года возобновилась та же шумная, широкая, хлебосольная жизнь, которая завелась там задолго до войны, -- и то же самое мы видим по всей Москве, во всех видных домах, где также минувшая гроза оставила неизгладимые, казалось бы, следы. Зимние сезоны 1814 и 1815 годов в Москве были даже шумнее и веселее сезонов 1810 и 11-го годов. Бал следовал за балом без передышки, а в промежутках -- всевозможные завтраки, катанья, детские утра и пр. Волкова в письме к Ланской от 4 января 1815 г. перечисляет свои выезды за текущую неделю: в субботу танцевали до пяти часов утра у Оболенских, в понедельник -- до трех у Голицына, в четверг предстоит костюмированный бал у Рябининой, в субботу -- вечер у Оболенских, в воскресенье званы к гр. Толстому на завтрак, после которого будут танцы, а вечером в тот же день придется плясать у Ф. Голицына ["Вестн. Евр.", 1875, январь, с. 221--225]. И так всю зиму без перерыва, и все эти балы "так оживленны, что приходится вертеться до изнеможения", "а потом полдня лежишь в кровати от усталости"; от этой усталости Волкова уже к концу января "заметно похудела", а в феврале она пишет: "В нынешнем году многие поплатились за танцы. Бедная кн. Шаховская опасно больна. У нас умирает маленькая гр. Бобринская вследствие простуды, схваченной ею на бале".
   Удрученная заботами о Грише, Марья Ивановна нисколько не отставала от этого веселого общества. Когда, в декабре 1814 г., проездом в Петербург остановился в Москве персидский посол, это дало повод московскому обществу устроить ряд блестящих раутов. Посол был еще молод и красавец собой. "Вчера,-- пишет Марья Ивановна сыну,-- гр. Орлова давала бал персидскому послу, где и мы с Наташей отличались, и этой черной харе Наташа полюбилась", а А. Я. Булгаков, тоже бывший на этом балу, в письме к брату передает остроумное замечание, сделанное персом в этот вечер; ему все понравилось, но удивило его, зачем на этом балу так много старых женщин, и, когда ему объяснили, что это матери и тетки присутствующих девиц, которые не могут выезжать одни, он резонно заметил: разве у них нет отцов и дядей? ["Рус. Арх.", 1900, кн. 7, с. 327] -- Корсаковы в эту зиму не только посещают чужие балы -- у Марьи Ивановны уже у самой вечера. 25 января (1815 г.) М. А. Волкова плясала у нее ["В. Евр.", 1875, январь, с. 223]; 2 февраля у Марьи Ивановны была folle journée [Сумасшедший день -- фр.], о которой говорили уже за неделю, и об этой забаве писали: Волкова -- своей подруге, А. Булгаков -- своему брату, Кристин -- княжне Туркестановой ["Рус. Арх.", 1900, кн. 8, с. 456; "В. Евр.", там же, с. 224; Ferd. Christin et la Pr. Tourkestanow, Moscou, 1882, p. 165]; именно, завтракали у Марьи Ивановны, затем катались по городу и предместьям -- было 30 саней, до ста приглашенных,-- после катанья закусывали у Ф. Голицына, а кончили день балом в Собрании. Так шла вся зима, а летом 1815 г. Марья Ивановна с дочерьми развлекалась поездками к знакомым в их подмосковные: к Ст. Ст. Апраксину на три дня, к кн. Вяземской на две недели, а то к дочери Софье (Волковой) -- и всюду жили весело.
   Отчасти, может быть, вести такую открытую жизнь побуждала Марью Ивановну забота о своей Пенелопе -- о Наташе. Девушке было уже за двадцать, т. е., по тогдашним понятиям, -- давно пора замуж; а Марья Ивановна была заботливая мать. В поклонниках недостатка не было, но серьезных намерений никто не обнаруживал. Одно время ухаживал за Наташей Орлов (трудно определить, какой), и весною 1814 г. Гриша из армии спрашивал мать, верны ли дошедшие до него слухи, что Наташа выходит или уже вышла за Орлова; но Марья Ивановна отвечала ему: "все это вздор, она под той же крышкой со мной живет; непонятное дело, как могли этакие фальшивые вести дойти до Франции. Это правда, что он Пенелопе куры строил, но ничего из этого не вышло солидного, или, лучше сказать, его родные разбили, т. е. графиня Орлова; она, что приехала в Москву, то он перестал почти ко мне ездить". Потом -- уже года полтора спустя -- были у нее виды на Александра Дм. Олсуфьева, штаб-ротмистра Ахтырского гусарского полка, из хорошей московской семьи. "Вчера, -- пишет она (октябрь 1815 г.), -- у меня был Олсуфьев, нынче едет в полк, который в Старой Руссе, 600 верст отсюда. Для меня он стал молодец хоть куда, а нашей Пенелопе все не по вкусу. Право, не знаю, какого она жениха дожидается. Только двух этаких девок и знаю: графиню Орлову (т. е. А. А.). Да той немудрено, она от богатства себе не находит мужей; ей все кажется, что для мужиков ее на ней женятся, -- а Наташа из чего капризничает, не понимаю". Однако, несмотря на неохоту дочери, Марья Ивановна, видимо, приманивала Олсуфьева. Когда в следующем июне (значит, 1816 г.) Олсуфьев опять приехал в Москву, с отпуском на три месяца, Марья Ивановна писала Грише: "Это на наше счастье, мой друг: в другой раз годом отпускается". В это же время она имела виды на кн. Н. С. Меньшикова, -- вероятно, у нее были для этого основания. Но ни то, ни другое не удалось. Олсуфьев, как только приехал, начал явно ухаживать за одной из Кавериных и, что хуже, увлек за собою и Меньшикова; ровно месяц спустя Марья Ивановна пишет: "Олсуфьев женится на Кавериной, Меньшиков, говорят, тоже на Кавериной. Это Олсуфьев работает и для себя, и для него, -- они большие приятели. И признаюсь тебе, очень мне грустно, что князя Меньшикова из наших рук отбил Олсуфьев. Пускай бы уж кто другой, а не этот дурак. Смерть досадно, признаюсь тебе, мой милый друг; думала, что Меньшиков будет наш". Меньшиков не женился на Кавериной, да не женился и на Наташе, а Олсуфьев действительно женился на старшей Кавериной, Марье Павловне, но меньше чем через три года овдовел: Марья Павловна умерла 24 лет, от чахотки. Эти барышни Каверины были сестры пушкинского приятеля, геттингенца; их было трое, все очень красивые, и все рано угасли в чахотке, унаследованной от матери ["Письма А. Я. Булгакова к брату", "Рус. Арх.", 1900, кн. 11, с. 369; ср. "Остаф. арх.", т. III, .с. 432].
   Мы упустили выше сказать, что в это же время, 14 января не то 1814, не то 1815 года (на письме не означен год), умер старик Римский-Корсаков, Александр Яковлевич, по-видимому в деревне, где он постоянно жил. Его смерть нисколько не отразилась на образе жизни Марьи Ивановны и ее детей.
   Отныне жизнь Марьи Ивановны уже до конца не будет ничем омрачена. Невзгоды и потери 1812--14 годов были в ее жизни случайным, можно сказать -- сверхличным эпизодом; когда бы не эта историческая гроза, разразившаяся над всей Россией, Марья Ивановна, вероятно, прожила бы весь свой век безмятежно и счастливо, потому что тех, кто так охотно приемлет жизнь и так верит ей, как она, судьба любит щадить и баловать. Больше в ее доме нет смертей -- до ее собственной смерти; все идет складно, и жизнь катится весело, людно и шумно, в полном довольстве, которое обеспечивалось доходами с нескольких тысяч пензенских и тамбовских "душ". Какие еще были события в жизни Марьи Ивановны, о тех речь впереди; теперь же расскажу, как она жила в ближайшие годы, с тех пор, как кончились ее напасти. Задача не трудна: Марья Ивановна писала Грише по 2, по 3 и 4 раза в неделю; а привычка ее была писать ему наподобие дневника, т. е. подробно рассказывать весь свой день и предшествующие два или три дня, от того часа, на котором она оборвала предыдущее письмо, -- час за часом с утра до вечера, и обычно с пересказом разговоров, которые она вела, новостей, которые слышала, и своих впечатлений. Эти письма сохранились, и дальнейший рассказ будет весь до малейшей подробности основан на них.

VIII

   Дом Марьи Ивановны в 1816--1823 гг.-- во всех отношениях типичный дом Грибоедовской Москвы. Как раз в эти годы (1818 и 1823) и как раз в том кругу, к которому принадлежала семья Римских-Корсаковых, Грибоедов, наезжая в Москву, наблюдал московское общество; в эти же годы было и создано "Горе от ума". Грибоедов несомненно с детства знал Марью Ивановну, и очень вероятно, что в эти приезды он бывал в ее доме. Несколько лет спустя, еще при жизни Грибоедова (в 1828 г.), обе семьи породнились, младший сын Марьи Ивановны, Сергей, женился на той самой кузине Грибоедова, Софье Алексеевне, которую предание называет прототипом Софьи Фамусовой, как ее отца, дядю Грибоедова,-- прототипом самого Фамусова [Сергея Александровича Римского-Корсакова не раз называли прототипом Скалозуба, что, без сомнения, ошибочно; но любопытны эти смутные воспоминания о связи персонажей "Горя от ума" с домом Марьи Ивановны; в одной новейшей статье даже прямо говорится о "доме, бывшем когда-то Римских-Корсаковых, в Газетном переулке (!), в котором Грибоедов посещал знакомую семью, снабдившую его всеми типами "Горе от ума", начиная от Фамусова, Софьи, Молчалина, Скалозуба и кончая лакеем Петрушкой", см. "Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова" п. ред. Н. К. Пиксанова, 1913 г., т. II, с. 341, в статье редактора: "Прототипы действующих лиц комедии "Горе от ума"].
   Как известно, "портретность" персонажей "Горя от ума" не подлежит сомнению; но она весьма условна. Глубоко верны слова А. Н. Веселовского: "...невозможно упускать из виду, что копировка шла не далее первоначального контура, общего облика, оживить который и сделать цельным, своеобразным типом, вполне отвечающим замыслу автора, было неотъемлемым делом его таланта" ["Очерк первоначальной истории "Горе от ума" -- "Русск. Арх.", 1874, I, 1540-1541]. В известном смысле "Горе от ума" -- эпизод из жизни самого Грибоедова, и сам автор -- прототип Чацкого. Таков был несомненно и сознательный замысел Грибоедова. Чацкий взят в той самой позиции, в какой дважды был сам Грибоедов, -- вернувшимся в Москву после долгого отсутствия. Выдуманная Грибоедовым любовь Чацкого к Софье (потому что в его собственной жизни, как говорят биографы, такого факта не было) служит для обострения этой позиции: она делает московские впечатления Чацкого более яркими и болезненными, его ответы на них -- более страстными; это -- целесообразное усиление автобиографического элемента. Особенно любопытны в этом отношении обмолвки комедии, еще более приближающие Чацкого к Грибоедову. Чацкий имеет какое-то странное отношение к литературе: он, как сам Грибоедов, -- "пишет, переводит". И где он был эти три года? В пьесе намекается, что в чужих краях; но есть в ней и противоположные намеки: он лечился на "кислых водах", -- так говорили тогда только о Кавказских водах; он и сам вспоминает Кавказ [В рукописи Моск. Историч. Музея, изданной В. Е. Якушкиным]:
   
   Я был в краях,
   Где с гор верьхов ком снега ветер скатит
                                                                      и т. д.--
   ни дать, ни взять, как сам Грибоедов. Далее, он отсутствовал из Москвы три года, а Горичеву он говорит:
   
   Не в третьем ли году, в конце,
   В полку тебя я знал?
   
