Герцен Александр Иванович
Встречи

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


А. И. Герцен

Встречи

   А. И. Герцен. Собрание сочинений в тридцати томах.
   Том первый. Произведения 1829-1841 годов.
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1954
   Дополнение:
   Том тридцатый. Книга вторая. Письма 1869--1870 годов. Дополнения к изданию.
   М., Издательство Академии Наук СССР, 1965
   

ВСТРЕЧИ

Точкою пересечения называется место встречи двух линий.
Франкёр, "Курс чистой математики", т. I. "Прямолинейная геометрия"*.

   Говорят, что храмовые рыцари* везде узнавали друг друга, узнавали даже степень свою в таинствах и силу в ордене при первой встрече -- это кажется странно, удивительно*. Но пусть разберет каждый человек (в самом деле!), не случалось ли ему в продолжение жизни встретиться с незнакомцем, которого он никогда не видал, которого никогда не увидит и в котором с первого взгляда открывается близкий родственник души, человек, которого он хочет иметь другом, с которым ему жаль расстаться, -- какая-то симпатия, какой-то магнетизм влечет к нему, и эта встреча остается навсегда в памяти, ибо существования их пересеклись, опять раздвоились, но слились в точке пересечения. Чем бурнее была жизнь человека, чем более страсти пережигали его душу,-- тем более таких встреч.
   Итак, мы все храмовые рыцари. Посторонние не знали знаков ордена. Так и теперь толпа, это постороннее всего одушевленного, не понимает людей, глубоко чувствующих. Помнится, Дидротова кухарка очень удивилась, услышав, что ее господин -- великий человек.-- Сколько Дидротовых кухарок!
   

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

(Посвящено другу Сазонову)

Was die französische Revolution Gutes oder Boses stiftet, kann ich nicht beurteilen; so viel weiß ich, daß sie mir diesen Winter einige Paar Strümpfe mehr einbringt*.
Goethe, "Die Aufgeregten", 1 Ac. 1 Sc. {*}

{* "Я не могу судить, что хорошо и что плохо в том, что делает французская революция. Я знаю только, что благодаря ей у меня этой зимой на несколько пар чулок больше".-- Гёте, "Мятежные", действие 1, сцена 1 (нем.).-- Ред.}