   а по ранней рукописи даже -- "не в прошлом ли году, в конце". И теперь он приехал в Москву, очевидно, из Петербурга -- проехал "верст больше семисот" (45 часов): именно столько считали тогда между Петербургом и Москвою [Волкова пишет Ланской в 1818 году: "Ты, верно, забываешь, милый друг, что Москва в 700 верстах от Петербурга" -- "Вестн. Евр.", 1875, август с. 686]. Но, разумеется, еще гораздо более, нежели эти внешние черты сходства, Чацкого сближает с его творцом тожество их настроения и их взглядов, неопровержимо доказанное критикою [См. особенно H. К. Пиксанова биографию Грибоедова, при 1-м томе академич. издания сочинений Грибоедова, и статью А. Кадлубовского в "Сборнике" Истор.-филол. Общества при Нежинском институте. Киев, 1896]. И тем не менее, в целом, как очевидно для всякого, Чацкий вовсе не автопортрет Грибоедова, художественный облик первого не совпадает с личностью второго; и таковы, конечно, все действующие лица комедии: каждое создано из черт, наблюденных поэтом в действительности, может быть, даже из черт, подмеченных им преимущественно у одного определенного лица, но каждое именно не списано, а создано по таинственным законам художественного творчества. Эту элементарную истину надо иметь в виду всюду, где заходит речь о конкретном материале, из которого художник созидал свои образы.
   Войдем же в дом Марьи Ивановны; едва мы перешагнем порог, нас охватит атмосфера "Горе от ума".
   Дом большой, просторный, в два этажа и два десятка комнат, с залой, умещающей в себе маскарады и балы на сотни персон и благотворительные концерты. Фасад выходит на Страстную площадь: нынешние москвичи знают здание 7-й мужской гимназии. При доме громадное дворовое место, целая усадьба; здесь флигель-особняк и службы: конюшня, каретные сараи, помещения для дворни семейной и холостой. В конюшне 6--7 лошадей, в сараях -- кареты и сани, выездные и дорожные; в доме и на дворе -- множество крепостной прислуги: кучера и мальчишки-форейторы, прачки, повар, кухарка, горничные. В доме, кроме своих, живут какие-то старушки -- Марья Тимофеевна и другие, еще слепой старичок Петр Иванович, -- "моя инвалидная команда", как не без ласковости называет их Марья Ивановна; за стол садится человек 15, потому что почти всегда из утренних визитеров 2--3 остаются на обед. Всем до последнего сторожа живется сытно и привольно; Марья Ивановна сама любит жить и дает жить другим.
   При Марье Ивановне сын Сергей и три дочери: красавица, уже порядочно за 20, в полном цвету, Наташа, подрастающая красавица Саша и девочка Катя. Сергей служит в Бородинском полку, тут же, в Москве, и живет зимою дома. Гриша уже давно, благодаря связям, переведен из Варшавы в Петербург, в лейб-гвардии Московский полк, и мать за него спокойна, тем более что теперь он чаще пишет и приезжие чаще привозят от него поклоны. Всем домом твердо правит, обо всех думает Марья Ивановна. Ей под пятьдесят. Она совсем здорова, бодра и легка на подъем, но у нее частые "вертижи", темнеет в глазах. Она чрез меру толстеет с годами и слишком многокровна; доктор прописывает ей кровопусканья.
   Марья Ивановна встает рано, в 7 час., иногда в 6; только если накануне поздно вернулись с бала, она проспит до 9. Помолившись Богу, она входит в гостиную и здесь пьет чай с наперсницей-горничной Дуняшкой. Только отопьет чай, идут министры с докладами. Главный министр -- Яков Иванович Розенберг; он давно живет в доме и вполне свой человек. Яков Иванович докладывает счета, подлежащие оплате. Марья Ивановна недовольна: расходы огромные, деньги идут как сор, а из деревни не шлют; хорошо, что есть впереди доход, а то смерть скучно: деньги есть, а все без денег сидишь. Обсуждают вины пензенского приказчика: уже конец января, а еще греча не перемолочена, овес тоже, рожь не продана. Сколько это составит дохода? Ржи 2000 четвертей -- 14 тысяч рублей, крупы 600 четвертей -- 6 тысяч; всего, значит, будет 20 тысяч. Надо будет послать туда Андрея Пономарева, чтобы на месте распорядился: деньги нужны, и Грише надо послать. -- Якова Ивановича сменяет главный кучер Астафий; к каждому слову -- "позвольте доложить"; нужно терпение Марьи Ивановны, чтобы выслушивать его. Покончив с Астафием, Марья Ивановна идет к ключнице Анисье, пьет у нее кофе, обсуждает с нею дела по кухне и гардеробу и иной раз провозится с нею до обеда, занявшись кройкою на дочерей. Наташа так растолстела, что мочи нет, совсем стала баба, на мамзель не похожа; все платья брось, нечего надеть, все надо новые шить; а Саша и Катя выросли. Да только ли хлопот с детьми! Гриша жил в гостинице, теперь решил взять квартиру, -- надо ее обставить. Марья Ивановна составляет реестр нужным вещам. Нужны ему: диван, 6 кресел, 6 стульев, стол письменный, крытый кожею, с ящиками, бюро, столик к дивану, комод, гардероб, шкаф; далее, суповая чашка, два соусника, 4 блюда, две дюжины тарелок, круглая чашка для бульона, поднос, дюжина чашек, дюжина стаканов, дюжина рюмок, два графина, судок, две солонки, щипцы. На все это Марья Ивановна посылает ему 400 руб. Потом лошади: он нанимает в Петербурге пару и сани за 300 руб. в месяц; а Марья Ивановна справилась у Миши Голицына, что в Петербурге овес -- 12 руб. четверть, сено -- 1 руб. 25 коп. пуд; по этим ценам содержание лошади должно обходиться только рублей в 40, значит, ему выгоднее держать четверку своих, нежели нанимать пару. А как Марья Ивановна собирается в Ростов на богомолье, она там и купит ему лошадей. И точно, в Ростове она достала четверку казанских гнедых лошадок, хорошеньких, но еще не ходивших в упряжи; заплатила 600 рублей. Начинаются хлопоты: лошадей объезжают, заказывают кучерские кафтаны и хомуты такие, чтобы годились и в карету, и в дрожки; Марья Ивановна пригоняет все дело так, чтобы лошади были у Гриши на Страстной неделе: пусть на Святой щеголяет новым выездом. И вот все готово; утром, после докладов, Марья Ивановна садится писать Грише (она всегда пишет ему в это время); пишет она, что все отправилось к нему нынче рано, и как она рада, что он будет теперь с лошадьми. Овса ему надо в месяц на четырех лошадей, если в 9 мер, -- 6 четвертей 6 четвериков, а если в 8, -- 7 четвертей 4 четверика; пусть велит купить. И пусть сам посмотрит, как все привезут. Кафтаны сшиты на петербургский манер, и сукно довольно хорошо. "Кучера твои, как женихи, приходили оба ко мне. Я им мораль читала. Прикажи Алексашке за мальчишкой смотреть, он такой хорошенький, и чтобы Петрушка его не бил. Петрушка ужасный буян и преупрямый болтун". Теперь у Гриши пять человек прислуги, все из дому, в том числе повар. Так жил тогда в Петербурге гвардейский офицер средней руки. -- Только кончила экипировку Гриши,-- Сережа произведен в прапорщики: Марья Ивановна посылает за портным, заказывает мундир для Сережи и двое панталон; да и ему теперь надо дрожки купить, ездить на ученье в казармы, а дрожки, это около 1300 руб.,-- "распоясывайся, мать Марья". Но она не ропщет на эти расходы, только бы сынки хорошо служили.
   Надо заметить, что Марья Ивановна вечно в долгу у разных поставщиков. Состояние у нее хорошее, -- 2500 душ мужского пола в Рязанской, Тамбовской и Пензенской губерниях, -- доходы немалые, но живет она не по средствам, "уж очень размашисто". А как она выходит из долговых затруднений, об этом картинно рассказывает много лет и близко знавшая ее Е. П. Янькова: "Вот, придет время расплаты, явится к ней каретник, она так его примет, усадит с собой чай пить, обласкает, заговорит -- у того и язык не шевельнется, не то что попросить уплаты, -- напомнить посовестится. Так ни с чем от нее и отправится, хотя и без денег, но довольный приемом" [Д. Благово, "Рассказы бабушки", 1885, с. 440]. Марья Ивановна вообще добра и обходительна, "всех умеет обласкать и приветить". Но в Москве злословят про нее: "должна целому городу, никому не платит, а балы дает да дает" ["Письма А. Я. Булгакова", 1822 г., "Рус. Арх.", 1901, т. I, с. 401.-- В 1817 г. Марья Ивановна, нуждаясь в деньгах, даже перебралась на год в малый дом, а большой сдала граф. Бобринской за 12 000 руб. с уплатою всех денег вперед].
   Но мы уклонились от рассказа. Много хлопот у Марьи Ивановны и по дому. Затеяла Марья Ивановна обить мебель новой материей, -- старая износилась,-- и поставила на эту работу своих же дворовых: Ванюшку Пономарева, Тимошку и Алешку Турикова; "я им приказала быть tapissiers [обойщиками -- фр.], они молотки в руки и заколотили". А материя вот каких цветов: та комната, из которой топится камин, обивается кумачом и делает вид мериносу; другая, где клавикорды стоят, -- синей китайкой, наподобие каземира Marie-Louise; третья, гостиная, -- желтой английской китайкой, которая не в пример лучше сафьяна.
   Часам к 12 Марья Ивановна кончила хозяйственные дела и написала письмо к Грише. Писать "со сна" она не любит -- тяжело глазам: "мне надо расходиться, разгуляться, а потом писать"; поэтому она пишет попозже. Почерк у нее старинный, крайне неразборчивый, безграмотность вопиющая, но темперамент выручает: она пишет быстро, нимало не задумываясь, -- дескать, Гриша не осудит. Тем временем уже пошел народ; обыкновенно это все те же лица, друзья дома, ежедневные посетители: Спиридов, Башилов, Подчаский, Метакса; но бывают и посторонние; как видно, ранние визиты были тогда в обычае, -- так и Скалозуб является к Фамусовым утром. Вот с утра сидят Спиридов, Метакса и Миша Голицын, сын петербургской тетушки Марьи Адамовны; потом явились визитеры -- Нарышкин с женою, затем живописец Рейхель, которого Марья Ивановна пригласила писать Наташин портрет. Забежал на минуту Подчаский: Москва вся в хлопотах, -- в пятницу маскарад у Кологривовой; Марья Ивановна дает Подчаскому старинный бархатный кафтан, шитый золотом. Сережа будет одет женщиной, для Наташи тоже все священные арматуры готовы, бриллианты набраны, -- она будет в бархатном зеленом сарафане. Или другое утро: кончив дела, села писать письмо к Грише, -- докладывают о приходе Талызина; немного погодя является Бехна-Волконский; принялись они толковать о службе; Бехна остановился у Бибиковых во флигеле; Марья Ивановна предлагает ему переехать к ней и велит отвести ему комнату; "согрешила я; мне кажется, Бибиков пустил его, авось-либо не влюбится ли в которую свояченицу. Нынче народ востер, добрым манером не много сделаешь, надо употреблять хитрость и подловить". Потом приехал муж Кологривовой; эти трое сидели больше часа. Потом приехала Маргарита Александровна Волкова, потом Миша Голицын; тут был разговор об иерусалимском патриархе, недавно приехавшем в Москву.
   Но не каждый день с утра гости. Если чужих нет, Марья Ивановна еще до обеда выезжает из дому. Отдав с утра распоряжения и написав письмо Грише, она идет одеваться. Надо навестить больных -- старика Офросимова и Щербатова, или надо в лавки. Довольно часто Марья Ивановна "со всем потрохом" обедает у дочери Сони (Волковой), особенно когда там рожденье, именины или т. п., изредка обедает она и у чужих, но только по необходимости. Иногда и у Марьи Ивановны бывает парадный обед. В день ее ангела у нее за столом 39 персон старых и малых, в день рожденья Гриши -- то же самое, обедают Соня с потрохом, Бальменша, Нарышкин, Н. А. Корсаков, Ржевский Павел, Метакса, княжна Софья (Туркестанова). А то обедает у нее иерусалимский патриарх, и при нем обычные: Голицын, Спиридов, Метакса, княжна Софья; патриарх -- предобрый старик и не ханжа, много рассказывал про Иерусалим, -- удивительно какое интересное место, -- "когда будут крестовые походы, я непременно, Гриша, за тобой поеду; и вся компания наша собирается, кто с котомкой, кто с мешком, иные пешком, -- и совсем готовы".
   Но обычно Марья Ивановна обедает дома и только со своими, т. е. с домашними и 2--3 приятелями. Обед --в 1 ч. А после обеда она отдыхает часок, тут же в столовой на диване. Дремлют и другие: Голицын болтал, болтал, да и задремал в креслах, а кн. Софья, Наташа и Дуняшка сначала тихо разговаривали, потом начали спорить и разбудили спящих. Подают чай, а тут скоро либо кто заедет -- и тогда уже останется ужинать, либо пора собираться куда-нибудь. Часто вечер проводят у Сони Волковой, играют в банчок на серебряные пятачки или в бостон, -- молодежь облепит стол, как мухи к меду. Иногда ездят в концерт или в театр. Намедни смотрели "Сороку-воровку", -- "и мои мамзели так разревелись, что унять нельзя было". Бывают концерты даже у самой Марьи Ивановны. Сама-то она в музыке ничего не понимает, и на музыкальные вечера у знакомых ее "за ослиными ушами" даже не приглашают. Но по доброте и из любви к затеям она рада помочь бедному артисту. "Нынче у меня в доме концерт, -- пишет она сыну. -- Я дала залу одному музыканту, фамилия его Рудерсдорф. Играет на скрипице, по мне нехорошо, -- я в этом слепой человек, -- а свистит он прелестно, с гитарой припевает тирольские песни тоже бесподобно. Я ему дала свою залу для того, что он бедный человек. Давал у Иогеля концерт, ему очистилось 75 р., а теперь ему верно 1000 р. придет барыша. Мест в зале 125, а я с иных для бедности его брала за билет по штучке". Как раз в эти дни (март 1820 г.) приехала в Москву знаменитая певица Бургонди; Марья Ивановна через знакомых предложила ей гостеприимство в своем доме, наверху. Бургонди поселилась, живет день, другой. Возвращается Марья Ивановна из гостей в 9 часов вечера со своей свитой, Башиловым и др.; слышат -- наверху поют, но не женский голос. "Я всей компании говорю: нет, пойду к ней, это скучно -- как до сих пор мы ее не слыхали". Вошла к Бургонди, села, слово за слово; у Бургонди были гости; Марья Ивановна стала упрашивать ее спеть, гости поддержали, и певица, чтобы отделаться, спела какую-то арию, извиняясь, что простужена и не может брать верхние ноты. Но часа два спустя, когда Марья Ивановна уже собиралась на боковую, пришел Гришка, лакей, и говорит: "Марья Ивановна, подите слушать: она как гренадер поет, внизу у нас даже слышно". Башилов полетел в коридор, приходит назад: "Ну, Марья Ивановна, ничего в мире лучше не слыхивал, так душу и корчит. Что за голос, что за метода чудесная! за сердце хватает". А когда уже все разошлись, в час ночи, одна из "приживающих" старушек, Наталья Дмитриевна, -- уже легла было спать, -- поднялась и в ночном костюме пришла звать Марью Ивановну за тем же; и Марья Ивановна опять пошла наверх в коридор слушать: "Ну, уж как громко поет! Прикидывалась, мерзкая, что простудилась". А на следующий день Марья Ивановна, прихватив несколько приятельниц, отправилась на репетицию концерта Бургонди в Благородном собрании, "по праву, что она у меня живет", потом была, разумеется, и в самом концерте, за деньги, потом упросила Бургонди спеть каватину в концерте того бедного свистуна и, наконец, устроила и ей концерт в своей зале. "Прежде предложила я ей, довольна ли она будет, кроме расходов, получить 1000 р. Madame присела, объявила, что безмерно довольна будет. И так я и пустилась раздавать билеты, кому по золотому, кому по 10 руб., глядя по людям. А перед тем, как ей идти петь, послала в кошельке ей 1000, с Метаксой отправила. Madame моя так была довольна этим подарком, что восхитила своим пением всех".
   Марья Ивановна часто ездит в гости на вечер, или со всею семьею, или одна, оставив дочерей дома или у Сони. В гостях играют в карты, и Марье Ивановне случается выиграть в один вечер 50 руб. Поехала с кн. Софьей к Маргарите Александровне Волковой, матери той Маргариты Аполлоновны Волковой, которую мы теперь знаем по ее письмам к Ланской. Дочери Марья Ивановна недолюбливает, считает ее, кажется, гордячкой и называет в письмах неизменно Панталоновной. Народу не много было, играли в лотерею, Миша Голицын выиграл платье перкалевое шитое и, "comme de raison" [Как и следовало -- фр.], подарил Марье Ивановне; он приехал к Волковой прямо от Трубецкого с завтрака и не мог досидеть вечер, поехал домой спать, -- устал плясавши. А зимою, разумеется, балы, на которые Марья Ивановна ездит "со всей прелестью", т. е. со всеми тремя дочерьми (или, может быть, только с двумя старшими); бал у Ростопчиной, бал у Бартеневой, до 150 человек народу, бал у Кологривовой, человек 300, светло и прекрасный бал; вернулись домой в час, а Сережа в 6 ч. утра, пропасть новых лиц; отличался особенно полковник Дурасов; пляшет мазурку французскую до поту лица,-- "большой охотник; я прорекаю ему, что он отсюда без жены не уедет, какую-нибудь, хоть дуру, но богатую подхватит"; "только умора, Гриша, как здесь офицеры себя наряжают; есть здесь Зыбин,-- на нем панталоны завязаны внизу прегустыми бантами, башмаки тоже". Марья Ивановна не охотница до балов, -- спина заболит, сидя на одном месте, и ужинать под ночь подают, -- но не ездить нельзя, да и Наташу вывозить надо. Разумеется, и сама Марья Ивановна дает балы. Зато, как кончится сезон, она вздыхает с облегчением: слава Богу, дожили до чистого понедельника; так уж балы надоели, что мочи нет.
   А кроме балов, сколько других обязанностей! Жара такая, что двигаться трудно, а надо ехать обедать к тетке Олсуфьевой, на крестины; обед будет плохой, да это не худо,-- в жаре не надо много есть,-- легче дышать. Или надо на свадьбу к Николаю Николаевичу Наумову, -- женится на Булыгиной, сестре Ивана Дмитриевича Нарышкина; пир кончился только в 11 час. вечера: "если бы ты меня видел, как я была важна в диамантах, в перьях". Умер Офросимов -- надо на похороны, умер Голицын А. Н.-- тоже, -- и как это грустно! "Жизнь наша в руках Всевышнего, и для того-то не должно мерзостей никаких делать, чтобы быть готовым предстать перед Ним; без покаяния умрешь, как скот какой". Словом, точь-в-точь как Фамусов в сцене с Петрушкой:
   
   Постой же. На листе черкни на записном
   Противу будущей недели:
   К Прасковье Федоровне в дом
   Во вторник зван я на форели.
   Куда как чуден создан свет!
   Пофилософствуй -- ум вскружится!
   То бережешься, то обед;
   Ешь три часа, а в три дни не сварится!
   Отметь-ка: в тот же день... Нет, нет...
   В четверг я зван на погребенье.
   Ох, род людской! пришло в забвенье,
   Что всякий сам туда же должен лезть,
   В тот ларчик, где ни стать, ни сесть.
   
   Лето Марья Ивановна с дочерьми проводит или в своей рязанской деревне, или в разъездах по подмосковным своих родных и друзей. Погостит у дочери Софьи (Волковой), оттуда, передохнув день в Москве, перекочует к племяннице, Марье Дмитриевне Ралль, оставит здесь дочерей и одна едет по близости к своей приятельнице Марье Ивановне Постниковой или к Ивану Николаевичу Римскому-Корсакову. Из этих поездок она привозит домой выкройки, рецепты кушаний и варений и, верно, потом, сидя утром за кофеем у Анисьи, делится с нею своим новым знанием. Один такой рецепт сохранился между ее письмами. На полулисте серой бумаги старательно нацарапано, должно быть -- рукою крепостного повара, нижеследующее наставление:
   
                  КОРМИТЬ КУР.
   
   Сделать садок на каждую курицу, местечко, чтоб могла только курица повернуться. На 13-ть кур.
   Муки гречневой 21/2 фунта в сутки, масла коровьего 1 фу. на три дня, молока 5 фу. в сутки. Муку и масло замесить вместе с водою в крутое тесто и разделить на три части, и все оные три части разделить каждую на 13-ть брусочков и с каждого брусочка делать по 8-ми шариков и давать в сутки три раза каждой курице по 8-ми шариков, поутру в 7-м часов. пополудни в 12-ть часов и ввечеру в 7-мь часов, обмакивать в молоко и пропущать в горло,-- и когда, накормя оных кур, закрыть в избе окны, чтобы не было свету, и каждая курица получит в сутки 24 шарика, и в 16-ть дней куры должны быть сыты. Молоко для пойла 5 фу. разделить на 3 раза, для пойла же должны быть корытцы или черепчики, и когда давать пить молоко -- черепушки чтоб были чисты и сухи. Приготовлять тесто с вечера на целые сутки.
   На 9-ть индеек такая же пропорция на 24 дня.
   
   Этот куриный рецепт -- тоже зеркало времени и в нем есть своеобразная прелесть.
   Марья Ивановна, разумеется, богомольна. Каждое воскресенье, а часто и в среду, она отправляется к обедне -- либо в чью-нибудь домовую церковь: к Вяземской, к Волконской, -- либо с Дуняшкой в Страстной монастырь; "когда возвратится с бала, не снимая платья, отправится в церковь вся разряженная; в перьях и бриллиантах отстоит утреню и тогда возвращается домой отдыхать" [Д. Благово, "Рассказы бабушки", с. 187]. В тот день, как Сереже первый раз идти на службу, она с утра посылает за Казанскою, чтобы поручить Сережу под ее покров; "всякое дело надо начинать с молитвою, а особенно где зависит счастие человека". Познакомившись с приезжим патриархом иерусалимским, она просит его отслужить у нее молебен. За ним посылают карету, он служит молебен и святит воду; собрались все домашние, старухи снизу пришли, и весь "двор" Марьи Ивановны: Метакса, Спиридов и пр.; патриарх всех благословил; подвела своих мамзелей -- "На что тебе трех? Одну в Иерусалим со мной отпусти. Я очень Москву люблю; я бы ее с собой взял". В два часа его отвезли назад. Говеет она ежегодно, истово и заранее предупреждает Гришу, что ближайшую неделю не станет писать ему каждый день, как обычно, -- времени не будет: надо рано вставать к заутрене, потом обедня, потом обедать, потом соснуть, потом вечерня. Причащается она обыкновенно в субботу на Страстной или в Светлое Воскресенье. Ездит она и в Ростов на богомолье; в 4 поутру ложится в кибитку, -- туда 3 дня, там 3 дня да назад 3.
   У Марьи Ивановны твердые принципы, но они не сложны и еще того менее глубоки. Она многократно внушает сыну, что надо честно служить, но это на ее языке значит -- аккуратностью в службе и послушанием начальству делать карьеру: "надо к службе рвение, если и не в душе его иметь, но показывать; дойдет до ушей всевышнего (т. е. государя) -- вот и довольно, на голове понесут". Она, как Фамусов, знает, что "у кого дядюшки есть, тем лучше на свете жить: из мерзости вытащат и помогут", и как Молчалин, -- что "надо всякого роду людей в сей жизни, не должно никем пренебрегать; лучше доброе слово не в счет, нежели скажут: гордец. Приласкать человека не много стоит". Она стоит также за нравственность, за "честные правила": "кто их имеет; тот и счастлив, а все побочные неприятности в сей жизни, не надо так сокрушаться, сносить с терпением, и все будет хорошо". Она твердо знает, что дочерям надо выйти замуж, -- и она выдаст их; она твердо знает, что женщина, которая позволит себе написать письмо мужчине,-- "конченая"; знает она, что крепостной есть крепостной, но знает также, что мужиков продавать без земли -- "смертельный грех". Когда у Гриши в Петербурге умер кучер, -- она недоумевает: "Странно мне, как же. Петрушка -- и умер! Верно, объелся"; но Дуняша в свои именины утром от себя угощает Марью Ивановну и барышень кофеем, и летом, приезжая в свою деревню, Марья Ивановна задает пир крестьянам: 20 ведер сивухи, два быка, десятка два баранов, горы пирогов, и до 6 часов вечера нарядная, подвыпившая толпа гуляет и пляшет перед домом и песни поет; качели нарочно поставили. Кого она любит, того любит крепко; выдав дочерей замуж, она "пристяжных" сыновей, т. е. зятьев, любит так же, как родных. "Я люблю любить твердо, -- говорит она. -- Не умею любить немножко -- вся тут, меры в любви и дружбе не знаю, а скажу, как Павел-император,-- он, покойник-свет, все говорил par parabole [иносказательно -- фр.]: "не люблю, сударь, чтобы епанча с одного плеча сваливалась, надо носить на обеих твердо". Она находит, что с 12-го года Москва "деженерировала"; "ни сосете, ничего нет путного; тошно даже на гулянье: карет куча, а знакомых почти нет; так идет, что час от часу хуже, -- точно кто был последний, тот стал первым". Она охотно уезжает из Москвы -- в деревню, за границу, на Кавказ, да она и просто любит ездить, хотя это ей и не по летам. По годам, пишет она, "мне бы надо в моей гостиной уголок, красного дерева навощенный столик, чтоб ящичек выдвигался, в котором должны лежать мятные лепешечки, скляночка со спиртом, чулок, очки, хотя еще в них не гляжу, et des lettres d'affection [любовные записки -- фр.], на столике колокольчик, с поддонышком не стакан, а кружка с водой, две игры карт делать patience [пасьянс -- фр], изредка позвонить -- "Ванюшка, сходи к такой-то, приказала Марья Ивановна кланяться, спросить о здоровье, когда, дескать, матушка, я вас увижу?" -- целый день сидеть в вольтеровских креслах, и только подниматься с них за необходимыми нуждами -- пообедать, к Софье Петровне и Якову Андреевичу".-- Поэт Марья Ивановна! чем не художественная картина? Но она нисколько не похожа на этот портрет. Напротив, она еще очень бодра и подвижна, весела и затейница, несмотря на свои годы и полноту. Она мастерица выдумывать катанья и устраивать folles journées [безумные дни -- фр.], она в Ставрополе сплотит и разбудит сонное общество, заставит скупого задать блины на всю компанию и пр. Сыну она проповедует: "Терпение надо, да и большое, на сем свете. Кто его имеет хотя частичку, и тому лучше, а как полная доза, так и архихорошо"; но о самой себе признается: "Я такая дура, как что положу в голову, так вынь да положь", и любит, чтобы все делалось скоро: "медленность хороша только блох ловить". Ей ничего не стоит, имея одну темно-серую лошадь с черной гривой, остановить на улице карету, в которой запряжена точно такая же лошадь, и спросить господина, сидящего в карете, не продаст ли он ей лошадь, -- но он, взглянув на ее карету, в которой запряжена та лошадь, не будь дурак, потребовал за свою 2500 р.-- догадался, что ей нужно для пары. Собралась Марья Ивановна в театр и радуется, что удалось добыть ложу, -- пьеса, говорят, очень хороша; уже велела закладывать, вдруг говорят ей, что спектакль отменен, и по какой причине! -- директор театров (Кокошкин) зван куда-то за город со своей актрисой Синецкой. "Нужды нет, давайте все-таки карету!" -- и, наперекор всем увещаниям, едет в театр; приезжает, никого нет, -- спектакль действительно отменен.
    "Человек, позови кого-нибудь из конторы". Является какая-то фигура: "Что вам угодно, сударыня? Театра не будет; Ф. Ф. Кокошкин приказал отказать". -- "А я прошу вас сказать Ф. Ф. Кокошкину, что он дурак. Пошел домой", -- и, отъезжая, величественно пояснила: "Я -- Марья Ивановна Римская-Корсакова" ["Письма А. Я. Булгакова". -- "Рус. Арх.", 1901, II, с. 196].
   А как она бойка на язык! Ее письма так и пестрят меткими словами и сочными характеристиками. Свой день рождения она называет -- "день, что я прибыла на здешний суетный свет и вас за собой в него притащила"; сыновьям она пишет: люблю вас, дескать, равно, -- "вы все из одного гнезда выползли, одна была квартира". Узнав, что жених, на которого она имела виды для Наташи, готов посвататься к другой, она пишет с досадою: "Свертели малому голову. Он, видно, крепок только усами -- отпустил, как кот заморский". Или вот, например, о кучерах: "Ванюшка хорош на дрожках, -- рожа и фигура хороши, и как он на козлах, он думает об себе, что он первый в мире, как думал Наполеон; а смотреть, кормить лошадей, это не его дело, всех испортит лошадей; то советую, хоша Семенка и козел, но за лошадьми присмотрит. Я на его лицо прибавлю 100 руб., на содержание козла-Семенки, а Николашку пришлите, или дать ему пашпорт, куда хочет на волю, то есть не вечную волю, а по пашпорту; пускай попробует, будут ли держать пьяных услужников".
   Царская семья знает Марью Ивановну, и не только как тещу московского коменданта: несколько лет назад она была с Наташей в Петербурге, гостила у тетки, княгини Голицыной, и там Наташа опасно заболела; царь, узнав об этом, прислал к ней своего лейб-медика. Когда осенью 1817 года царь с семьею посетил Москву, Марья Ивановна, как дама одного из первых 4 классов и как одна из директрис Благородного Собрания, уже ex officio [по обязанности -- лат.] должна была участвовать в торжествах. Она с Наташей, в числе других дам московского дворянства, представилась государю и обеим государыням, причем государь напомнил ей свое петербургское обещание приехать в Москву, которое он теперь сдержал, а про Наташу спросил, та ли это ее дочь, которая была больна в Петербурге. На следующий день они были на балу во дворце, Наташа с ген.-ад. кн. Трубецким открывала бал -- была больше мертвая, чем живая, потом шла с государем польский, и государь очень восхищался ее красотой, а с Марьей Ивановной говорили обе императрицы, и у Елизаветы Алексеевны были слезы на глазах, когда Марья Ивановна рассказывала ей о своих потерях 12-го года. Потом Марья Ивановна, вместе с остальными тремя директрисами, принимала царскую фамилию на балу в Собрании. Вдовствующая императрица спросила ее: "Где ваша дочь? Я так много слышала о ней хорошего, позовите ее сюда, я ее хочу видеть поближе". Марья Ивановна отыскала Наташу среди танцующих и привела; императрица встала с места, подошла к ним и приветствовала Наташу: "О лице вашем нечего говорить, это видно, но я слышала о ваших достоинствах; вам делает честь, а вам, как матери, должно быть приятно, что вы так успели в воспитании вашей дочери". Одним словом, так была милостива, что передать нельзя; "в польском идет -- или что-нибудь скажет, или такое умильное лицо мне сделает, что мне самой смешно. Царь всегда особый поклон моему месту". Красота Наташи делала фурор; царь несколько раз говорил о ней Волкову. Вместе с царской семьей был здесь и прусский король, Фридрих Вильгельм III; несколько лет спустя Фамусов скажет:
   
   А дочек кто видал, всяк голову повесь!
   Его величество король был прусский здесь:
   Дивился не путем московским он девицам --
   Их благонравью, а не лицам.
   
   Но Наташа Корсакова взяла и тем, и другим.
   Однако блеск двора мало ослепляет Марью Ивановну; у нее свои виды. После первого же представления царской семье она пишет сыну: "Теперь, слава Богу, мы с царями знакомы. Со всеми с нами они переговорили, но что от этого будет? Кажется, нас не прибудет ни на волос, и признаюсь тебе, что ничего не хочу и не желаю, однако ж, кроме одного, чтобы Гриша мой был флигель-адъютантом. Вот от этого не прочь".-- Флигель-адъютантство, конечно, только утопия в шутку: цели Марьи Ивановны более достижимы. Она рассчитывала, что царский приезд приведет и ее Гришу в Москву, но его полк остался в Петербурге, теперь она хочет добыть для него отпуск. И вот на Воробьевых горах, во время парада по случаю закладки витберговского Храма Спасителя, происходит такая сцена. Милорадович стоял против Корсаковых; и слышит Марья Ивановна, как он говорит соседу, что потерял свой носовой платок; она смеясь говорит Голицыну, что генералу придется сморкаться в руку, а Голицын ей: "Дайте ему, если у вас есть лишний". Подходит Милорадович, Марья Ивановна и говорит ему: "Я слышала, вы потеряли платок, хотите я вам дам свой?" и, отдавши платок: "Вы, верно, меня не узнали?" -- "Нет, извините, не узнал". -- "Я Корсакова, и вы мне пропасть вещей обещали, а ничего не сделали", и т. д., и в заключение потребовала от него, чтобы он достал Грише отпуск, на что он отвечал, что ей стоит только назначить время, когда она хочет видеть у себя сына. -- Но несколько дней спустя дело неожиданно приняло другой оборот. Московский генерал-губернатор Тормасов, который уже давно, и даже дважды, обещал взять Гришу к себе в адъютанты и ни разу не исполнил своего обещания, теперь вдруг по собственному почину предложил через Волкова взять в адъютанты одного из сыновей Марьи Ивановны и, встретивши ее на царском балу в Собрании, лично повторил это предложение. Марья Ивановна объяснила, что Сережа слишком молод и еще не знает службы, а она желала бы, чтобы это место занял Гриша. Неожиданную любезность Тормасова она приписывала тому, что он видит, как ласков царь с Волковым и с ними, Корсаковыми; "я полагаю, -- пишет она,-- что Тормасов немножко подлец". Три дня спустя государь, по представлению Тормасова, назначил Гришу к нему в адъютанты, и Марья Ивановна после этого имела счастье больше года видеть сына при себе.
   Но главная ее забота в эти годы -- выдать замуж Наташу. Девушка засиделась, даром что красавица. У нее -- не материнский темперамент: она вялая, любит сидеть дома, отчего мать и зовет ее Пенелопой; рада-радехонька, когда зуб разболится или сделается флюс, чтобы не ехать на бал. У нее, по словам матери, удивительное счастье на таких женихов, которые нимало не похожи на порядочных людей. Вот в нее одновременно влюблены трое. Первый -- какой-то купчик, Барышников; от его имени приезжал к Соне Яковлев просит "последнюю резолюцию", -- "что молодой человек так жалок, болен от любви, и теперь нервическая горячка". Другой влюбленный -- "дурак Волконский, отец этого, к которому ты езжал, что жена в салопе, варшавский, ездит к Вяземской и просит ее, чтобы она сватала. Ну, с ума сошел старый дурак. Вяземской очень хорошо, он ее всем кормит -- огурцами свежими, фруктами, цветов присылает". Наконец Талызин, бывши здесь, непременно требовал от Вяземской, чтобы она спросила решительный ответ у Наташи. "Вот трое почти вдруг, один одного хуже".
   Ради дочерей и ради престижа Марья Ивановна раза два в сезон дает балы, не считая тех вечеров, когда "съезжаются домашние друзья потанцевать под фортепьяно". Зная Марью Ивановну, как затейницу, и судя на основании нижеследующего, можно думать, что она старалась выделить свои балы из ряда обычных какими-нибудь эксцентричными выдумками. 14 января 1820 г. состоялся у нее маскарад; "гвоздем" вечера была собачья комедия, в которой принимали участие не только мужчины, но и дамы; "Башилов, как собачка, прыгал через обруч, и чуть не так, то А. М. Пушкин ну его бичом, а он ну лаять". Это рассказывает А. Я. Булгаков в письме к брату ["Рус. Арх.", 1900 г., No 11, с. 327]; а танцы в этот вечер сопровождались пением куплетов, специально ad hoc [для данного случая -- лат.] сочиненных кем-то из друзей дома, -- куплетов в честь четырех сестер-красавиц -- Сони Волковой, Наташи, Саши и Кати. Эти куплеты были заранее отпечатаны в типографии Селивановского [Ценз. разрешение (Иван Давыдов) -- 6 января 1820 г.] тетрадкою в 4 страницы в 16-ю долю на плотной зеленоватой бумаге, и в таком виде, вероятно, раздавались гостям на маскараде. Они приводятся здесь по экземпляру -- вероятно единственному, -- который сохранился в библиотеке Московского университета.
   