   ...Взошедши в гостиную, я увидел незнакомого человека, которого тотчас почел за иностранца, ибо несколько молодых людей беспрестанно выказывали ему себя, беспрестанно тормошили его. У нас свой манер принимать иностранцев, нечто в том роде, как слепни принимают лошадь в летний день.
   Он был пожилой человек*, среднего роста, худой и плешивый; молочный свет лампы, покрытой тусклым колпаком, придавал что-то восковое его бледному лицу, которое, несмотря на лета, было так нежно, так бело, как видим на хороших бюстах из каррарского мрамора; серые глаза его блистали, как у молодого человека; рот делал нечто вроде улыбки, которая с первого взгляда могла показаться за добродушие, но в которой второй взгляд видел насмешку, а смотря долее, казалось, что ее совсем нет и что этот рот не может улыбаться. Вообще лицо его было чрезвычайно холодное, но в этом холоде виднелся огонь, как в холодном ревербере лампы... "Кто это?" -- Мне ответили немецкой фамилией, которую я тут же забыл.
   Говорили о французской литературе, метали наружу все, что есть в голове. Незнакомец молчал, играл эмалевой цепочкой от часов и решительно не показывал ни согласия, ни противуречия. Когда необходимость заставила и его сказать что-нибудь, он сказал, что чрезвычайно отстал, что мало читает, что ему надоело везде в литературе видеть эгоизм и мистификации, что те, которые должны бы были писать, которых голос звучен и силен, молчат, подавленные толпою публицистов.
   -- Неужели?-- сказал кто-то, готовя что-то.
   -- Это не тезис,-- продолжал незнакомец, перебивая его,-- который я стану защищать; я не осмелюсь бороться с такими защитниками нашего века, хотя бы чувствовал в себе всю силу Ринальда, и потому не трудитесь снимать ваши шелковые перчатки,-- прибавил он с улыбкой.
   Защитники века успокоились, разговор потухал, и Корина (хозяйка дома) требовала от германца, чтоб он что-нибудь рассказал.
   -- Что же вам рассказать? Я был в 91 году в Париже и <в> 1815 в Италии, таскался весь этот промежуток по родине и теперь, простившись навсегда с Европою, еду на Восток отдохнуть от нее; много великих событий было у меня перед глазами, с многими великими людьми сталкивался я...
   Его перебили:
   -- Ради бога, встречу с великим человеком; близость их как-то поднимает нас...
   -- Извольте, я возьму на себя ролю Карла Нодье, который так подробно рассказывает все встречи свои с двухлетнего возраста.
   Молча подвинулись мы ближе, и вот его рассказ:
   -- Я родился в Франкфурте, но,-- прибавил он с злою улыбкой,-- foi d'honnЙte homme {честное слово (франц.). -- Ред.}, ни родства, ни знакомства с Шарлем Дюран не имел*. Семейные обстоятельства заставили мою мать оставить мужа и ехать со мною в свою родину -- Париж. Мне было тогда 16 лет, а христианству 1788. Это переселение сделало во мне чрезвычайный переворот. Франкфурт доселе имеет что-то ганзеатическое*, кривые улицы, печальные домы и рынки, рынки и конторы; его германский характер, с своими мрачными церквами и безобразной ратушей, с своими факториями и Judengasse {еврейской уличкой (нем.). -- Ред.}, отделял его тогда еще более от Франции; и вдруг из этого тихого, смирного города, который каждое воскресенье в праздничном кафтане ходит в церковь, внимательно слушает предику и каждую субботу сверяет свои приходо-расходные книги,-- из тихого и смирного дома моего родителя я попал в Париж. Что тогда было в Париже -- вы знаете. Родственник, у которого мы жили, был главою какого-то клуба, которого члены беспрестанно толклись у него в доме, с яростными взглядами, с непудренными париками на голове и с ужасными речами в устах. Я с трепетом и недоумением смотрел, как они попирают ногами все святое, все прошедшее и как низвергают здание, под крышей которого живут.
   Революция усиливалась; как-то 92 год проглядывал сквозь туманы Assomblêe Nationale {Национального собрания (франц.).-- Ред.}, и отец мой желал, чтоб я воротился; он даже просил своего приятеля, также германца, снабдить меня деньгами и как можно скорее выслать; но этот приятель был не кто иной, как Анахарсис Клооц, который делал совсем наизнанку: требовал, чтоб я остался, и обещал меня вести знакомить с великим человеком, который, по его мнению, опередил всех и не токмо отвергает всякого рода гражданское устройство, но даже право собственности; впоследствии я узнал, что этот великий человек -- Эберт.