                   КУПЛЕТЫ,
   петые в маскараде
   М. И. Р.-К.
   1820 года Генваря 14 дня.
         Польской
   
   Здесь веселье съединяет
   Юность, резвость, красоту;
   Старость хладная вкушает
   Прежних лет своих мечту.
                     ------------
   Для хозяйки столько милой
   Нет препятствий, нет труда;
   Пусть ворчит старик унылой,
   Веселиться не беда.
                     --------
   Ряд красот младых, прелестных
   Оживляет все сердца.
   После подвигов чудесных
   Воин ждет любви венца.
         Мазурка
   Скорей сюда все поспешайте;
   Кто хороводом здесь ведет,
   Хвалы ей дань вы отдавайте:
   Ее в красе кто превзойдет?
                     --------
   Но не уступит ей другая
   Искусством, ловкостью, красой,
   И сердце, душу восхищая,
   Блестит как солнышко весной.
                     --------
   Но трудно третьей поравняться,
   Шептать все стали про себя;
   Но вот и ты; и нам бояться
   Не нужно, право, за тебя.
                     --------
   Еще четвертая явилась
   И стала с прежними равна;
   Но слава прежних не затмилась:
   Четыре словно как одна.
         Экосез
   Веселитесь
   И резвитесь,
   Нужно время не терять.
                     --------
   Лишь весною
   Красотою
   Роза может нас прельщать.
                     --------
   Полны славы,
   Нам забавы
   Только надобно вкушать.
   
   Вот какова была и как жила видная представительница грибоедовской Москвы.

IX

   А домашние и друзья Марьи Ивановны, те, кто составляли ее "двор" и ближайший круг, -- "знакомые все лица"! Не с Дуняшки ли списал Грибоедов свою Лизу? Дуняшка -- горничная, крепостная, Дуняшка по-французски характеризует гостя: "charmante personne, joli garcon" [Очаровательный человек, славный малый -- фр.]; она пьет с Марьей Ивановной чай поутру и сопровождает ее к обедне, а летом, в деревне -- "Саша (барышня) ездит всякий день верхом на гнедке,-- я велела остричь хвост,-- и они с Дуняшкой ездят по очереди: одна сидит в кабриолетке, а другая верхом; так они отправляются от крыльца, а воротятся -- которая была в кабриолетке, та уже верхом; Петр-кучер сзади, и за кушаком кнут вкось -- c'est le genre" [Это картина -- фр.]. Нет, Лиза не вся списана с субреток французской комедии. -- Не с Софьи ли Волковой списал Грибоедов Наталью Дмитриевну, потому что лет пять спустя разве не могла, не должна была Наталья Дмитриевна говорить мужу или брату то, что в 1820 г. писала Софья брату Грише -- сначала по-французски (я перевожу): "Избегай всего, что может возбудить неудовольствие твоих начальников. Пусть они даже истуканы -- это все равно. Не следует искать в них всегда совершенства: таким манером ты никогда не найдешь между ними сносных; ты должен видеть в них только людей, которым ты подчинен, и исполнять хорошо свои обязанности. (Дальше по-русски.) И в твоем чине должно сие делать для примера других, ибо верно, младшие тебя не осмелятся, видя твое повиновение хоть к истуканам, не только что сделать противное, но даже подумать". И Софья Волкова всегда в заботах о муже: "здоровьем очень слаб... все ревматизм и головные боли", и муж ее кстати -- московский комендант, а Наталья Дмитриевна о своем уверена, что
   
   Когда бы службу продолжал,
   Конечно, был бы он московским комендантом.
   
   Свербеев, описывая чету Волковых в 1824 году, точно дает портреты Платона Михайловича и Натальи Дмитриевны Горичевых: "Волков был добряк, и человек не глупый, а жена его красива, по-московски бойка и по-французски речиста безукоризненно" ["Записки Д. H. Свербеева", II, 228].
   Но Лиза и Наталья Дмитриевна -- типы, а вот один вероятный прообраз: бессарабско-венецианский грек Метакса, который в 10-х и 20-х годах бывал во всех домах корсаковского и грибоедовского круга, всюду завтракал и обедал, всюду делался нужным и порою за глаза обзывался "надоедалой". О нем часто говорит А. Я. Булгаков в письмах к брату, он годы целые упоминается едва ли не в каждом письме Марьи Ивановны к сыну, как ее утренний и обеденный завсегдатай. В 1816 году Кристин пишет о нем княжне Туркестановой: "Как это вы не знаете Метаксы? Толстый, маленький, 35 лет, чернее цыгана, нос уже в гостиной, когда сам грек еще в передней, морской офицер (в отставке), имеет Георгия, живет у Варлама, которому спас жизнь, когда слуги хотели его убить, -- весь мир его знает, и вы сто раз видали у Ростопчина при мне в 1813 году. Софья давно его знает, я часто по утрам встречался с ним у нее; он -- завсегдатай Марьи Ивановны Корсаковой" [Ferd. Christin et la Рг. Tourkestanow, p. 340]. Скорее всего о нем, а не о Сибилеве, как думали комментаторы, -- потому что Сибилев был русский дворянин [Полн. собр. соч. кн. П. А. Вяземского, т. VIII, с. 223], -- Чацкий спрашивает Софью:
   
   А этот... как его... он турок или грек...
   Тот черномазенький, на ножках журавлиных,
   Не знаю, как его зовут,
   Куда ни сунься -- тут как тут
   В столовых и гостиных? --
   
   (уменьшительные "черномазенький" и "ножки" могут указывать на малый рост, о котором говорит Кристин). Грибоедов, конечно, знал Метаксу в свои молодые годы, и потом в 1823 году застал его таким же, всюду бывающим. 12 октября 1823 г. А. Я. Булгаков пишет брату, что к нему прибегал Метакса, вне себя от испуга. "Представьте себе!" -- "Что такое?" -- "Какое чудо! Вообразите, что Марья Ивановна Корсакова должна была быть погребена со всеми домашними под развалинами своего дома".-- "Как это?" -- "А вот как. Она поехала в деревню и Ростов; между тем, заметя, что вверху пол несколько пошатнулся, велела дворецкому это починить в отсутствие свое. Стали пол ломать, вдруг все балки обрушились, все упало; в том падении целая капитальная стена тоже повредилась. Много людей, т. е. работников, перебилось, но, к счастию, никто до смерти. Балки столь были ветхи, что, дотрагиваясь до них, они рассыпались. Архитектор говорит, что дом этот более двух суток стоять не мог. Вот надобно же было Марье Ивановне именно поехать в это время из Москвы? А? Это точно чудо!" -- И ну хлопать глазами, смотря быстро на небо" ["Рус. Арх.", 1901, кн. 4, с. 590].
   А последние обломки минувшего века, которых так много на сцене "Горе от ума", в лицах и портретах, -- сколько их вокруг Марьи Ивановны! Начать хотя бы со старой княжны Хованской, тетки знакомого нам Нелединского. Не о ней ли спрашивает Чацкий:
   
   А тетушка? Все девушкой, Минервой,
   Все фрейлиной Екатерины Первой?
   Воспитанниц и мосек полон дом...
   
   Летами в подмосковной одного из своих друзей Марья Ивановна видит княжну, проводящую там лета. Княжна стара, дряхла. Она ежедневно совершает прогулку в большом кругу вокруг двора; на плече сидит зеленый попугай, девка держит зонтик над ее головой, а лакей сзади. Так было в 1814 году, а в 1818 птицы уже нет, а вместо нее -- большая собака английской породы, которую "ее сиятельство откормила как кормную свинушку".
   Старик Офросимов -- друг Марьи Ивановны. Он, как Фамусов, -- Павел Афанасьевич, да и фамилия Фамусова (может быть, от лат. fama, пошлая молва) отдаленно напоминает Афросимова, как писали и говорили тогда все. Он генерал-майор в отставке, богат и важен, один из директоров Дворянского Собрания, московский туз. Он никогда не отличался быстротой ума, -- Настасья Дмитриевна, его грозная жена, громогласно заявляет, что она его похитила из отцовского дома и привезла к венцу, а москвичи рассказывают, что однажды на улице, проезжая с ним в открытой коляске и за что-то разгневавшись на него, она публично сорвала с него парик (он носил парик) и бросила на мостовую ["Записки Д. H. Свербеева", т. I, с. 261]. Теперь он стар и дряхл, глух и обжорлив. Марья Ивановна с ним очень дружна и во время его последней болезни (в феврале и марте 1817 года) навещает его ежедневно. Приедет, он ей обрадуется и просит ручку поцеловать. Жизнь уже едва теплится в нем, он ужасен, "точный скелет", а говорит и думает только о еде и все жалуется доктору, что ему мало дают есть. Марья Ивановна посылает ему угощенье -- студень из ножек, желе, компот, клубники и ежевики вареной, -- все это разом, -- и оправдывается перед сыном: "кажется, умирающему человеку это слишком много, но он удивительно как кушает". И каждый раз, побывав у него, она пишет: "Сидит и так уписывает! ест, хотя бы не умирающему, а ужасен". Его уже соборовали, совсем умирал, -- глядь, опять посвежел: и все об еде: "Теперь хлопочет сам, велит при себе кресс-салат сеять и ест; вдруг спрашивает, можно ли наливать голубей яйцами, как цыплят; это он думает, чтобы есть в Светлое Воскресенье". Это было за несколько дней до его смерти. А судьба и напоследок была к нему добра, -- и правда, что с него взять! Он до последней минуты был в памяти, не умер, а заснул без всякого страдания. Марья Ивановна два дня не выходила от Офросимовых. А потом были похороны богатые и почетные, и Фамусовы могли сказать:
   
   Но память по себе намерен кто оставить
   Житьем похвальным -- вот пример:
   Покойник был почтенный камергер,
   С ключом, и сыну ключ умел доставить;
   Богат, и на богатой был женат;
   Переженил детей, внучат;
   Скончался -- все о нем прискорбно поминают:
   Кузьма Петрович! мир ему!
   Что за тузы в Москве живут и умирают!
   
   Грибоедов хорошо знал Офросимовых. В одно время с Офросимовым умирал другой московский туз, иного рода, -- из тех, которые, "великолепные соорудя палаты", "разливались в пирах и мотовстве", которые "для затей"" сгоняли крепостных детей на балет и, промотавшись, умирали в нищете. То был кн. А. Н. Голицын, по прозванию "Cosa-rara" ["Редкая вещь" -- лат], проживший громадное состояние (свыше 20 000 душ) и теперь существовавший на пенсию, которую выдавали ему его племянники, князья Гагарины. Про него рассказывали, что он ежедневно отпускал своим кучерам шампанское, крупными ассигнациями зажигал трубки гостей, не читая подписывал заемные письма и пр. [О нем см. Васильчиков, "Сем. Разумовских", II, с. 155--156; Жихарев, в "Рус. Арх.", 1890 г., октябрь, с. 59; "Остаф. арх.", I, с. 539; "Рус. Арх.", 1866, стлб. 901] Сердобольная Марья Ивановна навещает его в его предсмертной болезни и очень жалеет его: "один лежит на холопских руках; имевши жену, имевши 22 тыс. душ -- и в этаком положении. Не накажи, Господи, никого этакой бедой! Два человека наняты за ним смотреть". Его жена, урожденная княжна Вяземская, не вынося его самодурства и расточительности, развелась с ним еще в начале века и вторично вышла замуж за гр. Льва Кирил. Разумовского; Голицын был дружен с мужем своей бывшей жены, часто обедал у нее и нередко даже показывался с нею в театре. Голицын умер в апреле 1817 года; Гагарины схоронили его с почестью -- похороны, пишет Марья Ивановна, стоили 10 тысяч, на попонах и на карете были голицынские гербы; "если бы он и имел все свои 22 тысячи душ, лучше бы его не схоронили".
   Еще тузы и типы грибоедовского общества, друзья Марьи Ивановны и ее соседи по пензенскому имению, -- Кологривовы, Петр Александрович и его жена, Прасковья Юрьевна, не без основания считаемая прототипом Татьяны Юрьевны в "Горе от ума" [О Кологривовых см. Вигель, ч. IV, с. 70 и д., "Рус. Арх.", 1901, I, 67, "Остаф. арх.", I, 445, 558; кн. И. M. Долгоруков "Капище моего сердца" и пр.]. Их дом был тот самый, что теперь обер-полицмейстера, на Тверском бульваре. Муж -- надутый, тупой, бестактный: "он без намерения делал грубости, шутил обидно и говорил невпопад" (Вигель); о нем очевидец (А. Я. Булгаков) рассказывает, что он, обругав в Собрании (в 1821 г.) одного из своих товарищей по директорству дураком, затем оправдался так: ясно ведь, что я пошутил; ссылаюсь на товарищей: ну, может ли быть дураком тот, у кого 22 тысячи душ? -- Ни дать ни взять, как у Грибоедова:
   В заслуги ставили им души родовые.
   Жена была "смолоду взбалмошная", веселая и живая, и еще в двадцатых годах, несмотря на свои 60 лет, любительница забав и увеселений; ее частые балы славились по Москве богатством и многолюдством. В "Горе от ума" Чацкий говорит о Татьяне Юрьевне: "Слыхал, что вздорная", а Молчалин с почтением:
   
   Как обходительна, добра, мила, проста!
   Балы дает, нельзя богаче.
   От Рождества и до поста,
   И летом праздники на даче.
   
   Другая приятельница Марьи Ивановны -- знаменитая Настасья Дмитриевна Офросимова. Ее с фотографической точностью, вплоть до фамилии и закачиванья рукавов [См. "Война и мир", т. I, ч. 1, гл. XV, и "Записки" Д. Н. Свербеева, т. I, с. 261], изобразил, как известно, Л. Н. Толстой в "Войне и мире"; ее же часто называют прототипом Хлестовой в "Горе от ума". Нет сомнения, что Грибоедов должен был ее знать. Это одна из самых видных фигур в тогдашней Москве; ни к кому в такой мере, как к ней, не могут быть применены слова Фамусова:
   
   А дамы? -- сунься кто, попробуй, овладей;
   Судьи всему везде, над ними нет судей...
   Скомандовать велите перед фрунтом!
   Присутствовать пошлите их в сенат!
   
   Она действительно властно командовала в московском обществе. Ее боялись, как огня, не только ее сыновья, рослые гвардейские офицеры, которых она держала в страхе пощечинами (она говорила о них: "у меня есть руки, а у них щеки"), но и все, кто встречался с нею. В 1822 году Офросимова, бывши в Петербурге, собиралась ехать назад в Москву; по этому поводу А. Я. Булгаков чрез брата предупреждал содержателя дилижансов между Петербургом и Москвою, Серапина, чтобы он оказал старухе всевозможное снисхождение, -- "ибо она своим языком более может наделать заведению партизанов или вреда, нежели все жители двух столиц вместе. Жалею заранее о бедном Серапине". Тот же Булгаков за год перед этим сообщает брату анекдот, может быть выдуманный московскими шутниками, но типичный для Офросимовой. Шел днем проливной дождь; в это время Настасья Дмитриевна почивала; под вечер видит -- хорошая погода, велела заложить и поехала на гулянье; а там грязно; рассердилась старуха, подозвала полицмейстеров и ну их ругать: боитесь пыли и поливаете так, что грязь по колено, -- подлинно, заставь дураков Богу молиться, так лоб разобьют. -- Сцена между Ахросимовой и Пьером в "Войне и мире" совершенно верна, разве только Толстой облагородил свою Марью Дмитриевну и дал ей слишком мягкие манеры.
   Е. П. Янькова рассказывает, что матери перед балом наказывали дочерям -- как завидят старуху Офросимову, то подойти к ней и присесть пониже; и точно, если не сделать этого, она "так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь": "Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши" и т. д. Свербеев картинно описывает одну встречу с Офросимовой. "Возвратившись в Россию из-за границы в 1822 году и не успев еще сделать в Москве никаких визитов, я отправился на бал в Благородное Собрание... Издали заметил я сидевшую с дочерью на одной из скамеек между колоннами Настасью Дмитриевну Офросимову и, предвидя бурю, всячески старался держать себя от нее вдали, притворившись, будто ничего не слыхал, когда она на ползалы закричала мне: "Свербеев, поди сюда! Бросившись в противоположный угол огромной залы, надеялся я, что обойдусь без грозной с нею встречи, но не прошло и четверти часа, дежурный на этот вечер старшина, мне незнакомый, с учтивой улыбкой пригласил меня идти к Настасье Дмитриевне. Я отвечал: "сейчас". Старшина, повторяя приглашение, объявил, что ему приказано меня к ней привести. "Что это ты с собой делаешь? Небось, давно здесь, а у меня еще не был! Видно, таскаешься по трактирам, по кабакам да где-нибудь еще хуже, -- сказала она, -- оттого и порядочных людей бегаешь. Ты знаешь, я любила твою мать, уважала твоего отца..." и пошла, и пошла! Я стоял перед ней, как осужденный к торговой казни, но как всему бывает конец, то и она успокоилась: "Ну, Бог тебя простит; завтра ко мне обедать, а теперь давай руку, пойдем ходить!" -- и пошла с ним и с дочерью не по краю залы, как делали все, а зигзагами, как вздумается, хотя в это время танцевали несколько кадрилей, и на робкие замечания дочери и Свербеева громко отвечала: "Мне, мои милые, везде дорога". -- Так могла она встретить в 1823 году и Грибоедова. В старости она была вздорная и сумасбродная, на манер Хлестовой, все знала и ко всякому приставала с допросом. На балу у Пушкиных (1821 г.) она впивается в Булгакова: "Сказывай новости!" -- Ничего не знаю. -- "Врешь, батюшка. Ты все скрытничаешь: брата твоего в Царьград". -- Это пустяки, сударыня.-- "Какой пустяки! Ему Нессельрод и другой-то, как его! -- свои; ну они это и сделали". -- Да это не милость бы была, а наказание. -- "Пустяки говоришь; он заключит с турками мир, государь даст ему 3000 душ, а турки миллион".--Да, сударыня, государь душ не дает.-- "Ну, аренду в Курляндии", и т. д. В декабре 1820 года ее разбил паралич; она и в самой болезни грозно правила домом, заставляла детей по ночам дежурить около себя и записывать исправно и вечером рапортовать ей, кто сам приезжал, а кто только присылал спрашивать о ее здоровье. Три недели спустя она вдруг, как тень, является на бал к Исленьевым, -- это было на Рождестве, -- и заявляет, что прогнала докторов и бросила лекарства: отложила леченье до Великого поста. Она умерла только пять лет спустя, 74 лет, -- подобно мужу, "ухлопала себя невоздержанностью в пище"; перед смертью с большой твердостью диктовала дочери свою последнюю волю, даже в каком чепце ее положить, и раздала много денег и наград [О Н. Д. Офросимовой см. "Записки" Свербеева, I, 260--263; Соч. Вяземского, VIII, 219--220; Благово, с. 188--190; Письма А. Я. Булгакова в "Рус. Арх.", 1900, III, 571, 576, и 1901, I, 85, 299, 407, и II, 341, также в "Истор. Вестн." 1881 г., май, с. 33].
   Еще одно лицо в кругу Марьи Ивановны хочется отметить, тоже характерное для этого пустого, веселящегося, сплетничающего, беспечного общества. Один из ближайших друзей Марьи Ивановны -- Александр Александровч Башилов. В неделю уж верно раза два он приезжает утром и остается к обеду. Он -- отставной генерал-майор и живет в абсолютной праздности. Несмотря на почтенный воинский чин и на годы (ему в 1820 году уже 43 года), он -- душа общества и всеобщий любимец; его специальность -- всевозможные бальные эффекты и сюрпризы. Устроить на балу у Апраксиных скандальную и грубую публичную ссору с молодым Апраксиным, к ужасу хозяев и всех присутствующих,-- и затем открыть, что это был "сюрприз"; на именинах генерал-губернатора, кн. Д. В. Голицына, инсценировать балет, где сам Башилов исполнял мужскую роль, а другой господин женскую; принимая у себя вел. князя Михаила Павловича, спросить его, не желает ли он чая,-- и через минуту вернуться в виде толстого немца в шитом кафтане и напудренном парике, с подносом и чаем; на déjeuné dansant [Обед с танцами -- фр.] у Марьи Ивановны в качестве ресторатора, с колпаком на голове и в фартуке, угощать гостей по карте блюдами, им самим изготовленными и, по словам Вяземского , рассказывающего это, очень вкусными,-- и мало ли еще остроумных идей рождал этот изобретательный ум! И, верно, был мастер угодить старухе Хлестовой арапкою, а Софье Павловне билетом на завтрашний спектакль, хотя и не "лгунишка, картежник, вор", нет: впоследствии сенатор, тайный советник. По крайней мере, Марья Ивановна в нем души не чает и не нахвалится его услужливостью [О Башилове см. Соч. Вяземского, VII, 170; "Рус. Арх.", 1901, II, 214, 223, и III, 504; "Русск. Биограф. Словарь" и проч.]. Грибоедов мог завидовать беспечальной, легкой жизни Башилова, как он однажды, по известному рассказу его сестры, позавидовал танцевальной ловкости молодых Офросимовых.
   На святках, в январе 1824 г., дворецкий утром вручает графине Бобринской письмо, написанное по-итальянски, где ее извещают, что только что прибывший из-за границы табор цыган, солдат, актеров и пр., в количестве до 100 человек, прослышав о ее гостеприимстве и веселом нраве, просит позволения развлечь ее нынче вечером. Графиня легко узнала в письме почерк Метаксы, а немного позже явился Башилов и шепнул ей на ухо, что это -- затея Марьи Ивановны Корсаковой. Графиня распорядилась все приготовить для бала, и в 10 часов начался маскарад. Раскрылись обе половинки дверей, и мимо гостей двинулась процессия: лавочка пирожника, с чучелом мальчика-продавца внутри, наполненная конфетами, ликерами и пр.; ее двигал скрытый в ней Башилов; старуха Офросимова в маске, в кресле на колесиках, которое толкал "человек"; кадриль из французских солдат и женщин; группа русских крестьян и крестьянок; маркиз и маркиза времен Людовика XIV; маркитант с ослом; кадриль из паломников и паломниц, извозчик с санями и лошадью, и т. п. Каждая группа пела особую арию и танцевала танцы своей страны. Эти маски так заняли присутствующих, что бал можно было начать только в полночь, и он затянулся до 6 утра. Присутствовало около 150 человек. Сани извозчика были так хорошо сделаны, что он катал Бобринскую по комнатам; но подошла Марья Ивановна: "Извозчик, что возьмешь свезти меня в уборную?" -- Садись, барыня, даром свезу; -- не отъехали двух шагов, как картонные сани под тяжестью Марьи Ивановны -- трах, и набок [Письма А. Я. Булгакова в "Рус. Арх.", 1901, II. с. 42-43]. -- Кто теперь умеет так беззаботно-ребячески веселиться? Не надо удивляться старухе Хлестовой, которая ночью с Покровки час битый тащится на вечер к Фамусовым: во время описанного сейчас маскарада Марье Ивановне было под 60, Настасье Дмитриевне Офросимовой -- за 70 и даже Башилову 47--48 лет.

X

   Но пора вернуться к рассказу. В начале 20-х годов при Марье Ивановне оставались уже только две младшие дочери. Наташу ей, наконец, удалось пристроить: на масленой 1819 года, на балу, в нее влюбился приехавший в отпуск из Тамбова полковник Акинфиев (бывший впоследствии сенатором в Москве). Павел Ржевский приехал от его имени сватать; "Марья Ивановна сказала, как Наташа хочет, а Наташа -- как вам, маменька, угодно. Только вышло угодно всем трем, и по рукам". Это сообщает А. Я. Булгаков в письме к Вяземскому; и он же пишет в другой раз: "Вчера собирали город смотреть приданое; говорят, что великолепно, а старая Офросимова даже сказала: ай да Марьища (т. е. Марья Ивановна), не ударила лицом в грязь!" ["Истор. Вестн.", 1881 г., май, с. 21] Пенелопа засиделась: ей было уже 27 лет. У Марьи Ивановны гора с плеч свалилась.
   И тут она немедленно затеяла экстраординарное увеселение -- поездку в чужие края. Взманило ли ее любопытство, или соблазнил пример Волковых, незадолго перед тем путешествовавших за границей, но она решила и не слушала возражений. Предлогом она выставляла сыпь, бывшую у нее на лице. Из-за денежных затруднений поездка в этом году не состоялась; но к весне 1820 года Марья Ивановна достала денег и начала готовиться в путь. Софья Волкова писала брату: "Теперь возможности более встретилось ей исполнить желание свое, она же любит поездить, посмотреть, да и другим делать приятное (т. е. дочерям) -- вот причины. Я, может быть, первая ей сказала, на что и зачем вам ехать?" Янькова рассказывает, что Марья Ивановна добыла деньги на поездку, продав меньший из своих двух домов на Страстной площади за 50 тыс. руб. Ассигнациями [Д. Благово, "Рассказы бабушки", с. 440].
   Марья Ивановна с дочерьми, Сашей и Катей, должна была лето провести в Карлсбаде, а на зиму перебраться в Вену; ей сопутствовал знакомый нам Башилов.
   Выбраться из Москвы надолго было для Марьи Ивановны, при ее обширном знакомстве, не шуточное дело: надо было проститься со всеми, чтобы никого не обидеть. В четверг в 6 час. дня Марья Ивановна села в карету и пустилась по визитам, с реестром в руке; в этот день она сделала 11 визитов, в пятницу до обеда 10, после обеда 32, в субботу 10, всего 63, а "кровных с десяток, -- пишет она после этого, -- остались на закуску". А два дня спустя начались ответные визиты: в одно послеобеда перебывали у нее кн. Голицына, Шаховская, Татищева, Гагарин, Николева. На нее напал страх: "ну, если всей сотне вздумается со мной прощаться!" -- и приказала отвечать всем, что ее дома нет.
   Ей нужно было пред отъездом обделать еще одно дело, которое она держала в тайне от всех. В последних числах апреля она послала государю в собственные руки письмо. Она писала, что плохое состояние ее здоровья требует леченья за границей; а как человек в своей жизни не волен, у ней же других протекторов нет, то она вверяет своих двух сыновей Богу и ему (государю) и с этой надеждой поедет спокойнее. Уже отослав письмо, она сообщила о нем сыновьям. Она сама хорошо понимала, что ее поступок нахален, но соблазн был силен: два года назад царская семья обошлась с нею так милостиво, государь Волкова любит, -- авось расщедрится. Она бы, может быть, и теперь не осведомила сыновей (даже Софья Волкова ничего не знала), но могло случиться, что царь при встрече заговорит с кем-нибудь из них о ее письме; поэтому она предупреждает их, что если государь спросит, чем она больна, они должны отвечать, что больна расстройством нерв от огорчения вследствие потери мужа, сына, дочери и зятя, которого любила тоже как сына. Поступок же свой она мотивирует так: "Как ни верти, но участь наша вся зависит от него. Кто знает, если он вас короче узнает, в уши его дойдет, что вы себя ведете хорошо, -- репутация хорошая. Другие же, которые возле него, не порох же выдумали, а мои чем хуже других!.. Ну, если, Гриша, письмо мое он примет в том чувстве, как я его пишу, скажет: "Возьму старшего себе в адъютанты!" Не знаю, будешь ли ты этим доволен, а я сверх головы буду счастлива". Забегая вперед, скажу, что ее письмо к царю имело тот самый результат, какого следовало ожидать. Шесть недель спустя Волков был несказанно удивлен, получив из царской канцелярии пакет на имя Марьи Ивановны; это и был ответ на ее письмо. Ей отвечали, что она может быть спокойна за своих сыновей, если и они со своей стороны будут исполнять свой долг. В этих словах заключалось предостережение, но Марья Ивановна, конечно, не могла понять его.
   Выехали 12 мая, на Смоленск, Могилев, Броды, ехали ежедневно с 4 час. утра до 10 ч. вечера, когда останавливались на ночлег; наконец, 6 июня добрались до Праги, откуда до Карлсбада рукой подать. Марья Ивановна датировала свои письма русским стилем: "немецкого и писать никогда не стану; со мной календарь, по нем и живу". Восхищению Марьи Ивановны не было границ. Она восторгалась и дешевизною товаров в больших городах, и красотой видов, и, особенно, общим благоустройством: "Маленький лоскуток земли, но прелесть смотреть, так чисто. Самая дрянная вещь, картофель, но так чисто выполено, что каждая былинка растет сама собой, а не с крапивой по-нашему. Генерально все лучше, начиная с их мазанок; у нас в избу войти нельзя, а у них все бело. А дети в тряпках, в заплатках, но чисто, накрахмалено. Хлеб в поле прелестен, дороги бесподобные, не толкнет, катись только, а у нас такие ямы, что мозг трясется на мостовой, а как начнет толкать из ямы в яму -- только держись. Мосты чудесные, как столы гладкие, а у нас из жердинок, -- идешь по мосту, смотри, чтобы головы не сломать или нога пополам", и т. д.
   Писем Марьи Ивановны из-за границы сохранилось немного, и судить о ее дальнейших впечатлениях по ним невозможно. Она провела лето в Карлсбаде, а в конце августа чрез Дрезден перебралась в Париж и там зазимовала; в Париже Саша и Катя брали уроки предметов. Следующее лето она снова провела в Карлсбаде, где тогда лечилось множество русских, в том числе вел. кн. Михаил Павлович; Марья Ивановна встречалась с ним там, танцевала с ним польский на балу, принимала его у себя. Жила она без расчета, а главное, накупала целые возы вещей; уже чрез четыре месяца после ее отъезда из Москвы цифра денег, пересланных ей Волковым за границу, достигла 65 тысяч ассигнациями, а к концу парижской зимы она издержалась до того, что принуждена была просить взаймы у Ростопчина; он не дал ей денег, и, если бы не помог ей Григорий Орлов поручительством у банкира, ей пришлось бы за полцены продать то, что она накупила: этих денег тоже, разумеется, хватило не надолго,-- весною, когда Марья Ивановна собралась в обратный путь, у нее уже опять ничего не было ни на уплату мелких долгов, ни на дорогу; этот раз ее выручил Поггенполь, поручившись за нее банкиру в шести тысячах франков. Так она и уехала из Парижа, не уплатив долга ни Орлову, ни Поггенполю, а с последнего банкир еще долго спустя требовал уплаты, потому что Марья Ивановна и в Москве не захотела платить, когда банкир прислал сюда ее вексель для взыскания ["Письма А. Я. Булгакова" -- "Рус. Арх.", 1900 г., III, 556, и 1901, I, 67 и 267; 1903, I, 59 и 201].
   Между тем, пока она жуировала за границей, ее постигли в России две крупные неприятности. Первая, при ее богатстве, была не так страшна, но все же чувствительна: она проиграла давнишний процесс против кн. Ник. Меньшикова, того самого, что когда-то ухаживал за Наташей, и через то потеряла 4000 десятин в Пензенской губернии с 600 душами. Эта потеря была, впрочем, возмещена изрядным наследством, которое Марья Ивановна получила в 1821 году после родственницы своей, М. И. Высоцкой ["Рус. Арх., 1901, III, 364, и 1903, I, 59]. Вторая неприятность должна была поразить ее несравненно больнее: она касалась ее любимца Гриши. Григорий Александрович, после своего адъютантства у Тормасова, был теперь полковником л.-гв. Московского полка в Петербурге. Известно, какая нервность овладела высшими военными властями после Семеновской истории. В офицерских кругах столицы сильно негодовали на суровую кару, постигшую семеновцев, и эти толки беспокоили Александра. На запрос кн. П. М. Волконского, находившегося при государе в Троппау, кто из офицеров особенно "болтает", И. В. Васильчиков, командовавший в это время гвардейским корпусом, отвечал, что главными болтунами считаются трое: полковник Шереметев, капитан Пестель -- и Григорий Корсаков; "этот последний, -- прибавлял он,-- в особенности беспокойный человек". Васильчиков находил полезным перевести их в армию, но советовал осторожность, так как удалить их без явной вины с их стороны значило бы подать повод к новым толкам о произволе. Это письмо было послано из Петербурга 3 декабря (1820 г.). В Троппау на дело взглянули иначе; государь велел написать Васильчикову, что если у него есть верные доказательства, -- нет оснований церемониться с упомянутыми тремя лицами: их следует перевести в армию, -- "тем более, -- писал Волконский, -- что мы имеем письмо, писанное полковником Корсаковым в весьма дурном духе". Очевидно, какое-то письмо Корсакова было перлюстровано и в числе других таких же доставлено царю в Троппау.
   Но Васильчиков и сам был не промах. Еще прежде, чем приказание государя дошло до него, он нашел повод придраться к Корсакову. Случай был ничтожный и в другое время не имел бы последствий. 13 января (1821 г.) на балу, вероятно, во дворце, Григорий Александрович за ужином расстегнул мундир. Этого было достаточно: Васильчиков послал сказать ему, что он показывает дурной пример офицерам, осмеливаясь забыться до такой степени, что расстегивается в присутствии своих начальников, и что поэтому он просит его -- оставить корпус! Корсаков тотчас подал в отставку совсем. Когда об этом узнали в Троппау, то были очень довольны. На представлении Васильчикова об увольнении Корсакова, по домашним обстоятельствам, в отставку с мундиром, была 20 февраля 1821 г. положена высочайшая резолюция: "Мундира Корсакову не давать, ибо замечено, что оный его беспокоил" [Формулярный список Г. А. Римского-Корсакова, в Московском отделении Общего Архива Главного Штаба, Дело I ст. 2 отд. Инспект. Д-та 1821 г., св. 328-288, No 112.-- Об этом деле см. "Бумаги кн. И. В. Васильчикова" -- "Рус. Арх.", 1875 г., II, с. 67, 74--76, 95, 436, 439, 448, или в "Сборнике" Имп. Рус. Ист. Общ., т. 73.-- Рассказ Н. А. Тучковой-Огаревой об этом эпизоде весьма неточен, см. ее "Воспоминания", М., 1903, с. 12--13.].
   Марья Ивановна вернулась в Москву в августе 1821 года. Здесь в ближайшую зиму разыгрался в ее доме роман, изложение которого, надеемся, сообщит нашему повествованию тот романтический интерес, какого ему до сих пор недоставало. Впрочем, нас ждет впереди и второй роман, герой которого -- Пушкин.