   Брауншвейгский между тем издал свой смешной манифест, на который ему отвечали еще более смешным. Выживший из лет старик бранился с дерзким мальчишкой. Иностранцам было опасно оставаться и еще опаснее ехать. Напрасно просил я безумного Клооца -- он и слушать не хотел, говорил, что один враг рода человеческого может теперь думать об отъезде, что кто едет, тот агент Питта и Кобурга, ставил себя в пример и, гордо показывая засаленное платье свое, прибавлял: "Ты знаешь, как я был богат,-- все отдал человечеству и всем для него пожертвую... а ты хочешь бежать; стыдись; взгляни хоть на Сен-Жюста,-- он не старее тебя, а как пламенно принимается он работать pour la rêpublique une et indivisible, pour l'êmancipation du genre humain {для республики, единой и неделимой, для освобождения рода человеческого (франц.).-- Ред.}; он будет великий филантроп... Впрочем, ежели хочешь ехать, я первый выдам тебя, надобно очистить род человеческий от слабых..." И все это говорил он не шутя и с полным убеждением. Последнее замечание показало мне, что надлежит действовать решительно, и я всеми неправдами, обманывая и подкупая, нашел средство бежать в союзную армию*. Жаль мне было оставить Париж; я не в состоянии был его покинуть явно, официально и потому душевно был рад, что расстался с ним sans adieux {не простившись (франц.).-- Ред.}, тайком ночью. Разумеется, не без приключений достиг я цели бегства, и ежели б я был настоящий немец, то поставил бы себе за святейшую обязанность издать на скверной бумаге с еще сквернейшею печатью: "Reiseabenteuer eines Flüchtlings aus der Hauptstadt der Franzosen zur Zeit der großen Umwälzung. Anno 1792 nach Christi Geburt {"Путевые приключения беглеца из столицы французов во время великого переворота. Года 1792 от Р. X." (нем.).-- Ред.}. Но я не настоящий немец.
   "Voilà vos chiens de Brunswick!" {"Вот ваши псы-брауншвейгцы!" (франц.).-- Ред.} -- сказал мне альзасец, проводивший меня к пикетам, и я очутился на родине, потому что родина моя вздумала очутиться в Альзасе*. Половину цепи занимали прусские солдаты и половину -- австрийские. Я до того отвык от их физиогномии, до того привык к живым, одушевленным французам, что смотрел с некоторым удивлением на длинные, растянутые, неуклюжие лица австрийцев с их свинцовыми глазами, с их усами светлее щек и с их мундирами светлее усов. Должно ли дивиться, что они поразили леди Морган в Италии*, где насмешливая судьба перемешала их с вороными головами итальянцев, в которых видна какая-то артистическая отделка? Прибавьте, что они стояли по колена в грязи, оттого что не хотели переступить за лужу; что ни один мускул не двигался на их лице; что их рты были полуоткрыты; что это все дурно сделанные и облитые грязью статуи Командора из "Дон-Жуана".-- С другой стороны, пруссаки с карими глазами, с римским носом и коротенькой трубкой, которую нельзя отделить от их лица, не испортив его, так, как нельзя отделить ушей, щеку и пр. У них что-то глубокомысленное снаружи и совершенное отсутствие мыслей, кроме повиновения фельдфебелю, внутри; по крайней мере, эти двигались, говорили. После некоторых вопросов и ответов меня отправили к дежурному генералу, удостоверившись, кто я, откуда, зачем, куда... Но не было никакой надежды ехать далее, ибо все лошади были взяты армиею. Это было то самое критическое время, когда новый Готфред* увидел, что он затем только пришел во Францию, чтоб увеличить ее торжество. Надобно было провести несколько дней в несчастном войске, которое страдало и от дождей, и от голода, и от стыда. На другой день пригласил меня к себе один владетельный князь, вероятно желая знать, какие новые ужасы сделали парижские антропофаги. Он занимал небольшой дом в близлежащем городе, и я ввечеру отправился к нему. В зале было несколько полковников,-- как все немецкие полковники, с седыми усами и с сигарами в зубах,-- несколько адъютантов, которые всё еще не сомневались, что им придется попировать в Palais Royal и там оставить и свой здоровый цвет лица и способность краснеть, которая только и осталась у нашего юношества. Везде мундиры, шпоры, сабли; наконец, взошел не-военный.
   -- Верно, Шатобриан,-- сказал кто-то мне на ухо.
   -- Нет,-- отвечал я,-- Шатобриан только тогда ездит во Францию за неприятелем, когда ses amis les ennemis {его приятели-неприятели (франц.).-- Ред.} бьют его соотечественников.
   Мужчина хорошего роста, довольно толстый, с гордым видом, в котором выражалось спокойствие и глубокое чувство собственного достоинства. Величие и сила в правильных чертах лица, в возвышенном челе. Всякий человек, однажды взглянув на него, видел, что он ему не товарищ,-- так подавляла, угнетала его наружность; его взор не протягивал вам руку на дружбу, но заставлял вас быть вассалом его, прощал вам вашу ничтожность. Большие глаза блистали, но блистали так, как у Наполеона, намекая издали на обширность души. Эти глаза были осенены густыми бровями, в которых я заметил именно омировское движение. Все манеры показывали светского человека и аристократа, но печать германизма ясно обнаруживалась в особых приемах, которые мы называем steif {чопорными (ном.).-- Ред.}. Везде, где он проходил, вставали, кланялись, признавали его власть. Он принимал знаки уважения, как законную дань, то есть с той деликатностью, которая еще выше подымает его и еще ниже роняет их. Я не спускал с него глаз. Он сел возле герцогова сына, долго говорил с ним и, наконец, обращаясь к нам, сказал, придавая особую важность своим словам:
   -- Нынче поутру, только въезжаю в лагерь, вижу какого-то генерала верхом. Судите о моем удивлении, когда, подъезжая, узнаю короля прусского. Его величество ехал прямо ко мне. "Чья это карета?" -- спросил их величество лаконическим образом.-- "Герцога Веймарского"*...
   Он продолжал говорить, но я не продолжал слушать, удивляясь, как Зевсова голова попала на плечи к веймарскому дипломату, и завел речь с сидевшим возле меня эмигрантом. Эмигрант этот был военный и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средства одеться по-бальному; он со слезами меня расспрашивал о судьбах Парижа,-- не всего Парижа, a Fanbourg Saint Germain {Сен-Жерменского предместья (франц.).-- Ред.},-- и со слезами мне рассказывал о чувствах, наполнивших его душу, когда он нынче утром видел, что, несмотря на проливной дождь, один из принцев крови ехал верхом с прусским королем в одном легком плаще. Мне он показался до того смешон, что я забыл на минуту дипломата и с величайшим вниманием слушал важный рассказ о ничтожных предметах. Но вдруг подозвал меня герцогов сын и, подводя к своему соседу, сказал, что я из Парижа и могу рассказать самые новые новости. Он взглянул своим страшным взглядом, и мне показалось, что он меня придавил ногою.
   -- Правда ли, что генерал Ла-Файет рассорился с якобинцами, отстал от них и теперь соединяется с королем?
   -- Ла-Файет,-- отвечал я,-- никогда не принадлежал к клубу якобинцев; впрочем, несмотря на его ненависть к бешеным республиканцам, он, я думаю, не будет ренегатом...
   -- То есть не образумится и не воротится к законной власти, хотите вы сказать?
   Я закусил губы и извинился привычкою к jargon rêvolutionnaire {революционному жаргону (франц.)-- Ред.}.
   -- Что несчастный король?
   -- Все еще содержится; скоро будет публичный процесс его.
   -- Для меня удивительно, как шайка безумных мечтателей, какой-нибудь клуб якобинцев забрал такую волю, несмотря на омерзение, с которым смотрит на них нация.
   -- Жаль, очень жаль, что эти беспорядки так долго продолжаются,-- сказал он, обращаясь к герцогову сыну;--я собирался ехать во Францию, но Я хотел видеть Францию--блестящую и пышную монархию, процветающую столько столетий, хотел видеть трон, под лилиями которого возникли великие гении и великая литература, а не развалины его, под которыми уничтожилось все великое, а не второе нашествие варваров. Мое счастие, что успел насладиться Италиею,-- и она начинает перенимать у французов; может, еще съезжу туда, чтоб взглянуть на страну изящного, прежде нежели ее убьют и исковеркают. Впрочем, увидите, горячка эта не долго будет продолжаться, и ежели сами французы не образумятся, их образумят!
   Последнее слово он произнес отдельно, и маленькая улыбка и маленький огонь в глазах показали, как герцогов сын доволен был этим комплиментом.
   Кто не знает ужасную откровенность военных, особенно германских,-- их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию, за герцоговым сыном стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности его были видны и пять-шесть кампаний, и жизнь, проведенная с 12 лет на биваках и в лагерях, и независимость, которая так идет к воину,-- словом, в нем было немного Циттена и немного Блюхера.
   -- Ежели и проучат их, так, верно, не теперь,-- сказал он с этой вольностью казарм, которую породила, может, самая дисциплина их.-- Дивлюсь я на эту кампанию: не приготовив ничего, бросили нас осенью в неприятельскую землю, уверили, что нас примут с распростертыми объятиями, а нам скоро придется умереть с голода, потонуть в грязи и быть выгнанными без малейшей славы. Хоть бы уж идти назад, пока есть время... скорее голову положу на поле битвы, нежели перенести стыд такой кампании... И он жал рукою эфес сабли и как будто радовался, что высказал эти слова, давно тяготившие грудь его.
   -- Счастие нам худо благоприятствовало,-- отвечал дипломат,-- но не совсем так отвернулось, как думает г. полковник. И наша теперичная жизнь, исполненная недостатков и лишений, послужит нам приятным воспоминанием, -- в ней есть своя поэзия. Знаете, чем утешался любимец Людвига Святого* в плену когда все унывали? "Nous en parlerons devant les dames" {Мы будем об этом рассказывать дамам (франц.).-- Ред.},-- говорил он.
   Герцогов сын поблагодарил взглядом, но неумолимый полковник не сдался.
   -- Хорошо утешенье!-- сказал он глухим голосом, гордо улыбаясь и сжимая до того свою сигару, что дым пошел из двадцати мест.-- Боюсь одного, что не мы, а они будут рассказывать нашим дамам об этой кампании.
   В лице его было тогда столько гордости, даже восторга (ибо не одни художники умеют восторгаться), что я увидел в нем соперника дипломату.
   -- Охота нам говорить о войне, о политике,-- подхватил дипломат, видя непреклонность воина.-- Когда, бывало, среди моих занятий в Италии мне попадались газеты, я видел себя столь чуждым этому миру, что не мог найти никакой занимательности; это -- что-то такое временное, переменное и потом совершенная принадлежность нескольких особ, коим провидение вручило судьбы мира, так что стыдно вмешиваться без призыва. И теперь я далек от всех политических предметов и так спокойно занимаюсь, как в своем веймарском кабинете.