XI

   Общей героинею обоих романов была Alexandrine Корсакова, по-домашнему Саша, старшая из двух еще незамужних дочерей Марьи Ивановны. Она была не только красавицей, как ее старшие сестры, но и самобытной натурой. Мать говорит о ней: "elle a du caractére" [Она с характером -- фр.]. В 14 лет она все шесть недель поста упрямо ест только пустые щи и кашу, хотя все в доме едят и рыбу; тогда же, наслушавшись рассказов иерусалимского патриарха, она в шутку заявляет, что уедет в Иерусалим, и мать, пересказывая эту шутку в письме, прибавляет: "И уверена в Саше, -- если бы она твердо предприняла, верно бы сделала". А два года спустя, живя поздней осенью в деревне с дочерьми, Марья Ивановна писала оттуда Грише: "Скажу тебе об Саше: достойная крестница своего крестного отца (ее крестным отцом и был Григорий Алекс.). Третьего дня после ужина вышли мы на крыльцо. Ночь бесподобная, светло, тихо. Говоря об разных разностях, зашел разговор об страхах. Я Саше пропозицию: "Дойдешь ли ты до церкви? Если дойдешь, я даю сто рублей". -- "Иду, право, иду!" -- "Полно врать!" -- "Даете ли сто рублей?" -- "Даю". Пошла, оделась. "Ну, маменька, я иду". -- "А чтобы мы знали, ты оставь на могиле платок, я за ним пошлю". Мы прежде думали, что она шутит. Отправилась наша Саша. Акинфиев издали пошел смотреть. Я послала, погодя довольно время, Дугина и сто рублей проигранных. Он ее встретил на половине дороги, пошел на погост, взял платок, на который она положила даже камушек, чтобы ветром не унесло". Марья Ивановна признается, что она ни за какие деньги не пошла бы ночью на кладбище. "Я уверена, если б московские сочинители узнали бы храбрость 16-летней девчонки, то есть Жуковские, Шаликовы с братией, -- верно бы написали балладу".
   В 1821 году, когда разыгрался первый роман Саши, ей было всего 18 лет. Но Марья Ивановна была рачительная мать; притом позднее девичество и, в конце концов, вовсе не блестящий брак Наташи предстояли тревожным предостережением; поэтому можно поручиться, что Марья Ивановна при первой же возможности не положит охулки на руку, особенно если представится блестящая партия. Хотя она до сих пор и не имела большого счастия в условлении женихов для своих дочерей, но она столько раз практиковала это искусство, что, конечно, приобрела в нем большую опытность.
   И вот случилось, что в конце 1821 года, т. е. чрез несколько месяцев по возвращении Марьи Ивановны с дочерьми из-за границы, появился в московском свете самый блестящий из женихов, о каком только могла мечтать для своей дочери самая любящая из матерей типа Марьи Ивановны. Это был молодой граф Николай Александрович Самойлов, второй сын екатерининского генерал-прокурора. Он рано начал службу под начальством Ермолова, участвовал в его персидском посольстве 1817 года и затем несколько лет безвыездно оставался при Ермолове; теперь, вернувшись с Кавказа, он только что (в августе этого 1821 года) был назначен флигель-адъютантом при государе. Красавец и кутила, "Алкивиад того времени", наследник громадного состояния (ему принадлежало, между прочим, м. Смела), он был в жизни сущим младенцем и по врожденной мягкости характера легко поддавался чужим влияниям. Еще жива была его мать, по происхождению Трубецкая, женщина энергичная и жесткая в противоположность сыну; его слабая воля была беспомощна пред непреклонной настойчивостью матери. Как раз теперь его сыновняя покорность подвергалась жестокому испытанию: мать требовала, чтобы он женился на красивой и очень богатой девице Пален, которая ему не нравилась. В таком настроении Самойлов приехал в Москву и здесь влюбился в Александру Корсакову. Скажу заранее, что, несмотря на все усилия, приложенные Марьей Ивановной, -- усилия пламенные и героические,-- из этого романа ничего не вышло, что Самойлов, в конце концов, уступил-таки настояниям матери и женился на Пален и что, наконец, этот брак был очень несчастлив, как и следовало ожидать.
   Внешний ход романа нам совсем неизвестен; зато сущность возникшей здесь драматической коллизии и психика действующих лиц изображены в одном из писем Марьи Ивановны с такой наглядностью и экспрессией, которые сделали бы честь романисту. Она намеревалась только рассказать -- и попутно нарисовала художественные портреты, прежде всего -- самой себя, потом Самойлова и Саши. Можно сказать, что страстность хотения сделала ее поэтом.
   Письмо писано к Григорию Александровичу, 28 февраля 1822 года; пишет Марья Ивановна из Ельца, куда она только что приехала с Сережей и обеими дочерьми, Сашей и Катей, чтобы погостить у Наташи, муж которой стоял здесь со своим полком.
   "Милый друг, родной мой Гриша. Я уверена в доброй твоей душе, что ты совершенно примешь участие в своей крестнице. Я все тебе теперь расскажу, как что было с начала и до конца.
   Ты, верно, тоже видел, что и я, -- что Самойлов Сашу отличал против других. Это было очень ясно, разве слепой П. И. этого бы не приметил. Первое мое дело было, чтоб Саше дать всю мою доверенность. Я ей всякой день говорила (и) успела в ее откровенности ко мне. Она столько была благоразумна, чего бы я от нее не ожидала; но что, милый друг Гриша, мне стоило слез втихомолку, это я одна знаю. Всякое утро я сама была не своя. Много мы с Самойловым говорили обиняками, я понимала, что он мне говорил, также и я ему отпускала порядочно, не в самую бровь, а в самый глаз. В понедельник вечером стоит он у камина после ужина -- Саша тут. -- Самойлов стоит повеся нос. -- Граф, отчего вы так грустны? -- "Ехать не хочется". -- Мне кажется, вы сами не знаете, чего вы хотите. Граф! сколько раз я вам говорила d'être confiant, de n'être méfiant! [Будьте доверчивы, не будьте недоверчивы -- фр.] Я уверена, что вы такой, как я, еще в жизнь вашу не находили. -- "C'est juste" [Это так -- фр.].-- Послушайте, граф Самойлов, я хочу вам говорить (с) открытой душой. Пора нам снять с себя маски. Si je veux vous parler, c'est vous méme qui en est cause, l'assiduité que vous avez pour ma fille A., la confiance que vous avez pu m'inspirer, me donnent le droit de vous parler á coeur ouvert [Ежели я хочу с вами говорить -- вы сами тому виною; ваше ухаживанье за моей дочерью и доверие, которое вы сумели мне внушить, дают мне право говорить с вами откровенно -- фр.]. Я б хотела знать, чем это кончится? -- Саша ту минуту ушла вон. Он стоит у камина, точно остолбенел -- слезы катятся -- а я говорю дрожащим языком -- сердце замирает, руки трясутся; но как я увидела его слезы и его фигуру, это мне дало еще больше смелости с ним говорить. -- Я полагала, что вы честный человек, человек с правилами, -- какое же ваше намерение насчет моей дочери? Любовницей вашей она быть не может, мезалианса между вами и ей ни на волос нет. -- Самойлов: "Вы знаете, что у меня есть мать, мне надо к ней писать". -- Я знаю, что ваша мать никогда на это не согласится, потому что она положила себе в голову вас женить на графине Паленше.-- "Не полагаете ли вы, что у моей матери нет никаких чувств? Je tâcherai de la fléchir".-- M-r le compte, vous auriez dû penser avant á tout ce que vous avez fait, et non rendre le malheur dans la famille [Я постараюсь ее уговорить.-- Граф, вы должны были раньше думать о том, что вы делали, а не вносить несчастие в семью -- фр.]. Я вам божусь счастьем моей дочери, что все это время я не знала дня себе покойного.-- "М. И., jamais je n'ai entendu s'exprimer de cette maniére" [Я никогда не слыхал таких речей -- фр.].-- А сам стоит истинно точно истукан.-- Помилуйте, граф,-- что я плачу -- я женщина, вы-то мужчина.-- Самойлов: "Верьте мне, что я честный человек; божусь вам, если я не имею правил честного человека, то я недостоин носить имя Самойлова . Время вам докажет, que je suis un homme d'honneur" [Что я честный человек -- фр.]. -- Я вам очень верю.-- "Послушайте, M. И., если б была (здесь) моя мать, я бы сейчас женился".-- Да я от вас этого теперь не требую, я скажу вам, милый граф, что я вас вижу в последний раз. Мало сказать, что я в вас обманулась, -- знаю, что этого несчастья я в век мой не оплачу. Я уж не говорю об себе, -- за что вы ее компрометировали? -- "Нет, я бесчестным человеком никогда не был". -- Я не знаю, что вы были, а что вы есть -- то я знаю. -- Le refrain [рефрен -- фр.] -- плачет горько. Я встаю со своего стула: -- Прощайте, граф. -- "Нет, М. И., позвольте мне завтра у вас быть", -- взял мою руку, плачет над ней. Опять села, опять поговорка. -- Что я выиграла вашим здешним присутствием? Вы уезжаете, оставляете мне все на плечах -- вашу матушку, графиню Бобринскую, которая всех фельдъегерей выдумала, княгиню Гагарину. Как я на них буду смотреть? вы сами войдите в мое положение. -- "М. И., что же вы думаете обо мне?" -- Граф, мне смерть грустно; от роду со мной подобного несчастья не случалось. Я доказала, что я не интересантка: трех дочерей выдала, не искала богатства, а желала им только совершенного счастья; и в доказательство божусь, что не знаю, что у вас есть. Что вы -- граф, меня это не удивляет, мне все равно, только была бы она счастлива. -- "Я вам сказал, больше говорить не могу; если б моя мать была здесь, то завтра бы было все кончено. Не думайте обо мне так мерзко". -- Мне уж он стал жалок своими слезами; божусь, никогда не видала человека этак плакать; стоит у камина, разливается. -- Право, пора уж спать -- 3 часа. -- Обнялись мы с ним.-- "Завтра вы мне позволите прийти?" -- Приходите.
   Это было во вторник. Я хотела ехать в ночь в 5 часов -- он меня уговорил, и я поехала в середу утром. В Тулу я приехала в 9 часов вечера, в четверг, а он нас догнал в Туле в четверг в 12 часов ночи. Не видались (т. е. ночью). Поутру в пятницу явился ко мне: "Вы мне позвольте ехать с вами". -- Милый, послушайте: эта дорога нас еще больше сблизит. -- "Если б мог, я бы ни на минуту с вами не расстался". -- Вы не забудьте, какую вы клятву дали Саше,-- vous avez juré par les cendres de votre pére [Вы клялись прахом вашего отца -- фр.]. Ну, если вы не воротитесь, так как вы есть, что с вами делать! мало меня на виселицу повесить.
   Он в Ельце остановился в Собрании, я -- у Акинфиева. Послала я Сережу за ним звать обедать. С понедельника до четверга он все так же был с утра до вечера у нас. Один день Саша была больна головой, вечер весь была у себя в комнате; надо было видеть, что был Самойлов! После ужина остаемся мы с ним двое; он садится возле меня. "Скажите, Бога ради, что делается с Александрой А.?" -- Я ему сказала: -- Ах, милый, куда тяжело расставаться! Скажите, милый, чистосердечно, -- я уверена, что вы писали к вашей матушке? -- "Писал". -- Это все будет пустое. Граф. Пален у ней сидит крепко в ее намерениях. -- "Да разве я кукла или ребенок? Нет. М. И., я вам клянусьcomme un homme d'honneur et par tout ce qu'il y a de plus sacré -- depuis que j'existe, jamais je n'ai eu de sentiment pareil [Как честный человек и всем, что есть наиболее священного,-- с тех пор, как я живу, я никогда не испытывал подобного чувства -- фр.]. Дайте вашу руку". Он мою взял, прижал и поцеловал. А тот день, что он поехал, 24 февраля, говорит он Саше, что он хотел бы с ней поговорить про свою мать, но всего он не смеет. Несколько раз начнет и замолчит. Саша ему говорит: "Это, право, скучно. Да говорите". Наконец решился. "Моя мать непременно хотела, чтобы я женился на графине Пален; я ей, бывши в Петербурге, сказал, что не хочу. Нельзя жениться, когда не имеешь никакого чувства к тому человеку. Я не хочу обманывать: знаю, уверен, что она не согласится. Получа ее письмо, я сказал вашей маменьке, что я ей дам ответ. Если моя мать не будет согласна, то я буду просить генерала Ермолова, чтоб просил государя о позволении мне жениться. Я писал к своей матери, начал тем, что прошу позволения, а если она не будет на это согласна, то я ее извещал о своем намерении". Aprés celá il lui dit: "M-lle Alexandrine, dites, vous m'appartenez?" -- C'est drТle, ce que vous me demandez. C'est vous qui devez le savoir.-- "Oui, je suis persuadé que vous serez á moi et n'appartiendrez á personne autre" [После этого он говорит ей: "Скажите, вы будете мне принадлежать?" -- Вы задаете мне странный вопрос; вы сами должны это знать.-- Да, я убежден, что вы станете моею и не будете принадлежать никому другому -- фр.].-- Как он прощался, от роду не видала никого qu'on puisse être ému comme lui, pleurant, mais comment? -- á chaudes larmes! [Чтобы был так взволнован, как он; он плакал, -- да как? -- навзрыд -- фр.] Из комнаты не вышел, а вывалился, вечером в два часа".
   Тем дело и кончилось. Самойлов возвращался на Кавказ, и Марья Ивановна имела все основания сомневаться в успехе своего дела. Мы узнаем еще, что, расставаясь, он Богом просил ее писать к нему, говорил, что будет стараться приехать как только можно скорее, даже будет проситься в курьеры. Что Марья Ивановна не преувеличивала его взволнованности, это доказывают два его письма к ней, копии которых, переписанные Сашей, она послала сыну. Он действительно плакал при разлуке; а три дня спустя он писал ей с дороги (по-французски): "Если бы вы могли представить себе, как одиноко я себя чувствую! До сих пор не могу привыкнуть к мысли, что мы более не вместе, и часто, проснувшись вдруг, я спрашиваю у слуги, сидящего возле меня: "Марья Ивановна впереди?" -- на что он неизменно отвечает смехом, а я снова погружаюсь в мои печальные мысли, от которых меня отвлек было сладкий сон". Марья Ивановна была этому письму "мало сказать, что просто рада, а безмерно". Она пламенела не меньше его, ее "душа и сердце теперь заняты" этим делом "сверх головы". Она взвешивает шансы, весь вопрос -- в согласии матери; об остальных его родных и о его опекуне, графе Литта, нечего беспокоиться, дело можно решить и без них; о гр. Литта она даже в шутку спрашивала Самойлова, и он подтвердил, что голос опекуна для него не будет иметь значения. Григорий Александрович в своих ответных письмах, по-видимому, упрекал мать, что дело с их стороны велось неправильно, -- что она и Саша делали слишком много авансов Самойлову и не сумели внушить ему доверия к себе. Марья Ивановна оправдывалась: "Это правда, что я ему начала говорить прежде (т. е. первая); я его в этом не совсем виню -- он после мне сам отдал справедливость, что я ему говорила и что я ничего дурного в этом не сделала..." И Саша ни в чем не виновата: "Я знала все, что он ей говорил, она меня слушалась, все мои наставления исполняла в точности"; а что он недоверчив, это правда: он действительно все время присматривался к Саше, хотел ее узнать короче, и он сам говорил ей (М. И.) несколько раз, что он света совсем не знает, с людьми почти не жил, и это делает его недоверчивым. "Раз мы с ним разговорились: -- Скажите правду, Самойлов, что вы обо мне думаете? Я уверена, что вы не имеете никакого чувства касательно родства. -- "Я одно вам скажу: с тех пор, как я на свете, вы -- первая, которая меня так балуете. Вот как я жил до сих пор: родился необыкновенной величины, только что начал говорить -- меня отдали в пансион, я не знал почти ни отца, ни матери, после отдали меня в артиллерию, потом попал к Ермолову, а теперь к вам, -- и это в первый раз в моей жизни, что я могу сказать, что я живу. И вы меня балуете. Не хочу скрывать, что я в первый раз себя чувствую счастливым, как никогда". Марья Ивановна признавалась, что она, может быть, чересчур баловала его. "Дуняшка мне говорит: М. И., вы, право, больше влюблены в него, чем Саша", и она кается: "Признаюсь тебе в моей слабости к нему: ну, страх люблю. Впрочем, это не новое: Акинфиев не дал мне времени в себя влюбиться, а Волков, Ржевский -- в обоих так вляпалась, что по уши". Она влюблялась, вероятно, во всякого молодого человека, которого ей очень хотелось женить на своей дочери; так преломлялась в ней страстность желания.
   Любопытно, что, обещав Самойлову держать в тайне свои интимные переговоры с ним, она не только немедленно и со всей подробностью сообщила их Грише, но точно такие же три письма, как приведенное выше, послала еще дочери Софье, сыну Сереже и своей любимой племяннице, Марье Дмитриевне Ралль, и объясняла свой поступок так: "Я обещала Самойлову, что все то, что мы говорили, останется между нами тремя; мне бы должно точно молчать, давши честное слово ему, но не могу, потому что вы мне все равно, что я". И даже поручала Грише дать прочесть ее письмо ее любимой приживалке, Марье Тимофеевне: "Я знаю, что это у нее умрет, а ей моя доверенность послужит вместо лекарства".
   Вот и все, что мы знаем об этом романе. Героине он, видимо, обошелся не дешево: в начале октября П. Муханов писал своему приятелю, что Alexandrine Корсакова была отчаянно больна нервическою горячкою, но теперь выздоравливает [Щукинский сборник. VI, с. 299]. Самойлов в 1825 году женился на Пален. Их благословили к венцу Александр I и имп. Мария Федоровна, устроившая для молодых и блестящий бал в Павловске, в Розовом павильоне. Невеста, наследница громадного состояния графа Литта, была, по словам историка, "красива, умна, прелестна, обворожительно любезна", но и столь же легкомысленна. Молодые прожили вместе лишь год и затем навсегда расстались. Самойлов умер в 1842 году бездетным, и с ним угас род Самойловых [В. А. Бернацкий, "Последняя в роде графов Скавронских" -- "Рус. Стар.", 1914, кн. 12, с. 291--293].

XII

   В начале июня 1823 г. Марья Ивановна поехала на Кавказские воды лечиться от лишаев: Пикулин обещал ей, что "все останутся в Азии, ни один не переживет Силоамской, сиречь Константиногорской купели". С нею поехал Сережа, а Григорий, Саша и Катя остались в Москве. На водах она нашла обширный круг москвичей -- Васеньку Олсуфьева, Ржевского, Ив. Муханова и других. Григорий писал ей туда: "Вы, я думаю, часто забываетесь и думаете быть на Тверской, когда окружены московскими согражданами, а Сашу с Катей полагаете поехавшими за разными комиссиями и меня бегающего по Белокаменной улицам, и наконец садитесь обедать, не дождавшись нас. Иной подумает, что все ваши знакомые с намерением выбрали этот год съехаться на пределах Азии, чтоб дать вам случай приятнее провести время у подошвы Эльборуса".
   Уезжая на Кавказ, Марья Ивановна надолго рассталась с Григорием. Уже два года он жил без дела в отставке; теперь его страстная мечта исполнялась: Марья Ивановна дала согласие на его поездку за границу. Он стремился туда, "чтобы возвратить потерянное время в караулах, балах, танцах и возвратиться достойным сыном России". Он выехал из Москвы 18 июля вместе с кн. П. А. Вяземским, сутки провел у него в Остафьеве и затем двинулся дальше, на Тулу. Он вез с собою рекомендательные письма -- от Вяземского в Величку, чтобы осмотреть соляные копи, от Малышева -- к знаменитому живописцу Орасу Вернэ, и пр. Путь его лежал на Краков, Прагу, Дрезден. Из последнего города он писал матери в октябре: "Телом я здесь, но душой и сердцем всегда в драгом отечестве; чем более отдаляюсь, тем более его люблю и готов всеми манерами его защищать от безрассудных понятий, кои часто об нем здесь имеют. Я не рад, когда меня принимают за француза или поляка, и жалею, что народы не имеют, или наш народ не имеет, отличной наружности, хотя б это был калмыцкий нос, чтоб никто в нас не ошибался. Первым качеством полагаю в людях любовь к отечеству, а прочие все в ней находятся; кто ее не имеет, тот недостоин носить имя человека".
   Григорий Александрович вернулся домой только три года спустя, в 1826 году, благополучно проездив и заговор, и кару декабристов, которые, верно, не миновали бы его. В июне 1826 г. Софья Волкова писала матери, как могла бы написать о своем Платоне Михайловиче Наталья Дмитриевна из "Горе от ума": "Это вам сам Бог внушил желание доставить Грише удовольствие вояжев. Sans entrer dans ces sociétés diaboliques, il aurait pu être initié a leurs infames projets, et cela serait toujours un crime" [Даже не вступая в эти проклятые общества, он мог бы быть посвящен в их подлые замыслы, и это уже было бы виною -- фр.].
   Сережа в конце 1822 г. вышел в отставку с чином штабс-капитана и с этих пор жил при матери. А Марья Ивановна по-прежнему жила легко и людно; по-прежнему к обеду Метакса и Башилов, по-прежнему балы, и катанья, и сумасшедшие траты, и беззаботное веселье в доме. В письмах современников за 1824--25 годы то и дело мелькает ее имя, и все в связи с разными увеселеньями: "Кутит Марья Ивановна -- дым коромыслом: каталась и под Новинским, кататься ездит и в Петровское" [Н. А. Муханов, в "Сборнике старинн. бумаг" П. И. Щукина, ч. X, с. 424]. В январе 1824 г. на маскараде у Бобринской Саша и Катя Корсаковы одеты римлянками -- "великолепные костюмы, и бриллианты с головы до ног" [А. Я.Булгаков, в "Рус. Арх.", 1901 г., II, с. 35]. В апреле 1825 года Марья Ивановна дает бал в честь гостившего в Москве Каннинга [Там же, с. 172. Тот же А. Я. Булгаков подробно описывает одну из маскарадных затей М. И. в 1824 г., там же, с. 42--43].
   Григорий Александрович уже вернулся в Москву из своего заграничного путешествия, когда явился в Москве Пушкин. По-видимому, они не были знакомы раньше, но Пушкин слышал о семье Корсаковых давно: в апреле 1823 года он из Кишинева по чьей-то просьбе спрашивал Вяземского, "где Марья Ивановна Корсакова, что живет или жила против какого-то монастыря (Страстного, что ли), жива ли она, где она, если умерла, чего Боже упаси, то где ее дочери, замужем ли и за кем, девствуют ли или вдовствуют и проч.". Теперь, осенью 1826 года, Пушкин близко сошелся с Григорьем Корсаковым, вероятно, чрез Вяземского, который был дружен с последним. Как известно, Пушкин провел в Москве осень этого года (сентябрь и октябрь) и почти всю следующую зиму, с 20-го декабря до середины мая 1827-го. Много лет спустя Вяземский, рассказывая о Григории Александровиче, вспоминал ["Заметка из воспоминаний", Полн. собр. соч., т. VII, с. 171]: "Особенно памятна мне одна зима или две, когда не было бала в Москве, на который не приглашали бы его и меня. После пристал к нам и Пушкин. Знакомые и незнакомые зазывали нас и в Немецкую Слободу, и в Замоскворечье. Наш триумвират в отношении к балам отслуживал службу свою наподобие бригадиров и кавалеров св. Анны, непременных почетных гостей", и т. д. В это же время Пушкин начал бывать у Марьи Ивановны; так, удостоверено, что он был у нее 26 октября (1826 г.) на вечере, который Марья Ивановна устроила специально для него и куда она назвала множество гостей ["Рус. Арх.", 1867 г., ст. 1067--1068. В марте 1827 г. Пушкина видели на Тверском бульваре с Корсаковым, без сомнения, с Григорием.-- Соч. Пушкина, п. ред. Ефремова, изд. Суворина, VIII, 111. Пушкин был знаком с гр. Н. А. Самойловым,-- см. его письмо к Зубкову 1 дек. 1826 г.: "Je félicite le C-te Samoiloff" -- Письма, п. ред. В. И. Саитова, I. 391]. В мае 1827 года Марья Ивановна с обеими дочерьми уехала на Кавказские воды; Пушкин дал ей письмо к своему брату Льву, служившему тогда в Грузии: "Письмо мое доставит тебе М. И. Корсакова, чрезвычайно милая представительница Москвы. Приезжай на Кавказ и познакомься с нею -- да прошу не влюбиться в дочь"; разумеется, он намекал на красавицу Сашу.
   На Кавказе Корсаковы провели свыше года: два лечебных сезона -- на водах, промежуточную зиму -- в Ставрополе. Там у Марьи Ивановны были разные приключения -- "у Корсаковой ни минуты без авантюров", как писал А. Я. Булгаков брату: где-то на нее напали горцы и ограбили до рубашки; потом какой-то мирной князь, уже немолодой (Тарковский шамхал), пытался увезти Сашу и, не успев, стал свататься к ней, предлагая тотчас 300 тыс. руб. задатка в счет калыма ["Рус. Арх.", 1901, III, 173, 190, 359]. В Москву Корсаковы вернулись в конце октября 1828 года, а в десятых числах декабря приехал сюда и Пушкин. Тотчас после его приезда Вяземский пишет А. И. Тургеневу: "Вчера должен он (т. е. П.) был быть у Корсаковых; не знаю еще, как была встреча". Эти последние слова останавливают на себе внимание: значит, от прошлых отношений Пушкина к этому дому, т. е. от зимы 1826--27 гг., осталось какое-то осложнение, и увидеться ему теперь с Корсаковыми было не просто. Месяц спустя (9 января 1829 г.) тот же Вяземский пишет о Пушкине: "Он что-то во все время был не совсем в себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было, или чего не было, mais it n'était pas en verve [Но он не был в ударе -- фр.]. Постояннейшие его посещения были у Корсаковых и у Цыганок; и в том и в другом месте видел я его редко, но видал с теми и другими, и все не узнавал прежнего Пушкина" ["Рус. Арх.", 1884, кн. 4, с. 408-409].
   Впоследствии Вяземский дважды высказал предположение, что в 52-й строфе седьмой главы "Онегина" Пушкин воспел Александру Корсакову ["Рус. Арх.", 1887, III, 578; сравн. его Соч., т. VII, с. 170]. Его свидетельство имеет в этом случае большой вес, как свидетельство очевидца; во всяком случае, оно доказывает, что у Вяземского сохранилось воспоминание о влюбленности Пушкина в Корсакову. Вот эта строфа (описывается бал в московском Собрании):
   
   У ночи много звезд прелестных,
   Красавиц много на Москве,
   Но ярче всех подруг небесных
   Луна в воздушной синеве.
   Но та, которую не смею
   Тревожить лирою моею,
   Как величавая луна
   Средь жен и дев блестит одна.
   С какою гордостью небесной
   Земли касается она!
   - 101 -
   Как негой грудь ее полна!
   Как томен взор ее чудесный!
   Но полно, полно, перестань,
   Ты заплатил безумству дань.
   