   -- А чем вы теперь занимаетесь?-- спросил герцогов сын, силясь скрыть радость, что разговор о войне окончился.
   -- В особенности теориею цветов; я уже имел счастие излагать ее светлейшему братцу вашему, и он был доволен; теперь я делаю чертежи.
   "Удивительный человек,-- думал я,-- в 1792 году, в армии, которую бьют, среди колоссальных обстоятельств, которых не понимает, занимается физикою"; я видел, что он не дипломат, и не мог догадаться.
   -- Кто это?-- спросил я у герцогова адъютанта.
   -- Про кого вы спрашиваете?--сказал с удивлением адъютант.
   -- Вот про этого высокого мужчину, который теперь встал, во фраке.
   -- Неужели вы не знаете? Это Гёте!
   -- Гёте, сочинитель "Гёца"?
   -- Да, да. Вольфганг Гёте, сочинитель "Гёца", "Вертера"...
   Я обернулся, он был уже в дверях, и я не мог посмотреть на Гёте как на Гёте. Вот вам моя встреча.
   -- Вы после его не видали?-- спросила Корина.
   -- Один раз,-- отвечал он,-- несколько недель спустя; в каком-то городке давали его пьесу*; я забыл ее название, помню только, что это фарса над революциею, маленькая насмешка над огромным явлением, которое все имело в себе, кроме смешного. Тогда уже вполне обозначился грозный характер переворота и вся мощность его. Разбитое войско возвращалось домой, в Германию; палач ждал венчанную главу. Испуганная, печальная публика не смеялась; и, по правде, насмешка была натянута.
   Гёте сидел в ложе с герцогом веймарским, сердился, досадовал; Гёте был весь автор. Я издали смотрел на него и от всей души жалел, что этот великий человек, развивавший целый мир высоких идей, этот поэт, удививший весь мир, испытывает участь журналиста, попавшего не в тон. Печальные мысли меня заняли до того, что я содрогнулся, услышав, что меня кто-то взял за руку; обернувшись, увидел я полковника, с которым встретился у герцогова сына; он был совершенно тот же, как и там,-- с тем же гордым видом, с тем же независимым лицом; я заметил одну перемену: левая рука его была в перевязке...
   -- Есть же люди, которые находят улыбку там, где все плачут,-- сказал он, пожимая плечами и с негодованием крутя седой ус свой...-- Неужели это право великого человека?-- прибавил он, помолчав.
   Я взглянул на него, взглянул на Гёте, хотел сказать очень много и молча пожал его руку.
   Тут он остановился, глаза его прищурились, он закусил нижнюю губу, и казалось, сцена сия со всею точностью повторялась в его голове и он чувствовал все то, что чувствовал за сорок лет.
   -- Vous Йtes ennemi jurê de Goethe {Вы заклятый враг Гёте (франц.).-- Ред.},-- сказала Корина.
   -- Вы принадлежите к партии Менцеля,-- прибавил спекулятивный философ, друг Корины.
   -- Я готов преклонить колена пред творцом "Фауста",-- возразил германец.
   -- Но рассказ ваш,-- продолжал обиженный философ, заявленный обожатель Гёте,-- рассказ ваш набросил на этого мощного гения какую-то тень. Я не понимаю, какое право можно иметь, требуя от человека, сделавшего так много, чтоб он был политиком. Он сам сказал вам, что все это казалось ему слишком временным. И зачем ему было выступать деятелем в мире политическом, когда он был царем в другом мире -- мире поэзии и искусства? Неужели вы не можете себе представить художника, поэта, без того, чтоб он не был политиком,-- вы, германец?
   Путешественник во время своего рассказа мало-помалу одушевлялся. Теперь, слушая философа, он принял опять свою ледяную маску.
   -- Я вам рассказал факт; случай показал мне Гёте так. Не политики -- симпатии всему великому требую я от гения. Великий человек живет общею жизнию человечества; он не может быть холоден к судьбам мира, к колоссальным обстоятельствам; он не может не понимать событий современных, они должны на него действовать, в какой бы то форме ни было. Сверх того, всеобъемлемости человеку не дано, напрасно стремились к ней Дидеро и Вольтер; и что может быть изящнее жизни некоторых людей, посвятивших все дни свои одному предмету,-- жизнь Винкельмана, например? Посмотрите на это германское дерево, пересаженное на благодатную почву Италии, на этого грека в XVIII столетии, на эту жизнь в музеуме и в светлой, ясной области изящного; надобно иметь очень дурную душу, то есть совсем души не иметь, чтоб не прийти в восторг от его жизни. Скажу более, я люблю Гофмана в питейном доме, но ненавижу пуще всего мистификацию и эгоизм, все равно -- в Гете или в Гюго. Ужели он вам нравится придворным поэтом, по заказу составляющим оды на приезды и отъезды, сочиняющим прологи и маскарадные стихи?
   -- Вы забываете, что Гёте жил в Германии, где доселе сохранилось то патриархальное отношение между властителями и народом, которое служило основою феодализму,-- отношение, которое, с одной стороны, заставляло поэта петь доброго отца семейства, а короля -- искать места для "скромного ордена" своего на груди поэта; поэта -- праздновать своей лирой торжество властителя и властителя -- иллюминовать свой город в день рождения поэта. Извините, я, право, вижу какую-то либеральную arriere-pensee {заднюю мысль (франц.).-- Ред.} в ваших словах.
   -- Напрасно вы принимаете меня за карбонаро. Поверьте, мое сердце умеет биться за Ла Рош-Жакелин, бешеного вандейца,-- умеет сочувствовать старику Малербу, склоняющему главу свою на плаху*,-- они откровенно одушевлены были любовью к монархии, они -- герои, в них нет мистификации. Отчего все доселе с восхищением читают переписку Вольтера с Екатериной II?-- Оттого, что всякий видит, что они поняли друг друга, отдали справедливость, любили друг друга, оттого, что душа Екатерины была обширна, как ее царство, и душа Вольтера сочувствовала своему веку. И отчего же никто не читает стихов Гёте на приезды, отъезды, разрешения от бремени, выздоровления и т. д.? Я не знаю по-русски, но я много слышал о вашем Державине, и именно о том чувстве искренней преданности, которая доводит его до высочайшего идеализирования Екатерины; не зная Державина, я понимаю чувства, одушевлявшие его, понимаю истинность его восторга; но этой-то истинности и нет в Гёте, ее нет в большей части его сочинений; он парадирует, он на сцене театра при свете ламп, а не на сцене жизни при свете солнца. Лафатер, увидев в первый раз Гёте, не мог удержаться, чтоб не сказать: "Я полагал, что у вас совсем не такие черты лица". А Лафатер редко ошибался. Читая Гёте, он верил, что каждая строка его от души, и поэтому построил в фантазии его черты и не нашел их в лице его, ибо их не былой в душе у Гёте. Так, как в нем не было ничего восточного, несмотря на то, что он, насилуя свой мощный гений, написал "Der West-Östliche Divan", который так и дышит запахом алоэ, стихами Саади и Низами... Тот, кто верен себе, и на челе, и на устах, и во взоре носит отпечаток того, чем полны его сочинения. Как часто останавливался я в Веймаре перед бюстом Шиллера; славный Даннекер отвердил, так сказать, прелестную форму, в которой обитала прелестная душа. И нет возможности Шиллера представить себе иначе.
   -- Читайте Гётеву аутографию*, и вы увидите, что вся жизнь его протекала в беспрерывных занятиях; там увидите, что он пренебрегал толпою; для чего же ему было мистифицировать ее?
   -- Да, да, надобно читать эту драгоценную комментарию к его сочинениям, эту огромную исповедь эгоизма. Там Гёте весь, там вы увидите, что его "я" поглощает все бытие; там он сам признается вам, как в 1804 году он мистифицировал M-me Staёl и она его. О, уморительный документ пустоты нашего века! Вместо симпатий гения, таланта, славы этот первый мужчина своего века с этой первой женщиной встречаются в масках, обманывают друг друга; один представляет из себя мрачного поэта Тевтонии, мечтающего о высшем мире, и в душе смеется; другая представляет чувствительное сердце, плачет о политических событиях, страх жалеет о убитых, придает себе вид отчаяния -- и еще более смеется в душе. И как безжалостно Гёте приводит за кулисы этой комедии! Удивляюсь гению этого человека, но любить его не могу. Когда Гёте возвратился из Италии, был он однажды в большом обществе, и, как разумеется, в аристократическом обществе; там собирал он похвалы и расточал свои рассказы, придавая огромную важность всем словам своим и всем поступкам. Тут же в углу сидел задумчиво кто-то; долго и внимательно смотрел он на Гёте своими голубыми глазами, в которых так ярко было написано, что этот человек не принадлежит земле и что душа его грустит по другому миру, который создала святая мечта и чистое вдохновение. Он любил его за Вертера и за Берлихингена; он нарочно пришел, чтоб увидеть его и познакомиться с ним. Этот кто-то встал, наконец, и сказал: "С ним мы никогда не сойдемся". И знаете ли, что этот кто-то был не кто иной, как Шиллер?
   -- Но вспомните, что они после сделались неразрывными друзьями и любили друг друга.
   -- Не верю. Гёте подавил своим гением и авторитетом кроткого Шиллера, но они не могли искренно любить друг друга. Я вам уже сказал, что я готов преклонить колена пред творцом "Фауста", так же, как готов раззнакомиться с тайным советником Гёте, который пишет комедии в день Лейпцигской битвы и не занимается биографией) человечества, беспрерывно занимаясь своею биографией). В заключение возвращусь на странное обвинение, которое вам угодно было сделать после моего рассказа. Чтоб я требовал от Гёте политики! И особенно в наше время, когда все дышит посредственностью, все идет к ней, в наш век, который похож на Пасхаля, не на Пасхаля всегда (слишком много чести), а на Пасхаля в те минуты, когда он принимал Христову веру потому, что не отвергал ее. Английский корсар увез с собою на "Беллерофоне"* деятельное начало нашего века и хорошо сделал; бронзовый бюст, доставшийся в позорные руки Гудзон Лова, худо гармонировал с нашими стенами под мрамор, с нашими бюстами из гипса; для того бюста океан и подземный огонь образовали пьедесталь.
   
   Sagt, wo sind die Vortrefflichen hin, wo find'ich die Sänger,
    Die mit dem lebenden Wort horchende Völker entzückt?..
    Ach, noch leben die Sänger; nur fehlen die Taten die Lyra
    Freudig zu wecken...*
   Schiller {*}.
   {* Скажите, куда исчезли эти гении, где найду я тех певцов, которые живым словом восхищали внимавшие им народы? Ах, еще живы певцы, но нет подвигов, радостно пробуждающих лиру. Шиллер (нем.).-- Ред.}
   
   Гёте понял ничтожность века -- но не мог стать выше его: он сам осудил и век и себя, сказав: "Древние искали факт, а мы эффект; древние представляли ужасное, а мы ужасно представляем",-- тут все выражено. Мы восторгаемся для того, чтоб печатать восторги; мы чувствуем для того, чтоб из чувств строить журнальные статейки; живем для того, чтоб писать отрывки нашей жизни, как будто действовать есть что-нибудь низшее, а писать -- цель человека на земле; словом, мы слишком авторы, чтоб быть людьми. Знаете ли, как генерал Ламарк назвал нынешнее состояние Франции?-- halte dans la boue {стоянкой в грязи (франц.).-- Ред.}*.
   -- Верите ли вы в совершенствование человека?
   -- А верите ли вы, что вся природа есть переход, исполненный страдания?-- спросил германец, быстро взглянув на философа.
   Философ улыбнулся.
   Разговор прекратился; в горнице было душно, и я вышел на балкон. Месяц светил всем лицом своим, и небольшой ветер освежал прохладою и обливал запахом воздушных жасминов; это была одна из тех пяти или шести ночей, когда можно в Москве быть на воздухе, не проклиная ее северной широты. "Что за человек,-- думал я,-- этот немец? Нисколько не похож он на biases {пресыщенных (франц.).-- Ред.} нынешнего века, которые сыплют насмешки и резкие суждения, чтоб обратить на себя внимание, ругают нынешний век и всех великих людей, всем недовольны, давая чувствовать, что у них построен в голове какой-то пантеон для всего человечества, в то время как у них ничего не построено в голове. От него не веяло морозным холодом этих людей... Он сам прервал мои мысли, взойдя на балкон. Мне весьма хотелось поговорить с ним, но он, кажется, вышел именно для того, чтоб быть одному, и не говорил ни слова. Отложив деликатность