   Важно отметить, что эта глава "Онегина", 7-ая, писана именно в годы знакомства Пушкина с Корсаковыми: 1827 и 1828. В "Дон-Жуанском" списке Пушкина указаны две Александры, -- возможно, что одна из них -- Александра Александровна Корсакова [См. "Дон-Жуанский список", Н. О. Лернер, в изд. соч. Пушкина п. ред. С. А. Венгерова, т. IV, с. 99]. Был ли точно Пушкин влюблен в Сашу Корсакову? Кажется, что да; но наши сведения слишком скудны, чтобы можно было утверждать это положительно.
   Шли годы, Марья Ивановна старела, не стареясь; еще на седьмом десятке она задавала тон в московских увеселениях [См. письмо А. Я. Булгакова о пикнике в 1830 г.-- "Рус. Арх.", 1901, III, 493]. Александра Александровна долго оставалась в девушках. Уже и младшая ее сестра, Екатерина, успела выйти замуж (в начале 1827 года) [Щукин. Сборн. IV, 161] за одного из сыновей Настасьи Дмитриевны Офросимовой, Андрея, потом (в 1828 году) Сережа женился на Грибоедовой, а Саша все жила у матери. Е. П. Янькова намекает, что жениха ей наконец "изловила" Марья Ивановна; этим женихом был племянник Яньковой, кн. Александр Николаевич Вяземский, причастный к делу 14 декабря. 8 декабря 1831 года Пушкин из Москвы сообщал жене, что Alexandrine Корсакова выходит замуж за кн. Вяземского. Янькова говорит: "По правде сказать, и с той и с другой стороны партия была подходящая; одно только -- что невеста была немного постарше жениха и уж совсем не хозяйка для дома, ни о чем понятия не имела. Свадьба была 12-го февраля (1832 г.). Приглашали и с той, и с другой стороны одних родных и самых близких знакомых; было, однако, людно и парадно" [Благово, "Рассказы бабушки", с. 441]. Александре Александровне шел уже 29-й год.
   Марья Ивановна умерла в 1833 году; она похоронена в Николо-Пешношском монастыре, Дмитревского уезда, Моск. губ. Из ее детей раньше всех за нею последовала Наталья Акинфиева, умершая в 1848 году; в январе 1852 года умер холостой Григорий Александрович, друг А. А. Тучкова (о нем много говорит в своих воспоминаниях Н. А. Огарева-Тучкова). Остальные Корсаковы надолго пережили мать. Екатерина после смерти Офросимова вторично вышла замуж -- за известного композитора Алябьева . Александра Александровна умерла в 60-х годах, и муж ее еще вторично женился; Софья Волкова дожила до 80 лет, а Сергей Корсаков -- почти до 90; он умер в 1883 году, а его жена, кузина Грибоедова, -- только в 1886-м.
   Но еще долго после смерти Марьи Ивановны в ее доме против Страстного монастыря витал ее беззаботный, веселый дух. В 1845 году здесь поселился Сергей Александрович и открыл ряд многолюдных и блестящих праздников: старина ожила. "Его дом (так вспоминал позднее современник), -- при его матери, приветливой и радушной, в продолжение стольких лет средоточие веселий столицы,-- еще раз оживился и в последний раз заблестел новым блеском и снова огласился радостными звуками: опять осветились роскошные и обширные залы и гостиные, наполнились многолюдною толпой посетителей, спешивших на призыв гостеприимных хозяев, живших в удовольствие других и веселившихся весельем каждого. В сороковых годах дом С. А. Корсакова был для Москвы тем же, чем когда-то бывали дома князя Юрия Владимировича Долгорукова, Апраксина, Бутурлина и других хлебосолов Москвы... Каждую неделю по воскресеньям бывали вечера запросто, и съезжалось иногда более ста человек, и два, три большие бала в зиму. Но из всех балов особенно были замечательны два маскарада, в 1845 и 1846 годах, и ярмарка в 1847 году; это были многолюдные блестящие праздники, подобных которым я не помню и каких Москва, конечно, уже никогда более не увидит" [Д. Благово. "Рассказы бабушки", с. 187--188].
   Один из присутствовавших на маскараде 1846 года под свежим впечатлением восторженно описал это празднество в фельетоне "Северной Пчелы" ["Сев. Пчела", 1846 г., No 39, от 19 февраля]. Мы с удивлением узнаем, что этот маскарад 7 февраля 1846 года был не просто увеселением, но должен был иллюстрировать и доказать некую философско-эстетическую идею. Спор между славянофилами и западниками был как раз в разгаре; обе последние зимы внимание общества было всецело поглощено манифестациями обоих лагерей -- публичными курсами Грановского и Шевырева, стихотворным памфлетом Языкова, диспутом Грановского и пр. Маскарад должен был ad oculos [наглядно -- лат.] разрешить вопрос, который страстно дебатировался в светской части славянофильского лагеря, -- вопрос о том, может ли русская одежда быть введена в маскарадный костюм. По свидетельству корреспондента "Северной Пчелы", маскарад С. А. Корсакова блистательно разрешил задачу в положительном смысле: русское одеяние совершенно затмило все другие. Это был урок наглядного обучения, инсценированный с достодолжной убедительностью в присутствии 700 гостей. Маскарад открылся танцами в костюмах века Людовика XV и антично-мифологических; когда очарованные взоры достаточно насытились этим роскошным иноземным зрелищем, -- ровно в полночь музыка умолкла, распахнулись двери, и под звуки русской хороводной песни в залу вступила национальная процессия. Впереди шел карлик, неся родную березку, на которой развевались разноцветные ленты с надписями из русских поговорок и пословиц, за ним князь и княгиня в праздничной одежде и 12 пар бояр с боярынями, в богатых бархатных кафтанах и мурмолках, в парчовых душегрейках и жемчужных поднизях, потом боярышни с русыми косами, в сарафанах и т. д; шествие заключал хор из рынд, певцов и домочадцев; он пел куплеты, написанные С. Н. Стромиловым и положенные на музыку в русском стиле А. А. Алябьевым:
   
   Собрались мы к боярину,
   Хлебосолу-хозяину,
                                 и т. д.
   
   Но, кажется, еще великолепнее была ярмарка, устроенная в доме Сергея Александровича 24 января 1847 г. и также описанная московским корреспондентом "Северной Пчелы" ["Северная Пчела", 1847 г., No 26, 4 февраля]; тут были в залах шатры и павильоны, приют Флоры, булочные и вафельные лавочки, мордовская овощная и французская галантерейная лавка, множество подобных сюрпризов, и -- чудо! -- между всеми этими элегантными костюмированными красавицами-продавщицами большинство носило знакомые нам имена: это -- имена тех людей, которые четверть века назад толпились на балах Марьи Ивановны, это просто -- дети тех самых людей, все Римские-Корсаковы, Акинфиевы, Ржевские, Волковы, Исленьевы, Башиловы. Тут внуки Марьи Ивановны -- дочь Сергея Александровича, дочь Наташи и сын Софьи Волковой, тут дочь Башилова, дочь Ржевского, сын Вяземского. В этом кругу московского общества, в грибоедовской Москве, ничто не изменилось за 25 лет; еще уцелели наследственные поместья, и даже приумножились женитьбами, а чиновные, тогда молодые, Башиловы и Акинфиевы преуспели по службе и теперь -- сенаторы; уцелели, не изменились нравы и вкусы, интересы и забавы, разве только модная идея, возникшая в другой, в мыслящей части Москвы, залетев сюда, дает повод к новому маскарадному "сюрпризу" в духе Марьи Ивановны. Кн. П. А. Вяземский справедливо предостерегал некогда против отождествления грибоедовской Москвы со всей Москвою: "Это разве часть, закоулок Москвы. Рядом или над этой выставленною Москвою была другая, светлая, образованная Москва" [Полн. собр. соч., VII, 378]. Она существовала и в те годы, когда устраивала свои бальные сюрпризы Марья Ивановна, -- об этом не следует забывать, читая настоящую хронику. Но на всем протяжении времени оба эти круга жили раздельной жизнью, и грибоедовская Москва, как сказано, осталась почти неизменной вплоть до Крымской войны или, может быть, даже до отмены крепостного права.
   Здесь, на рубеже новой эпохи, в последний раз ярко вспыхнула легкая кровь Марьи Ивановны в ее внуке. "Еще одно, последнее сказанье", и конец дворянской беспечности, а с нею и конец нашей хроники. Сын Сергея Римского-Корсакова, Николай, четырехлетним ребенком еще знал свою бабушку [О Н. С. Р.-Корсакове см. "Список лиц рода Корсаковых", с. 54, и "Из воспоминаний кн. Д. Д. Оболенского", "Русск. Арх.", 1895, I, с. 364--365]. Юношей 17-- 18 лет он блистал красотой и весельем на отцовских балах и ярмарках; кончив Московский университет, он рано женился на богатой и обворожительной девице Мергасовой, был выбран вяземским предводителем дворянства, но бросил и жену, и службу и отправился на войну под Севастополь. Здесь он оказал чудеса доблести, получил два ордена за храбрость, из них один с мечами, а после войны перешел в гвардию в лейб-гусары. Богач и красавец, элегантный, остроумный и веселый, он был в числе первых львов Петербурга и Москвы, любимец "света", душа балов и веселых затей. Его и его жену знал в Москве Л. Н. Толстой и вывел их под прозрачными именами в "Анне Карениной", в картине бала. Едва Кити вошла в залу, как уже ее пригласили на вальс, "и пригласил лучший кавалер, главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемонимейстер, женатый красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский" (читай: Николушка Корсаков). Тут же в левом углу зала, где сгруппировался цвет общества, сидит его жена -- "до невозможного обнаженная красавица Лиди". Корсунский говорит о себе: "Мы с женой как белые волки, нас все знают". И кажется, подобно тому, как 35 лет назад Грибоедов с завистливым презрением смотрел на бальную развязность Офросимовых, точно так неуклюжий и неловкий Толстой в 1857 или 1858 году смотрел, как Корсунский с спокойной уверенностью вальсировал, умеряя шаг, "прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: "pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames", и, лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму", потом поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее к Анне Аркадьевне". -- Потому что, как писал один старинный писатель, "не всякому дан талант танцевать так, чтобы ноги дам не задевать, а миновать", и иному приходится утешаться вычитанным в журнале известием, "что лорд Кестльри, отличный человек и член верховного парламента, был также неспособен к танцеванию".
   Позднее Корсаков разошелся с женою. О ней рассказывает современник [Кн. Д. Д. Оболенский, в цитир. м.]: "Жена его считалась не только петербургскою, но и европейскою красавицей. Блистая на заграничных водах, приморских купаньях, в Биаррице и Остенде, а также и в Тюльери, в самый разгар безумной роскоши императрицы Евгении и блеска Наполеона III, В. Д. Корсакова делила успехи свои между петербургским великим светом и французским двором, где ее звали la Vénus tartare" [Татарская Венера -- фр.]. Расставшись с мужем, она поселилась в Ницце, в прекрасной собственной вилле, где и жила до своей смерти.
   Николай Корсаков умер молодым, в 1875 году. Его родители были еще живы. Кроме сына, у них была дочь, Анастасия, замужем за Устиновым; спустя год после смерти брата и она была похищена смертью. И остались старики одни -- последний сын Марьи Ивановны, "последний московский хлебосол", и кузина Грибоедова, предполагаемый оригинал Софьи Фамусовой. Один из тех, кто молодым человеком веселился на их балах, итальянский продавец меловых бюстов на их ярмарке 1847 года [Д. Благово, в примечании к "Рассказам бабушки", с. 188], в 1877 году писал о них: "Немощные и престарелые родители пережили молодых и здоровых своих детей, которым, казалось, столько еще впереди жизни и счастья... Грустно и жалко видеть одиноких и хилых стариков, переживших детей своих! Глядя на них, со вздохом повторяю я мысленно стихи:
   
   Как лист осенний, запоздалый,
   Он жив -- коль это значит жить,
   Полусухой, полузавялый,
   Он жив, чтоб помнить и грустить!"
   
   Они пережили большее. На их глазах умерли не только их дети и не только их сверстники: умер весь тот быт, который их вскормил и лелеял.
   На злачной почве крепостного труда пышно-махровым цветом разрослась эта грешная жизнь, эта пустая жизнь, которую я изображал здесь. Не бросим камня в Марью Ивановну: виновна ли она в том, что она не знала? Но отрадно думать, что ее век прошел. Да едва ли и пристало нам гордиться пред нею. Я сильно опасаюсь, что какой-нибудь будущий историк в отдаленном поколении осудит нас тем же судом, каким мы судим Марью Ивановну, потому что ведь и наша жизнь содержит в себе еще слишком мало творческого труда и, стало быть, также, в свою очередь, неизбежно пуста и призрачна с точки зрения высшего сознания. Я не хочу сказать, что наш век ровно так же плох, как тот век: нет, он неизмеримо лучше, ближе к правде, существеннее, но тот же яд сидит в нашей крови, и отрава так же сказывается у нас, как у тех людей, пустотою и легкомыслием, -- только в других формах: там -- балы и пикники, весь "добросовестный, ребяческий разврат" их быта, у нас -- дурная сложность и бесплодная утонченность настроений и идей.

--------------------------------------------------------------

   Источник текста: Гершензон М. О. Грибоедовская Москва. П. Я. Чаадаев. Очерки прошлого. -- М.: Моск. рабочий, 1989. -- С. 27--106.
   http://feb-web.ru/FEB/GRIBOED/critics/gri_mos.htm
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru