Герцен Александр Иванович
Былое и думы. Часть пятая

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 3.38*18  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Париж-Италия-Париж (1847-1852)


Былое и думы
Часть пятая. Париж
-- Италия -- Париж (1847--1852).
Раздумье по поводу затронутых вопросов

I

   ...С одной стороны, безответно спаянная, заклепанная наглухо семья Прудона, неразрывный брак, нераздельность отцовской власти, -- семья, в которой для общественной цели лица гибнут, кроме одного, свирепый брак, в котором признана неизменяемость чувств, кабала обету, с другой -- возникающие ученья, в которых брак и семья развязаны, признана неотразимая власть страстей, необязательность былого и независимость лиц.
   С одной стороны, женщина, чуть не побиваемая каменьями за измену, с другой -- самая ревность, поставленная hors la loi[265], как болезненное, искаженное чувство эгоизма, проприетаризма и романтического ниспровержения здоровых и естественных понятий.
   Где истина... где диагональ? Двадцать три года тому назад я уже искал выхода из этого леса противоречий[266].
   Мы смелы в отрицании и всегда готовы толкнуть всякого перуна в воду, но перуны домашней и семейной жизни как-то water-proof[267], они все "выдыбаются". Может, в них и не осталось смысла -- но жизнь осталась; видно, орудия, употребляемые против них, только скользнули по их змеиной чешуе, уронили их, оглушили... по не убили. Ревность... Верность... Измена... Чистота... Темные силы, грозные слова, по милости которых текли реки слез, реки крови, -- слова, заставляющие содрогаться нас, как воспоминание об инквизиции, пытке, чуме... и притом слова, под которыми, как под Дамокловым мечом, жила и живет семья.
   Их не выгонишь за дверь ни бранью, ни отрицанием. Они остаются за углом и дремлют, готовые при малейшем поводе все губить: близкое и дальное, губить нас самих...
   Видно, надобно оставить благое намерение тушить дотла такие тлеющие пожары и скромно ограничиться только тем, чтоб разрушительный огонь человечески направить и укротить. Логикой страстей обуздать нельзя, так, как судом нельзя их оправдать. Страсти -- факты, а не догматы.
   Ревность, сверх того, состояла на особых правах. Сама но себе сильная и совершенно естественная страсть, она до сих пор, вместо обуздания, укрощения, была только подстрекаема. Христианское учение, ставящее, из ненависти к телу, все плотское на необыкновенную высоту, аристократическое поклонение своей крови, чистоте породы развило до нелепости понятие несмываемого пятна, смертельной обиды. Ревность получила jus gladii[268], право суда и мести. Она сделалась долгом чести, чуть не добродетелью. Все это не выдерживает ни малейшей критики, по затем все же на дне души остается очень реальное и несокрушимое чувство боли, несчастия, называемое ревностью, -- чувство элементарное, как само чувство любви, противостоящее всякому отрицанию, -- чувство "ирредуктибельное"[269].
   ...Тут опять те вечные грани, те кавдинские фуркулы, под которые нас гонит история. С обеих сторон правда, с обеих -- ложь. Бойким entweder -- oder[270] и тут ничего не возьмешь. В минуту полного отрицания одного из терминов он возвращается, так, как за последней четвертью месяца является с другой стороны первая. Гегель снимал эти пограничные столбы человеческого разума, подымаясь в безусловный дух; в нем они не исчезали, а преображались, исполнялись, как выражалась немецкая теологическая наука, -- это мистицизм, философская теодицея, аллегория и самое дело, намеренно смешанные. Все религиозные примирения непримиримого делаются искуплениями, т. е священным преобразованием, священным обманом, таким разрешением, которое не разрешает, а дается на веру. Что может быть противоположнее личной воли и необходимости, а верой и они легко примиряются. Человек безропотно в одно и то же время принимает справедливость наказания за поступок, который был предопределен.
   Сам Прудон поступил, в другом порядке вопросов, гораздо человечественнее немецкой науки. Он выходит из экономических противоречий тем, что признает обе стороны под обузданием высшего начала. Собственность-право и собственность-кража становятся рядом, в вечном колебании, в вечном восполнении, под постоянно растущим миродержавием справедливости. Ясно, что противоречия и спор переносятся в другую сферу и что к отчету требовать приходится понятие справедливости больше, чем право собственности.
   Чем высшее начало проще, менее мистично и менее одно-сторонно, чем оно реальнее и прилагаемее, тем полнее оно сводит термины противоречащие на их наименьшее выражение.
   Безусловный, "перехватывающий" дух Гегеля заменен у Прудона грозною идеей Справедливости.
   Но и ею вряд ли разрешатся вопросы страстей. Страсть сама по себе несправедлива. Справедливость отвлекается от личностей, она междулична -- страсть только индивидуальна.
   Тут выход не в суде, а в человеческом развитии личностей, в выводе их из лирической замкнутости на белый свет, в развитии общих интересов.
   Радикально уничтожить ревность значит уничтожить любовь к лицу, заменяя ее любовью к женщине или к мужчине, вообще -- любовью к полу. Но именно только личное, индивидуальное и нравится, оно-то и дает колорит, tonus, страстность всей нашей жизни. Наш лиризм -- личный, наше счастье и несчастье -- личное счастье и несчастье. Доктринаризм со всей своей логикой так же мало утешает в личном горе, как и римские консоляции[271] с своей риторикой. Ни слез о потере, ни слез ревности вытереть нельзя и не должно, но можно и должно достигнуть, чтоб они лились человечески...и чтоб в них равно не было ни монашеского яда, ни дикости зверя, ни вопля уязвленного собственника[272].

II

   Свести отношения мужчины и женщины на случайную половую встречу так же невозможно, как поднять и свинтить их до гробовой доски в неразрывном браке. И то и другое может встретиться на закраинах половых и брачных отношений как частный случай, как исключение, но не как общее правило. Половое отношение перервется или будет постоянно стремиться к более тесному и прочному соединению, так, как нерасторгаемый брак -- к освобождению от внешней цепи.
   Люди постоянно протестовали против обеих крайностей. Нерасторгаемый брак был принимаем ими лицемерно или сгоряча. Случайная близость никогда не имела полной инвеституры, ее всегда скрывали, так, как хвастались браком. Все попытки официальной регламентации публичных домов несмотря на то, что они имеют в виду их стеснение, оскорбляют общественный, нравственный смысл. Он в устройстве видит признание. Проект, сделанный одним господином в Париже, во время Директории, о заведении привилегированных публичных домов с своей иерархией и пр., был даже в те времена принят свистом и пал под громом смеха и пренебрежения.
   Здоровая жизнь человека равно бежит от монастыря и от скотного двора, от бесполья инока, поставленного церковью выше брака, и от бездетного удовлетворения страстей...
   Брак для христианства -- уступка, непоследовательность, слабость. Христианство смотрит на брак так, как общество на конкубинат.
   Монах и католический поп приговорены к вечному безбрачью в награду за глупую победу свою над человеческой природой.
   Вообще, христианский брак мрачен и несправедлив, он восстановляет неравенство, против которого проповедует евангелие, и отдает жену в рабство мужу. Жена пожертвована, любовь (ненавистная церкви) пожертвована; выходя из церкви, она становится излишней и заменяется долгом и обязанностью. Из самого светлого, радостного чувства христианство сделало боль, истому и грех. Роду человеческому приходилось или вымереть, или быть непоследовательным. Оскорбленная жизнь протестовала.
   Протестовала она не только фактами, сопровождаемыми раскаянием и угрызением совести, а сочувствием, реабилитацией. Протест начался в самый разгар католичества и рыцарства.
   Грозный муж, Рауль Синяя Борода, в латах, с мечом, своевольный, ревнивый и беспощадный, босой монах, угрюмый, безумный, изувер, готовый мстить за свои лишения, за свою ненужную борьбу, тюремщики, палачи, лазутчики... и где-нибудь в башне или подвале рыдающая женщина, юноша паж в цепях, за которых никто не вступится. Все мрачно, дико, везде кровь, ограниченность, насилие и латинская молитва в нос. Но за спиной монаха, исповедника и тюремщика... стоящих на страже брака с грозным мужем, отцом, братом, слагается в тиши народная легенда, раздается песня, ходит из места в место, из замка в замок, с трубадуром и миннезингером, -- она поет за несчастную женщину. Суд разит -- песня отпускает. Церковь предает анафеме любовь вне брака -- песня проклинает брак без любви. Она защищает влюбленного пажа, падшую жену, угнетенную дочь не рассуждением, а сочувствием, жалостью, плачем. Песня для народа -- его светская молитва, его другой выход из голодной, холодной жизни, душной тоски и тяжелой работы.
   В праздничные дни литании богородице сменялись печальными звуками des complaintes[273], которые не предавали позору несчастную женщину, а оплакивали ее и ставили перед всех скорбящей девой, прося ее заступы и прощенья.
   Из песен и легенд протест растет в роман и драму. В драме он становится силой. Обиженная любовь, мрачные тайны семейной неправды получили свою трибуну, свой публичный суд. Процесс их потрясал тысячи сердец, вырывая слезы и крики негодования против кабального брака и насильственно скованной семьи. Присяжные партера и лож произносили постоянно свое оправдание лицам и осуждение институтам.
   Между тем в эпоху политических перестроек и светского направления умов одна из двух крепких ножек брака стала подламываться. Переставая все более и более быть таинством, т. е. теряя последнюю основу свою, он тем больше опирался на полицию. Только мистическим вмешательством высшей силы и может быть оправдан христианский брак. Тут есть своя логика, безумная, но логика. Квартальный, надевающий на себя трехцветный шарф и венчающий с гражданским кодексом в руке, гораздо нелепее священника в ризе, окруженного дымом ладана, образами, чудесами. Сам первый консул Наполеон, самый буржуазно-прозаический человек в деле любви и семьи, догадался, что брак на съезжей больно плох, и уговаривал Камбасереса прибавить какую-нибудь обязательную фразу, моральную, особенно такую, которая поучала бы новобрачную, что она обязана быть верной мужу (о нем ни слова) и слушаться его.
   Как скоро брак выходит из сфер мистицизма, он делается expédient[274], внешней мерой. Ее ввели испуганные "Синие Бороды", обрившиеся и сделавшиеся "синими подбородками" Раули в судейских париках, академических фраках, народные представители и либералы, попы кодекса. Гражданский брак -- мера государственного хозяйства, освобождение государства от воспитания детей и вящее прикрепление людей к собственности. Брак без вмешательства церкви сделался кабальным контрактом на пожизненное отдание своего тела друг другу. До веры, до мистических бредней законодателю дела нет, лишь бы контракт был исполнен; а не будет исполнен, он найдет средства наказать и добить. Да отчего же и не наказать? В Англии, в классической стране юридического развития, подвергают же страшнейшим истязаниям шестнадцатилетнего мальчика, которого старый казарменный сводник, с лентами на шляпе, напоит элем и джином и завербует в полк. Отчего же не наказывать позором, разорением, выдачей головой девочку, которая, не давая себе отчета в том, что делает, законтрактовалась на пожизненную любовь и допустила extra[275], забывая, что season ticket[276] не передается.
   Но и на "синий подбородок" нашлись свои труверы и романисты. Против контрактового брака водрузился догмат психиатрический, физиологический, догмат абсолютной непреложности страстей и человеческой несостоятельности бороться с ними.
   Вчерашние рабы брака идут в рабство любви. На любовь суда нет, против нее сил нет.
   Затем стирается всякий разумный контроль, всякая ответственность, всякое самообуздание. Покорение человека неотразимым и не подчиненным ему силам -- дело совершенно противоположное тому освобождению в разуме и разумом, тому образованию характера свободного человека, к которому стремятся, разными путями, все социальные учения. Мнимые силы, если люди их принимают за действительные, точно так же мощны, как и действительные, и это потому, что материал, даваемый человеком, тот же -- какая бы сила ни была. Человек, который боится духов, и человек, который боится бешеных собак, боится одинаким образом и может умереть от страха. Разница в том, что в одном случае человеку можно доказать, что он боится вздора, а в другом нельзя.
   Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением.
   Неужели мы освободились от всего на свете: от бога и диавола, от римского и уголовного права -- и провозгласили разум единственным путеводителем и регулятором для того, чтоб скромно, как Геркулес, лечь у ног Омфалы или уснуть на коленах Далилы? Неужели женщина искала своего освобождения от ига семьи, вечной опеки, тиранства мужа, отца, брата, искала своих прав на самобытный труд, на науку и гражданское значение для того, чтоб снова начать всю жизнь ворковать, как горлица, и изнывать от десятка Леон-Леони вместо одного?
   Да, женщину в этом вопросе мне всего больше жаль: ее безвозвратнее точит и губит всепожирающий Молох любви. Она больше верует в него, больше страдает. Она больше сосредоточена на одном половом отношении, больше загнана в любовь...Она больше сведена с ума и меньше нас доведена до него.
   Мне ее жаль.

III

   Разве кто-нибудь серьезно, честно старался разбить предрассудки в женском воспитании? Их разбивает опыт, и оттого-то ломится не предрассудок, а жизнь.
   Люди обходят вопросы, нас занимающие, как старухи и дети обходят кладбище или места, на которых совершилось злодейство. Одни боятся нечистых духов, другие чистой правды и остаются при фантастическом неустройстве и неисследованной тьме. Серьезного единства во взгляде на половые отношения так же мало, как во всех практических сферах. Все еще мерещится возможность соединить христианскую нравственность, идущую от попрания плоти на тот свет, с земной, реальной нравственностью этого света. С досады, что не ладится, и чтоб не долго мучить себя над разрешением вопросов, люди оставляют по выбору и по вкусу то, что им нравится из церковного учения, и бросают то, что не нравится, на том самом основании, на котором, не соблюдая постов, усердно едят блины, и, не оставляя веселых религиозных обычаев, устраняются от скучных. А кажется, давно пора внести больше спетости и мужества в поведение. Пусть уважающий закон остается подзаконным и не нарушает его, а не принимающий -- свободным от него открыто и сознательно.
   Трезвый взгляд на людские отношения гораздо труднее для женщины, чем для нас, в этом нет сомнения; они больше обмануты воспитанием, меньше знают жизнь и оттого чаще оступаются и ломают голову и сердце, чем освобождаются, всегда бунтуют и остаются в рабстве, стремятся к перевороту и пуще всего поддерживают существующее.
   С детских лет девушка испугана половым отношением, какой-то страшной, нечистой тайной, от которой ее предостерегают, отстращивают, как будто этот грех имеет какую-то чарующую силу. И потом то же чудовище, то же magnum ignotum[277], пятнающее неизгладимым пятном, дальнейший намек на которое заставляет краснеть и позорит, ставится целью ее жизни. Мальчику, едва умеющему ходить, дают жестяную саблю, приучая его к убийству, ему пророчат гусарский мундир и эполеты; девочку убаюкивают надеждой богатого, красивого жениха, и она мечтает об эполетах, но не на своих плечах, а на плечах суженого.
   
   Dors, dors, mon enfant,
   Jusqu'à l'âge de quinze ans,
   A quinze ans faut te réveiller,
   A quinze ans faut te marier[278].
   
   Надобно дивиться хорошей человеческой натуре, не поддающейся такому воспитанию; следовало бы ожидать, что все девочки, так убаюканные, с пятнадцати лет пустятся на ускоренную замену убитых мальчиками, приученными с детства к смертоносным оружиям.
   Христианское учение вселяет ужас перед "плотью", прежде чем организм сознает свой пол; оно будит в ребенке опасный вопрос, бросает тревогу в отроческую душу, и, когда приходит время ответа, другое учение возводит, как мы сказали, для девушки половое назначение в искомый идеал; ученица становится невестой, и та же тайна, тот же грех, но очищенный, является венцом воспитанья, желанием всех родных, стремлением всех усилий, чуть не общественным долгом. Искусства и науки, образование, ум, красота, богатство, грация -- все устремлено туда же, все это розы, которыми усыпается путь к официальному падению... к тому же греху, мысль о котором считалась преступлением, но которое изменило свою сущность тем чудом, которым папа, взалкавши на дороге, благословил скоромное блюдо в постное.
   Словом, отрицательно и положительно все воспитание женщины остается воспитанием половых отношений, около них вертится вся ее последующая жизнь... от них она бежит, к ним она бежит, ими опозорена, ими гордится... Сегодня хранит отрицательную святость непорочности, сегодня, ближайшей подруге, краснея, шепотом говорит о любви; завтра, при блеске и шуме, при толпе, зажженных люстрах и громе музыки, бросается в объятия мужчины.
   Невеста, жена, мать, женщина едва под старость, бабушкой, освобождается от половой жизни и становится самобытным существом, особенно если дедушка умер. Женщина, помеченная любовью, не скоро ускользает от нее... беременность, кормление, воспитание, развитие той же тайны, того же акта любви; в женщине он продолжается не в одной памяти, а в крови и в теле, в ней он бродит и зреет и, разрываясь, не разрывается.
   На это физиологически крепкое и глубокое отношение христианство дунуло своим лихорадочным, монашеским аскетизмом, своими романтическими бреднями и раздуло его в безумное и разрушительное пламя -- ревности, мести, кары, обиды.
   Выпутаться женщине из этого хаоса -- геройский подвиг, его совершают одни редкие, исключительные натуры; остальные женщины мучатся и если не сходят с ума, то только благодаря легкомыслию, с которым мы все живем до грозных столкновений и ударов, не мудрствуя лукаво и бессмысленно переходя с дня на день от случайности к случайности и от противоречия к противоречию.
   Какую ширину, какое человечески сильное и человечески прекрасное развитие надобно иметь женщине, чтоб перешагнуть все палисады, все частоколы, в которых она поймана!
   Я видел одну борьбу и одну победу...

Примечания

Раздумье по поводу затронутых вопросов

   Впервые опубликовано в БиД IV (стр. 287--300).
   "Былое и думы", т III. "По поводу одной драмы" -- Герцен ссылается на изд. "А. И. Герцен. "Былое и думы", том третий, Лондон, 1862" (см. текстологический комментарий, т. VIII, стр. 439). "По поводу одной драмы" было впервые опубликовано в журнале "Отечественные записки", 1843, No 8 (см. т. II наст. изд., стр. 49--72).
   ...Наполеон ~ уговаривал Камбасереса прибавить ~ фразу, моральную ~ слушаться его. -- Герцен имеет в виду известные статьи о семье и браке в Гражданском кодексе Наполеона (1804); в разработке этого кодекса принимал участие Камбасерес, руководствовавшийся во многих случаях указаниями Наполеона.
   ...чтоб скромно, как Геркулес, лечь у ног Омфалы... -- Согласно мифу, Геркулес в наказание за убийство Имфита, сына царя о-ва Эвбеи, по повелению богов был продан в рабство царице Лидии Омфале. Очарованный ею, он позабыл о своей воинственности и сложил у ног царицы свою боевую палицу.
   ...изнывать от десятка Леон-Леони... -- Герой романа Жорж Санд "Leone Leoni".
   265. вне закона (франц.). -- Ред.
   266. "Былое и думы", т. III. "По поводу одной драмы".
   267. непромокаемы (англ.). -- Ред.
   268. право меча (лат.). -- Ред.
   269. "несократимое" (франц. irréductible). -- Ред.
   270. или -- или (нем.). -- Peд.
   271. утешительные речи (лат. consolatio). -- Ред.
   272. Читая корректурный лист, мне попалась французская газета, в которой рассказан чрезвычайно характеристический случай. Возле Парижа какой-то студент завел связь с девушкой, связь эта открылась. Отец ее отправился к студенту и умолял его со слезами, на коленях, восстановить честь дочери и жениться на ней; студент с дерзостью отказался. Коленопреклоненный отец дал ему пощечину, студент его вызвал, они стрелялись; во время дуэли старика хватил паралич, изуродовавший его. Студент сконфузился и "решился жениться", а невеста огорчилась и решилась выйти замуж. Газета прибавляет, что такая счастливая развязка, верно, будет много способствовать к выздоровлению старика. Неужели все это не сумасшедший дом? Неужели Китай, Индия, над юродствами и уродствами которых мы столько издеваемся, представляют что-нибудь безобразнее, глупее этой истории? Я уже не говорю -- безнравственнее. Парижский роман в сто раз преступнее всех поджариваемых вдов и зарываемых весталок. Там вера, снимающая всякую ответственность, а здесь одни условные, призрачные понятия о внешней чести, о внешней репутации... Не явно ли из дела, что за человек студент? За что же судьбу девушки сковали с ним à perpétuité <навеки (франц.)>? 3а что же ее сгубили для спасения имени? О, Бедлам! (1866).
   273. жалобных песен (франц.). -- Ред.
   274. средством для достижения определенной цели (франц.). -- Ред.
   275. Здесь: лишнее (лат.). -- Ред.
   276. сезонный билет (англ.). -- Ред.
   277. великое неизвестное (лат.). -- Ред.
   278. Спи, спи, дитя мое, до пятнадцати лет. В пятнадцать лет придется проснуться, в пятнадцать лет придется выйти замуж (франц.). -- Ред.
   

Глава XLII

Coup d'Etat. -- Прокурор покойной республики. -- Глас коровий в пустыне. -- Высылка прокурора. -- Порядок и цивилизация торжествуют.

   "Vive la mort[279], друзья! И с Новым годом! Теперь будем последовательны, не изменим собственной мысли, не испугаемся осуществления того, что мы предвидели, не отречемся от знания, до которого дошли скорбным путем. Теперь будем сильны и постоим за наши убеждения.
   Мы давно видели приближающуюся смерть; мы можем печалиться, принимать участие, но не можем ни удивляться, ни отчаиваться, ни понурить голову. Совсем напротив, нам надо ее поднять, -- мы оправданы. Нас называли зловещими воронами, накликающими беды, нас упрекали в расколе, в незнании народа, в гордом удалении, в детском негодовании, а мы были только виноваты в истине и в откровенном высказывании ее. Речь наша, оставаясь та же, становится утешением, ободрением устрашенных событиями в Париже".
   ("Письма из Франции и Италии, письмо XIV, Ницца 31 дек. 1851)
   Утром, помнится, 4 декабря, вошел ко мне наш повар Pasquale Rocca и с довольным видом объявил, что в городе продают афиши с извещением о том, что "Бонапарт разогнал Собрание и назначил красно е правительство". Кто так усердно служил Наполеону и распространял, даже вне Франции (тогда Ницца была итальянской), такие слухи в народе -- не знаю, но каково должно быть число всякого рода агентов, политических кочегаров, взбивателей, подогревателей, когда и на Ниццу хватило?
   Через час явились Фогт, Орсини, Хоецкий, Матьё и другие -- все были удивлены... Матьё, типическое лицо из французских революционеров, был вне себя.
   Лысый, с черепом в виде грецкого ореха, т. е. с черепом чисто галльским, непоместительным, но упрямым, с большой, темной и нечесаной бородой, с довольно добрым выражением и маленькими глазами, Матьё походил на пророка, на юродивого, на авгура и на его птицу. Он был юрист и в счастливые дни Февральской республики был где-то прокурором или за прокурора. Революционер он был до конца ногтей -- он отдался революции, так, как отдаются религии: с полной верой, никогда не дерзал ни понимать, ни сомневаться, ни мудрствовать лукаво, а любил и верил, называл Ледрю-Роллена -- "Ледрррю" и Луи-Блана -- Бланом просто, говорил, когда мог, "citoyen" и постоянно конспирировал.
   Получивши весть о 2 декабре, он исчез и возвратился через два дня с глубоким убеждением, что Франция поднялась, que cela chauffe[280], и особенно на юге, в Барском департаменте, около Драгиньяна. Главное дело состояло в том, чтоб войти в сношения с представителями восстания... кой-кого он видел и с ними решил ночью, перейдя Вар на известном месте, собрать на совещание людей важных и надежных... Но, чтоб жандармы не могли догадаться, было положено с обеих сторон подавать сигналы "коровьим мычанием". Если дело пойдет на лад, Орсиии хотел привести всех своих друзей и, не совсем доверяя верному взгляду Матьё, сам отправился вместе с ним через границу. Орсини возвратился, покачивая головой, однако, верный своей революционной и немного кондотьерской натуре, стал приготовлять своих товарищей и оружие. Матьё пропал.
   Через сутки ночью меня будит Рокка, часа в четыре.
   -- Два господина, прямое дороги, им очень нужно, говорят они, вас видеть. Один из них дал эту записку: "Гражданин, бога ради, как можно скорее, вручите подателю триста или четыреста франков, крайне нужно. Матьё". Я захватил деньги и сошел вниз: в полумраке сидели у окна две замечательные личности; привычный ко всем мундирам революции, я все-таки был поражен посетителями. Оба были покрыты грязью и глиной с колен до пяток; на одном был красный шарф, шерстяной и толстый, на обоих -- затасканные пальто, по жилету пояс, за поясом большие пистолеты, остальное как следует: всклокоченные волосы, большие бороды и крошечные трубки. Один из них, сказав "citoyen", произнес речь, в которой коснулся до моих цивических добродетелей и до денег, которые ждет Матьё. Я отдал деньги.
   -- Он в безопасности? -- спросил я.
   -- Да, -- отвечал его посол, -- мы сейчас идем к нему за Вар. Он покупает лодку.
   -- Лодку? зачем?
   -- Гражданин Матьё имеет целый план высадки, -- гнусный трус лодочник не хотел дать внаем лодку...
   -- Как, высадку во Франции... с одной лодкой?..
   -- Пока, гражданин, это тайна.
   -- Comme de raison[281]
   -- Прикажете расписку?
   -- Помилуйте, зачем?
   На другой день явился сам Матьё, точно так же по уши в грязи... и усталый до изнеможения; он всю ночь мычал коровой, несколько раз, казалось, слышал ответ, шел на сигнал и находил действительного быка или корову. Орсини, прождав его где-то часов десять кряду, тоже возвратился. Разница между ними была та, что Орсини, вымытый и, как всегда, со вкусом и чисто одетый, походил на человека, вышедшего из своей спальной, а Матьё носил на себе все признаки, что он нарушал спокойствие государства и покушался восстать.
   Началась история лодки. Долго ли до греха, -- сгубил бы он полдюжины своих да полдюжины итальянцев. Остановить, убедить его было невозможно. С ним показались и военачальники, приходившие ко мне ночью; можно было быть уверенным, что он компрометирует не только всех французов, но и нас всех в Ницце. Хоецкий взялся его угомонить и сделал это артистом.
   Окно Хоецкого, с небольшим балконом, выходило прямо на взморье. Утром он увидел Матьё, бродящего с таинственным видом по берегу моря... Хоецкий стал ему делать знаки; Матьё увидел и показал, что сейчас придет к нему, но Хоецкий выразил страшнейший ужас -- телеграфировал ему руками неминуемую опасность и требовал, чтоб он подошел к балкону. Матьё, оглядываясь и на цыпочках, подкрался.
   -- Вы не знаете? -- спросил его Хоецкий.
   -- Что?
   -- В Ницце взвод французских жандармов.
   -- Что вы?
   -- Ш-ш-ш-ш... Ищут вас и ваших друзей, хотят делать у нас домовый обыск -- вас сейчас схватят, не выходите на улицу.
   -- Violation du territoire...[282] я буду протестовать.
   -- Непременно, только теперь спасайтесь.
   -- Я в St. -Hélène, к Герцену.
   -- С ума вы сошли! Прямо себя отдать в руки, дача его на границе, с огромным садом: и не проведают, как возьмут, -- да и Рокка видел уже вчера двух жандармов у ворот.
   Матьё задумался.
   -- Идите морем к Фогту, спрячьтесь у него покаместь, он, кстати, всего лучше вам даст совет.
   Матьё берегом моря, т. е. вдвое дальше, пошел к Фогту и начал с того, что рассказал ему от доски до доски разговор с Хоецким. Фогт в ту же минуту понял, в чем дело, и заметил ему:
   -- Главное, любезный Матьё, не теряйте ни минуты времени. Вам через два часа надобно ехать в Турин; за горой проходит дилижанс, я возьму место и проведу вас тропинкой.
   -- Я сбегаю домой за пожитками... -- и прокурор республики несколько замялся.
   -- Это еще хуже, чем идти к Герцену. Что вы, в своем ли уме? За вами следят жандармы, агенты, шпионы... а вы домой целоваться с вашей толстой провансалкой, экой Селадон! Дворник! -- закричал Фогт (дворник его дома был крошечный немец, уморительный, похожий на давно не мытый кофейник и очень преданный Фогту). -- Пишите скорее, что вам нужна рубашка, платок, платье, он принесет и, если хотите, приведет сюда вашу Дульцинею, целуйтесь и плачьте сколько хотите.
   Матьё от избытка чувств обнял Фогта.
   Пришел Хоецкий.
   -- Торопитесь, торопитесь! -- говорил он с зловещим видом.
   Между тем воротился дворник, пришла и Дульцинея -- осталось ждать, когда дилижанс покажется за горой. Место было взято.
   -- Вы, верно, опять режете гнилых собак или кроликов? -- спросил Хоецкий у Фогта. -- Quel chien de métier![283]
   -- Нет.
   -- Помилуйте, y вас такой запах в комнате, как в катакомбах в Неаполе.
   -- Я и сам чувствую, но не могу понять, это из угла... верно, мертвая крыса под полом -- страшная вонь... -- И он снял шинель Матьё, лежавшую на стуле. Оказалось, что запах идет из шинели.
   -- Что за чума у вас в шинели? -- спросил его Фогт.
   -- Ничего нет.
   -- Ах, это, верно, я, -- заметила, краснея, Дульцинея, -- я ему положила на дорогу фунт лимбургского сыра в карман, un peu trop fait[284].
   -- Поздравляю ваших соседей в дилижансе, -- кричал Фогт, хохоча, как он один в свете умеет хохотать. -- Ну, однако пора. Марш!
   И Хоецкий с Фогтом выпроводили агитатора в Турин. В Турине Матьё явился к министру внутренних дел с протестом. Тот его принял с досадой и смехом.
   -- Как же вы могли думать, чтоб французские жандармы ловили людей в Сардинском королевстве? -- Вы нездоровы.
   Матьё сослался на Фогта и Хоецкого.
   -- Ваши друзья, -- сказал министр, -- над вами пошутили.
   Матьё написал Фогту; тот нагородил ему не знаю какой вздор в ответ. Но Матьё надулся, особенно на Хоецкого, и через несколько недель написал мне письмо, в котором между прочим писал: "Вы один, гражданин, из этих господ не участвовали в коварном поступке против меня"...
   К характеристическим странностям этого дела принадлежит без сомнения, то, что восстание в Варе было очень сильное, что народные массы действительно поднялись и были усмирены оружием, с обыкновенной французской кровожадностью. Отчего же Матьё и телохранители его, при всем усердии и мычаний не знали, где к ним примкнуть? Никто не подозревает ни его, ни его товарищей, что они намеренно ходили пачкаться в грязи и глине и не хотели идти туда, где была опасность, -- совсем нет. Это вовсе не в духе французов, о которых Дельфина Ге говорила, что "они всего боятся, за исключением ружейных выстрелов", и еще больше не в духе de la démocratie militante[285] и красной pecпублики... Отчего же Матьё шел направо, когда восставшие крестьяне были налево?
   Несколько дней спустя, как желтый лист, гонимый вихрем, стали падать на Ниццу несчастные жертвы подавленного восстания. Их было так много, что пиэмонтское правительство, до поры до времени, дозволило им остановиться какими-то биваками или цыганским табором возле города. Сколько бедствий и несчастий видели мы на этих кочевьях, -- это та страшная, закулисная часть внутренних войн, которая обыкновенно остается за большой рамой и пестрой декорацией вторых декабрей.
   Тут были простые земледельцы, мрачно тосковавшие о доме, о своей землице и наивно говорившие: "Мы вовсе не возмутители и не partageux[286]; мы хотели защищать порядок, как добрые граждане; ce sont ces coquins[287], которые нас вызвали (т. е. чиновники, мэры, жандармы), они изменили присяге и долгу -- а мы теперь должны умирать с голоду в чужом крае или идти под военный суд?.. Какая же тут справедливость?" -- И действительно, coup d'Etat вроде второго декабря убивает больше, чем людей: он убивает всякую нравственность, всякое понятие о добре и зле у целого населения; это такой урок разврата, который не может пройти даром. В числе их были и солдаты, troupiers[288], которые не могли сами надивиться, как они, вопреки дисциплины и приказаний капитана, очутились не с той стороны, с которой полк и знамя. Их число, впрочем, не было велико.
   Тут были простые, небогатые буржуа, которые на меня не полают того омерзительного впечатлениях, как не простые: жалкие, ограниченные люди, они кой-как, с трудом, между обмериванием и обвешиванием усвоивая себе две-три мысли и полумысли об обязанностях, восстали за них, когда увидели, что их святыня попрана. "Это победа эгоизма, -- говорили они, -- да, да, эгоизма, а уж где эгоизм, тут порок; надобно, чтоб каждый исполнял долг свой без эгоизма".
   Тут были, разумеется, и городские работники, этот искренний и настоящий элемент революции, стремящейся декретировать la sociale[289] и в ту же меру воздать буржуа и aristo[290], в какую они им воздают.
   Наконец, тут были раненые, и страшно раненые. Я помню двоих крестьян средних лет, доползших, оставляя кровавый след, от границы до предместья, в котором жители подняли их полумертвыми. За ними гнался жандарм; видя, что граница недалеко, он выстрелил в одного и раздробил ему плечо... Раненый продолжал бежать... жандарм выстрелил еще раз, раненый упал; тогда он поскакал за другим и нагнал его сначала пулей, а потом сам. Второй раненый сдался, жандарм второпях привязал его к лошади и вдруг хватился первого... Тот дополз до перелеска и пустился бежать... Догнать его верхом было трудно, особенно с другим раненым, оставить лошадь невозможно... Жандарм выстрелил à bout portant[291] пленному в голову, сверху вниз, тот упал замертво: пуля раздробила ему всю правую сторону лица, все кости. Когда он пришел в себя, никого не было... Он добрался по знакомым тропинкам, протоптанным контрабандистами до Вара, и перешел его, исходя кровью; тут он нашел совершенно истощенного товарища и с ним дожил до первых домов St. -Hélène. Там, как я сказал, их спасли жители. Первый раненый говорил, что после выстрела он зарылся в какие-то кусты, что он потом слышал голоса, что охотник-жандарм, верно, настиг других и поэтому удалился.
   Каково усердие французской полиции!
   За ним следовало усердие мэров, их помощников, прокуроров республики и префектов; оно показалось при подаче и счете голосов. Все это истории чисто французские, известные всему миру. Скажу только, что в отдаленных местах меры для достижения огромного большинства при вотировании были взяты с сельской простотой. По ту сторону Вара в первом местечке мэр и жандармский brigadier[292] сидели возле урны и смотрели, какой бюльтень кто кладет, тут же говоря, что они свернут потом в бараний рог всякого бунтовщика. Казенные бюльтени были печатаны на особой бумаге, -- ну, так и вышло, что во всем местечке нашлось, не знаю, пять или десять смельчаков беспардонных, вотировавших против плебисцита; остальные, и с ними вся Франция, вотировали империю in spe.

Примечания

Глава XLII

   Впервые опубликована в БиД IV (стр. 301--310).
   ("Письма из Франции и Италии", письмо XIV, 31 дек. 1851) -- См. т. V наст. изд., стр. 210.
   ...восстание в Варе было очень сильное... -- после государственного переворота Луи-Наполеона, совершенного 2 декабря 1851 г., вспыхнули вооруженные восстания в ряде департаментов Южной и Центральной Франции, в том числе и в департаменте Бар. Их основными участниками были ремесленники и рабочие городов и местечек, крестьяне. Восстание было быстро подавлено из-за отсутствия общего руководства.
   279. Да здравствует смерть (франц.). -- Ред.
   280. недовольство разгорается (франц.). -- Ред.
   281. Как и следует (франц.). -- Ред.
   282. Нарушение территориальной целостности (франц.). -- Ред.
   283. Что за собачье ремесло! (франц.). -- Ред.
   284. немного передержанного (франц.). -- Ред.
   285. воинствующей демократии (франц.). -- Ред.
   286. сторонники раздела земель (франц.). -- Ред.
   287. а эти негодяи (франц.). -- Ред.
   288. рядовые (франц.). -- Ред.
   289. социальное устройство общества (франц.). -- Ред.
   290. аристократам, иронич. сокращ. от aristocrate (франц.). -- Ред.
   291. в упор (франц.). -- Ред.
   292. унтер-офицер (франц.) -- Ред.
   

<Рассказ о семейной драме>

Глава I. 1848

   "Так много понимать (писала Natalie к Огареву в конце 1846 года) и не иметь силы сладить, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом -- жалко! И это все я понимаю как нельзя больше и все-таки не могу выработать себе не только наслаждения, но и снисхождения. Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему справедливость, а в душе отражается одно мрачное и мучит меня. Дай мне твою руку и скажи со мною вместе, что тебя ничто не удовлетворяет, что ты многим недоволен, а потом научи меня радоваться, веселиться, наслаждаться, -- у меня все есть для этого, лишь развей эту способность".
   Эти строки и остатки журнала, относящегося к тому же времени и приложенного в другом месте[293], писаны под влиянием московских размолвок.
   Темная сторона снова брала верх -- отдаление Грановских испугало Natalie, ей казалось, что весь круг распадается и что мы остаемся одни с Огаревым. Женщина, едва вышедшая из ребячества, которую она любила, как меньшую сестру, ушла далее других. Вырваться во что б ни стало из этого круга сделалось тогда страстной idée fixe[294] Natalie.
   Мы уехали.
   Сначала новость -- Париж, -- потом просыпавшаяся Италия и революционная Франция захватили всю душу. Личное раздумье было побеждено историей. Так дожили мы Июньских дней.
   ...Еще прежде этих страшных, кровавых дней пятнадцатое мая провело косой по вторым всходам надежды... "Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, в которых строили баррикады, а уже усталая Франция напрашивалась на усмирение[295]. Капли крови не пролилось в этот день -- это был тот сухой удар грома при чистом небе вслед за которым чуется страшная гроза. В этот день я с каким-то ясновидением заглянул в душу буржуа, в душу работника и ужаснулся. Я видел свирепое желание крови с обеих сторон -- сосредоточенную ненависть со стороны работников и плотоядное, свирепое самосохранение со стороны мещан. Такие два стана не могли стоять друг возле друга, толкаясь ежедневно в совершенной чересполосице -- в доме, на улице, в мастерской, на рынке. Страшный, кровавый бой, не предсказывавший ничего доброго, был за плечами. Этого никто не видел, кроме консерваторов, накликавших его; ближайшие знакомые говорили с улыбкой о моем раздражительном пессимизме. Им легче было схватить ружье и идти умирать на баррикаду, чем смело взглянуть в глаза событиям; им вообще хотелось не пониманье дела, а торжество над противниками, им хотелось поставить на своем.
   Я становился дальше и дальше от всех. Пустота грозила и тут, -- но вдруг барабанный бой -- утром рано дребезжавший по улицам сбор возвестил начало катастрофы.
   Июньские дни, дни, шедшие за ними, были ужасны, они положили черту в моей жизни. Повторю несколько строк, писанных мною через месяц.
   "Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать -- не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить о них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! -- В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности -- раненый на носилках держит рукой бок, несколько капель крови течет по ней; омнибусы, наполненные трупами, пленные с связанными руками, пушки на place de la Bastille, лагерь у Porte St. Denis, на Елисейских Полях и мрачное ночное "Sentinelle, prenez garde à vous!.."[296] Какие тут описания, мозг слишком воспален, кровь слишком остра.
   Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, -- от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся; я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни.
   А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре, перед обедом, шел я берегом Сены к Hôtel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи, барабан раздавался со всех сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади.
   Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу -- после Июньских дней он мне опротивел.
   С другой стороны реки на всех переулках строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни; дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по видимому оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печальным голосом "Марсельезу"; все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу... Набат все раздавался. Между тем по мосту простучала артиллерия и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию...
   В это время еще можно было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать, Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля, закормы "Насионаля" дали им исполнителей.
   Вечером 26 июня мы услышали, после победы "Насионаля" над Парижем, правильные залпы, с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые... "Ведь это расстреливают", -- сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!
   После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения; улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надменная Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, распевая "Mourir pour la patrie"[297]; мальчишки 16, 17 лет хвастали кровью своих братий, запекшейся на их руках, в них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтоб приветствовать победителей. Каваньяк возил с собой в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуази торжествовала. А домы предместья св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали... А где же хозяева, жильцы? -- об них никто и не думал... местами посыпали песком, кровь все-таки выступала... К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елисейских Полей, на place de la Concorde везде было сено, кирасирские латы, седла, в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп. Париж этого не видал и <в> 1814 году.
   Прошло еще несколько дней -- и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя... одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. У Байрона есть описание ночной битвы: кровавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого".
   Natalie писала около того же времени в Москву: "Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их надет такая же ужасная доля".
   В этих словах отголосок всего пережитого -- в них виднеются и омнибусы, набитые трупами, и пленные с связанными руками, провожаемые ругательствами, и бедный, глухонемой мальчик, подстреленный в нескольких шагах от наших ворот -- за то, что не слышал "Passez au large!"[298]
   И как же иначе могло это отразиться на душе женщины, так несчастно, глубоко понимавшей все печальное... Тут и светлые характеры стали мрачны, исполнены желчи -- какая-то злая боль ныла внутри и какой-то родовой стыд -- делал неловким жизнь.
   Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie -- а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушенье сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей "Марсельезой".
   Наскучив бесплодными спорами, я схватился за перо и сам себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край, -- это был выход.
   У нее не было его. Утром дети, вечером наши раздраженные, злые споры, -- споры прозекторов с плохими лекарями. Она страдала -- а я вместо врачеванья подавал горькую чашу скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом... я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними.
   Самая жизнь наша устроилась странно. Редко бывали тихие вечера интимной беседы, мирного покоя. Мы не умели еще запирать дверей от посторонних. К концу года начали отовсюду являться гонимые из всех стран -- бездомные скитальцы; они искали от скуки, от одиночества какого-нибудь дружеского крова и теплого привета.
   Вот как она писала об этом: "Мне надоели китайские тени, я не знаю, зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей; всё хорошие люди, иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а так слишком часто, жизнь так похожа на капель весною -- кап, кап, кап -- все утро забота о Саше, о Наташе, и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеянна так, что мне становится иногда страшно и больно; приходит вечер, дети укладываются, -- ну, кажется, отдохну -- нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди; иначе я была бы совсем одна, а тут я не одна, и присутствие их не чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут -- ничего не остается... Настает завтра -- все то же, настает другое завтра -- все то же. Никому другому я бы не сказала этого, -- примут за жалобу, подумают, что недовольна жизнию. Ты понимаешь меня, ты знаешь, что я ни с кем в свете не применялась бы; это минутное негодование, усталь... Струя свежего воздуха -- и я воскресаю во всей силе..." (21 ноября 1848).
   "Если б все говорить, что проходит по голове, мне иногда так страшно становится, глядя на детей... Что за смелость, что за дерзость заставить жить новое существо и не иметь ничего, ничего для того, чтоб сделать жизнь его счастливою -- это страшно, иногда я кажусь себе преступницей; легче отнять жизнь, нежели дать, если б это делалось с сознанием. Я еще не встречала никого, про кого могла бы сказать: "Вот, если б мой ребенок был такой", т. е. если б его жизнь была такая... Мой взгляд упрощается больше и больше. Вскоре после рождения Саши я желала, чтоб он был великий человек, позже -- чтоб он был тем, другим... наконец, я хочу, чтоб..."
   Тут письмо перервано тифоидной горячкой Таты, вполне развившейся, но 15 дек<абря> добавлено: "Ну так я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо -- а остальное все пустяки..." 24 янв<аря> 1849. "Как бы я хотела иногда тоже бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а то быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей -- а заняться тем, чем бы я хотела, нельзя; как мучительно чувствовать себя всегда в такой дисгармонии с окружающими -- я не говорю о самом тесном круге -- да, если б можно было в нем заключиться, -- нельзя. Хочется далее, вон -- но хорошо было идти вон, когда мы были в Италии. А теперь -- что же это? Тридцать лет -- и те же стремления, та же жажда, та же неудовлетворенность, -- да, я это говорю громко... А Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала... Неудовлетворенность? -- я слишком счастлива, la vie déborde[299]...Но
   Отчего ж на свет
   Глядеть хочется,
   Облететь его
   Душа просится?
   Только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь, оттого, что ты так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела, чтоб они слышали как я говорю. Для них я найду другое. Потом меня пугает мое равнодушие; так немногое, так немногие меня интересуют... Природа, -- только не в кухне, история, -- только не в Камере, -- потом семья, потом еще двое-трое -- вот и всё. А ведь какие все добрые -- занимаются моим здоровьем, глухотой Коли..."
   27 января. "Наконец, сил недостает смотреть на предсмертные судороги, они слишком продолжительны, а жизнь так коротка; мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не поможешь, разве только доказать пословицу "На людях и смерть красна". Но довольно умирать, хотелось бы пожить, я бы бежала в Америку... Чему мы поверили, что приняли за осуществление, то было пророчество, и пророчество очень раннее. Как тяжело, как безотрадно, -- мне хочется плакать, как ребенку. Что личное счастье?.. Общее, как воздух, обхватывает тебя, а этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием".
   1 февраля. "N... N., если б ты знала, друг мой, как темно, как безотрадно за порогом личного, частного! О, если б можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга...
   Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков; существо мое слишком слабо, чтоб всплыть из этого брожения и смотреть так вдаль, -- оно сжимается, уничтожается".
   Это письмо заключается словами: "Я желаю иметь так мало сил, чтоб не чувствовать своего существования, когда я его чувствую, я чувствую всю дисгармонию всего существующего".

Приметы

   Реакция торжествовала; сквозь бледносинюю республику виднелись черты претендентов; Национальная гвардия ходила на охоту по блузам, префект полиции делал облавы по рощам катакомбам, отыскивая скрывавшихся. Люди менее воинственные доносили, подслушивали.
   До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке: Т<учковы> жили в том же доме, М<ария> Ф<едоровна> у нас, А<нненко>в и Т<ургенев> приходили всякий день; но все глядело вдаль, кружок наш расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше; все собирались ехать без особенной необходимости, вероятно, думая спастись от внутренней тягости, от Июньских дней, взошедших в кровь и которые они везли с собой.
   Зачем не уехал и я? Многое было бы спасено, и мне не пришлось бы принесть столько человеческих жертв и столько самого себя на заклание богу жестокому и беспощадному.
   День нашей разлуки с Т<учковы>ми и с M<арией> Федоровной как-то особо каркнул вороном в моей жизни; я и этот сторожевой крик пропустил без внимания, как сотни других.
   Всякий человек, много испытавший, припомнит себе дни, часы, ряд едва заметных точек, с которых начинается перелом, с которых ветер тянет с другой стороны; эти знамения или предостережения вовсе не случайны, они последствия, начальные воплощения готового вступить в жизнь, обличения тайно бродящего и уже существующего. Мы не замечаем эти психические приметы, смеемся над ними, как над просыпанной солонкой и потушенной свечой, потому что считаем себя несравненно независимее, нежели на деле, и гордо хотим сами управлять своей жизнию.
   Накануне отъезда наших друзей они и еще человека три-четыре близких знакомых собрались у нас. Путешественники должны были быть на железной дороге в 7 часов утра; ложиться спать не стоило труда, всем хотелось лучше вместе провести последние часы. Сначала все шло живо, с тем нервным раздражением, которое всегда бывает при разлуке, но мало-помалу темное облако стало заволакивать всех... разговор не клеился, всем сделалось не по себе, налитое вино выдыхалось, натянутые шутки не веселили. Кто-то, увидя рассвет, отдернул занавесь, и лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра.
   Все были печальны; я задыхался от грусти. Жена моя сидела на небольшом диване, перед ней на коленях и скрывая лицо на ее груди стояла младшая дочь Т<учкова> "Consuelo di sua alma"[300], как она ее звала. Она любила страстно мою жену и ехала от нее поневоле в глушь деревенской жизни; ее сестра грустно стояла возле. Консуэла шептала что-то сквозь слез, а в двух шагах молча и мрачно сидела М. Ф.; она давно свыклась с покорностью судьбе, она знала жизнь, и в ее глазах было просто "Прощайте", в то время как сквозь слезы молодых девушек все-таки просвечивало "До свиданья".
   Потом мы поехали их провожать. В высоком, пустом каменном амбаркадере было пронзительно холодно, двери хлопали неистово и сквозной ветер дул со всех сторон. Мы уселись в углу на лавке; Т<учков> пошел хлопотать с чемоданами. Вдруг дверь отворилась, и два пьяных старика шумно взошли в залу. Платья их были замараны, лица искажены, от них несло диким развратом. Они взошли ругаясь, один хотел ударить другого, тот посторонился и, размахнувшись что есть силы, ударил его самого в лицо; пьяный старик полетел со всех ног. Голова его с каким-то дребезжащим, пронзительным звуком щелкнулась о каменный пол; он вскрикнул, приподнял голову, кровь лилась ручьями по седым волосам и камням. Полиция и пассажиры с неистовством бросились на другого старика.
   С вечера раздраженные, взволнованные, в натянутом состоянии, мы крепились, но страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое. Наш дом и весь наш круг был во все времена чист и свободен от "трагинервических явлений", но это было сверх сил; я чувствовал дрожь во всем теле, жена моя была близка к обмороку, а тут звонок -- пора, пора! -- и мы остались вдруг за решеткой -- одни.
   Ничего нет грубее и оскорбительнее для расстающегося, как полицейские меры во Франции на железных дорогах; они крадут у остающегося последние две-три минуты... Они еще тут, машина не свистнула еще, поезд не отошел, но между вами загородка, стена и рука полицейского, -- а вам хочется видеть, как сядут, как тронутся с места, потом следить за отдалением, За пылью, дымом, точкой, следить, когда уж ничего не видать...
   ...Молча приехали мы домой. Жена моя тихо проплакала всю дорогу, жаль ей было своей Консуэло; по временам, завертываясь в шаль, она спрашивала меня: "Помнишь этот звук? он у меня в ушах".
   Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты; читал, читал и premiers-Paris[301], и фельетоны, и смесь, взглянул на часы -- еще не было двенадцати... Вот день! Я пошел к А<нненкову>, он тоже ехал на днях; с ним отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска... точно угрызения совести томили меня. "Пойдемте ко мне обедать", -- сказал я, и мы пошли. Жена моя была решительно больна.
   Вечер был бессвязен, глуп.
   -- Итак, решено, -- спросил я А<нненкова> прощаясь, -- вы едете в конце недели?
   -- Решено.
   -- Жутко будет вам в России.
   -- Что делать, мне ехать необходимо, в Петербурге я не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
   Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова А<нненкова> между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, я подумал и отвечал:
   -- Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой, на place Maubert.
   Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: "Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?"
   Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   И опять потянулось время... день за день... серое, скучное... Мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений; полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через неделю свой черед...
   Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось, у меня в памяти как чадный, угарный день... Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний... в книгах, в шуме, в домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа окончивалась почти всегда мрачным молчанием.
   Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного быта превращались опять в вопросы; факты сурово подымались со всех сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния; оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а революционные знамена... из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение; мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится; в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощается.
   Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так многобудущего, когда потеря одних верований расчищает место другим; может, в старости, когда все становится безразлично от устали, -- эти переломы делаются легче; но nel mezzo del cammino di nostra vita[302] они достаются не даром.
   Что ж, наконец, все это -- шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя; она их употребила, -- пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают, не останавливаются ни перед чем, вечно идут -- и всё ни с места... Они вас судят, утешают, журят, -- какая скука, какое наказанье!
   "Люди веры, люди любви", как они называют себя в противуположность нам, людям "сомненья и отрицанья", не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем "громким воплем", о котором говорит поэт:
   Ich riß sie blutend aus dem wunden Herzen,
   Und weinte laut und gab sie hin[303].
   Счастливые безумцы, никогда не трезвеющие, -- им незнакома внутренняя борьба, они страдают от внешних причин, от злых людей и случайностей; внутри все цело, совесть покойна, они довольны. Оттого-то червь, точащий других, им кажется капризом, эпикуреизмом сытого ума, праздной иронией. Они видят, что раненый смеется над своей деревяшкой, и заключают, что ему операция ничего не стоила; им в голову не приходит, отчего он состарился не по летам и как ноет отнятая нога при перемене погоды, при дуновении ветра.
   Моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль, осталась в ряде статей, составивших "С того берега". Я в себе преследовал ими последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман; я не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже быть свободным, но тут и запнулся. Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя. Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя-тремя в сторону, бежать, скрыться... от лишних. И надменно я поставил заглавием последней статьи: "Omnia mea mecum porto"[304].
   Жизнь распущенная, опаленная, полуувядшая в омуте событий, в круговороте общих интересов, обособлялась, снова сводилась на период юного лиризма без юности, без веры. С этим faro da me[305] моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел , но без всего...

Тифоидная горячка

   Зимой 1848 была больна моя маленькая дочь. Она долго разнемогалась, потом сделалась небольшая лихорадка и, казалось, прошла; Райе, известный доктор, советовал ее прокатить, несмотря на зимний день. Погода была прекрасная, но не теплая. Когда ее привезли домой, она была необыкновенно бледна, просила есть и, не дождавшись бульона, уснула возле нас на диване; прошло несколько часов, сон продолжался. Фогт, брат натуралиста, студент медицины, случился у нас. "Посмотрите, -- сказал он, -- на ребенка, ведь это вовсе не естественный сон". Мертвая, слегка синеватая бледность лица испугала меня, я положил руку на лоб -- лоб был совершенно холодный. Я бросился сам к Райе, по счастью застал его дома и привез с собой. Малютка не просыпалась, Райе приподнял ее, сильно потряс и заставил меня громко звать ее по имени... она раскрыла глаза, сказала слова два и снова заснула тем же сном, тяжелым, мертвым, дыхание едва-едва было заметно; она в этом состоянии, с небольшими переменами, оставалась несколько дней без пищи и почти без питья; губы почернели, ногти сделались синие, на теле показались пятны, -- это была тифоидная горячка. Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал.
   Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки; глаза ее покрылись тем жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось, что Тата не дышит; я смотрел на нее, скрывая ужас; жена моя догадалась.
   -- У меня кружится в голове, -- сказала она мне, -- дай воды.
   Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т<ургенев>, приходивший делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком[306], я стоял неподвижно между двумя обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя.
   -- Что? -- спросила она.
   -- Кажется, Тата открывала глаза, -- сказала наша добрая, милая Луиза.
   Я посмотрел -- будто просыпается; я назвал ее шепотом но имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться.
   Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, я их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, хуже нет.
   Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным; кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, -- тот при каждой детской болезни будет думать: "Отчего же не быть и другому гробику -- вот на этом столе?"
   Несчастие -- самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, т. е. боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
   Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память.
   На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона.
   Осиротевшая передняя, наконец, нашла своего барина!
   ...В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни -- в общем. Личность эта быстро подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться... В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.
   Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя: развалившиеся стены, неснятые баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре...Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, -- это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии à la Rüge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
   Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
   -- Боже мой! -- сказал он, -- как мы с вами встречаемся?
   -- Когда вы приехали?
   -- Сегодня. Узнав в New-York'e о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это.
   Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
   -- Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! -- сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. -- Вон отсюда! Вон! Прощайте -- еду в Германию!
   Он уехал -- и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
   Помню еще представление "Катилины", которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма. Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато д'Иф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латиклаве на сцену. Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен -- Катилина и Марк Туллий -- Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартин прошел по сцене с своим "Vixerunt"[307],-- декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавленными рубищами... У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан...
   В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленный внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, -- в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя каждая брань той же ненависти имеют страшную силу.
   Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
   ...В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, -- роман этот назывался "Arminius". Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.
   Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного -- старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого -- дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, т. е. знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и в которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города -- разрушенными семьями, поля сражений -- забытыми могилами. Автор "Арминия" (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага: одного, идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб.
   Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе к нам, соизмеримее, живее. Я был так увлечен "Арминием", что сам принялся писать около 1833 ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цынский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории.
   Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги -- но мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У нас умственное развитие[308] служит чистилищем и порукой. Исключения редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.
   На Западе это не так. И вот почему мы легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать или говорить шепотом на ухо другу. Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство, -- ему нужна роля, позы на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушенный им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, -- но поздно, -- и его противник его же указывает пальцем... Много еще разовьется ненависти и прольется крови из-за этих двух разных возрастов и воспитаний.
   ...Было время, я строгой страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека... С тех пор прошло семь лет; настоящий сын нашего века, я износил желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел, и предел многих -- и вместо ножа -- у меня в руках скальпель и вместо брани и проклятий -- принимаюсь за рассказ из психической патологии.

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

I. (1848)

   Впервые опубликована полностью в Л XIII (стр. 482--499) как глава XLIII. Два отрывка из этой главы впервые напечатаны в ПЗ на 1856 г. как главки III и IV "Западных арабесок": "III. Приметы." -- стр. 178--184, "IV. Тифоидная горячка" -- стр. 185--187. Перепечатаны в БиД IV: "Приметы" как главка IV (стр 4 -- 55), "Тифоидная горячка" как главка V (стр. 55--58), с небольшими текстовыми изменениями. Последние страницы главы (от слов: "...В первые времена моей юности" до слов "разных возрастов и воспитаний" -- стр. 238, строка 4 -- стр. 239, строка 24) впервые опубликованы (как цитата из рукописи) в л. 148 "Колокола" (от 22 октября 1862 г.) в пятом "письме" "Концов и начал" с подстрочным примечанием: "Из ненапечатанной части "Былого и дум"".
   В списке А, по которому глава I, воспроизводится в настоящем издании, в конце главы пометка: "Писано в 1857 году".
   Текст "Примет" и "Тифоидной горячки" расположен в списке А следующим образом. После цитаты из письма Н. А. Герцен (стр. 225, строка 22) идут параллельно два текста, разделенные горизонтальной волнистой чертой. Над чертой идет дальнейший текст (до стр. 228, строка 32). Под чертой после ссылки на "Западные арабески" идет текст "Примет" и "Тифоидной горячки", публиковавшийся в ПЗ и в БиД IV: "Реакция торжествовала ~ нашла, наконец, своего барина!" (стр. 228, строка 34 -- стр. 235, строка 14). В настоящем издании принято не параллельное, а последовательное расположение этих двух отрывков. Основанием для этого служит композиция главы I <"Рассказа о семейной драме"> в издании М. К. Лемке, опиравшегося на записку Герцена Огареву от 1869 г., с подробным перечнем частей и глав и с указаниями на источник текста; позднейших свидетельств самого Герцена, опровергающих эту композицию, нет. Законность такой композиции главы I подтверждается и списком В, в котором тексты "Примет" и "Тифоидной горячки" отсутствуют, но ссылка на них дана именно там, где начинается в Л ХШ текст "Примет".
   В тексте "Примет", идущем под волнистой чертой в списке А, в настоящем издании опущен начальный абзац перед словами "Реакция торжествовала..." (стр. 228, строка 34), повторяющий абзац в тексте над чертой со следующим отличием. После слов: "отголосок всего пережитого" (стр. 225, строка 23) в абзаце под чертой идет: "последний след потерянных верований, замененных страшными воспоминаниями". Разночтения между текстом "Примет" и "Тифоидной горячки" в списке А и текстами в ПЗ и в БиД IV приводятся в разделе "Варианты".
   "Так много понимать ~ развей эту способность. -- Герцен цитирует неточно письмо Натальи Александровны к Н. П. Огареву от 24 декабря 1846 года. Курсив принадлежит Герцену. Письмо хранится в ЛБ. Полностью письмо было опубликовано в сб. "Русские пропилеи", т. I, М., 1915, стр. 239--240 и в Л IV, стр. 440--441.
   ...остатки журнала ~ приложенного в другом месте... -- Герцен не указал то место, где он предполагал поместить дневник Натальи Александровны. Дневник был опубликован в указанном выше сб. "Русские пропилеи", стр. 233--238, а также в Л IV, стр. 435--440 и хранится в ЛБ. Дневник относится к концу 1846 -- началу 1847 гг. (дата первой записи -- 25 октября 1846 г., последней -- 10 января 1847 г.).
   Женщина ~ ушла далее других. -- Имеется в виду Е. Б. Грановская.
   "Трех полных месяцев ~ на усмирение." -- Неточная цитата из письма девятого из "Писем из Франции и Италии" (см. т. V наст. изд., стр. 132).
   Повторю несколько строк, писанных мною черев месяц. -- Герцен цитирует далее, с небольшими изменениями, главу "После грозы" из книги "С того берега" (см. т. VI наст. изд., стр. 40--44).
   ..."Мне надоели китайские тени ~ и я воскресаю во всей силе..." (21 ноября 1848) ~ а остальное все пустяки..." -- Герцен приводит отрывки из письма Н. А. Герцен к Н. А. Тучковой. На автографе письма рукою А. И. Герцена поставлена дата "21 декабря 1848 г." когда письмо было отправлено. Письмо опубликовано в сб. "Русские пропилеи", т. I, М., 1915, стр. 254--257. Цитируемые далее Герценом письма к Н. А. Тучковой см. там же, стр. 261--262. Письма хранятся в ЛБ.
   Отчего ж на свет... -- "Дума сокола" А. В. Кольцова. У Кольцова: "Для чего ж на свет..."
   M<ария> Ф<едоровна> -- Корш.
   ...лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра. -- Имеется в виду картина художника Т. Кутюра "Romains de la décadence" ("Римляне времен упадка").
   ...nel mezzo del cammino di nostra vita... -- Первый стих "Божественной комедии" Данте ("Ад").
   Ich riß sie blutend aus dem wunden Herzen... -- Строки иа стихотворения Шиллера "Resignation" ("Отречение").
   ...с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона. -- 10 декабря 1848 г. на президентских выборах Луи Бонапарт, племянник Наполеона I, получил подавляющее большинство голосов (свыше 5,5 миллионов из 7,7).
   ...на своем историческом театре ~ Дюма. -- В феврале 1847 г. А. Дюма (отец) основал Исторический театр ("Théâtre Historique").
   ...А. Дюма уже выводил Июньские дни ~ на сцену. -- Драма А. Дюма и А. Маке "Каталина" была поставлена на сцене Théâtre Historique 14 октября 1848 г. Латиклава -- туника, которую носили римские сенаторы.
   ...В первые времена моей юности... -- Это вступление было впоследствии процитировано Герценом, со многими стилистическими изменениями, в "Концах и началах" (письмо пятое, датированное 15 октября 1862 г.).
   ...ряд исторических сцен в том же роде ~ разбирал обер-полицей-мейстер Цынский. -- На допросе следственной комиссии 24 июля 1834 г. Герцен, наряду с другими своими сочинениями, назвал и начатые им "сцены из развития христианской религии". Это сочинение Герцена до настоящего времени остается неизвестным (см. т. I наст. изд., стр. 536).
   293. В "Арабесках"
   294. навязчивой идеей (франц.). -- Ред.
   295. "Письма из Франции и Италии", IX.
   296. "Часовой, берегись!" (франц.). -- Ред.
   297. "Умереть за отечество" (франц.) -- Ред.
   298. "Проходи!" (франц.) -- Ред.
   299. жизнь бьет через край (франц.). -- Ред.
   300. "Утешение моей души" (итал.). -- Ред.
   301. Передовые статьи парижских газет (франц.) -- Ред.
   302. в средине жизненного пути (итал.). -- Ред.
   303. Я вырвал ее, истекая кровью, из израненного сердца и громко заплакал и отдал ее (нем.). -- Ред.
   304. Все свое несу с собой (лат.). -- Ред.
   305. С этой ставкой на самого себя (итал.). -- Ред.
   306. нашатырным спиртом (франц. ammoniac). -- Ред.
   307. "Отжили" (лат.). -- Ред.
   308. Писано в 1857 году.
   

Глава II

   За несколько дней до 23 июня 1848, возвращаясь вечером домой, я нашел в своей комнате какое-то незнакомое лицо, грустно и сконфуженно шедшее мне навстречу.
   -- Да это вы? -- сказал я наконец, смеясь и протягивая ему руки. -- Можно ли это?.. Узнать вас нельзя...
   Это был Гервег, обритый, остриженный, без усов, без бороды.
   Для него карта быстро перевернулась. Два месяца тому назад, окруженный поклонниками, сопровождаемый своей супругой, он отправлялся в покойном дормезе из Парижа в баденский поход, на провозглашение германской республики. Теперь он возвращался с поля битвы, преследуемый тучей карикатур, осмеянный врагами, обвиняемый своими. Разом изменилось все, рухнулось вcе, и сквозь растреснувшиеся декорации, в довершение всего, виднелось разорение.
   Когда я ехал из России, Огарев дал мне письмо к Г<ервегу>. Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными, особенно художники. Я застал Г<ервега> в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко. Осенью 1847 я уехал в Италию. Возвратившись в Париж, я не застал его, -- о его несчастиях я читал в газетах. Почти накануне Июньских дней приехал он в Париж и, встретив у меня первый дружеский прием после баденской ошибки, стал чаще и чаще ходить к нам.
   Многое мешало мне сначала сблизиться с этим человеком. В нем не было той простой, откровенной натуры, того полного abandon[309], который так идет всему талантливому и сильному и который у нас почти неразрывен с даровитостью. Он был скрытен, лукав, боялся других, он любил наслаждаться украдкой, у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жизни и эгоизм без всяких границ, rücksichtslos[310], доходивший до наивности цинизма. Во всем этом я вполовину винил не его самого.
   Судьба поставила возле него женщину, которая своей мозговой любовью, своим преувеличенным ухаживанием раздувала его эгоистические наклонности и поддерживала его слабости, охорашивая их в его собственных глазах. До женитьбы он был беден, -- она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung[311] перед поэтом, "шедшим на замену Гёте и Гейне", она в то же время задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма.
   Досадно мне было, что он так охотно принимал свое положение мужа на содержании, и, признаюсь, я не без удовольствия видел разорение, к которому они неминуемо шли, и довольно хладнокровно смотрел на плачущую Эмму, когда ей приходилось сдать свою квартиру "с золотым обрезом", как мы ее называли, и распродать поодиночке и за полцены своих "Амуров и Купидонов", по счастию, не крепостных, а бронзовых.
   Я приостановлюсь здесь, чтоб сказать несколько слов об их прежней жизни и о самом браке их, носящем удивительно резкую печать -- современного германизма.
   У немцев, а еще больше у немок, бездна мозговых страстей, т. е. страстей выдуманных, призрачных, натянутых, литературных, -- это какая-то Überspanntheit[312], книжная восторженность, мнимая, холодная экзальтация, всегда готовая без меры удивляться или умиляться без достаточной причины -- не притворство, а ложная правда, психическая невоздержность, эстетическая истерика, ничего не стоящая, но приносящая много слез, радости и печали, много развлечений, ощущений Wonne![313] Умная женщина, как Беттина Арним, не могла отделаться во всю свою жизнь от этой немецкой болезни. Жанры могут изменяться, содержание -- быть иным, но, так сказать психическое обработывание материала -- одно и то же. Все сводится на разные вариации, разные нюансы сладострастного пантеизма, т. е. религиозно-полового и теоретически влюбленного отношения к природе и людям, что вовсе не исключает романтического целомудрия и теоретического сладострастья ни у светских жриц Космоса, ни у монашествующих невест Христа, богоблудствующих в молитве. Те и другие порываются быть нареченными сестрами грешниц в самом деле. Делают они это из любопытства и сочувствия к падениям, на которые сами никогда не решатся, и всякий раз отпускают им грехи, даже тогда, когда те не просят об этом. Самые восторженные из них проходят весь курс страстей без приложения и искушаются всеми грехами как-то заочно, per contumaciam, по книжкам других и собственным тетрадкам.
   Одна из самых общих черт всех восторженных немок -- это идолопоклонство гениям и великим людям; религия эта идет из Веймара со времен Виланда, Шиллера и Гёте. Но так как гении редки и Гейне жил в Париже, а Гумбольдт был слишком стар и слишком реалист, они бросились с каким-то голодным отчаянием на хороших музыкантов, на недурных живописцев. Образ Ф. Листа, как электрическая искра, прошел через сердца всех немок, выжигая в них высокий лоб и длинные, назад отчесанные волосы.
   За неимением, наконец, общегерманских великих людей, они брали, так сказать, удельных гениев, чем бы то ни было отличившихся; все женщины влюблялись в него, все девушки schwärmten für ihn[314], все шили ему на канве подтяжки и туфли и посылали разные сувениры -- секретно, без имени.
   В сороковых годах умы в Германии были сильно возбуждены. Можно было ожидать, что народ этот, поседевший за книгой, как Фауст, захочет, наконец, как он, выйти на площадь посмотреть на белый свет. Мы знаем теперь, что это были ложные потуги, что новый Фауст из Ауэрбахова погребка возвратился спять в штудирциммер[315]. Тогда казалось иначе, особенно немцам, а потому всякое проявление революционного духа находило горячее признание. В самый разгар этого времени показались политические песни Г<ервега>. Большого таланта я в них никогда не видал, сравнивать Г<ервега> с Гейне могла только его жена. Но злой скептицизм Гейне не соответствовал тогдашнему настроению умов. Немцам сороковых годов нужны были не Гёте и не Вольтеры, а Беранжеровы песни и "Марсельеза", переложенные на зарейнские нравы. Стихотворения Г<ервега> окончивались иной раз in crudo[316] французским криком: "Vive la République!", и это приводило в восторг в 42 году -- в 52 они были забыты. Перечитывать их невозможно.
   Г<ервег>, поэт-лавреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и, наконец, явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Г<ервега> королю.
   В нескольких шагах от дворца в Берлине жил банкир. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Г<ервега>. Она его никогда не видала и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розу семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз, на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он в самом деле сделался ее он.
   Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, -- какой же тут семейный покой, какая жена!.. Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, Страсбургские пироги и Closde Vougeot... Поэт был беден, как Ир. Жить у Фолена нельзя было вечно, -- поколебался он, поколебался и... принял предложение, забыв старику Фолену (деду Фогта) сказать спасибо.
   Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и т. п. и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, -- так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему "шацу"[317] кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесками, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности; ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм[318].
   Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала -- но не то, что нужно, училась всякой всячине -- не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы -- у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем, так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, а в своем круге не обращал на это никакого внимания, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым бака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали сцены иногда из-за этого, после ухода гостей; но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки.
   До чего она избаловала своего миньона[319], всего лучше покажет следующий анекдот.
   Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Г<ервега> лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась.
   -- Что ж ты перестала -- продолжай, -- сказал устало поэт.
   -- Бы больны? -- спросил Тургенев.
   -- Нет, нисколько, но это очень приятно... Ну, что нового?
   Они продолжали разговаривать -- Эмма потирать ноги.
   Уверенная в том, что все удивляются мужу, она беспрестанно болтала о нем, не замечая ни того, что это очень было скучно, ни того, что она ему вредила анекдотами об его слабонервности и капризной требовательности. Для нее все это казалось бесконечно милым и достойным запечатлеться на веки веков в людской памяти -- других это возмущало.
   -- Георг у меня страшный эгоист и баловень (zu verwöhnt), -- говаривала она, -- но кто ж и имеет больше прав на баловство? Все великие поэты были вечно капризными детьми, и их всех баловали... На днях он купил мне превосходную камелию; дома ему так стало жаль ее отдать, что он даже не показал мне ее и спрятал в свой шкап и держал там, пока она совсем завяла, -- so kindisch!..[320]
   Это слово в слово ее разговор.
   Этим идолопоклонством Эмма довела своего Георга до края бездны, он и упал в нее и если не погиб, все же покрыл себя стыдом и позором.
   Шум февральской революции разбудил Германию. Говор, ропот, биение сердца слышались с разных концов единого и разделенного на тридцать девять частей германского отечества. В Париже немецкие работники составили клуб и обдумывали, что сделать. Временное правительство ободряло их -- не на восстание, а на удаление из Франции: им что-то и от французских работников не спалось. После напутственного благословения Флокона и крепкого словца о тиранах и деспотах Косидьера, -- конечно, могло случиться -- этих бедняков и расстреляют, и повесят, их бросят лет на двадцать в казематы, -- это было не их дело.
   Баденская экспедиция была решена -- но кому же быть освободителем, кому вести эту новую armée du Rhin[321], состоящую из несколько сот мирных работников и подмастерий? Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на "боевом коне", о котором он мечтал в своих стихах... Он будет петь после битв и побеждать после песен; его выберут диктатором, он будет в сонме царей и им продиктует волю своей Германии; в Берлине, Unter den Linden, поставят его статую, и ее будет видно из дому старого банкира; века будут воспевать его и -- в этих песнопениях... быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его in der Schwertiahrt!..[322] И она заказала себе у Юмана, rue neuve des Petits Champs, военную амазонку из трех национальных цветов: черного, красного и золотого -- и купила себе черный бархатный берет с кокардой тех же цветов.
   Через приятелей Эмма указала работникам на поэта; не имея никого в виду и вспоминая песни Гервега, звавшие к восстанию, они выбрали его своим начальником. Эмма уговорила его принять это звание.
   На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чем, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое дает лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом? Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности? В ней самой была и решимость и самообладание -- тем непростительнее, что она не вспомнила, как он вздрагивал от малейшего шума, бледнел от всякой нечаянности, как он падал духом от малейшей физической боли и терялся перед всякой опасностью. Зачем же она вела его на страшный искус, в котором притворяться нельзя, в котором не спасешься ни прозой, ни стихами, где, с одной стороны, лавровый венок веял могилой, а с другой -- бегство и позорный столб?
   У нее был совсем иной расчет, -- его она, не думая, сама рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя, революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены -- ясно говорили, что и эти троны покачнулись; трудно себе было представить, чтоб баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертыми объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором -- разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой...
   На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб- и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего не приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Виллих, ничего не могли сделать, -- они тоже были побиты, но не побежали с поля сражения, и, по счастию... возле них не было влюбленной немки.
   При перестрелке Эмма увидела своего испуганного, бледного, со слезами страха на глазах Георга, готового бросить вою саблю и где-нибудь спрятаться, -- и окончательно погубила его. Она стала передним, под выстрелами, и звала товарищи на спасенье поэта. Солдаты одолевали... Эмма, прикрывая бегство своего мужа, подвергалась быть раненой, убитой или схваченной в плен, т. е. посаженной лет на двадцать в Шпандау или Раштадт, да еще предварительно высеченной.
   Он скрылся в ближнюю деревушку при самом начале поражения. Там он бросился к какому-то крестьянину, умоляя его, заклиная спрятать его. Крестьянин не скоро решился, боясь солдат; наконец позвал его на двор и, осмотревшись кругом спрятал будущего диктатора в пустой бочке и прикрыл соломой подвергая свой дом разграблению и себя фухтелям и тюрьме. Солдаты явились, крестьянин не выдал, а дал знать Эмме, которая приехала за ним, спрятала мужа в телегу, переоделась, села на козлы и увезла его за границу.
   -- Как же имя вашего спасителя? -- спросили его мы.
   -- Я забыл его спросить, -- отвечал покойно Г<ервег>. Раздраженные товарищи его бросились теперь с ожесточением терзать несчастного певца, вымещая разом и то, что он разбогател, и то, что квартира его была "с золотым обрезом", и аристократическую изнеженность, и пр. Его жена до такой степени не понимала portée[323] того, что делала, что месяца через четыре напечатала в защиту мужу брошюру, в которой рассказывает свои подвиги, забывая, какую тень один этот рассказ должен был отбросить на него.
   Вскоре его стали обвинять уже не только в бегстве, но в растрате и утайке общественных денег. Я думаю, что деньги не были присвоены им, но также уверен и в том, что они беспорядочно бросались, и долею на ненужные прихоти воинственной четы. П. А<нненков> был свидетелем, как закупались начиненные трюфлями индейки, пастеты у Шеве и укладывались вины и пр. в путевую карету генерала. Деньги были даны Флоконом, по распоряжению Временного правительства, в самой сумме их престранные варьяции: французы говорили о 30 000 фран<ков> -- Гер<вег> уверял, что он не получал и половины, но что правительство заплатило за проезд по железной дороге. К этому обвинению возвратившиеся инсургенты прибавляли, что в Страсбурге, куда они добрались оборванные, голодные и без гроша денег, после поражения, они обратились к Гер<вегу> за помощью -- и получили отказ, Эмма даже не допустила их до него -- в то время как он жил в богатом отеле... "и носил желтые сафьянные туфли". Почему они именно это считали признаком роскоши -- не знаю. Но о желтых туфлях я слышал десять раз.
   Все это случилось, как во сне. В начале марта освободители in spe еще пировали в Париже; в половине мая они, разбитые, переходили французскую границу. Г<ервег>, образумившись в Париже, увидел, что прежняя садовая дорожка к славе засыпана... действительность сурово напомнила ему о его границе; он понял, что его положение поэта своей жены и бежавшего с поля диктатора было неловко... Ему приходилось переродиться или идти ко дну. Мне казалось (и вот где худшая ошибка моя), что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом -- больше, чем кто-нибудь.
   И мог ли я иначе думать, когда человек ежедневно говорил (впоследствии писал): "...Я знаю жалкую слабость моего характера, -- твой характер яснее моего и сильнее, -- поддержи меня, будь мне старшим братом, отцом...У меня нет близких людей -- я на тебе сосредоточиваю все симпатии; любовью, дружбой из меня можно сделать все, будь же не строг, а добр и снисходителен, не отнимай руки твоей... да я и не выпущу ее, я уцеплюсь за тебя... В одном я не только не уступлю тебе, но, может сильнее тебя: в безграничной любви к близким моему сердцу"
   Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шел не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, -- но, видя опасность, бежал.
   Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилий, ни жертвы -- все может идти превосходно -- целые годы, целая жизнь -- но не попадайся ничего на дороге -- иначе быть беде -- преступлению или стыду.
   Зачем я не знал этого тогда!
   К концу 1848 года Г<ерве>г стал у нас бывать почти всякий вечер -- дома ему было скучно. Действительно, Эмма ему страшно мешала. Она воротилась из баденской экспедиции тою же, как поехала; внутреннего раздумья о случившемся у нее не было; она была попрежнему влюблена, довольна, болтлива -- как будто они возвратились после победы -- по крайней мере, без ран на спине. Ее заботило одно -- недостаток денег и положительная надежда вскоре их не иметь совсем. Революция, которой она так неудачно помогла, не освободила Германию, не покрыла лаврами чело поэта -- но разорила вконец старика банкира, ее отца.
   Она постоянно старалась рассеять мрачные мысли мужа, ей и в голову не приходило, что он только этими грустными мыслями и может спастись.
   Внешней, подвижной Эмме не было потребности на эту внутреннюю, глубокую и, повидимому, приносящую одну боль работу. Она принадлежала к тем несложным натурам в два темна, которые рубят своим entweder -- oder всякий гордиев узел -- с правой или с левой стороны, все равно, -- лишь бы как-нибудь отделаться и снова торопиться -- куда? этого-то они и сами не знают. Она врывалась середь речи или с анекдотом или с дельным замечанием, но дельность которого была низшего порядка. Уверенная, что между нами никто не был одарен таким практическим смыслом, как она, и вместо того, чтоб из кокетства скрывать свою деловую смышленность, она кокетничала ею. Притом надобно сказать, что она серьезного практического смысла нигде не показала. Хлопотать, говорить о ценах и кухарках, о мебели и материях -- очень далеко от дельного приложения. У нее в доме все шло безумным образом, потому что все было подчинено ее мономании; она постоянно жила sur le qui vive[324], смотрела в глаза мужу и подчиняла все существенные необходимости жизни и даже здоровья и воспитания детей его капризам.
   Г<ервег>, естественно, рвался из дома и искал у нас гармоничного покоя. Он видел в нас какую-то идеальную семью, в которой он все любил, всему поклонялся, детям столько же, сколько нам. Он мечтал о том, как бы уехать с нами куда-нибудь вдаль -- и оттуда спокойно досматривать пятое действие темной европейской трагедии.
   И при всем этом, кроме одинакового или очень близкого пониманья общих дел, в нас мало было сходного. Г<ервег> как-то сводил все на свете на себя, он отдавался своекорыстно, искал внимания, робко-самолюбиво был неуверен себе и в то же время был уверен в своем превосходстве. Все это вместе заставляло его кокетничать, капризничать, быть иногда преднамеренно печальным, внимательным или невнимательным. Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе (именно такой, как Эмма), который бы мог выносить холодность и упреки, когда его служба не нужна, и который при первом знаке готов снова броситься сломя голову и делать с улыбкой и покорностью что прикажут.
   И я искал любви и дружбы, искал сочувствия, даже рукоплесканий, и вызывал их, но этой женски-кошачьей игры в dépit[325] и объяснения, этой вечной жажды вниманья, холенья никогда во мне не было. Может, непринужденная истинность, излишняя самонадеянность и здоровая простота моего поведения, laisser-aller[326] -- происходило тоже от самолюбия, может быть, я им накликал беды на свою голову, но оно так. В смехе и горе, в любви и общих интересах я отдавался искренно и мог наслаждаться и горевать, не думая о себе. С крепкими мышцами и нервами я стоял независимо и самобытно и был готов горячо подать другому руку -- но сам не просил, как милостыни, ни помощи, ни опоры.
   При такой противуположности нельзя себе представить, чтоб между мной и Гер<вегом> не бывали иногда неприятные столкновения. Но, во-первых, он со мной был гораздо осторожнее, чем с другими; во-вторых, он меня совершенно обезоруживал грустным сознанием, что он виноват. Он не оправдывался, но во имя дружбы просил снисхождения к слабой натуре, которую он сам знал и осуждал. Я играл роль какого-то опекуна, защищал его от других и делал ему замечания, которым он подчинялся. Его покорность сильно не нравилась Эмме -- она ревниво подтрунивала над этим. Наступил 1849 год.

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

II

   Впервые опубликована в Л XIII (стр. 500--511) как глава XLIV.
   За несколько дней до 23 июня 1848... -- 23 июня 1848 г. в Париже началось рабочее восстание, жестоко подавленное генералом Л. -Э. Кавеньяком.
   ...баденский поход...-- В ночь с 23 на 24 апреля 1848 г. восемьсот революционных эмигрантов, образовавших так называемый "немецкий демократический легион", возглавленный Гервегом, перешли через Рейн, намереваясь оказать военную помощь баденскому восстанию. Этот поход, против которого открыто выступал Маркс (см. К. Mаркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. VI, ч. 1, 1930, стр. 489), закончился полным провалом. 27 апреля эмигрантский батальон вступил в бой с превосходящими силами вюртембергских правительственных войск и после непродолжительного, но ожесточенного сражения вынужден был отступить. Почти половина всего легиона была захвачена в плен. Неудача похода роковым образом сказалась на репутации Гервега, которого немецкая эмиграция в Париже, повидимому без достаточных оснований, обвиняла в трусливом поведении на поле боя, а также в различных злоупотреблениях. Сообщаемые далее Герценом подробности о баденском походе почерпнуты им из того же недостоверного источника.
   ...Огарев дал мне письмо к Г<ервегу >. -- Это письмо остается неизвестным.
   Осенью 1847 я уехал в Италию. -- Герцен покинул Париж 21 октября 1847 г. (Л V, стр. 173) и возвратился 5 мая 1848 г. (см. т. V наст. изд., стр. 133).
   ...своих "Амуров и Купидонов" ~ не крепостных, а бронзовых. -- Герцен шутливо намекает на стихи из монолога Чацкого (А. С. Грибоедов. "Горе от ума", действие II, явление 5), в котором описывается разорение владельца крепостного театра и распродажа его актеров:
   "Амуры и Зефиры все
   Распроданы поодиночке!!!"
   ...политические песни Г<ервега>. -- Первая и вторая книги стихотворений Гервега "Gedichte eines Lebendigen", вышедшие в Цюрихе в 1841--1843 гг.
   ..."Vive la République!" -- В книге "Gedichte eines Lebendigen" Гервега есть стихотворение с французским названием "Vive la République", каждая строфа которого заканчивается этим же восклицанием на французском языке.
   ...жил банкир. -- Зигмунт, будущий тесть Гервега.
   Clos de Vougeot -- марка французского виноградного вина.
   Жить у Фолена ~ сказать спасибо. -- Подружившись с поэтом Августом Фолленом, Гервег продолжительное время прожил в его доме в Цюрихе. Семья Фолленов оказывала Гервегу значительную материальную и моральную поддержку и помогла ему выпустить в свет его первую книгу стихов. Отец А. Фоллена приходился К. Фогту, о котором упоминает здесь Герцен, дедом по матери.
   . Armée du Rhin -- французская революционная армия, которая была расположена в 1790-х годах в Страсбурге.
   ...на "боевом коне", о котором он мечтал в своих стихах... -- Герцен, вероятно, имеет в виду следующие строки из стихотворения Гервега "Der Freiheit eine Gasse!" (книга "Gedichte eines Lebendigen"):
   "O war ich solch ein Ritter,
   Auf stolzem Roß von schnellem Huf,
   In schimmernden Kürasse,
   Zu sterben mit dem Donnerruf!
   Der Freiheit eine Gasse!
   Unter den Linden -- главная улица в Берлине.
   .... баденский герцог или виртембергский король... -- Великий герцог баденский -- Леопольд; вюртембергский король Вильгельм I.
   ...храбрые люди, как Геккер, как Виллих ~ не побежали с поля сражения... -- Видные деятели германской революции Фридрих Геккер и Август Виллих руководили военными действиями революционных баденских войск. Им также пришлось отступить под напором превосходящих сил противника.
   Шпандау и Раштадт -- крепости, служившие местом заключения для многих революционеров. Первая из них находилась вблизи Берлина, вторая -- в Великом герцогстве Баденском.
   ...скрылся в ближнюю деревушку при самом начале поражения. -- По мнению биографов Гервега, это утверждение не соответствует действительности.
   ...напечатала в защиту мужу брошюру... -- Изданная Эммой Гервег брошюра (под псевдонимом "Государственная преступница"): "Zur Geschichte der deutschen demokratischen Legion aus Paris", Grünberg, 1849.
   Стр. 249. "...Я знаю жалкую слабость моего характера ~ к близким моему сердцу". -- Цитируемое письмо Гервега к Герцену остается неизвестным.
   309. непосредственности (франц.). -- Ред.
   310. ни с чем не считающийся (нем.). -- Ред.
   311. почитании (нем.). -- Ред.
   312. мания преувеличения (нем.). -- Ред.
   313. наслаждения (нем.) -- Ред.
   314. мечтали о нем (нем.). -- Ред.
   315. кабинет (нем. Studierzimmer). -- Ред.
   316. в "сыром виде" (лат.). -- Ред.
   317. сокровищу (нем. Schatz). -- Ред.
   318. Вот до чего шла ее предусмотрительность. Раз в Италии Г<ервег> был недоволен одеколонью. Сейчас жена пишет к Jean Marie Farina, чтоб прислать ящик чистейшей одеколони в Рим. Между тем они из Рима уехали, оставляя приказ переслать письма и посылки в Неаполь, -- так точно они уехали из Неаполя. Несколько месяцев спустя ящик с одеколонью явился к ним в Париж с неимоверным счетом своих путевых издержек.
   319. любимчика (франц. mignon). -- Ред.
   320. так по-детски (нем.). -- Ред.
   321. рейнскую армию (франц.). -- Ред.
   322. в походе (нем.). -- Ред.
   323. Значенья (франц.). -- Ред.
   324. настороже (франц.). -- Ред.
   325. Досаду (франц.). -- Ред.
   326. непринужденность (франц.). -- Ред.
   0x01 graphic
   

Глава III

Кружение сердца

   Мало-помалу в 1849 я стал замечать в Г<ервеге> разные перемены. Его неровный нрав сделался еще больше неровным. На него находили припадки невыносимой грусти и бессилия. Отец его жены окончательно потерял состояние; спасенные остатки были нужны другим членам семейства -- бедность грубее стучалась в двери поэта... он не мог думать о ней, не содрогаясь и не теряя всякого мужества. Эмма выбивалась из сил -- занимала направо и налево, забирала в долг, продавала вещи... и все это для того, чтоб он не заметил настоящего положения дел. Она отказывала не только себе в вещах необходимых -- но не шила детям белья -- для того чтоб он обедал у "Провансальских братий" и покупал себе вздор. Он брал у нее деньги, не зная, откуда они, и не желая знать. Я с ней бранился за это, я говорил, что она губит его, намекал ему -- он упорно не понимал, а она сердилась, и все шло по-старому.
   Хоть он и боялся бедности до смешного, тем не меньше причина его тоски была не тут.
   В его плаче о себе постоянно возвращалась одна нота, которая наконец стала мне надоедать; я с досадой слушал вечное повторение жалоб Г<ервега> на свою слабость, сопровождаемое упреками в том, что мне не нужен ни привет, ни ласка, а что он вянет и гибнет без близкой руки, что он так одинок и несчастен, что хотел бы умереть; что он глубоко уважает Эмму, но что его нежная, иначе настроенная душа сжимается от ее крутых, резких прикосновений и "даже от ее громкого голоса". Затем следовали страстные уверения в дружбе ко мне... В этом лихорадочном и нервном состоянии я стал разглядывать чувство, испугавшее меня -- за него столько же, сколько за меня. Мне казалось, что его дружба к Natalie принимает больше страстный характер... Мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется...
   Разбилось все.
   Постоянная речь об отчаянии, постоянная молитва о внимании о теплом слове, зависимость от него -- и плач, плач -- все это сильно действовало на женщину, едва вышедшую из трудно приобретенной гармонии и страдавшую от глубоко трагической среды, в которой мы жили.
   -- У тебя есть отшибленный уголок, -- говорила мне Natalie, -- и к твоему характеру это очень идет; ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Г<ервега>. Я его понимаю, потому что сама это чувствую... Он большой ребенок -- а ты совершеннолетний, его можно безделицей разогорчить и сделать счастливым. Он умрет от холодного слова, его надобно щадить... зато какой бесконечной благодарностью он благодарит за малейшее внимание, за теплоту, за участие...
   Неужели?.. Но нет, он сам сказал бы мне, прежде чем говорить с нею... и я свято хранил его тайну и не касался до нее ни одним словом, жалея, что он со мной не говорит...
   Можно беречь тайну, не вверяя ее никому, но только никому. Если он говорил о своей любви, он не мог молчать с человеком, с которым жил в такой душевной близости, и тайну, так близко касающуюся до него -- стало, он не говорил. Я забыл на это время старый роман под заглавием "Арминий"!
   В конце 1849 я поехал из Цюриха в Париж, хлопотать о деньгах моей матери, остановленных русским правительством. С Г<ервегом> мы расстались, уезжая из Женевы. На пути я зашел к нему в Берне.
   Я его застал читающего по корректурным листкам отрывки из "Vom andern Ufer" Симону Триерскому. Он бросился ко мне, как будто мы месяцы не видались. Я ехал вечером в тот же день -- он не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторяя слова самой восторженной и страстной дружбы. Зачем он тогда не нашел силы прямо и открыто рассказать мне свою исповедь?.. Я был мягко настроен тогда, все бы пошло человечественно.
   Он проводил меня на почтовый двор, простился и, прислонясь к воротам, в которые выезжает почтовая карета, остался утирая слезы... Это чуть ли не была последняя минута, в которую я еще в самом деле любил этого человека... Думая всю ночь, я тогда только дошел до одного слова, не выходившего из головы: "Несчастие, несчастие!.. Что-то выйдет из этого?"
   Мать моя вскоре уехала из Парижа, я останавливался у Эммы, но, в сущности, был совершенно один. Это одиночество было мне необходимо, мне надобно было одному вдуматься, что делать. Письмо от Natalie, в котором она говорила о своем сочувствии к Г<ервегу>, дало мне повод, и я решился писать к ней. Письмо мое было печально, но спокойно; я ее просил тихо, внимательно исследовать свое сердце и быть откровенной с собой и со мной; я ей напоминал, что мы слишком связаны всем былым и всею жизнию, чтоб что-нибудь не договаривать.
   "От тебя письмо от 9, -- писала Natalie (это письмо осталось, почти все остальные сожжены во время coup d'Etat), -- и я тоже сижу и думаю только: "Зачем это?" И плачу, и плачу. Может, я виновата во всем, может, недостойна жить -- но я чувствую себя так, как писала как-то тебе вечером, оставшись одна. Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей. В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире, не в ней -- так и негде, казалось мне. Выбросить меня из этого мира -- куда же? -- надобно переродиться. Я с ней, как с природой, нераздельна, из нее и опять в нее. Я ни на одну минуту не чувствовала иначе. Мир широкий, богатый, я не знаю богаче внутреннего мира, может, слишком широкий, слишком расширивший мое существо, его потребности, -- в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу, а потом опять все становилось светло".
   "Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным, -- пишет Natalie в другом письме, -- искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г<ервегу>". Мне было этого мало, и я писал ей: "Не отворачивайся от простого углубления в себя, не ищи объяснений; диалектикой уйдешь от водоворота -- он все же утянет тебя. В твоих письмах есть струна новая, незнакомая мне -- не струна грусти а другая -- Теперь всё еще в наших руках... будем иметь мужество идти до конца. Подумай, что после того как мы привели смущавшую нашу душу тайну к слову, Г<ервег> взойдет фальшивой нотой в наш аккорд -- или я. Я готов ехать с Сашей в Америку, потом увидим, что и как... Мне будет тяжело но я постараюсь вынести; здесь мне будет еще тяжелее -- и я не вынесу".
   На это письмо она отвечала криком ужаса, мысль разлуки, со мной ей никогда не представлялась. "Что ты!.. Что ты!.. Я -- я разлучиться с тобой -- как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас -- я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!"
   В день выезда из Цюриха она еще писала: "Точно после бурного кораблекрушения я возвращаюсь к тебе, в мою отчизну, с полной верой, с полной любовью. Если б состояние твоей души похоже было на то, в котором я нахожусь! Я счастливее, чем когда-нибудь. Люблю я тебя все так же, но твою любовь я узнала больше, и все счеты с жизнию сведены, -- я не жду ничего, нежелаю ничего. Недоразумения! -- я благодарна им, они объяснили мне многое, а сами они пройдут и рассеются, как тучи".
   Встреча наша в Париже была не радостна, но проникнута чувством искреннего и глубокого сознанья, что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что нас разъединить нелегко.
   В длинных разговорах того времени одна вещь удивила меня, и я ее исследовал несколько раз и всякий раз убеждался, что я прав. Вместе с оставшейся горячей симпатией к Г<ервегу> Natalie словно свободнее вздохнула, вышедши из круга какого-то черного волшебства; она боялась его, она чувствовала, что в его душе есть темные силы, ее пугал его бесконечный эгоизм, и она искала во мне оплота и защиту. Ничего не зная о моей переписке с Natalie, Г<ервег> понял что недоброе в моих письмах. Я действительно, помимо другого, был очень недоволен им. Эмма рвалась, плакала, старалась ему угодить, доставала деньги, -- он или не отвечал на ее письма, или писал колкости и требовал еще и еще денег. Письма его ко мне, сохранившиеся у меня, скорее похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку. Он со слезами упрекает меня в холодности, он умоляет не покидать его, он не может жить без меня, без прежнего, полного, безоблачного сочувствия, он проклинает недоразумения и вмешательство "безумной женщины" (т. е. Эммы). Он жаждет начать новую жизнь, -- жизнь вдали, жизнь с нами, -- и снова называет меня отцом, братом, близнецом.
   На все это я писал ему на разные лады: "Подумай, можешь ли ты начать новую жизнь, можешь ли стряхнуть с себя... порчу, растленную цивилизацию", -- и раза два напомнил Алеко, которому старый цыган говорит: "Оставь нас, гордый человек, ты для одного себя хочешь свободы!"
   Он отвечал на это упреками и слезами, но не проговорился. Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным, обличительным документом... чего? Обмана, коварства, лжи?.. Нет; да это было бы и не ново, -- а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением -- как этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная в взаимная откровенность?
   G той минуты, с которой он угадал мое сомнение и не только промолчал, но больше и больше уверял меня в своей дружбе -- и в то же время своим отчаянием еще сильнее действовал на женщину, которой сердце было потрясено, -- с той минуты, с которой он начал со мною отрицательную ложь молчанием и умолял ее (как я после узнал) не отнимать у него моей дружбы неосторожным словом, -- с той минуты начинается преступление. Преступление!.. Да... и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия его, -- идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому они -- не наказание, а последствие... идут за поколенье -- страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени -- монастырь
   .. Меня выслали из Парижа, и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, -- тогда это была Италия, -- и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, т. е. к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Г<ервег>.
   Зачем же я-то с N именно ехал в тот же город? Вопрос этот приходил мне в голову и другим, но, в сущности, он мелок. Не говоря о том, что, куда бы я ни поехал, Г<ервег> мог также ехать, но неужели можно было что-нибудь сделать, кроме оскорбления, географическими и другими внешними мерами?
   Недели через две-три после своего приезда Г<ервег> принял вид Вертера в последней степени отчаяния, и до того очевидно, что один русский лекарь, бывший проездом в Ницце, был уверен, что у него начинается помешательство. Жена его являлась с заплаканными глазами, -- он с нею обращался возмутительно. Она приходила часы целые плакать в комнату N, и обе были уверены, что он не нынче -- завтра бросится в море или застрелится. Бледные щеки, взволнованный вид N и снова овладевавший ею тревожный недосуг, даже в отношении к детям, показал мне ясно, что делается внутри.
   Еще не было сказано ни слова, но уже сквозь наружную тишину просвечивало ближе и ближе что-то зловещее, похожее на беспрерывно пропадающие и опять являющиеся две сверкающие точки на опушке леса и свидетельствующие о близости зверя. Все быстро неслось к развязке. Ее задержало рождение Ольги

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

III.

Кружение сердца

   Впервые опубликована в Л XIII (стр. 512--517) как глава XLV.
   "Провансальские братья" -- дорогой парижский ресторан.
   ...я поехал из Цюриха в Париж ~ остановленных русским правительством. -- См. примечание к стр. 117.
   Письмо мое... -- Это письмо Герцена от 9 января 1850 г., как и ряд других писем Герцена к жене, упоминаемых и цитируемых им далее, неизвестно, что ниже особо не оговаривается.
   Встреча наша в Париже... -- Эта встреча состоялась 26 или 27 января 1850 г. (см. письмо Герцена к Гервегу от 27 января 1850 г.).
   Письма его ко мне, сохранившиеся у меня... -- Двадцать писем Гервега к Герцену за период с декабря 1849 по июль 1850 г. напечатаны во французском подлиннике и в русском переводе в Л XIV, стр. 34--89.
   "Оставь нас, гордый человек ~ свободы!" -- Неточная цитата из пушкинских "Цыган". У Пушкина:
   Оставь нас гордый человек!
   Ты для себя лишь хочешь воли...
   Эти строки Герцен напомнил Гервегу в своем письме от 31 декабря 1849 г.
   ...Меня выслали из Парижа... -- Об обстоятельствах этой высылки Герцена из Парижа см. подробно в главе XXXIX.
   ...один русский лекарь, бывший проездом в Ницце... -- О ком здесь идет речь, установить не удалось.
   ...рождение Ольги. -- О. А. Герцен родилась 20 ноября 1850 г.
   

Глава IV. Еще год (1851)

   Перед Новым годом Natalie принесла мне показать акварель который она заказывала живописцу Guyot. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но N сказала, что она ее хочет подарить в Новый год Г<ервегу>.
   Мне было досадно.
   -- Нравится тебе? -- спросила N.
   -- Акварель мне так нравится, -- сказал я, -- что, если Г<ервег> позволит, я велю сделать для себя копию.
   По моей бледности и по голосу Natalie поняла, что эти слова были и вызов, и свидетельство сильной внутренней бури. Она взглянула на меня, слезы были у нее на глазах.
   -- Возьми ее себе! -- сказала она.
   -- Ни под каким видом, что за шалости.
   Больше мы не говорили.
   Новый, 1851, год мы праздновали у моей матери. Я был в сильно раздраженном состоянии, сел возле Фогта и, наливая ему и себе стакан вина за стаканом, сыпал остротами и колкостями; Фогт катался со смеху, Г<ервег> печально смотрел исподлобья. Наконец-то он понял. После тоста за Новый год он поднял свой бокал и сказал, что он одного желает: чтоб наступающий год был не хуже прошедшего, что он желает этого всем сердцем, но не надеется, напротив, чует, что все, все распадается и гибнет. Я промолчал.
   На другое утро я взял свою старую повесть "Кто виноват?" и перечитал журнал Любеньки и последние главы. Неужели это было пророчество моей судьбы -- так, как дуэль Онегина была предвещанием судьбы Пушкина?.. Но внутренний голос говорил мне: "Какой ты Круциферский -- да и он что за Бельтов -- где в нем благородная искренность, где во мне слезливое самоотвержение?" И середь уверенности в минутном увлечении Natalie я был еще больше уверен, что мы померимся с ним, что он меня не вытеснит из ее сердца.
   ...Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери откладывать его было невозможно.
   Разговор был тяжел. Мы оба не стояли на той высоте, на которой были год тому назад. Она была смущена, боялась моего отъезда, боялась его отъезда, хотела сама ехать на год в Россию и боялась ехать. Я видел колебанье и видел, что он своим эгоизмом сгубит ее -- а она не найдет сил. Его я начинал ненавидеть за молчание.
   -- Еще раз, -- повторял я, -- я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю все взвесить, все оценить... Я еще готов принять всякое решенье, готов ждать день, неделю, но только чтоб решенье было окончательное. Я чувствую, -- говорил я, -- что стою на пределе моих сил, я еще могу хорошо поступить, но чувствую также, что надолго меня не станет.
   -- Ты не уедешь, ты не уедешь! -- говорила она, заливаясь, -- этого я не переживу. -- На ее языке такие слова были не шуткой. -- Он должен ехать.
   -- Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно последнее... думай сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил... я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума... требуй от меня все, что хочешь, но только сразу...
   Тут заехала моя мать с Колей, звать нас в Ментоне. Когда мы вышли садиться, оказалось, что одного места недоставало.
   Указал рукою место Г<ервегу>. Г<ервег>, вовсе не отличавшийся такой деликатностью, не хотел садиться. Я посмотрел на него, затворил дверцы коляски и сказал кучеру: "Ступайте!"
   Мы остались вдвоем перед домом -- на берегу моря. У меня на душе была плита, он молчал, был бледен, как полотно, и избегал моего взгляда. Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какая-то нервная невозможность остановила меня. Он сказал мне что-то о страданиях поэта и что жизнь так скверно устроена, что поэт вносит всюду несчастие. Сам страдает и заставляет страдать все ему близкое... Я спросил его, читал ли он "Ораса" Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать.
   Он пошел за книгой к Висконти. Больше мы с ним не виделись!
   Когда часу в седьмом все собрались к обеду, его не было. Взошла его жена с глазами, опухнувшими от слез. Она объявила, что муж болен, -- все переглянулись; я чувствовал, что был в состоянии воткнуть в нее нож, который был в руках.
   Он заперся в своих комнатах наверху. Этим étalage[327] он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец, посторонние ушли, дети улеглись спать, -- мы остались вдвоем. Natalie сидела у окна и плакала, я ходил по комнате, кровь стучала в виски, я не мог дышать.
   -- Он едет! -- сказала она, наконец.
   -- Кажется, это совсем не нужно -- ехать надобно мне.
   -- Бога ради...
   -- Я уеду...
   -- Александр, Александр, как бы ты не раскаялся. Послушай меня -- спаси всех. Ты один можешь это сделать. Он убит, он совершенно пал духом, -- ты знаешь сам, что ты был для него; его безумная любовь, его безумная дружба и сознание, что он нанес тебе огорчение... и хуже... Он хочет ехать, исчезнуть... но для этого ничего не надобно усложнять, иначе он на один шаг от самоубийства.
   -- Ты веришь?
   -- Я уверена.
   -- И он сам это говорил?
   -- Сам и Эмма. Он вычистил пистолет. Я расхохотался и спросил:
   -- Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме, -- я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.
   -- Смотри, как бы тебе не пожалеть, что смеешься, -- сказала N, мрачно качая головой.
   -- Хочешь, я пойду его уговаривать.
   -- Что еще выйдет из всего этого?
   -- Следствия, -- сказал я, -- трудно предвидеть и еще труднее отстранить.
   -- Боже мой! Боже мой! Дети -- бедные дети -- что с ними будет?
   -- Об них, -- сказал я, -- надобно было прежде думать!
   И это, конечно, самые жестокие слова из всех сказанных мною. Я был слишком раздражен, чтобы человечески понимать смысл слов, я чувствовал что-то судорожное в груди и голове и был, может, способен не только к жестоким словам, но к кровавым действиям.
   Она была уничтожена -- наступило молчание.
   Прошло с полчаса[328]; я хотел чашу выпить до дна и сделал ей несколько вопросов -- она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным; дикие порывы мести, ревности, оскорбленного самолюбия пьянили меня. Какой процесс, какая виселица могли устрашить -- жизнь свою я уже не ставил ни в грош, -- это одно из первых условий для дел страшных и безумных. Я ни слова не говорил -- я стоял перед большим столом в гостиной сложа руки на груди -- лицо мое было, вероятно, совсем искажено.
   Молчание продолжалось -- вдруг я взглянул и испугался: лицо ее покрывала смертная бледность, -- бледность с синим отливом, губы были белые, рот судорожно полураскрыт, не говоря ни слова, она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом. Этот вид бесконечного страдания, немой боли вдруг осадил бродившие страсти; мне ее стало жаль, слезы текли по щекам моим, я готов был броситься к ее ногам -- просить прощенья. Я сел возле нее на диван, взял ее руку, положил голову на плечо и стал ее утешать тихим, кротким голосом.
   Меня угрызала совесть -- я чувствовал себя инквизитором, палачом... То ли надобно было -- это ли помощь друга -- это ли участие; и так, со всем развитием, со всей гуманностью я в припадке бешенства и ревности мог терзать несчастную женщину, мог представлять какого-то Рауля Синюю Бороду.
   Несколько минут прошли прежде, чем она сказала что-нибудь, могла что-нибудь сказать, и потом вдруг, рыдая, бросилась мне на шею; я ее опустил на диван, совершенно изнуренную; она только могла сказать: "Не бойся, друг мой, это хорошие слезы, слезы умиления -- нет, нет, я никогда не расстанусь с тобой!"
   От волнения, от спазматического рыдания она закрыла глаза -- она была в обмороке. Я лил ей на голову одеколонь мочил виски, -- она успокоилась, открыла глаза, пожала мою руку и впала в какое-то забытье, продолжавшееся больше часу; я простоял возле на коленях. Когда она раскрыла глаза, она встретилась с моим печальным и покойным взглядом, -- слезы еще катились по щекам, она улыбнулась мне...
   Это был кризис. С этой минуты тяжелые чары ослабли -- яд действовал меньше.
   -- Александр, -- говорила она, несколько оправившись, -- доверши свое дело; поклянись мне, -- мне это нужно, я без этого жить не могу, -- поклянись, что все кончится без крови, подумай о детях -- о том, что будет с ними без тебя и без меня...
   -- Даю тебе слово, что я сделаю все, что возможно, отстраню всякую коллизию, пожертвую многим, но для этого мне необходимо одно -- чтоб он завтра уехал, ну хоть в Геную.
   -- Это как ты хочешь. А мы начнем новую жизнь, и пусть все прошедшее будет прошедшее.
   Я крепко обнял ее.
   На другой день утром явилась ко мне Эмма. Она была растрепана, с заплаканными глазами, очень безобразна, в блузе, подпоясанной шнурком. Она трагически медленно подошла ко мне. В другое время я бы расхохотался над этой немецкой декламацией. Теперь было не до смеха. Я принял ее стоя и вовсе не скрывая, что мне ее посещение неприятно.
   -- Что вам надобно? -- спросил я.
   -- Я пришла от него к вам.
   -- Ваш муж, -- сказал я, -- мог бы сам прийти, если ему нужно, или он уже застрелился?
   Она скрестила руки на груди.
   -- И это вы говорите, вы его друг -- я вас не узнаю. Неужели вы не понимаете трагедию, совершающуюся перед вашими глазами?.. Его нежная организация не вынесет ни разлуки с ней, ни разрыва с вами. Да, да, с вами!.. Он плачет о горе, которое он нанес вам, -- он велел вам сказать, что жизнь его в ваших руках, он просит, чтоб вы убили его.
   -- Что это за комедия, -- сказал я, перерывая ее речь, -- ну кто же приглашает людей таким образом, да еще через свою жену, на убийство? Это продолжение пошлых мелодраматических выходок, отвратительных для меня, -- я не немец...
   -- Herr H...
   -- Madame H, зачем вы беретесь за такие трудные комиссии? Вы могли ожидать, что вы не услышите от меня ничего приятного.
   -- Это роковое несчастие, -- сказала она, помолчав, -- оно равно поразило вас и меня... но посмотрите, какая разница в вашем раздражении и в моей преданности.
   -- Сударыня, -- сказал я, -- наши роли были не одинакие. Прошу не сравнивать их, а то как бы вам не пришлось покраснеть.
   -- Никогда! -- сказала она запальчиво. -- Вы не знаете, что говорите, -- и потом прибавила: -- Я увезу его, в этом положении он не может остаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, -- пусть она едет, пусть он едет, -- я осталась бы с вами и с детьми здесь.
   Я громко захохотал.
   Она вспыхнула в лице и голосом, дрожащим от досады и негодования, спросила меня:
   -- Что это значит?
   -- Зачем же, -- сказал я ей, -- вы шутите в серьезных материях. Однако довольно, вот вам мой ultimatum: идите сейчас Natalie сами, одни, переговорите с ней, -- если она хочет ехать -- пусть едет, я ничему и никому не буду препятствовать кроме того (извините меня), кроме того, чтоб вы здесь остались, уж я как-нибудь с хозяйством сам справлюсь. Но слушайте: если она не хочет ехать, то это последняя ночь, которую я провожу под одной кровлей с вашим мужем, -- живыми здесь еще раз ночевать мы не будем!
   Через час времени Эмма возвратилась и мрачно возвестила мне -- таким тоном, как будто хотела сказать -- "вот плоды твоих злодеяний!":
   -- Natalie не едет; она погубила великое существование, из самолюбия, -- я спасу его.
   -- Итак?
   -- Итак, мы на днях едем.
   -- Как на днях? Что вы это... Завтра утром -- вы забыли, что ли, альтернативу?
   (Повторяя это, я нисколько не изменял этим слову, данному Natalie: я был совершенно уверен, что она его увезет.)
   -- Я вас не узнаю -- как горько я ошиблась в вас, -- заметила сумасбродная женщина и снова вышла.
   Дипломатическое поручение на этот раз было легко, -- она возвратилась минут через двадцать, говоря, что он на все согласен: и на отъезд, и на дуэль, но с тем вместе он велел мне сказать, что он дал клятву не поднимать пистолета на мою грудь -- а готов принять смерть из моих рук.
   -- Вы видите, он все у нас шутит... Ведь и короля французского казнил просто палач, а не близкий приятель. Итак, вы завтра отправляетесь?
   -- Право, не знаю, как это сделать. У нас ничего не готово.
   -- За ночь все можно приготовить.
   -- Надобно паспорт визировать.
   Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что M-me Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную.
   -- Да у нас денег нет на дорогу.
   -- Много ли вам надобно до Генуи?
   -- Франков шестьсот.
   -- Позвольте мне вам их вручить.
   -- Мы здесь должны по лавочкам.
   -- Примерно?
   -- Франков 500.
   -- Не беспокойтесь -- и счастливый путь.
   Этого тона она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью.
   -- За что, -- говорила она, -- за что это обращение со мной -- меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
   -- Стало, не вас имею?
   -- Нет, -- сказала она, захлебываясь слезами, -- нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра, я не хочу вас оставить, не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы -- но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла...
   -- А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? -- сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. -- Вы заслужили вашу судьбу.
   Она вышла вон, закрывая лицо.
   На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind[329] в Геную. Я стоял у открытого окна, -- он как-то юркнул в карету, так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.
   Natalie была расстроена -- мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна, из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гер<вега>, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
   -- Откуда ты?
   -- Из Ментоне.
   -- Что случилось?
   -- Вот от maman записка к вам.
   "Lieber[330] H, -- писала она, как будто между нами ничего не было, -- мы остановились дня на два в Ментоне, комната в гостинице небольшая, -- Горас мешает Георгу, -- позвольте оставить его у вас на несколько дней". Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание -- и так чужие люди будут замешаны! Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет.
   "Однако, -- велела она мне сказать через Фогта, -- квартира еще за нами целых три месяца, и я могу ею располагать".
   Это было совершенно справедливо -- только деньги за квартиру заплатил я.
   Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом с звуками, раздирающими сердце, с стоном, с которым исходит жизнь мрет последняя искра, тухнет мысль, -- площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.
   У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал, что она хочет попросить денег, и готов был дать.
   Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплоченные по лавочкам, и прибавила:
   -- Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, -- она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты -- я не могла этого сделать, не сказавши вам.
   -- Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?
   -- Вот записка.
   На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.
   Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил -- вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурновои косы. Немцы -- славный народ!

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

IV. Еще год

   Впервые опубликована в Л XIII (стр. 518--526) как глава XLVI.
   ...акварель, который она заказывала живописцу Guyot. -- См. воспроизведение этой акварели в ЛН, т. 61, стр. 323. Местонахождение оригинала в настоящее время неизвестно. Фамилия xудожникa Жака Гио (Guiaud) приведена Герценом в искаженном виде. Стр. 260...читал ли он "Ораса" Ж. Санд. -- Как явствует из письма Гервега к Ж. Санд, роман "Орас" был ему известен "до последней строчки" еще в 1842 г. (см. V. F1еuгу. Le poète Georges Herwegh, p. 1911, p. 74). В герое романа, самовлюбленном, бездушном буржуа, Герцен, находил большое сходство с Гервегом (см. "Première lettre" и "Оба лучше" в т. XII наст. изд.).
   Частию из письма Гаугу, писанного в марте 1852. -- Речь идет об ответе Герцена (без даты) на письмо Э. Гауга от 10 марта 1852 г.
   "Lieber H ~ на несколько дней". -- Это письмо Эммы Гервег к Герцену неизвестно.
   ...Сатурновой косы. -- Т. е. смерти.
   327. Здесь: кокетничанием (франц.). -- Ред.
   328. Частию из письма Гаугу, писанного в марте 1852.
   329. с женой и детьми (нем.). -- Ред.
   330. Дорогой (нем.). -- Ред.

Глава V

   Мы опять были одни, но это было не прежнее время, -- все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, -- нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы сходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь ни к чему и не произнося слова, вставали, отирая слезы, из-за стола и видя, как добрый Рокка с сердитым видом качал головой, унося блюда. Праздные дни -- ночи без сна -- тоска, тоска. Я пил что попало -- скидам, коньяк, старый белет, пил ночью один и днем с Энгельсоном, -- и это в ниццком климате. Русская слабость пить с горя -- совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак.
   Г<ервег> нрислал мне письмо -- я его, не читая, бросил. Он стал писать к N письмо за письмом. Он писал раз ко мне -- я отослал назад письмо. Печально смотрел я на это. Это время должно было быть временем глубокого искуса, покоя и свободы от внешних влияний. Какой же покой, какая свобода могла быть при письмах человека, прикидывающегося бешеным и грозящего не только самоубийством, но и страшнейшими преступлениями? Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать их детей, выбросить их трупы за окно и явиться к нам в их крови. В другом письме -- что он придет зарезаться при мне и сказать: "Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил. Рядом с этим он умолял Natalie помирить его со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.
   Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли слишком поздно, что он теперь не в том расположении и не чувствует достаточно сил, чтобы исполнить, но что, оставленный всеми, он уезжает в Египет. Письмо это нанесло ему страшный удар в глазах Natalie.
   Вслед за тем приехал из Генуи Орсини -- он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Г<ерве>ги в Генуе, Орсини пошел к ним и встретил Г<ервега> гуляющего по мраморной набережной. От него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что они решились уморить себя голодом, что этот род смерти избран им для себя, но что она хочет разделить его судьбу, -- она просила его не оставить Гораса и Адду.
   Орсини обомлел от удивления.
   -- Мы не ели тридцать часов, -- продолжала Эмма, -- уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта! -- и она рыдала.
   Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Г<ервег> стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, -- но обличительная миска стояла тут.
   -- Георг, -- сказала Эмма, -- я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
   -- Я взял от тошноты кусочек салами, -- впрочем, это вздор: голодная смерть самая мучительная, -- я отравлюсь! -- и он принялся есть суп.
   Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: "Вы видите -- его спасти нельзя".
   Орсини умер, но есть несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond. Не легко было Natalie от этих проделок. Она была унижена в нем я был унижен в нем -- и она это мучительно чувствовала. Весной Г<ервег> уехал в Цюрих и прислал жену в Ниццу (новая дерзкая неделикатность). Мне хотелось после всего бывшего отдохнуть. Я придрался к моей швейцарской натурализации и поехал в Париж и Швейцарию с Энгельсоном. Письма Natalie были покойны, на душе будто становилось легче.
   На обратном пути я встретил в Женеве Сазонова. Он за бутылкой вина и с совершеннейшим равнодушием спросил меня, как идут мои семейные дела.
   -- Как всегда.
   -- Ведь я знаю всю историю и спрашиваю тебя из дружеского участия.
   Я с испугом и дрожью смотрел на него -- он не заметил ничего. Что же это такое? Я считал, что все это тайна, и вдруг человек за стаканом вина говорит со мной -- как будто это самое обыкновенное, обыденное дело.
   -- Что ты слышал и от кого?
   -- Я слышал всю историю от самого Г<ервега>. И скажу тебе откровенно: я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты не пускаешь жену твою ехать или зачем не оставишь ее сам -- помилуй, что за слабость -- ты начал бы новую, свежую жизнь.
   -- Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать -- неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?
   -- Ты принуждаешь, -- разумеется не физически, а морально. Я, впрочем, очень рад, что нахожу тебя гораздо покойнее, чем ожидал, и не хочу быть с тобой вполовину откровенным. Г<ервег> уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он трус и боится тебя, как огня, а во-вторых -- потому, что твоя кена дала ему слово, когда ты успокоишься, приехать в Швейцарию.
   -- Это гнуснейшая клевета! -- вскрикнул я.
   -- Это его слова, и в этом я даю тебе честнейшее слово.
   Пришедши домой в отель, я бросился, больной и уничтоженый, на постель, не раздеваясь, в положении, близком к помешательству или смерти. Верил я или нет? Не знаю, но не могу сказать, чтоб я вовсе не верил словам Сазонова.
   "Итак, -- повторял я сам себе, -- вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь, -- обманом и, по дороге, европейской сплетней. Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, -- и усердно лечат -- для того чтоб додать, когда оправится, вторую половину". Я был обижен, оскорблен, унижен.
   В этом расположении я написал ночью письмо; письмо мое должно было носить следы бешенства, отчаяния и недоверия. Каюсь, глубоко каюсь в этом заглазном оскорблении, в этом дурном письме.
   Natalie отвечала строками черной печали.
   "Лучше мне умереть, -- говорила она, -- вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!"
   Г<ервег> солгал.
   Следующие письма были кротко печальны: ей было жаль меня, ей хотелось уврачевать мои раны, а что сама-то она должна была вынести.
   Зачем нашелся человек, повторивший мне эту клевету, и зачем не было другого, который бы остановил мое письмо, писанное в припадке преступной горячки?

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

V

   Впервые опубликована в Л ХШ (стр. 527--530) как глава XLVII.
   Стр. 269...поехал в Париж... -- Герцен выехал из Ниццы в Париж 3--4 июня 1851 г. В Париж он прибыл 8 июня и оставался там до 25 (см. письма его к жене от 5 и 9 июня и к сыну Александру от 25 июня 1851 г.).
   ...я встретил в Женеве Сазонова. -- 28 июня 1851 г. -- Герцен в тот же день сообщил об этом жене.
   ...в этом дурном письме. -- Письмо к жене от 28 июня 1851 г.
   

Глава VI. Oceanо nox[331] (1851)

I[332]

   ...Ночью, с 7 на 8 июля, часу во втором, я сидел на ступеньке Кариньянского дворца в Турине; площадь была совершенно пуста, поодаль от меня дремал нищий, часовой тихо ходил взад и вперед, насвистывая песню из какой-то оперы и побрякивая ружьем... Ночь была горячая, темная, пропитанная запахом широкко.
   Мне было необычайно хорошо, так, как не бывало давно; я опять почувствовал, что я еще молод и силен силами в груди, что у меня есть друзья и верования, что я полон любовью -- как тринадцать лет перед тем. Сердце билось так, как я отвык чувствовать в последнее время. Оно билось, как в тот мартовский день 1838, когда я, завернувшись в плащ, ждал Кетчера у фонарного столба, на Поварской.
   Я и теперь ждал свиданья, -- свиданья с той же женщиной, и ждал, может, еще с большей любовью, хотя к ней и примешивались грустные, черные ноты; но в эту ночь их было мало слышно. После безумного кризиса горести, отчаяния, набегавшего на меня при моем проезде через Женеву, мне стало лучше. Кроткие письма Natalie, исполненные грусти, слез, боли, любви, довершили мое выздоровление. Она писала, что едет из Ниццы в Турин мне навстречу, что ей хотелось бы пробыть несколько дней в Турине. Она была права: нам надобно было еще раз одним всмотреться друг в друга, выжать друг другу кровь из ран, утереть слезы и, наконец, узнать окончательно, есть ли для нас общее счастие -- и все это наедине, даже без детей, и притом в другом месте, не при той обстановке, где мебель, стены могли не во-время что-нибудь напомнить, шепнуть какое-нибудь полузабытое слово...
   Почтовая карета должна была во втором часу прийти со стороны Col di Tenda; ее-то я и ждал у сумрачного Кариньянского дворца: недалеко от него она должна была заворачивать.
   Я приехал в этот же день утром из Парижа, через Mont-Cenis; в hôtel Feder мне дали большую, высокую, довольно красиво убранную комнату и спальню. Мне нравился этот праздничный вид, он был кстати. Я велел приготовить небольшой ужин и пошел бродить, ожидая ночи.
   Когда карета подъезжала к почтовому дому, Natalie узнала меня.
   -- Ты тут! -- сказала она, кланяясь в окно. Я отворил дверцы, и она бросилась ко мне на шею с такой восторженной радостью, с таким выражением любви и благодарности, что у меня в памяти мелькнули, как молния, слова из ее письма: "Я возвращаюсь, как корабль, в свою родную гавань после бурь, кораблекрушений и несчастий -- сломанный, но спасенный".
   Одного взгляда, двух-трех слов было за глаза довольно... все было понято и объяснено; я взял ее небольшой дорожный мешок, перебросил его на трости за спину, подал ей руку, и мы весело пошли по пустым улицам в отель. Там все спали, кроме швейцара. На накрытом столе стояли две незажженные свечи, хлеб, фрукты и графин вина; я никого не хотел будить, мы зажгли свечи и, севши за пустой стол, взглянули друг на друга и разом вспомнили владимирское житье.
   На ней было белое кисейное платье, или блуза, надетая на дорогу от палящего жара; и при первом свидании нашем, когда я приезжал из ссылки, она была также вся в белом, и венчальное платье было белое. Даже лицо ее, носившее резкие следы глубоких потрясений, забот, дум и страданий, напоминало выражением черты того времени.
   И мы сами были те же, только теперь мы подавали друг другу руку не как заносчивые юноши, самонадеянные и гордые верой в себя, верой друг в друга и в какую-то исключительность нашей судьбы, а как ветераны, закаленные в бою жизни, испытавшие не только свою силу, но и свою слабость... едва уцелевшие от тяжелых ударов и неисправимых ошибок. Вновь отправляясь в путь, мы, не считаясь, разделили печальную ношу былого. С этой ношей приходилось идти более скромным шагом, но внутри наболевших душ сохранилось все для возмужалого, отстоявшегося счастия. По ужасу и тупой боли еще яснее разглядели мы, как мы неразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной, детьми.
   В эту встречу все было кончено, оборванные концы срослись, не без рубца, но крепче прежнего, -- так срастаются иногда части сломленной кости. Слезы печали, не обсохнувшие на глазах, соединяли нас еще новой связью -- чувством глубокого сострадания друг к другу. Я видел ее борьбу, ее мученье, я видел, как она изнемогала. Она видела меня слабым, несчастным, оскорбленным, оскорбляющим, готовым на жертву и на преступление.
   Мы слишком большой платой заплатили друг за друга, чтоб не понимать, чего мы стоим и как дорого мы обошлись друг другу. "В Турине, -- писал я в начале 1852, -- было наше второе венчание; его смысл, может быть, глубже и знаменательнее первого; он совершился, с полным сознанием всей ответственности, которую мы вновь брали в отношении друг к другу, он совершился в виду страшных событий..."
   Любовь каким-то чудом пережила удар, который должен был ее разрушить.
   Последние темные облака отступали дальше и дальше. Много, долго говорили мы... точно после разлуки в несколько лет; день давно сквозил яркими полосами в опущенные жалузи, когда мы встали из-за пустого стола... Дня через три мы поехали вместе домой, в Ниццу, по Ривьере. Мелькнула Генуя, мелькнул Ментоне, где мы так часто бывали и в таком розном настроении духа, мелькнуло Монако, врезывающееся в море бархатной травой и бархатным песком; все встречало нас весело, как старые друзья после размолвки, а тут виноградники, рощи роз, померанцевых деревьев и море стелющееся перед домом, и дети, играющие на берегу... вот они узнали, бросились навстречу. Мы дома.
   Спасибо судьбе за эти дни, за эту треть года, шедшего за ними, -- ими торжественно заключилась моя личная жизнь. Спасибо ей за то, что она, вечная язычница, увенчала обреченных на жертву пышным венком осенних цветов... и усыпала хоть на время своим маком и благоуханием!
   Пропасти, делившие нас, исчезли, берега сдвинулись. Разве это не та же рука, которая через всю жизнь была в моей руке, и разве это не тот же взгляд? -- только иногда он мутится от слез. "Успокойся же, сестра, друг, товарищ, ведь все прошло -- и мы те же, как в юные, святые, светлые годы!"
   "...После страданий, которых, может, ты знаешь меру, иные минуты полны блаженства; все верования детства, юности не только совершились, но прошли сквозь страшные испытания, не утратив ни свежести, ни аромата, и расцвели с новым блеском и новой силой. Я никогда не была так счастлива, как теперь", -- писала она своему другу в Россию.
   Разумеется, от прошедшего остался осадок, до которого нельзя было касаться безнаказанно, -- что-то сломленное внутри, какой-то чутко дремлющий испуг и боль.
   Прошедшее -- не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза. Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают. Дайте иному забыть два-три случая, такие-то черты, такой-то день, такое-то слово, -- и он будет юн, смел, силен, -- а с ними он идет, как ключ, ко дну. Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко; тени -- не уголовные судья, не угрызения совести, а несокрушимые события памяти. Да забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно факт, с ним надобно сладить, а не забыть его -- и мы шли к этому дружными шагами.
   ...Случалось, ничтожное слово, сказанное посторонними, какая-нибудь вещь, попавшаяся на глаза, проводила бритвой по сердцу, и кровь лилась, и было нестерпимо больно; но я в то же мгновение встречал испуганный взгляд, смотревший на меня с бесконечной мукой и говоривший: "Да, ты прав, иначе и быть не может, но...", и я старался разгонять набежавшие тучи.
   Святое время примиренья -- я вспоминаю о нем сквозь слезы...
   ...Нет, не примиренья, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору до "известной степени" всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно.
   Нам нельзя было мириться: мы никогда не ссорились -- мы страдали друг о друге, но не расходились. В самые мрачные минуты какое-то неразрывное единство, бессомненное для обоих, и глубокое уважение друг к другу были присущи. Мы походили скорее на людей, оправляющихся после тяжкой горячки, чем на помирившихся: бред прошел, мы узнали друг друга взглядом, несколько слабым и мутным. Боль вынесенная была памятна, утомление ощутительно, но ведь мы знали, что все дурное прошло, что мы на берегу.
   ...Мысль, несколько раз прежде мелькавшая у Natalie, занимала ее теперь больше и больше. Она хотела написать свою исповедь. Она была недовольна ее началом, жгла листки; одно длинное письмо и одна страничка уцелели. По ним можно судить о том, что пропало... Читая их, становится жутко, чувствуешь, что дотрогиваешься рукой до страдающего и теплого сердца, чувствуешь шепот этих беззвучных тайн, вечно скрытых, едва просыпающихся в сознании. В этих строках можно было уловить, как мучительная борьба переходила в новый закал и боль -- в мысль. Если б этот труд не был грубо прерван, он составил бы великий антецедент в замену уклончивого молчания женщины и надменного покровительства ее мужчиной; но самый бессмысленный удар разразился над нашей головой и окончательно все разбил.

II

   Dans une mer sans fond, par une nuit sans lune,
Sous l'aveugle océan à jamais enfouis...[333]
   V. Hugo
   Так оканчивалось лето 1851. Мы были почти совсем одни/ Моя мать с Колей и с Шпильманом уехали погостить в Париже к М. К. Тихо проводили мы время с детьми. Казалось, все бури были назади.
   В ноябре мы получили письмо от моей матери, что она скоро выезжает, потом другое из Марселя, в котором она писала, что на другой день, 15 ноября, они садятся на пароход и едут к нам. Во время ее отсутствия мы переехали в другой дом, также на берегу моря, в предместье С. -Елен. В доме этом с большим садом было помещение для моей матери; мы убрали ее комнату цветами, наш повар достал с Сашей китайских фонарей и развесил их по стенам и деревьям. Все было готово -- дети часов с трех не сходили с террасы; наконец, в шестом часу на горизонте отделилась от моря темная струйка дыма, а через несколько минут показался и пароход, стоявший неподвижной и возрастающей точкой. Все засуетилось у нас, Франсуа пустился на пристань, я сел в коляску и поехал туда же.
   Когда я приехал на пристань, пароход уже вошел, лодки ждали кругом разрешения sanita[334] сходить пассажирам. Одна из них подъезжала к дебаркадеру, на ней стоял Франсуа.
   -- Как, -- спросил я, -- вы уже назад едете?
   Он мне не отвечал; я взглянул на него и обмер: он был зеленого цвета и дрожал всем телом.
   -- Что это? -- спросил я, -- вы больны?
   -- Нет, -- отвечал он, минуя мой взгляд, -- только наши не приехали.
   -- Как не приехали?
   -- Там что-то с пароходом случилось, так не все пассажиры приехали.
   Я бросился в лодку и велел скорее отчаливать.
   На пароходе меня встретили с каким-то зловещим почетом и с совершенным молчанием. Сам капитан дожидался меня; это совсем не в обычаях, и я ждал чего-нибудь ужасного. Капитан сказал мне, что между островом Иером и материком пароход, на котором была моя мать, столкнулся с другим и пошел ко дну, что большая часть пассажиров взяты им и другим пароходом, шедшим мимо.
   -- У меня, -- сказал он, -- только две молодые девушки из ваших, -- и повел меня на переднюю палубу -- все расступились с тем же мрачным молчанием. Я шел бессмысленно, даже не спрашивая ничего. Племянница моей матери, гостившая у нее, высокая, стройная девушка, лежала на палубе с растрепанными и мокрыми волосами; возле нее -- горничная, ходившая за Колей. Увидя меня, молодая девушка хотела приподняться, что-то сказать, но не могла; она, рыдая отвернулась в другую сторону.
   -- Что же это, наконец? Где они? -- спросил я, болезненно схвативши руку горничной.
   -- Мы ничего не знаем, -- отвечала она, -- пароход потонул, нас замертво вытащили из воды. Какая-то англичанка дала нам свои платья, чтоб переодеться.
   Капитан грустно посмотрел на меня, потрес мою руку и сказал:
   -- Отчаиваться не надо; съездите в Иер, быть может, и найдете кого-нибудь из них.
   Поручив Энгельсону и Франсуа больных, я поехал домой в каком-то ошеломлении; все в голове было смутно и дрожало внутри; я желал, чтоб дом наш был за тысячу верст. Но вот блеснуло что-то между деревьев, еще и еще; это были фонарики, зажженные детьми. У ворот стояли наши люди, Тата и Natalie с Олею на руках.
   -- Как, ты один? -- спросила меня спокойно Natalie. -- Да ты хоть бы Колю привез.
   -- Их нет, -- сказал я, -- с их пароходом что-то случилось, надобно было перейти на другой, тот не всех взял. Луиза здесь.
   -- Их нет! -- вскрикнула Natalie. -- Я теперь только разглядела твое лицо: у тебя глаза мутны, все черты искажены. Бога ради, что такое?
   -- Я еду их искать в Иер. Она покачала головой и прибавила:
   -- Их нет! их нет! -- потом молча приложила лоб к моему плечу. Мы прошли аллеей, не говоря ни слова; я привел ее столовую; проходя, я шепнул Рокке:
   -- Бога ради, фонари.
   Он понял меня и бросился их тушить.
   В столовой все было готово: бутылка вина стояла во льду перед местом моей матери -- букет цветов, перед местом Коли -- новые игрушки.
   Страшная весть быстро разнеслась по городу, и дом наш стал наполняться близкими знакомыми, как Фогт, Тесье, Хоецкий Орсини, и даже совсем посторонними: одни хотели узнать, что случилось, другие -- показать участие, третьи -- советовать всякую всячину, большей частью вздор. Но не буду неблагодарен: участие, которое мне тогда оказали в Ницце, меня глубоко тронуло. Перед такими бессмысленными ударами судьбы люди просыпаются и чувствуют свою связь.
   Я решился в ту же ночь ехать в Иер. Natalie хотела ехать со мной, я уговорил ее остаться; к тому же погода круто переменилась: подул мистраль, холодный, как лед, и с сильным дождем. Надобно было достать пропуск во Францию, через Барский мост; я поехал к Леону Пиле, французскому консулу; он был в опере; я отправился к нему в ложу с Хоецким; Пиле, уже прежде что-то слышавший о случившемся, сказал мне:
   -- Я не имею права дать вам позволение, но есть обстоятельства, в которых отказ был бы преступлением. Я вам дам на свою ответственность билет для пропуска через границу, приходите за ним через полчаса в консулат.
   У входа в театр меня ждали человек десять из тех, которые были у нас. Я им сказал, что Леон Пиле дает билет.
   -- Поезжайте домой и не хлопочите ни о чем, -- говорили мне со всех сторон, -- остальное будет сделано -- мы возьмем билет, визируем его в интендантстве, закажем почтовых лошадей.
   Хозяин моего дома, бывший тут, побежал доставать карету; содержатель гостиницы предложил безденежно свою.
   В одиннадцать часов вечера я отправился по проливному дождю. Ночь была ужасная; порывы ветра были иной раз до того сильны, что лошади останавливались; море, в котором так недавно были похороны, едва видное в темноте, билось и ревело. Мы поднимались на Эстрель, дождь заменился снегом, лошади отыкались и чуть не падали от гололедицы. Несколько раз почтальон, выбившись из сил, принимался греться; я ему подавал мою фляжку с коньяком и, обещая двойные прогоны, упрашивал торопиться.
   Зачем? Верил ли я в возможность, что найду кого-нибудь из них, что кто-нибудь спасся? Трудно было предполагать это после всего слышанного, но поискать, взглянуть на самое место найти вещь, тряпку, увидеть очевидца, наконец... была потребность убедиться, что нет надежды, и потребность что-нибудь делать, не быть дома, прийти в себя.
   Пока на Эстреле меняли лошадей, я вышел из кареты; сердце мое сжалось, и я чуть не зарыдал, осмотревшись: это было возле той самой таверны, в которой мы провели ночь в 1847 году. Я вспомнил огромные деревья, осенявшие ее; тот же вид стлался перед нею, только тогда он был освещен восходящим солнцем, а теперь скрывался за серыми не итальянскими тучами и местами белел от снега.
   Живо представилось мне то время, со всеми мельчайшими подробностями: я вспомнил, как хозяйка нас потчевала зайцем, тухлость которого была заморена страшным количеством чеснока, как в спальной летали летучие мыши, как я их гонял с нашей Луизой полотенцем и как на нас веяло в первый раз теплым южным воздухом...
   Тогда я писал: "С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости -- юнеешь, хочется петь, плясать, плакать, все так ярко, светло, весело, роскошно. После Авиньона нам надобно было переезжать Приморские Альпы. В лунную ночь взобрались мы на Эстрель; когда мы начали спускаться, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца орумянил ослепительные снежные вершины; кругом яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной и жесткой растительностью; воздух был упоителен, необычайно прозрачен, освежающ и звонок; наши слова, пенье птиц раздавались громче обыкновенного, и вдруг на небольшом изгибе дороги блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море"[335].
   И вот через четыре года я снова на том же месте!..
   Прежде ночи мы не могли приехать в Иер; я тотчас отправился к комиссару полиции; с ним и с жандармским бригадиром пошли мы сначала к морскому комиссару. У него была разные спасенные вещи; я ничего в них не нашел. Потом мы пошли в больницу. Один из утопавших отходил, другие сообщили мне, что они видели пожилую женщину, ребенка лет пята и с ним молодого человека, с белокурой, окладистой бородой... что они видели их в самую последнюю минуту, и что, стало быть они так же пошли ко дну, как и все. Но тут-то снова и являлся вопрос: ведь рассказывавшие были же живы, хотя и они, как Луиза и горничная, порядком не помнили, как спаслись.
   Найденные тела лежали в крипте монастыря; мы пошли туда из больницы; сестры милосердия встретили нас и повели, освещая нам дорогу церковными свечами. В крипте стоял ряд вновь сколоченных ящиков, в каждом ящике было одно тело. Комиссар велел их раскрыть; оказалось, что ящики заколочены. Бригадир послал жандарма за долотом и велел ему потом взламывать одну крышку за другой.
   Этот осмотр тел был нечеловечески тяжел. Комиссар держал в руке книжку и каким-то официальным тоном спрашивал при вскрытии каждого ящика: "Вы свидетельствуете, в присутствии нашем, что тело это вам незнакомо?" Я кивал головой, комиссар метил карандашом и, обращаясь к жандарму, приказывал снова закрыть. Мы переходили к другому. Жандарм приподнимал крышу, я с каким-то ужасом бросал взгляд на покойника, и словно было легче, когда встречал незнакомые черты, а в сущности еще страшнее было думать, что все трое пропали так бесследно, так заброшенно лежат на дне моря, носятся волнами. Тело без гроба, без могилы страшнее всяких похорон, а тут не было и самих покойников.
   Я никого не нашел. Одно тело поразило меня: женщина лет двадцати, красавица, в нарядном провансальском костюме; ее грудь была обнажена (с нею был ребенок, разумеется, унесенный волнами), и струя молока сочилась еще, скатываясь груди. Лицо ее нисколько не изменилось, смуглый загар придавал ей совершенно живой вид.
   Бригадир не вытерпел и заметил: "Экая прелесть какая!" Комиссар ничего не прибавил, жандарм, накрывши ее, заметил бригадиру: "Я знал ее, она из здешних подгородных крестьянок, ехала к мужу в Грае. Пусть подождет!"
   Моя мать, мой Коля и наш добрый Шпильман исчезли бесследно, ничего не осталось от них; между спасенными вещами не было ни лоскутка, им принадлежащего, -- сомнение в их гибели было невозможно. Все спасшиеся были или в Иере, или на том же пароходе, который привез Луизу. Капитан выдумал для моего успокоения какую-то сказку.
   В Иере мне рассказывали еще о пожилом человеке, потерявшем всю семью, который не хотел оставаться в больнице и ушел куда-то пешком без денег, в состоянии, близком к помешательству, и о двух англичанках, отправившихся к английскому консулу: они лишились матери, отца и брата!
   Дело шло к рассвету, я велел привести лошадей. Перед отъездом гарсон водил меня на часть берега, выдавшуюся в море, и оттуда показывал место кораблекрушения. Море еще кипело и волновалось, седое и мутное от вчерашней бури; вдали, на одном месте, качалось какое-то особенное пятно, словно более густая, прозрачная влага.
   -- Пароход вез груз масла; видите, оно отстоялось, -- вот тут и было несчастие.
   Это всплывшее пятно было все.
   -- А глубоко тут?
   -- Метров сто восемьдесят будет.
   Я постоял; утро было очень холодное, особенно на берегу. Мистраль, как вчера, дул, небо было покрыто русскими осенними облаками. Прощайте!.. Сто восемьдесят метров глубины и носящееся пятно масла!..
   Nul ne sait votre sort, pauvres têtes perdues;
   Vous roulerez à travers les sombres étendues,
   Heurtant de vos fronts des écueils inconnus...[336]
   С страшной достоверностью приехал я назад. Едва-едва оправившаяся Natalie не вынесла этого удара. С дня гибели моей матери и Коли она не выздоравливала больше. Испуг, боль остались, вошли в кровь. Иногда вечером, ночью, она говорила мне, как бы прося моей помощи:
   -- Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!
   Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной, и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину. При виде этих страданий, переходивших в нервную болезнь, при виде ее блестящих глаз и увеличивающейся худобы я в первый раз усомнился, спасу ли я ее... В мучительной неуверенности тянулись дни, что-то вроде существования людей между приговором и казнию, когда человек разом надеется и наверно знает, что он от топора не уйдет!

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

VI. Осеаnо nох. (1851)

   Первый раздел главы впервые опубликован в БиД IV (стр. 311--319); второй -- в ПЗ на 1859 г. (стр. 152--159), перепечатан в БиД IV (стр. 320--328). Примечание, относящееся в ПЗ ко второму разделу, в БиД IV отнесено к началу главы. В списке А текст гл. VI отсутствует, но в конце гл. V имеется пометка: "VI. Осеаnо пох и Турин напечатано в IV "Былого и дум"". На основании этой пометки текст гл. VI воспроизводится в настоящем издании по БиД IV.
   Имеется черновой автограф первого раздела главы (см. раздел "Варианты"). Две части этого автографа хранятся порознь в ЦГАЛИ ("пражская коллекция"). Текст первого отрывка начинается с заглавия "I. Летом. [Пролог. (1851)]" (стр. 271, строка 3) и кончается словами: "и я старался разогнать ~ больно и тяжело...]" (стр. 275, строка 10; см. также "Варианты", стр. 427, строка 26). Во втором отрывке автографа текст начинается словами"-- Святое время примиренья..." (стр. 275, строка 11) и кончается словами "и снова разбил все надежды" (стр. 275, строка 38; см. также "Варианты", стр. 427, строка 49). Перед текстом "--Святое время примиренья..." в левом верхнем углу листа пометка Герцена: "большая alinéa". Таким образом, текст одного отрывка автографа является непосредственным продолжением другого. Это подтверждается и авторской нумерацией и совершенно одинаковыми карандашными пометками (технического характера) на обеих частях автографа, уточняющими написание слов.
   Сохранилась также корректура второго раздела главы VI ("пражская коллекция", ЦГАЛИ). На полях первой страницы корректуры рукою Герцена написано начало: "П. Осенью, ~ бури были назади" (стр. 276, строки 1--7). В корректуре есть несколько случаев корректорской правки и пометки издательского характера.
   В ЦГАЛИ также хранится черновой автограф "подстрочного замечания", не включенного автором в печатный текст главы VI (см. раздел "Другие редакции").
   "Осеаnо nох" -- заглавие стихотворения В. Гюго из его книги "Les Rayons et les Ombres". Гюго заимствовал для этого названия окончание одного стиха из "Энеиды" Вергилия
   Несколько строк о страшном происшествии, бывшем 16 ноября 1851 --. в "Записках" Орсини...-- Герцен говорит о следующих строках из "Воспоминаний" Феличе Орсини о гибели матери и сына Герцена, утонувших 16 ноября 1851 г.: "Горе не миновало и семьи Герцена, потерявшего свою мать и восьмилетнего сына вместе с его воспитателем, которые погибли на борту парохода, пошедшего ко дну моря вблизи Ниццы. В течение нескольких дней Герцен не мог прийти в себя. Это -- высококультурный и образованный русский эмигрант с чрезвычайно либеральными взглядами, с глубокими познаниями в социальных науках, прекрасный писатель и чрезвычайно щедрый человек" (Феличе Орсини. Воспоминания, стр. 162).
   Я приехал в этот же день утром из Парижа... -- Ошибка: из Женевы.
   "В Турине ~ страшных событий..." -- Герцен неточно цитирует (в русском переводе) свое письмо к Э. Гаугу от марта 1852 г.
   "...После страданий ~ как теперь", -- писала она ~ в Россию. -- Из письма Н. А. Герцен к H. A. Тучковой от 2 -- 22 марта 1852 г., писанного рукой Герцена (см. Л XIV, стр. 90--91).
   Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко...-- Герою трагедии Шекспира, королю Макбету, по приказу которого был убит Банко, последний явился в виде привидения (акт III, сцена 1).
   ...одно длинное письмо и одна страничка уцелели. -- Герцен, вероятно, имеет в виду одно из писем H. A. Герцен к М. К. Рейхель и план автобиографии Натальи Александровны (см. ЛН, т. 63).
   Dans une mer... -- Из стихотворения В. Гюго "Осеаnо nох".
   М. К. -- Мария Каспаровна Рейхель.
   ...письмо от моей матери ~ потом другое из Марселя... -- Эти письма неизвестны.
   Племянница моей матери -- Луиза Цабель.
   ...горничная, ходившая за Колей. -- Адельгейла Меассалер.
   Тогда я писал... -- Далее следует неточная цитата из пятого письма "Писем из Франции и Италии" (см. т. V наст. изд., стр. 73--74).
   Nul ne sait... -- Цитируется "Осеаnо nох" В. Гюго. Последняя строка у Гюго:
   Heurtant de vos fronts morts des écueils inconnus...
   331. Ночь на океане (лат.). -- Ред.
   332. Этот отрывок (никогда еще не печатавшийся) принадлежит к той части "Былого и думы", которая будет издана гораздо позже и для которой я писал все остальные. Несколько строк о страшном происшествии, бывшем 16 ноября 1851 -- в "Записках" Орсини, принимавшего самое горячее участие в несчастии, поразившем меня, были поводом, что я напечатал второй отрывок в "Полярной звезде" 1859.
   333. В бездонном море, в безлунную ночь, навсегда погребенные под водами слепого океана (франц.). -- Ред.
   334. санитарного надзора (итал.). -- Ред.
   335. "Письма из Франции и Италии".
   336. Никто не знает вашей участи, бедные, погибшие головы; вы будете катиться в мрачных пространствах, касаясь лбами неведомых скал (франц.). -- Ред.

Глава VII. 1852

   Снова наступал Новый год. Мы его встретили около постели Natalie: наконец организм не вынес, она слегла.
   Энгельсоны, Фогт, человека два близких знакомых были у нас. Все были печальны. Парижское второе декабря лежало плитой на груди. Общее, частное -- все неслось куда-то в пропасть и уж так далеко ушло под гору, что ни остановить, ни изменить ничего нельзя было -- приходилось ждать тупо, страдательно, когда все сорвавшееся с рельсов полетит в тьму.
   Подали обычный бокал в двенадцать часов -- мы улыбнулись натянуто, внутри была смерть и ужас, всем было совестно прибавить к Новому году какое-нибудь желание. Заглянуть вперед было страшнее, чем обернуться.
   Болезнь определилась -- сделалась плерези[337] в левой стороне.
   Пятнадцать страшных дней провела она между жизнию и смертью, но на этот раз жизнь победила. В одну из самых тяжких минут я спросил доктора Бонфиса: переживет ли больная ночь?
   -- Наверное, -- сказал Бонфис.
   -- Вы правду говорите? Пожалуйста, не обманывайте!
   -- Даю вам честное слово -- я ручаюсь... -- Он приостановился. -- Я ручаюсь за три дня, спросите Фогта, если мне не верите.
   Хорошо было это обратное on en plantera[338] Гудсон Лова. Наступило медленное выздоровление, и с ним последний луч надежды бледно осветил тревожную жизнь нашу. Силы ее духа возвратились прежде... Были минуты удивительные -- последние аккорды навеки умолкающей музыки...
   Несколько дней после перелома болезни я как-то утром рано пришел к себе в кабинет и заснул на диване. Вероятно, я крепко спал, потому что не слыхал, как входил человек. Проснувшись, я нашел на столе письмо. Почерк Гервега. С какой стати он пишет, и как после всего, что было, осмеливается он писать ко мне? Повода я не подавал никакого. Я взял письмо с тем, чтоб его отправить назад, но, увидавши на обороте надпись: "Дело честного вызова", я открыл письмо.
   Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветами на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что "она топит в море ваше исчадие (votre progéniture) и вашу семью. Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно кончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения"[339].
   Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина!
   Обливши два-три раза голову холодной водой... я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Г<ервега>.
   -- Так вы в самом деле получили его? -- спросил Энгельсон.
   -- Да разве вы знали, ожидали его?
   -- Да, -- сказал он, -- вчера я слышал об этом.
   -- От кого?
   -- От К. Фогта.
   Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума. Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни М<ария> К<аспаровна> ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Энгельсоном я был ближе, чем с другими, но с ним я говорил раз, коротко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине моего разрыва с Г<ервегом>. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами... что знают даже о письмах, которых я еще не получал?
   Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас "позором, хоть бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде".
   Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарлю Эдмонду и Орсини!): "Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим", т. е. стало быть, перерезать нас.
   Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия, -- это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного, сумасшествие было только на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и человеку, которого называл братом и отцом, и -- мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, сочиненными на псевдошиллеровский лад.
   В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людовика-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях... нет, это не сумасшествие.
   -- Что вы намерены делать? -- спросил меня наконец Энгельсон.
   -- Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете и все знают... шансы все с моей стороны.
   -- Да как же вам ехать?..
   -- В этом-то все и дело. Напишите ему покаместь, что не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю.
   В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне помочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее.
   Отказаться от дуэли -- дело трудное, и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.
   Доказывать нелепость дуэли не стоит -- в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, чорт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца -- или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, -- он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!
   Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противникам, а может бояться топора гильотины.
   Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага... В дуэли остается все шито и крыто -- это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать -- служебной обязанностью.
   Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой расправе.
   .. Сколько людей прошли с гордыми торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем -- и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.
   Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих. Я не принимал и не отказывался от дуэля. Казнь Г<ервега> была для меня нравственной необходимостью, физиологической необходимостью, -- я искал в голове верного средства мести и притом такого, которое не могло бы его поднять. А уже дуэлем или просто ножом достигну я ее -- мне было все равно.
   Он сам надоумил. Он писал своей жене, а та, по обычаю, показывала знакомым, что, несмотря на все, я "головой выше окружающей меня сволочи", что меня "сбивают люди, как Фогт, Энгельсон, Головин", что если б он "мог увидеться на одну минуту со мной, то все бы объяснилось", "он (т. е. я) один может понять меня", -- и это было писано после письма ко мне! "А посему, -- заключал поэт, -- я всего больше желал бы, чтоб Г<ерцен> принял дуэль без свидетелей. Я уверен, что с первого слова мы пали бы друг другу на грудь и все было бы забыто". Итак, дуэль предлагалась как средство драматического примирения.
   Если б я мог тогда отлучиться на пять дней, на неделю, я непременно отправился бы в Цюрих и явился бы к нему, исполняя его желание, один -- и жив бы он не остался.
   Через несколько дней после письма, часов в девять, утром взошел ко мне Орсини. Орсини, по какой-то физиологической нелепости, имел страстную привязанность к Эмме; что было общего между этим огненным, чисто южным молодым красавцем и безобразной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил меня. Он очень просто, без фраз сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury d'honneur[340]. При этом он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении, что он был свидетелем, чего ей все это стоило. "Вам, -- говорил он, -- следует ей протянуть руку, вы должны наказать виновного, но должны также восстановить невинную женщину".
   Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал.
   Между прочим, говоря о jury d'honneur[341], он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять: делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини -- и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться?
   Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд -- и суд, который сам напрашивался. Я написал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним.
   Маццини тотчас отвечал. "Лучше было бы, -- писал он, -- покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и предоставьте нам суд". Чтo я верил в возможность этого суда -- в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку.
   Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. Я этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня.
   Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. "Вы покинули родину и пришли к нам как брат; не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, -- русский революционер не падет!"
   В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь -- я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать.
   ...А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь, в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной -- она любила, чтоб именно я давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад[342]. Ночью я топил камин, и, когда она засыпала спокойно, у меня опять являлась надежда ее спасти.
   Но бывали минуты тяжести невыносимой... Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный тоскливый взгляд, остановленный на мне с мольбой, с упованьем... и страшные слова: "Дети останутся одни -- осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь... Во имя детей оставь все, не защищайся грязи, дай же мне, мне защитить тебя, -- ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически... Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!" -- и я сотни раз повторял мое обещанье.
   В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала:
   -- Он писал к тебе?[343]
   -- Писал.
   -- Покажи мне письмо.
   -- Зачем?
   -- Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать.
   Я почти был рад, что она заговорила о письме, мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя, меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты.
   -- Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?..
   -- Как ты можешь думать?
   -- Он пишет это.
   -- Это почти невероятно... он пишет это своей рукой?
   Я отогнул в письме то место и показал ей -- она взглянула, помолчала и печально сказала потом: -- Подлец!
   С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем.
   Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо.
   "Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели бросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют А<лександру> одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Алекс<андру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что, если б он меня оставил, даже умер бы, -- я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами -- действительно, я его сделала -- я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, -- вы сделали невозможным исполнение этого обещания.
   С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидели, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец, грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня -- вы их слишком часто повторяли.
   Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: "Я остаюсь в моей семье, моя семья -- Алекс<андр> и мои дети", если я не могу в ней остаться как мать, как жена, я останусь как нянька, как служанка. "Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее.
   Н. Г.
   18 февраля 1852.
   Ницца".
   Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете.
   "Если так, -- заметила Natalie, -- ему прочтут его".
   Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им:
   -- Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни -- дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещанье. Человек этот отослал мне назад письмо -- пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях.
   Гауг взял ее руку и сказал:
   -- Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено.
   Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова...
   ...Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец он пошел к себе -- а я наверх. Natalie спала покойно; я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто; он, пригорюнившись, курил у окна сигару.
   -- Видно, такая судьба! -- сказал он и сошел ко мне.
   -- Зачем вы не спите, зачем вы пришли? -- спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: -- Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас, -- отдайте мне Г<ервега> -- не нужно ни суда, ни Гауга -- Гауг немец. Подарите мне право отмстить за вас, я русский. Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие -- ваше рукоположение.
   Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею. Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого -- без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да или нет. Если нет -- прощайте, и к чорту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите.
   -- В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, кажется, что вы наделаете бед и погубите себя.
   -- Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений?..
   -- Я этого не говорил, но думаю, что Гауг -- больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга.
   Энгельсон больше ничего не слушал -- он плясал на одной ноге, пел и, наконец успокоившись немного, сказал мне:
   -- Попались, попались, как кур во щи!
   Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха:
   -- С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче!
   -- А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне?
   -- Даю.
   -- Рассказывайте ваш план.
   -- Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу...
   Сделалось молчание. Что он хотел, понять было не трудно...
   -- Прощайте, -- сказал я, -- дайте мне подумать, -- и невольно прибавил: -- Зачем же вы мне об этом говорили?
   Э<нгельсон> понял меня.
   -- Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил.
   -- Да я-то знаю, -- сказал я ему в ответ, и мы разошлись.
   Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини... Итак, вместо казни, я спас Г<ервег>а, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия. Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Эд<монда> написать к нему письмо в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю что писал Шар<ль> Э<дмонд>, -- задача была нелегкая, -- но ответ Г<ервега> был замечателен. Сначала он говорил, что не Фогтам и не Шар<лям> Эд<мондам> его судить, потом -- что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: "Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, -- чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Гер<цен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели вместе в тяжкое время!" -- "C'est grand, c'est sublime! -- говорил Ch. Ed, -- mais c'est niederträchtig"[344].
   На это Хоецк<ий> отвечал, что на подобные письма отвечают палкой, что он и сделает при первом свидании.
   Г<ервег> умолк.

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

VII. 1852

   Впервые опубликована в Л ХШ (стр. 542--552) как глава XLIX.
   Парижское второе декабря...-- См. примечание к стр. 148
   ...я как-то утром... -- 28 января 1852 г. (см. Л XIV, стр. 91).
   ...он жил на содержании ~ разгульной женщины... -- В письме к М. К. Рейхель от 30 июня 1852 г. Герцен назвал фамилию этой женщины, сообщая, что Гервег "живет на хлебах у г-жи Кох, вроде наемного фаворита".
   ...я писал Сазонову ~ помочь. -- Письмо от 15 февраля 1852 г.
   Феодальный поединок стоит твердо... -- Высказываемые далее аналогичные мысли о дуэли см. в дневнике Герцена (запись от 22 сентября 1843 г.) и в его статье "Несколько замечаний об историческом развитии чести" (см. т. II наст. изд., стр. 307 и 151--176). Стр. 288...я получил впоследствии письмо в смысле вердикта Г(ервегу> ~ Нозвни. -- Текст письма, датированного "Генуя, 23 июля 1852 г.", таков (в переводе с итальянского): "Мы, нижеподписавшиеся, будучи приглашены г. Герценом (дружбою которого мы гордимся, вследствие его выдающихся достоинств) высказать свое мнение относительно столкновения его с г. Гервегом, сим заявляем, что, отвергнув при данных обстоятельствах дуэль с г. Гервегом, Герцен поступил согласно нашим убеждениям". Письмо подписано Энрико Козенцем, Карлом Пизакане, Дж. Медичи, Луиджи Меццокаппо, Агостино Бертани и Камилло Больдони (см. Л VII, 81--82). К этому заявлению вскоре присоединились Феличе Орсини и Антонио Мордини (там же, стр. 82--84).
   ...и начал письмо к Маццини. -- Это письмо неизвестно.
   ...вемический суд... -- Тайное уголовное судилище в средневековой Германии.
   Маццини тотчас отвечал. -- Упоминаемое письмо Маццини неизвестно.
   Гауг ~ дрался под Римом. -- Гауг участвовал в боях с французскими интервентами, захватившими в 1849 г. Рим, -- в составе итальянских революционных войск, под командованием Гарибальди.
   "Вы покинули родину ~ русский революционер не падет!" -- Герцен цитирует в очень неточном переводе с немецкого письмо Э. Гауга от 10 марта 1852 г. См. полную перепечатку этого письма в Л VII, стр. 4 -- 44.
   Русский поэт -- A. C. Пушкин.
   В ответ я написал Гаугу длинное письмо. -- Письмо без даты от середины марта 1852 г.
   ...в письме М(арии) К(аспаровны)... -- Это письмо М. К. Рейхель неизвестно.
   Я отогнул в письме то место и показал ей... -- Английский перевод этого письма Гервега, частично сохранившегося в черновом виде в его записной книжке, воспроизведен Карром в его работе "Романтические изгнанники" (см. Е. Сагг. The romantic exiles. London, 1933, p. 108--109).
   337. плеврит (франц. pleurésie). -- Ред.
   338. Здесь: выздоровление (франц.). -- Ред.
   339. Я никогда не перечитывал этого письма и раз только развертывал его потом. В 1853, в годовщину рожденья Natalie, 23 октября с. ст., я, не читая, его сжег.
   340. суд чести (франц.). -- Ред.
   341. Jury никакого не было, но я получил впоследствии письмо в смысле вердикта Г<ервегу>, подписанное дорогими мне именами и, между прочим, героем-мучеником Пизаране, Мордини, Орсини, Бертани, Медичи, Мецакаппо, Козенц.
   342. апельсинный напиток (франц. orangeade). -- Ред.
   343. Слухи о всем, что делалось, достигали до нее, и я полагаю, что это не было случайно. Насчет его письма был намек в письме М<арии> К<аспаровны>, слышавшей все это в Париже от Н. А. Мельгунова.
   344. Это -- величественно, это -- возвышенно, но это подло (франц. и нем.). -- Ред.
   0x01 graphic
   

Глава VIII

   С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию.
   После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали. Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать -- сверх Энгельсонов -- Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой.
   За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама с сильнейшей influenza, -- сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка.
   О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи ужасная прострация, болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим.
   Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее. Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную мужем для меня. М-mе Пачелли была печальная, молчалива и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней; проклятье ли бедности тяготило ее или, быть может жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей.
   В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других практик[345], и полюбила Natalie с южной экзальтацией.
   После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили ее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами -- склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник -- гости разошлись, почти не говоря ни слова, -- задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался.
   Это было начало похорон!
   И притом двух!
   Через два месяца после моего рождения схоронили и М-mе Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться на горы не оступаясь. Тут белым днем осел спотыкнулся, несчастная женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших страданиях...
   Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой. Nur zu[346] -- какая-то следующая нелепость?
   ...Далее все заволакивается -- настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, -- тут и описывать нечего или нельзя -- время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы.
   Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги, и рядом с наступающей смертью -- новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе!
   Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее "простить за все сделанное против нее, простить всех". Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их.
   Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал Natalie:
   -- Эмма просит у тебя прощения.
   Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала эту женщину.
   Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, -- туда обыкновенно приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт кричал, Орсини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне спор остановился.
   -- Что у вас? -- спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая гадость.
   -- Да вот что, -- подхватил Энгельсон. -- Какие тут секреты, это такая прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это случилось в другое время... Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать, что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы их выкупили от кредиторов... Stupendisch teuer, stupendisch teuer![347]
   Сконфуженный Орсини добавил:
   -- Я думаю, она сошла с ума.
   Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему:
   -- Скажите этой женщине, что она слишком дорого запрашивает; что если я и оценил ее чувство раскаяния, то не в десять тысяч франков!
   Записки Орсини не взял.
   Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или порок, разврат или тупость?.. Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья -- из сумасшедшего дома или из смирительного?
   Вечером 29 апреля приехала Мар<ия>Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня на день, она звала ее несколько раз, боясь чтоб M-me Engels не захватила в руки воспитание детей Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Касп<аровной> нанесло ей страшное потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала: "Маша!" и не могла ничего больше прибавить.
   Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой -- но силы истощились -- наступила страшная слабость.
   Младенец родился к утру -- к вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого.
   -- И ты, Ал<ександр>, слушаешься их? -- сказала она. -- Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту -- мне теперь полегче, я хочу сама представить малютку детям.
   Я позвал детей. Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате:
   -- Вот вам еще маленький брат -- любите его.
   Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей:
   И пусть у гробового входа
   Младая будет жизнь играть...
   Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть; она хотела отдохнуть -- но не могла -- слезы катились из глаз.
   -- Помни твое обещание... Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни... и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?..
   И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния...
   Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время... В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне:
   -- Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо -- мы поживем еще, лишь бы слабость прошла.
   Скользнув лучи надежды они меркли сами собой -- и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием[348].
   -- Когда меня не будет, -- говорила она, -- и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям, подумаешь -- а и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем. Как будто и всегда так было.
   Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши, она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
   -- Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, -- добавила она, -- если б мне дожить до приезда моей Natalie... А что дети -- спят? -- спросила она, несколько погодя.
   -- Спят, -- сказал я.
   Издали послышался детский голос.
   -- Это Оленька, -- сказала она и улыбнулась (в последний раз). -- Посмотри, что она.
   К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
   Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты, она была без сознания -- я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы но и зубы почернели в несколько часов.
   За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
   Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
   Около полудня она пришла в себя -- опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз за день, она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу -- но она, не замечая ее, говорила, что темно.
   -- Ах, друг мой, как тяжело голове, -- сказала она, и еще два-три слова.
   Она взяла мою руку -- рука ее уже не была похожа на живую -- и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, -- сознание было снова потеряно и не возвращалось...
   Еще одно слово -- одно слово -- или уж конец бы всему. В этом положении она осталась до следующего утра. С полдня или с часа 1 мая до 7 часов утра 2 мая. Какие нечеловечески страшные 19 часов!
   Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье -- но ничего больше.
   Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно -- в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени -- "Не больше часа".
   Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, -- он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
   -- Станем рядом здесь на коленях, -- сказал я, указывая на ковер у изголовья.
   Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, -- и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
   Мальчик рыдал -- я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон -- в зал -- встретил Ch. Edmond, хотел ему сказать что-то, но, вместо слов, из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук... Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся, мерцавшее море.
   Потом мне вспомнились слова "береги Тату!" Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал наконец, что "мама" умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись...
   Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти.
   Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
   -- Мамаша вот! -- сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
   Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
   -- Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
   С глубокой горестью посмотрел я на сироту. -- "Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности в свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь; что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви!"
   Она лежала вся в цветах -- сторы были опущены -- я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати -- кругом было тихо -- только море шипело под окном -- флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания... Кротко застыли скорби и тревога -- словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел -- смотрел всю ночь -- ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон -- это смерть.
   Итак, это правда!..
   ...На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар... и я вспоминаю все подробности, каждую минуту -- и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами; возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб... Я иду -- скорыми шагами без мысли и намерения -- в сад -- наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать и совсем нет голоса -- я бегу назад, туда. Незнакомая дама, вся в черном, и с нею двое детей, потихоньку отворяет дверь, -- она просит позволение прочесть католическую молитву, -- я сам готов молиться с нею. Она становится на колени перед кроватью, и дети становятся на колени -- она шепчет латинскую молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:
   -- И они не имеют матери, а отец их далеко... Вы хоронили их бабушку...
   Это были дети Гарибальди.
   ...Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я -- мы положили ее в гроб -- гроб вынесли -- я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал: "Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу".
   Какие-то два француза -- одного из них помню -- граф Воге -- на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них. Я испугался и сделал ему знак рукой -- тишина была необходима.
   Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе; все сорвали по розе -- точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виду Эстрели, с одной стороны, и Корниче -- с другой, схоронили мы ее. Кругом сад -- эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.
   Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове; он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше -- пусть так и будет. Я только просил не увозить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы.
   На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошила пассажиров; Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера, дилижанс поехал по драгиньянской дороге, -- а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.
   Дома у меня больше не было. С отъездом детей последняя печать семейной жизни отлетела -- все приняло холостой вид. Энгель<сон> с женой уехал дня через два -- половина комнат были заперты. Тесье и Ed переехали ко мне. Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что тут было что-то другое... напоминал кого-то отсутствующего!

Post scriptum

   Дней через пять после похорон Гервег писал своей жене: "Весть эта глубоко огорчила меня; я полон мрачных мыслей -- пришли мне по первой почте "I Sepolcri" -- Уго Фосколо". И в следующем письме[349]: "Теперь настало время примирения с Г<ерценом>, причина нашего раздора не существует больше ...Лишь бы мне его увидеть с глаза на глаз -- он один в состояни понять меня!"
   И понял!

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

VIII

   Впервые опубликована в Л XIII (стр. 553--561) как глава L под названием "Смерть", отсутствующим в списке А и в двух остальных.
   Сохранился черновой автограф (ЛБ), озаглавленный "3 мая 1855" и представляющий собою раннюю редакцию главы VIII, а также авторизованная копия (ЛБ), снятая с этого автографа Н. А. Тучковой-Огаревой, с правкой Герцена (см. раздел "Другие редакции" и варианты к нему).
   Младенец родился к утру. -- 30 апреля 1852 г.
   И пусть у гробового входа... -- Из стихотворения Пушкина "Брожу ли я вдоль улиц шумных".
   ...до приезда моей Natalie... -- H. А. Герцен с нетерпением ожидала приезда своей горячо любимой подруги -- Натальи Алексеевны Тучковой, которой в случае смерти хотела поручить воспитание детей.
   ...она упала, как вещь. -- См. примечание к стр. 123.
   345. людей, с которыми занималась (франц. pratique). -- Ред.
   346. Да ну же, смелей! (нем.). -- Ред.
   347. Безумно дорого, безумно дорого! (нем.). -- Ред.
   348. Тетрадь эта писана года три тому назад.
   349. Оба письма ходили по рукам в Ницце
   

Прибавление. Гауг

   Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Г<ервег>. Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя прямо вести к нему, без доклада.
   При их виде Г<ервег>, бледный, как полотно, дрожащий, встал и молча оперся на стул.
   "Он был страшен, -- до того выражение ужаса исказило его черты", -- говорил мне Тесье.
   -- Мы пришли к вам, -- сказал ему Гауг, -- исполнить волю покойницы: она на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным под предлогом, что оно подложное -- вынужденное. Покойница сама поручила мне и Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй воле, и потом вам его прочесть.
   -- Я не хочу... не хочу...
   -- Садитесь и слушайте! -- сказал Гауг, поднимая голос.
   Он сел.
   Гауг распечатал письмо и вынул из него записку, написанию рукою Г<ервега>.
   Когда письмо, нарочно страхованное, было отослано назад, я отдал его на хранение Энгельсона. Энгельсон заметил мне, что две печати были подпечатаны.
   -- Будьте уверены, -- говорил он, -- что этот негодяй читал письмо и именно потому его отослал назад.
   Он поднял письмо к свечке и показал мне, что в нем лежала не одна, а две бумаги.
   -- Кто печатал письмо?
   -- Я.
   -- Кроме письма, ничего не было?
   -- Ничего.
   Тогда Энгельсон взял такую же бумагу, такой же пакет положил три печати и побежал в аптеку; там он взвесил оба письма, присланное имело полтора веса. Он возвратился домой с пляской и пением и кричал мне: "Отгадал! отгадал!"
   Гауг, вынув записку, прочитал письмо, потом, взглянув на записку, которая начиналась бранью и упреками, передал ее Тесье и спросил Гервега:
   -- Это ваша рука?
   -- Да, это я писал.
   -- Стало, вы письмо подпечатали.
   -- Я не обязан вам давать отчета.
   Гауг изорвал его записку и, бросив ему в лицо, прибавил:
   -- Какой же вы мерзавец!
   Испуганный Г<ервег> схватился за шнурок и стал звонить из всей силы.
   -- Что вы, с ума сошли? -- спросил Гауг и схватил его за руку.
   Г<ервег>, рванувшись от него, бросился к двери, растворил ее и закричал:
   -- Режут! Режут! (Mord! Mord!)
   На неистовый звон, на этот крик всё бросилось по лестнице к его комнате: гарсоны, путешественники, жившие в том же коридоре.
   -- Жандармов! Жандармов! Режут! -- кричал уже в коридоре Г<ервег>.
   Гауг подошел к нему и, сильно ударив его рукой в щеку, сказал ему:
   -- Вот тебе, негодяй (Schuft), за жандармов!
   Тесье в это время взошел опять в комнату и написал имена и адрес и молча подал их ему. На лестнице собралась толпа зрителей. Гауг извинился перед хозяином и ушел с Тесье.
   Г<ервег> бросился к комиссару полиции, прося его взять его под защиту законов против подосланных убийц и спрашивал, не начать ли ему процесс за пощечину.
   Комиссар -- при содержателе отеля -- расспросив о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая <имен> и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что его начать очень легко, и наверное думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пене и к непродолжительной тюрьме. "Но в вашем деле вот в чем неудобство, -- прибавил он, -- для того, чтоб осудили этого господина, вам надобно публично доказать, что он вам действительно дал пощечину...Мне кажется, что для вашей пользы лучше дело оставить, оно же бог знает к каким ревеляциям[350] поведет".
   Логика комиссара победила.
   Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гер<вег> не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел на этом остановиться и покойно уехать из Цюриха -- в этом я не был уверен. Вызов со стороны Гауга[351] был бы явным образом против характера, который я хотел дать делу. Сам Тесье, на благородный ум которого я мог совершенно надеяться, во всем был слишком француз.
   Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хоецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он наконец действительно восстановил против себя, -- и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:
   -- Oh, il generale, il generale Aug![352]
   На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом; он поступал агрессивно: осыпал его насмешками, кричал -- и Гауг его слушался.
   -- Какой секрет открыли вы, -- спросил я раз Фогта, -- Усмирять нашего бенгальского генерала?
   -- Vous l'avez dit[353], -- отвечал Фогт, -- вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает дисциплину, он против начальства идти не может -- вы забываете, что я викарий империи. Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал:
   -- На такую мерзость способен только немец.
   Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том что он имеет такое мнение о немцах, -- и вышел вон.
   На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постеле, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.
   -- Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? -- спросил его Фогт.
   -- Я не привык сносить обиды.
   -- Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, -- он же извинялся.
   -- Он обидел Германию... и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.
   -- Да вы что же за исключительный представитель Германии? -- закричал на него Фогт. -- Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?
   -- Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
   -- Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, -- ну, а картель ваш покаместь мы изорвем.
   Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю, громко смеясь, и сказал мне:
   -- Что у вас Энгельсон -- на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться, я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке. Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов, до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами a la milanaise[354].
   В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по поводу пощечины, в котором изложил все дело, что эту записку он хочет напечатать, и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в моем согласии, решился ждать меня.
   -- Употребите все усилия, чтоб этот несчастный factum[355], -- говорил мне Тесье, -- не был напечатан, он испортит все дело -- он сделает вас, память, вам дорогую, и нас всех -- посмешищем на веки веков.
   Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной -- и все было смешно, смешно для меня -- в это время слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон-Карлоса -- в прозе. Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Не легка была моя роль. Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, -- и я-то должен был, вместо благодарности, отравить ему мысль, которая сильно засела в его голове и нравилась ему.
   Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. "Если надобно в самом деле что-нибудь напечатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному".
   Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал мне: "Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, уступлю".
   Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль: умри я -- ведь он памятник-то поставит -- и потому, прощаясь, я ему сказал, обнявши его:
   -- Гауг, не сердитесь на меня, в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я.
   -- Да я и не сержусь, мне только больно.
   -- Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь подарите ее мне.
   -- С величайшим удовольствием.
   Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии, в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил:
   -- Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия имеют другой язык.
   И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь, но, уезжая в Англию, ее сжег.
   Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в "Цюрихской газете" появилась статья Герв<ега> с его подписью "Знаменитая пощечина", -- говорил он, -- никогда не была дана, а что, напротив, он "оттолкнул от себя Гауга так, что Гауг замарал себе спину об стену", что, сверх всего остального, особенно было вероятно для тех, которые знали мускульного и расторопного Гауга и неловкого, тщедушного баденского военачальника. Далее он говорил, что все это -- далеко ветвящаяся интрига, затеянная бароном Герценом на русское золото, и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье.
   Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый, сдержанный и благородный рассказ дела.
   К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и один из всех моих знаком в Европе должен мне значительную сумму. Это чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей. На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что он никогда не находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки (занимала для него его жена). С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г<ервег> поручил ему вызвать меня.
   Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г<ервега> не считаю человеком, заслуживающим удовлетворения; что казнь его началась, и я пойду своим путем. При этом нельзя не заметить, что два человека (кроме Эммы), принявшие сторону Гер<вега> -- этот доктор и Рихард Вагнер, музыкант будущего, -- оба не имели никакого уважения к характеру Гер<вега>. Доктор, посылая вызов, прибавлял: "Что же касается до сущности самого дела, я его не знаю и желаю быть совершенно в стороне". А в Цюрихе он говорил своим друзьям: "Я боюсь, что он не будет стреляться и хочет разыграть какую-нибудь сцену, -- только я не позволю над собой смеяться и делать из меня шута. Я ему сказал, что у меня будет другой заряженный пистолет в кармане -- и этот для него!"
   Что касается до Р. Вагнера, то он письменно жаловался мне, что Гауг слишком бесцеремонен, и говорил, что он не может произнести строгого приговора над человеком, "которого он любит и жалеет". "К нему надобно снисхождение -- может, он еще и воскреснет из ничтожной, женоподобной жизни своей, соберет свои силы из <эксцентричной> распущенности и иначе проявит себя"[356].
   Как ни гадко было поднимать -- рядом со всеми ужасами -- денежную историю, но я понял, что ею я ему нанесу удар, который поймет и примет к сердцу весь буржуазный мир, т. е. все общественное мнение в Швейцарии и Германии.
   Вексель в 10 000 фран<ков>, который мне дала m-me Нег и хотела потом выменять на несколько слов позднего раскаянья был со мной. Я его отдал нотариусу.
   С газетой в руке и с векселем в другой явился нотариус к Г<ервегу>, прося объясненья.
   Вы видите, -- сказал он, -- что это не моя подпись. Тогда нотариус подал ему письмо его жены, в котором о писала, что берет деньги для него и с его ведома.
   -- Я совсем этого дела не знаю и никогда ей не поручал; впрочем, адресуйтесь к моей жене в Ниццу -- мне до этого дела нет.
   -- Итак, вы решительно не помните, чтоб сами уполномочили вашу супругу?
   -- Не помню.
   -- Очень жаль; простой денежный иск этот получает через это совсем иной характер, и ваш противник может преследовать вашу супругу за мошеннический поступок, escroquerie[357].
   На этот раз поэт не испугался и храбро отвечал, что это не его дело. Ответ его нотариус предъявил Эмме. Я не продолжал дела. Денег, разумеется, они не платили...
   -- Теперь, -- говорил Гауг, -- теперь в Лондон!.. Этого негодяя так нельзя оставить...
   И мы через несколько дней смотрели на лондонский туман из четвертого этажа Morley's House.
   Переездом в Лондон осенью 1852 замыкается самая ужасная часть моей жизни, -- на нем я перерываю рассказ.
   (Окончено в 1858).
   ...Сегодня второе мая 1863 года... Одиннадцатая годовщина. Где те, которые стояли возле гроба? Никого нет возле... иных вовсе нет, другие очень далеко -- и не только географически!
   Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота...
   Тело Энгельсона, умершего врагом мне, покоится на острове Ламанша.
   Тесье дю Моте, химик, натуралист, остался тот же кроткий и добродушный, но сзывает духов... и вертит столы.
   Charles Edmond -- друг принца Наполеона -- библиотекарем в Люксембургском дворце.
   Ровнее всех, вернее всех себе остался К. Фогт.
   Гауга я видел год тому назад. Из-за пустяков он поссорил со мной в 1854 году, уехал из Лондона не простившись и перервал все сношения. Случайно узнал я, что он в Лондоне -- велел ему передать, что "настает десятилетие после похорон, стыдно сердиться без серьезного повода, что нас связывают святые воспоминания и что если он забыл, то я помню, с какой готовностью он протянул мне дружескую руку".
   Зная его характер, я сделал первый шаг и пошел к нему. Он был рад, тронут, и при всем эта встреча была печальнее всех разлук.
   Сначала мы говорили о лицах, событиях, вспоминали подробности -- потом сделалась пауза. Нам очевидно нечего было сказать друг другу, мы стали совершенно чужие. Я делал усилия поддержать разговор, Гауг выбивался из сил; разные инциденты его поездки в Малую Азию выручили. Кончились и они, -- опять стало тяжело.
   -- Ах, боже мой! -- сказал я вдруг, вынимая часы, -- пять часов, а у меня назначен rendez-vous[358] -- я должен оставить вас.
   Я солгал -- никакого rendez-vous у меня не было. С Гауга тоже точно камень с плеч свалился.
   -- Неужели пять часов? -- Я сам еду обедать сегодня в Clapham.
   -- Туда час езды, не стану вас задерживать. Прощайте.
   И, выйдя на улицу, я был готов... "захохотать"? -- нет, заплакать.
   Через два дня он приехал завтракать ко мне. То же самое. На другой день хотел он ехать, как говорил, остался дольше, но нам было довольно, и мы не старались увидеться, еще раз.

Теддингтон. Перед отъездом

   Август 1863.
   Бывало, О<гарев>, в новогородские времена, певал: "Cari luoghi, io vi ritrovai"[359]; найду и я их снова, и мне страшно, что я их увижу.
   Поеду той же дорогой через Эстрель на Ниццу. Там ехали мы в 1847, спускаясь оттуда в первый раз в Италию. Там ехал в 1851 в Иер отыскивать следы моей матери, сына -- и ничего не нашел.
   Туго стареющая природа осталась та же, а человек изменился, и было от чего. Жизни, наслажденья искал я, переезжая в первый раз Приморские Альпы... Были сзади небольшие тучки, печальная синева носилась над родным краем... и ни одного облака впереди. Тридцати пяти лет я был молод и жил в каком-то беззаботном сознании силы.
   Во второй раз я ехал тут в каком-то тумане, ошеломленный я искал тела, потонувший корабль -- и не только сзади гнались страшные тени, но и впереди все было мрачно.
   В третий раз... еду к детям, еду к могиле, -- желанья стали скромны: ищу немного досуга мысли, немного гармонии вокруг, ищу покоя, этого noli me längere[360] устали и старости.

После приезда

   21 сентября был я на могиле. Все тихо: то же море, только ветер подымал столб пыли по всей дороге. Каменное молчание и легкий шелест кипарисов мне были страшны, чужды. Она не тут; здесь ее нет -- она жива во мне.
   Я пошел с кладбища в оба дома, -- дом Сю и дом Дуйса. Оба стояли пустыми. Зачем я вызвал опять этих немых свидетелей charge?[361] Вот терраса, по которой я между роз и виноградников ходил задавленный болью и глядел в пустую даль с каким-то безумным и слабодушным желаньем облегченья, помощи и, не находя их в людях, искал в вине.
   Диван, покрытый теперь пылью и какими-то рамками, -- диван, на котором она изнемогла и лишилась чувств в страшную ночь объяснений.
   Я отворил ставень в спальной дома Дуйса -- вот он, старознакомый вид... я обернулся -- кровать, тюфяки сняты и лежат на полу, словно на днях был вынос... Сколько потухло, исчезло в этой комнате!.. Бедная страдалица -- и сколько я сам, беспредельно любя ее, участвовал в ее убийстве!

Примечания

<Рассказ о семейной драме>

Прибавлвние. Гауг

   Впервые опубликовано в Л XIII (стр. 562--571). В списке А перед названием "Гауг" стоит: I.
   Гауг и Тесье явились одним утром... -- 1 июля 1852 г. (см. письмо Герцена к М. К. Рейхель от 8 июля 1852 г.).
   Я тогда был в Лугано. -- Герцен находился в Лугано с конца июня по 13 июля 1852 г. (см. письма Герцена к М. К. Рейхель от 26 июня и 11--13 июля 1852 г.).
   ...я викарий империи. -- См. примечания к стр. 165 и 171.
   В самый день моего приезда... -- 14 июля 1852 г. (см. письмо Герцена к М. К. Рейхель от 11--13 июля 1852 г.).
   ...решился к нему написать длинное послание... -- Это письмо Герцена к Гаугу остается неизвестным.
   ...в "Цюрихской газете" появилась статья Герв(ега) с его подписью. -- Герцен излагает содержание не первого письма Гервега в редакцию газеты "Neue Zürcher Zeitung" от 18 июля 1852 г. (Л XIV, стр. 112--113), а второго письма от 6 августа, явившегося ответом на письмо в редакцию Тесье дю Моте (см. следующее примечание). Перепечатку этого письма Гервега см. в Л VII, стр. 112--115.
   Гауг и Тесъе тотчас поместили ~ рассказ дела. -- Письмо Тесье дю Моте появилось в "Neue Zürcher Zeitung" 27 июля 1852 г. -- см. в Л XIV, стр. 117--119.
   К их объяснению ~ значительную сумму. -- Письмо Герцена в редакцию от 25 июля 1852 г. см. в т. VII наст. изд., стр. 390.
   На это Г<ервег> возразил ~ ни копейки... -- В упомянутом выше письме, напечатанном в "Neue Zürcher Zeitung" 6 августа 1852 г., Гервег писал, что ему у Герцена "было бы морально-невозможно сделать заем", когда он "имел все, в чем нуждался" (Л VII, 118).
   ...какой-то доктор из Цюриха... -- Франсуа Вилле. Письмо его к Герцену от 7 июля 1852 г. см. в Л XIV, стр. 119--122.
   Я отвечал через Гауга... -- Отказ Герцена драться на дуэли с Гервегом был сообщен доктору Вилле группой эмигрантов в письме из Люцерна от 18 июля 1852 г. (см. Л VII, стр. 79--80).
   Что касается до Р. Вагнера...-- Герцен излагает содержание письма к нему Рихарда Вагнера от 30 июня 1852 г. (см. Л XIV, стр. 121--124).
   Письмо Вагнера в приложении. -- Герцен намеревался дать в приложении письма свидетелей его "семейной драмы".
   ...смотрели на лондонский туман... -- Герцен с сыном прибыл в Лондон 24 августа 1852 г. (см. его письмо к М. К. Рейхель, написанное в этот же день).
   Голова Орсини, окровавленная, скатилась с эшафота...-- См. примечание к стр. 67.
   ...библиотекарем в Люксембургском дворце. -- В старинном Люксембургском дворце в Париже помещается французский сенат.
   350. разоблачениям (франц. révélation). -- Ред.
   351. Гауг действительно его сделал, -- разумеется, Г<ервег> не пошел.
   352. Ох, генерал, генерал Гауг! (итал.). -- Ред.
   353. Здесь: Вы его сами открыли (франц.). -- Ред.
   354. по-милански (франц.). -- Ред.
   355. записка с изложением обстоятельств дела (лат.). -- Ред.
   356. Письмо Вагнера в приложении.
   357. мошенничество (франц.). -- Ред.
   358. свидание (франц.). -- Ред.
   359. Дорогие места, я опять вас увидел (итал.). -- Ред.
   360. Здесь: оставь меня в покое (лат.). -- Ред.
   361. обвинения (франц.). -- Ред.

Русские тени

I Н. И. Сазонов

   Сазонов, Бакунин, Париж. -- Имена эти, люди эти, город этот так и тянут назад... назад -- в даль лет, в даль пространств, во времена юношеских конспирации, во времена философского культа и революционного идолопоклонства[362].
   Мне слишком дороги наши две юности, чтоб опять не приостановиться на них... С Сазоновым я делил в начале тридцатых годов наши отроческие фантазии о заговоре à la Риензи; с Бакуниным, десять лет спустя, в поте мозга завоевывал Гегеля.
   О Бакунине я говорил, и придется еще много говорить. Его рельефная личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде -- в кругу московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между коммунистами Вейтлинга и монтаньярами Косидьера, его речи в Праге, его начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского равелина, -- делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не проходит ни современный мир, ни история.
   В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность делаться агитатором, трибуном, проповедником, главой парии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, -- анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клона, другом Гракха Бабёфа, -- и он увлекал бы массы и потрясал бы судьбами народов, --
   Но здесь, под гнетом власти царской,
   Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в артиллерии да года два в московском гегелизме, торопился оставить край, в котором мысль преследовалась, как дурное намерение, и независимое слово -- как оскорбление общественной нравственности.
   Вырвавшись в 1840 году из России, он в нее не возвращался до тех пор, пока пикет австрийских драгунов не сдал его русскому жандармскому офицеру в 1849 году.
   Поклонники целесообразности, милые фаталисты рационализма все еще дивятся премудрому à propos[363], с которым являются таланты и деятели, как только на них есть потребность, забывая, сколько зародышей мрет, глохнет, не видавши света, сколько способностей, готовностей вянут, потому что их не нужно.
   Пример Сазонова еще резче. Сазонов прошел бесследно, и смерть его так же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья. Легко сказать, что он виноват в своей судьбе; но как оценить и взвесить долю, падающую на человека, и ту, которая падает на среду?
   Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало не одними рудниками и белыми ремнями, а своей удушающей, понижающей атмосферой, своими, так сказать, отрицательными ударами.
   Хоронить затянувшиеся существования того времени, выбившиеся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу, -- моя специальность. Я -- их Домажиров, теперь всеми забытый, а некогда всем в Москве известный старик, отставной ординарец Прозоровского. Пудреный, в светлозеленом павловском мундире, являлся он на все выносы, на которых бывал архиерей, становился вперед процессии и вел ее, воображая, что делает дело.
   ...На второй год университетского курса, т. е. осенью 1831, мы встретили, в числе новых товарищей, в физико-математической аудитории, двоих, с которыми особенно сблизились.
   Наши сближения, симпатии и антипатии шли из одного источника. Мы были фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии: наука, искусство, связи, родительский дом, общественное положение. Там, где открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем и помышлением, неотступно, безотвязно, не щадя ни времени, ни труда, ни кокетства даже.
   Мы вошли в аудиторию с твердой целью в ней основать зерно общества по образу и подобию декабристов и потому искали прозелитов и последователей. Первый товарищ, ясно понявший нас, был Сазонов; мы нашли его совсем готовым и тотчас подружились. Он сознательно подал свою руку и на другой день привел нам еще одного студента.
   Сазонов имел резкие дарования и резкое самолюбие. Ему было лет восьмнадцать, скорее меньше, но, несмотря на то, он много занимался и читал все на свете. Над товарищами он старался брать верх и никого не ставил на одну доску с собой. Оттого они его больше уважали, чем любили. Друг его, красивый собой и нежный, как девушка, совсем напротив, искал, к кому бы приютиться; полный любви и преданности, едва вышедший из-под материнского крыла, с благородными стремлениями и полудетскими мечтами, ему хотелось теплоты, нежности, он жался к нам и отдавался весь и нам и нашей идее, -- это была натура Владимира Ленского, натура Веневитинова.
   День, в который мы сели рядом на одной из лавок амфитеатра и взглянули друг на друга с сознанием нашего обречения, нашей связи, нашей тайны, нашей готовности погибнуть, наглей веры в святость дела -- и взглянули с гордой любовью на это множество молодых, прекрасных голов, окружавших нас, как на братственную паству, был великим днем в нашей жизни. Мы подали друг другу руку и à la lettre[364] пошли проповедовать свободу и борьбу во все четыре стороны нашей молодой "вселенной"[365], как четыре диакона, идущие в светлый праздник с четырьмя евангелиями в руках.
   Проповедовали мы везде, всегда... Что мы собственно проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовала сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу.
   Общества, в сущности, никогда не составлялось; но пропаганда наша пустила глубокие корни во все факультеты и далеко перешла университетские стены.
   С тех пор наша пропаганда не перемежалась через всю-жизнь нашу, от университетской аудитории до лондонской типографии. Вся наша жизнь была посильным исполнением отроческой программы. Проследить нитку не трудно по затронутым вопросам, по возбужденным интересам, в журналах, на лекциях, в литературных кругах... Видоизменяясь, развиваясь, наша пропаганда оставалась верной себе и вносила свой индивидуальный характер во все окружающее. Казна подняла нас и сделала нам на свой счет пьедестал тюрьмой и ссылкой. Мы возвратились в Москву "авторитетами" в двадцать пять лет. К нам примкнули Белинский, Грановский и Бакунин, а статьями в "Отечественных записках" мы сами примкнули к петербургскому движению лицеистов и молодой литературы. Петрашевцы были нашими меньшими братьями, как декабристы -- старшими.
   Умалчивать о значении нашего круга оттого, что я принадлежал к нему, было бы лицемерно или глупо. Совсем напротив, встречаясь в моих рассказах с теми временами, с старыми друзьями тридцатых и сороковых годов, я нарочно останавливаюсь и говорю, не боясь повторений, лишь бы ближе познакомить с ними молодое поколение. Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут; оно на них сердится и огулом отбрасывает их как отсталых, как лишних и праздных людей, фантастов и мечтателей, забывая, что оценка прошлых лиц, значение и "проба" меньше зависят от сравнения суммы знания и образа постановления задач прежнего времени и нового, чем от энергии и силы, которую вносили они в свои решения. Мне ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков.
   Смело и с полным сознанием скажу еще раз про наше товарищество того времени, что "это была удивительная молодежь, что такого круга людей талантливых, чистых, развитых, умных и преданных я не встречал", а скитался довольно по белому и по красному свету. Я не только говорю о нашем, близком круге, но то же и в той же силе должен сказать о круге Станкевича и о славянофилах. Молодые люди, испуганные ужасной действительностью, середь тьмы и давящей тоски, оставляли все и шли искать выхода. Они жертвовали всем, до чего добиваются другие: общественным положением, богатством, всем, что им предлагала традиционная жизнь, к чему влекла среда, например, к чему нудила семья, -- из-за своих убеждений и остались верными им. Таких людей нельзя просто сдать в архив и забыть.
   Их преследуют, отдают под суд, отдают под надзор, ссылают, таскают, обижают, унижают, -- они остаются те же; проходит десять лет -- они те же, проходит двадцать, тридцать -- они те же.
   Я требую признания им и справедливости. Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:
   -- Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства; для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть...
   -- Я полагаю, -- отвечал я раз, -- что для казненных да...
   -- По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком -- не выбор, это -- наше общественное положение. Между нами и вами та разница, которая между человеком, упавшим в воду и купающимся; обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия.
   Не признавать людей, потому что они делали из внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно.
   Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас не то чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.
   Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать, аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала лейб-гвардейского гренадера живых крестьян; мы засекаем идеи, искусства, гуманность, прошедших деятелей, все, что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины; не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями... это -- halte[366] меры, истины, красоты, это -- вечно уравновешиваемое колебание организма.
   Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания также несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной сполиации[367] дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь. В церкви оно осталось риторической темой и сентиментальным упражнением в сострадании, в ультрадемократизме, как заметил Прудон, чувством зависти и ненависти -- не переходя ни там, ни тут ни к какой построяющей мысли, ни к какой практике.
   Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу? Потомок Карла Великого -- Сен-Симон, так же как фабрикант Роберт Оуэн, не от голодной смерти сделались апостолами социализма.
   Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит, -- декабристы, которых мы так глубоко уважаем.
   Отступление это здесь почти некстати.
   Сазонов был действительно праздный человек и сгубил в себе бездну сил; затертый разными разностями на чужбине, он пропал, как солдат, взятый в плен на первом сражении и никогда не возвращавшийся домой.
   Когда нас арестовали в 1834 году и посадили в тюрьму, Сазонов и Кетчер уцелели каким-то чудом. Оба они жили в Москве почти безвыездно, говорили много, но писали мало, их писем ни у кого из нас не было. Нас повезли в ссылку; Сазонову мать выхлопотала заграничный паспорт в Италию. Участь его, разрозненная с нами, положила, может, начало последующей жизни его, -- жизни какой-то блуждающей и бесследно падающей звезды.
   Через год он возвратился в Москву; это был один из самых удушливых и тяжелых периодов прошлого царствования. В Москве его встретил мертвый calme plat[368], нигде ни тени сочувствия, ни живого слова. Мы в резервах ссылки хранили нашу прошлую жизнь, жили памятью и надеждой, работали и знакомились с грубой реальностью провинциального быта.
   В Москве все Сазонову напоминало наше отсутствие. Из старых друзей один Кетчер был налицо -- человек, с которым Сазонов, чопорный и аристократ по манерам, всего меньше мог идти рука в руку. Кетчер, как мы говорили, был сознательный дикарь -- из образованных, куперовский пионер с премедитацией[369] возвращавшийся в первобытное состояние людского рода, грубый по принципу, неряха по теории, студент лет тридцати пяти в роли шиллеровского юноши.
   Сазонов побился, побился в Москве, -- скука одолела его, ничто не звало на труд, на деятельность. Он попробовал переехать в Петербург -- еще хуже; не выдержал он à la longue и уехал в Париж без определенного плана. Это было еще то время, когда Париж и Франция имели на нас всю чарующую силу свою. Туристы наши скользили по лакированной поверхности французской жизни, не зная ее шероховатой стороны и были в восторге от всего: от либеральных речей, от песней Беранже и карикатур Филипона. Так было и с Сазоновым. Но дела не нашел он и тут. Шумная, веселая праздность заменяла немую, подавленную жизнь. В России он был связан по рукам и ногам, тут -- чужой всем и всему. Другой длинный ряд годов бесцельно волнуемой, раздражаемой жизни начался для него в Париже. Сосредоточиться в себе, отдаться внутренной работе, не ожидая толчка извне, он не мог, это не лежало в его натуре. Объективный интерес науки не был в нем так силен. Он искал иной деятельности и был бы готов на всякий труд -- но на виду, но в быстром приложении его, в практическом осуществлении и притом при громкой обстановке, при рукоплесканиях и крике врагов; не находя такой работы, он бросился в парижский разгул.
   ...А горели и его глаза и наполнялись слезой при памяти о наших университетских мечтах... Внутри его глубоко уязвленного самолюбия все еще хранилась вера в близкий переворот России и в то, что он призван играть в нем большую роль. Казалось, он и кутил только покаместь, в скучном ожидании предстоящего огромного дела, и был уверен, что одним добрым вечером его вызовут из-за стола calé Anglais и повезут управлять Россией... Он пристально присматривался к тому, что делается, и с нетерпением ждал минуты, когда нужно будет принять серьезное участие и сказать последнее, завершающее слово...
   ...После первых шумных дней в Париже начались больше серьезные разговоры, причем сейчас обнаружилось, что мы строены не по одному ключу. Сазонов и Бакунин были недовольны (так, как впоследствии Высоцкий и члены польской Централизации), что новости, мною привезенные, больше относились к литературному и университетскому миру, чем к политическим сферам. Они ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов. Они слишком разобщились с русской жизнью и слишком вошли в интересы "всемирной" революции и французских вопросов, чтобы помнить, что у нас появление "Мертвых душ" было важнее назначения двух Паскевичей фельдмаршалами и двух Филаретов митрополитами. Без правильных сообщений, без русских книги журналов, они относились к России как-то теоретически и по памяти, придающей искусственное освещение всякой дали.
   Разница наших взглядов чуть не довела нас до размолвки. Это случилось так. Накануне отъезда Белинского из Парижа мы проводили его вечером домой и пошли гулять на Елисейские Поля. Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя, смерть уже вываяла крупными чертами свою близость на исстрадавшемся лице его. Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, "злой" любви к России. Слезы стояли у меня в горле, и я долго шел молча, когда возобновился несчастный спор, раз десять являвшийся sur le tapis[370].
   Жаль, -- заметил Сазонов, -- что Белинскому не было другой деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подценсурной.
   -- Кажется, трудно упрекать именно его, что он мало сделал, -- отвечал я.
   Ну, с такими силами, как у него, он при других обстоятельствах и на другом поприще побольше сделал бы... Мне было досадно и больно.
   -- Да скажите, пожалуйста, ну, вы, живущие без ценсуры вы, полные веры в себя, полные сил и талантов, что же вы сделали? Или что вы делаете? Неужели вы воображаете, что ходить с утра из одной части Парижа в другую, чтоб еще раз переговорить с Служальским или Хоткевичем о границах Польши и России, -- дело? Или что ваши беседы в кафе и дома, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, а другие пять ничего не понимают и говорят, -- дело?
   -- Постой, постой, -- говорил Сазонов, уже очень неравнодушно, -- ты забываешь наше положение.
   -- Какое положение? Вы живете здесь годы, на воле, без гнетущей крайности, чего же вам еще? Положения создаются, силы заставляют себя признать, втесняют себя. Полноте, господа, одна критическая статья Белинского полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и в государственных людей. Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза...
   Меня особенно сердили тогда две меры, которые прилагали не только Сазонов, но и вообще русские к оценке людей. Строгость, обращенная на своих, превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно было видеть, как наши пасовали перед этими матадорами краснобайства, забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse accélérée[371], И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели и старались скрывать их невежество (как делают нежные родители и самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими Анахарсисами.
   Сазонов, любивший еще в России студентом окружать себя двором разных посредственностей, слушавших и слушавшихся его, был и здесь окружен всякими скудными умом и телом лаццарони литературной Киайи, поденщиками журнальной барщины, ветошниками фельетонов, вроде тощего Жюльвекура, полуповрежденного Тардифа-де-Мело, неизвестного, но великого поэта Буэ; в его хоре были и ограниченнейшие поляки из товянщизны и тупоумнейшие немцы из атеизма. Как он не скучал с ними -- это его секрет; он даже ко мне ходил почти всегда с одним или с двумя понятыми из хора, несмотря на то, что я с ними всегда скучал и не скрывал этого. Поэтому-то особенно странно поражало, что он сам становился в положение Жюльвекура в отношении к Марраетам, Риберолям и даже к меньшим знаменитостям.
   Все это не совсем понятно для современных посетителей Парижа. Никак не надобно забывать, что настоящий Париж -- не настоящий, а новый.
   Сделавшись каким-то сводным городом всего света, Париж перестал быть городом по преимуществу французским. Прежде в нем была вся Франция, и "ничего разве ее"; теперь в нем вся Европа да еще две Америки, но его самого меньше; он расплылся в своем звании мирового отеля, караван-сарая и потерял свою самобытную личность, внушавшую горячую любовь и жгучую ненависть, уважение без границ и отвращение без пределов.
   Само собою разумеется, что отношение иностранцев к новому Парижу изменилось. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Révolution, знали, что они взяли чужой город. Кочующий турист считает Париж своим, он его покупает, жуирует им и очень хорошо знает, что он нужен Парижу и что старый Вавилон обстроился, окрасился, побелился не для себя, а для него.
   В 1847 году я еще застал прежний Париж, к тому же Париж с поднятым пульсом, допевавший Беранжеровы песни с припевом: "Vive la réforme"[372], невзначай переменявшимся в "Vive la République!". Русские продолжали тогда жить в Париже с вечно присущим чувством сознания и благодарности провидению (и исправному взысканию оброков), что они живут в нем, что они гуляют в Palais Royal'e и ходят aux Franèais[373]. на откровенно поклонялись львам и львицам всех родов -- знаменитым докторам и танцовщицам, зубному лекарю Дезирабоду, сумасшедшему "Мапа" и всем литературным шарлатанам и политическим фокусникам. Я ненавижу систему дерзости préméditée[374], которая у нас в моде. Я в ней узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не надобно забывать что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней -- только в другие двери, а именно обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей бедности поклонения чему б то ни было, кроме грубой силы и ее знамений -- звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна, но зато перед кем и кем не стояли в умилении лучшие из наших соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру, например, или перед самой Жорж Санд...
   Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком "Десяти лет" или у Бакунина с Прудовом -- некоторым образом чин, повышение; но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию.
   Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.
   Февральская революция была для него полнейшим торжеством: знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику.
   Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян.
   -- Неужели, -- сказал мне Сазонов при первом свидании, -- ты не видишь, что наше время пришло?
   -- То есть как?
   -- Русское правительство в impass'e[375].
   -- Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости?
   -- Entendons nous[376]. Я не думаю, чтоб у нас завтра было 24 февраля. Нет, но общественное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать[377] какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte[378], ну, и при этом, -- прибавил он с некоторой торжественностью, -- при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. Думал ли ты об этом?
   -- Нет.
   -- Чудак, где же они возьмут образованных министров?
   -- Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не будут.
   -- Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай -- правительство поневоле обратится к нам.
   Я посмотрел на него, желая знать, что он -- шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.
   -- Так-таки просто к нам?
   -- Ну, т. е. лично ли к нам или к нашему кругу, все равно. Да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся? Ты какую берешь портфель?
   -- Напрасно смеешься. Это наше несчастие, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir[379]; ты все думаешь о статейках; статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома.
   Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и наконец нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства. В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от rue Blanche до quartier Latin[380] не то чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу.
   -- Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться в такую даль?
   -- Конечно, не неволя, да, знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом... с тем местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при предстоящем перевороте в России...
   -- Ну, Сазонов, -- сказал я ему на другой день, -- Архимедову точку ты нашел: есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек -- лейтенант такой-то.
   Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не присылал. Прошли и грозные Июньские дни; Сазонов принялся за "передовую статью" -- не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым "объяснить последнюю революцию России". "Не ждите, -- говорил он в начале, -- чтоб я вам стал описывать события, -- другие это сделают лучше меня. Я вам передам мысль, идею совершившегося переворота". Простого труда ему было мало: сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать что-нибудь необыкновенное, громовое, -- "Письмо" Чаадаева постоянно носилось в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не сделала никакого впечатления.
   Еще летом 1848 завел Сазонов международный клуб. Туда он привел всех своих Тардифов, немцев и мессианистов. С сияющим лицом ходил он в синем фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к пяти-шести слушателям, в числе которых был я[381] в роли публики, остальная кучка была на платформе в качестве бюро. Вслед за Сазоновым предстал растрепанный, с видом заспанного человека, Тардиф-де-Мело, и грянул стихотворение в честь клуба.
   Сазонов поморщился, но остановить поэта было поздно.
   Worcel, Sassonoff, Olinski, Del Balzo, Leonard
Et vous tous...[382] --
   кричал с каким-то восторженным остервенением Тардиф-де-Мело, не замечая смеха.
   На другой или третий день Сазонов мне прислал экземпляров тысячу программы открытия клуба, тем клуб и кончился. Только впоследствии мы услышали, что один из представителей человечества, и именно представлявший на этом конгрессе Испанию и говоривший речь, в которой называл исполнительную власть potence executive[383], воображая, что это по-французски, чуть не попал в Англии на настоящую виселицу и был приговорен к каторжной работе за подделку какого-то акта.
   За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда устроилась "La Tribune des Peuples", под главным заведованием Мицкевича, Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие статьи... и замолк; а перед падением "Трибуны", т. е. перед 13 июнем 1849, был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait dérogé[384], досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал вполовину сделанное.
   В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции "Voix du Peuple" Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы, политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы ничего не мог сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. "Я Прудона глубоко уважаю, -- писал он мне в Женеву, -- но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале".
   Через год Сазонов пристроился к воскрешенной тогда маццинистами "Реформе". Главной редакцией заведовал Ламенне. И тут не было места двум великим людям. Сазонов поработал месяца три и бросил "Реформу". С Прудоном он, по счастью, расстался мирно, с Ламенне -- в ссоре. Сазонов обвинял скупого старика в корыстном употреблении редакционных денег. Ламенне, вспомнив привычки клерикальной юности своей, прибегнул к ultima ratio на Западе и пустил на счет Сазонова вопрос, не агент ли он русского правительства.
   В последний раз я Сазонова видел в Швейцарии в 1851. Он был выслан из Франции и жил в Женеве. Это было самое серое, подавляющее время, грубая реакция торжествовала везде. Поколебалась вера Сазонова во Францию и в близкую перемену министерства в Петербурге. Праздная жизнь ему надоела, мучила его, работа не спорилась, он хватался за все, без выдержки, сердился и пил. К тому же жизнь мелких тревог, вечной войны с кредиторами, добывание денег, талант их бросать и неуменье распоряжаться вносили много раздражения и печальной прозы в ежедневное существование Сазонова; он и кутил уже невесело, по привычке, а кутить он некогда был мастер. Кстати несколько слов о его домашней жизни и именно кстати потому, что она-то и сбивалась всего больше на кутеж я не была лишена колорита.
   В первые годы своей парижской жизни Сазонов встретился с одной богатой вдовой, с нею он еще больше втянулся в пышную жизнь. Она уехала в Россию, оставив ему на воспитание их дочь и большие деньги. Вдова не успела доехать до Петрополя, как уже ее заменила дебелая итальянка, с голосом, перед которым еще раз пали бы стены иерихонские.
   Года через два-три вдова вздумала совершенно неожиданно посетить друга и дочь. Итальянка поразила ее.
   -- Это что за особа? -- спросила она, оглядывая ее с головы до ног.
   -- Нянька при Лили, и очень хорошая.
   -- Ну как она научит ее говорить по-французски с таким акцентом?.. Это беда. Я лучше сыщу парижанку, а ты эту отпусти.
   -- Mais, ma chère...
   -- Mais, mon cher...[385] -- и вдова взяла дочь. Это был не только чувствительный, но и финансовый кризис.
   Сазонов был далеко не беден. Сестры посылали ему тысяч двадцать франков в год дохода с его именья. Но, тратя безумно, он и теперь не думал уменьшать свой train[386], а бросился на займы. Занимал он направо и налево, брал у сестер из России что мог, брал у друзей и врагов, брал у ростовщиков, у дураков, у русских и нерусских... Долго держался он и лавировал таким образом, но наконец все-таки оборвался и попал в Клиши, как я уже упомянул.
   В продолжение этого времени старшая сестра его овдовела, услышав, что он в тюрьме, обе сестры поехали его выручать. Как всегда бывает, они ничего не знали о житье-бытье Николеньки. Обе сестры были без ума от него, считали его за гения и ждали с нетерпением, когда он явится во всей силе и славе.
   Их встретили разные разочарования, они их тем больше удивили, чем меньше они ожидали. На другой день утром они, взявши с собой графа Хоткевича, приятеля Сазонова, поехала его выкупать сюрпризом. Хоткевич оставил их в карете и ушел, обещавши через минуту явиться с братом. Час шел за часом, Николенька не являлся... Верно, такие длинные формальности, думали дамы, скучая в фиакре... Прибежал наконец Хоткевич один, с красным лицом и сильным винным запахом. Он возвестил, что Сазонов сейчас будет, что он на прощанье с товарищами угощает их вином и закусывает с ними, что это уж так заведено. Кольнуло это немножко нежное сердце путешественниц... но... но вот и толстый, потный, плотный Николенька бросился в их объятия, и они отправились, довольные и счастливые, домой.
   Они слышали что-то... об какой-то итальянке... Пламенная дочь Италии, не устоявшая перед северным гением, и гиперборей, плененный южным голосом, огнем очей... Они, краснея и стыдясь, изъявили робкое желание с ней познакомиться. Он согласился на все и отправился домой. Дня через два сестры вздумали сделать второй сюрприз брату, который еще меньше удался первого.
   Часов в одиннадцать утра, в жаркий день, отправились, сестры взглянуть на Франческу да Римини и ее житье-бытье с Николенькой. Меньшая сестра отворила дверь и остановилась... В небольшой гостиной, покрытой коврами, сидел на полу в глубоком неглиже Сазонов и с ним толстая signora Р., едва прикрытая легкой блузой. Signora хохотала во всю мочь итальянских легких... рассказу Николеньки. Возле них стояло ведро со льдом и в нем, склоняясь набок, бутылка шампанского.
   Что было дальше и как, я не знаю, но эффект был сильный и продолжительный. Меньшая сестра приезжала ко мне совещаться об этом событии, о котором она говорила с спазмами и слезами. Я ее утешал тем, что первые дни после Клиши не составляют норму.
   За всем этим следовала проза переезда на меньшую квартиру... Камердинер, который мастерски подавал галстук из непрободаемой шелковой материи, в которую изловчился вонзать булавку с жемчужиной, был отпущен, да и сама булавка вслед за ним явилась в окне какого-то магазина. Так прошло еще лет пять. Сазонов возвратился в Париж из Швейцарии, потом опять уехал из Парижа в Швейцарию. Чтоб отделаться от дебелой итальянки, он изобрел самое оригинальное средство -- он женился на ней, потом расстался.
   Между нами пробежала кошка: он не откровенно поступил со мной в одном деле, очень дорогом мне. Я не мог перешагнуть через это.
   Между тем началась новая эпоха для России; Сазонов рвался принять участие в ней, писал статьи неудававшиеся, хотел возвратиться -- и не возвращался[387] и оставил наконец Париж. Долго об нем не было ничего слышно.
   ...Вдруг какой-то русский, приехавший недавно из Швейцарии в Лондон, сказал мне:
   -- Накануне моего отъезда из Женевы хоронили старого знакомого вашего.
   -- Кого это?
   -- Сазонова, и представьте: ни одного русского не было на похоронах.
   И стукнуло сердце -- будто раскаяньем, что я его так надолго оставил...
   (Писано в 1863).

Примечания

Русские тени

I. Н. И. Сазонов

   Впервые опубликовано в БиД IV (стр. 329--358).
   Этот очерк принадлежит к XXXIV главе, стр. 12. -- Герцен ссылается на том IV "Былого и дум" (Женева, 1867).
   ...его речи в Праге, его начальство в Дрездене ~ равелина...-- На Славянском конгрессе в Праге, состоявшемся 3 -- 12 июня 1848 г., Бакунин выступал с призывом к освобождению Польши, уничтожению Австрийской империи и объединению славянских народов во всеславянскую федерацию. В мае 1849 г. Бакунин участвовал в саксонском демократическом народном восстании и руководил баррикадной борьбой в Дрездене. При подавлении этого восстания Бакунин был схвачен, приговорен к смертной казни, затем передан австрийским властям, которые, в свою очередь приговорив Бакунина к смерти за участие в пражском восстании 12--17 июня 1848 г., выдали его царскому правительству.
   Но здесь, под гнетом власти царской... -- Неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина "К портрету Чаадаева".
   ...послужив ~ года два в московском гегелизме... -- Герцен шутливо называет так годы жизни Бакунина в Москве (1835--1840), когда он страстно увлекался гегелевской философией и рьяно проповедовал ее в кружке Станкевича.
   ...еще одного студента. -- H. М. Сатина.
   Потомок Карла Великого -- Сен-Симон... -- Сен-Симон происходил из старинного аристократического рода герцогов Сен-Симон, считавших себя потомками Карла Великого.
   ...Сазонову мать выхлопотала заграничный паспорт в Италию. -- После ареста Герцена и Огарева в 1834 г. мать Сазонова, опасаясь, что и он может подвергнуться репрессиям, добилась для него разрешения уехать за границу. Путешествие Сазонова по Германии, Швейцарии и Италии продолжалось в течение 1835--1836 гг. Осенью 1836 г. Сазонов вернулся в Россию.
   ...уехал в Париж без определенного плана. -- Сазонов уехал из России в конце 1830-х гг., наезжал на родину в 1842--1843 гг. и после этого в Россию не возвращался.
   Café Anglais -- известное парижское кафе.
   ...как впоследствии Высоцкий и члены польской Централизации... -- О встречах с деятелями польской централизации после своего приезда из России и о разногласиях с ними Герцен рассказывает в главе "Польские выходцы" (часть VI "Былого и дум", см. т. XI наст. изд.).
   ...переговорить с Служальским или Хоткевичем о границах Польши и России... -- Имеются в виду споры, которые возбуждало требование части польских деятелей, преимущественно из аристократического и шляхетского лагеря, о восстановлении польского государства в границах 1772 г., т. е. с возвращением под власть Польши украинских и белорусских земель, отошедших к России по первому разделу Польши.
   ...перед гиперборейскими Анахарсисами. -- В греческой мифологии гиперборейцами называлось сказочное племя, живущее на краю света. Анахарсис -- скиф, побывавший в Афинах во времена Солона и приобретший там репутацию одного из величайших мудрецов.
   ...лаццарони литературной Киайи... -- Киайя -- набережная в Неаполе, служившая обычным местом скопления лаццарони.
   ...из товянщизны... -- См. примечание к стр. 41.
   Союзные войска, ставшие на биваках на Placede la Révolution... -- Имеются в виду войска союзников по войне против наполеоновской империи в 1814--1815 гг. -- России, Англии, Австрии, Пруссии и др., победоносно вступившие в Париж
   ...Веранжеросы песни с припевом: "Vive la réforme", невзначай переменявшимся в "Vive la République!" -- Популярность во французском народе известных социально-политических песен Беранже, обличавших феодально-католическую и денежную аристократию, выражала к концу Июльской монархии назревание революционного кризиса в стране. Лозунг буржуазной оппозиции об избирательной и парламентской реформе на первых порах использовался в качестве боевого клича движения и демократическими силами; в февральские дни 1848. по мере развития восстания этот лозунг сменялся лозунгом республики.
   ...перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. -- Герцен отмечает полную неспособность этих гегельянцев выйти за рамки реакционной системы гегелевской философии. Особенно характерна оценка младогегельянца А. Руге, являвшегося после революции 1848 г. одним из столпов немецкой буржуазно-демократической эмиграции. Руге стал ярым противником К. Маркса, с которым в 1844 г. он издавал "Немецко-французский ежегодник". Разрыв Маркса с Руге произошел из-за проявленного Руге враждебного отношения к немецкому рабочему движению.
   ...поговорить в кафе с историком "Десяти лет"... -- Подразумевается Луи Блан, автор работы по истории первых десяти лет существования Июльской монархии (1830--1840) -- "История десяти лет".
   ...звал ~ в единую и нераздельную республику. -- Герцен, повидимому, хотел сказать, что Сазонов уверял его в том, что созданная во Франции в результате февральской революции республика в своем развитии и размахе не уступит якобинской республике 1792--1794 гг. Официальное название последней было: "Французская республика -- единая и нераздельная".
   Бакунина не было: он уже уехал поднимать западных славян. -- Вскоре после февральской революции 1848 г. Бакунин уехал из Франции в Германию, где занялся пропагандой идей освобождения западных славянских народов от прусского и австрийского гнета и их объединения в "славянскую федерацию".
   В их числе был австрийский лейтенант ~ при Месенгаузере. -- Э. Гауг, бывший во время венского восстания в октябре 1848 г. начальником штаба вооруженных сил, оборонявших под командованием Месенгаузера Вену от войск австрийского императора.
   ...не сделала никакого впечатления. -- Данная статья Н. И. Сазонова не найдена и остается неизвестной.
   ...летом 1848 завел Сазонов международный клуб. -- Герцен, как видно, имеет в виду клуб "Fraternité des Peuples", созданный представителями демократической эмиграции разных стран в Париже. Сазонов играл весьма активную роль в этом клубе, но он не был его главой. В произведении "О развитии революционных идей в России" Герцен сам называет председателем этого клуба Головина (см. т. VII наст. изд., стр. 406). По другим данным, председателем клуба "Fraternité des Peuples" был Ребсток (Rebstock). (См. Rapport de la Commission d'enquête sur l'insurrection qui a éclaté dans la journée du 23 juin, etc., P., 1848, t. II, p. 102, a также A. Lucas. Les clubs et les clubistes, P., 1851, p. 154).
   ...называлисполнительнуювластьpotence executive... -- Искажение словосочетания "pouvoir executive" -- исполнительная власть.
   ...Сазонов пристроился в воскрешенной тогда маццинистами "Реформе". -- Газета "La Réforme", закрытая после событий 13 июня 1849 г., возобновила свой выход в 1850 г., благодаря внесенному за нее эмигрантами -- маццинистами залогу в 25 тысяч франков. Сазонов редактировал в этой газете иностранный отдел.
   Ламенне, вспомнив привычки клерикальной юности своей...-- Ламеннэ был до 1834 г. духовным лицом -- аббатом. В период реставрации Бурбонов он принадлежал к числу клерикальных публицистов ультра-монтанского направления.
   362. Этот очерк принадлежит к XXXIV главе, стр. 12.
   363. кстати (франц.). -- Ред.
   364. буквально (франц.). -- Ред.
   365. Universitas.
   366. предел, граница (франц.). -- Ред.
   367. грабежа (франц. spoliation.). -- Ред.
   368. штиль (франц.). -- Ред.
   369. заранее обдуманным намерением (франц. préméditation). -- Ред.
   370. предметом обсуждения (франц.). -- Ред.
   371. возрастающею быстротой (франц.). -- Ред.
   372. "Да здравствует реформа!" (франц.). -- Ред.
   373. во "Французскую комедию" (франц.). -- Ред.
   374. преднамеренной (франц.). -- Ред.
   375. в тупике (франц.). -- Ред.
   376. Постараемся понять друг друга (франц.). -- Ред.
   377. Даровать (франц. octroyer). -- Ред.
   378. подобие конституции (франц.). -- Ред.
   379. ни заставить ценить себя (франц.). -- Ред.
   380. от Белой улицы до Латинского квартала (франц.). -- Ред.
   381. Я был тогда, как выражаются поляки, "наспортовый", и не отрезал еще путей возвращения в Россию.
   382. Ворцель, Сазонов, Голынский, дель Бальцо, Леонар и все вы...(франц.). -- Ред.
   383. исполнительная виселица (франц.). -- Ред.
   384. он чувствовал себя униженным (франц.). -- Ред.
   385. Но, моя дорогая... Но, мой дорогой... (франц.). -- Ред.
   386. образ жизни (франц.). -- Ред.
   387. Его статья "О месте России на всемирной выставке" напечатана в II кн. "Полярной звезды".
   0x01 graphic
   

II. Энгельсоны

   Они оба умерли. Он не старше тридцати пяти лет, она моложе его.
   Он умер лет около десяти тому назад в Жерсее; за его гробом шла вдова, ребенок и коренастый, растрепанный старик с крупными, резкими, запущенными чертами -- в его лице были зря перемешаны гений и безумие, фанатизм и ирония, озлобление ветхозаветного пророка и якобинца 1793 года. Старик этот был Пьер Леру.
   Она умерла в начале 1865 года в Испании. О ее смерти я узнал несколько месяцев спустя.
   Где ребенок, я не слыхал.
   Человек, о котором идет речь, был мне близок, был мне дорог, он первый обтер глубокие раны, когда они были свежи, он был моим братом, моей сестрой. Она, вряд зная ли, что делает, отдалила его от меня. Он стал моим врагом...
   Весть о ее смерти опять вызвала их в памяти...
   Я взял тетрадь, писанную мною об них в 1859году, и, вместо псалтыря, прочел ее над покойниками.
   Долго думал я, печатать ее или нет, и недавно решил, что да. Намерение мое чисто, рассказ истинен. Не упрек хочу я бросить в их могилу, а вместе с читателем еще и еще раз проследить по новым субъектам всю сложную, болезненную сломанность людей последнего николаевского поколения.
   Château Boissiere, 31 декабря 1865.

I

   В конце 1850 года в Ниццу приехал один русский с женой. Мне их указали на прогулке. Оба они принадлежали к чающим движения воды; он -- худой, бледный, чахоточный, рыжевато-белокурый, она -- быстро увядшая красота, истомленная, полуразрушенная, измученная.
   Лекарь, живший у одной русской дамы, сказал мне, что белокурый господин -- лицеист, что он читает "Vom andern Uier", что он был замешан в деле Петрашевского и по всему тому желает со мной познакомиться. Я отвечал, что всегда рад хорошему русскому, тем больше лицеисту, да еще участвовавшему в деле, мало мне известном, но которое для меня было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег.
   Прошло несколько дней, я не видал ни лекаря, ни нового русского. Вдруг как-то часу в десятом вечера мне подали карточку -- это был он. Мы сидели с Карлом Фогтом в столовой; я велел гостя просить наверх в гостиную и прежде других пошел туда. Там я застал его, бледного, дрожащего, в каком-то-лихорадочном состоянии. Он едва мог сказать свою фамилию; успокоившись немного, он вскочил со стула, бросился ко мне, расцеловал меня и прежде чем я в свою очередь успел прийти в себя, он, со словами: "Так наконец-то я в самом деле вижу вас!" -- поцеловал мою руку. -- "Что с вами? Помилуйте!" -- говорил я ему, но он уже плакал в это время.
   Я смотрел на него с недоумением: что это -- нервная распущенность или просто помешательство?
   Извиняясь и осыпая меня комплиментами, он с необыкновенной быстротой и сильной мимикой рассказал мне, что я ему спас жизнь и именно вот каким образом. Пропадая с тоски в Петербурге, выключенный из лицея за какой-то вздор, гнушаясь службой, которую должен был принять, и не видя никакого выхода ни для себя лично, ни вообще, он решился отравиться и, за несколько часов до исполнения своего намерения, пошел бродить без определенной цели по улицам, зашел к Издеру и взял книжку "Отечественных записок". В ней была моя статья "По поводу одной драмы". Чтение мало-помалу захватило его внимание, ему стало легче, ему стало. стыдно, что он так подчиняется горю и отчаянию, когда общие интересы растут со всех сторон и зовут все молодое, все имеющее силы, и Энгельсон вместо яда спросил полбутылки мадеры, еще раз перечитал статью и с тех пор сделался горячим поклонником моим.
   Он просидел до поздней ночи и ушел, прося позволенья скоро возвратиться. Сквозь его спутанную речь, перерываемую отступлениями и эпизодами, можно было видеть сильно устроенную голову, резкую диалектическую способность и еще яснее -- сломанность, бросавшую его из одной крайности в другую: от негодованья, обиженного горем и удрученного печалью, до иронического гаерства, от слез до кривляний.
   Он оставил меня под странным впечатлением. Сначала я ему не доверял, потом уставал от него, -- он как-то слишком сильно действовал на нервы, -- но мало-помалу я привык к его странностям и был рад оригинальному лицу, разрушавшему монотонную скуку, наводимую гуртовым большинством западных людей.
   Энгельсон бездну читал и бездну учился, был лингвист, филолог и вносил во все знакомый нам скептицизм, который так много берет за боль, оставляемую им. Встарь об нем сказали бы, что он зачитался. Через край возбужденная умственная деятельность была не по силам хилого организма. Вино, которым он побеждал усталь и возбуждал себя, раздувало его фантазию и мысли в длинные и яркие пасмы огня, быстро сожигая его больное тело.
   Беспорядок и вино, всегдашняя, раздражительная деятельность ума, поразительная многосторонность и поразительная бесплодность, полнейшая праздность, крайность страстей и крайность апатии, несмотря на большую разницу с нашим прежним московским складом, живо напоминали мне былое. Опять услышались звуки не только родного языка, но родной мысли. Он был свидетелем петербургского террора после 1848 и знал литературные круги. Совершенно отрезанный тогда от России, я с жадностью слушал его рассказы. Мы стали видаться часто, потом всякий вечер. Жена его тоже была странное существо. Ее лицо, от натуры прекрасное, было искажено невралгиями и каким-то тревожным беспокойством. Она была обруселая норвеженка и говорила по-русски с легким акцентом, который ей шел. Вообще она была молчаливее и скрытнее его. Домашняя жизнь их шла не светло; у них было как-то нервно unheimlich[388], натянуто, чего-то недоставало в их жизни, что-то было лишнее в ней, и это постоянно чувствовалось, как невидимое, грозное, электрическое в воздухе.
   Часто заставал я их в большой комнате, бывшей их спальней и приемной в отеле, в совершеннейшей прострации. Ее, с заплаканными глазами, обессиленную, в одном углу; его, бледного как мертвец, с белыми губами, растерянного, молчащего -- в другом... Так сидели они иногда часы целые, дни целые, и это в нескольких шагах от синего Средиземного моря, от померанцевых рощей, куда звало все -- и яхонтовое небо, и яркое, шумное веселье южной жизни. Они, собственно, не ссорились, тут не было ни ревности, ни отдаленья, ни вообще уловимой причины... Он вдруг вставал, подходил к ней, становился на колени и иногда с рыданьем повторял: "Сгубил я тебя, мое дитя, сгубил!" И она плакала и верила, что он ее сгубил. "Когда же я, наконец, умру и оставлю его на свободе?" -- говорила она мне. Все это было для меня ново, и мне их было до того жаль, что хотелось с ними плакать и пуще всего сказать им: "Да полноте, полноте, вы вовсе не так несчастны и не так дурны, вы оба славные люди, возьмемте лодку и размыкаем горе по синему морю". Я это и делал иногда, и мне удавалось их увозить от самих себя. Но за ночь пароксизм возвращался... Они как-то надразнили друг друга и стояли в таком раздражительном импассе[389], что пустейшее слово нарушало согласие и снова вызывало каких-то фурий со дна их сердца.
   Иной раз мне казалось, что, беспрерывно растравляя свои раны, они в этой боли находят какое-то жгучее наслаждение, это взаимное разъеданье сделалось им необходимо, как водка или пикули. Но, по несчастью, организм у обоих начал уставать, они быстро неслись в дом умалишенных или в могилу. Натура ее, вовсе не бездарная, но невыработанная и в то же время испорченная, была гораздо сложнее и в некотором смысле гораздо выносливее и сильнее его. К тому же в ней не было ни тени единства, последовательности, той несчастной последовательности, которая у него оставалась в самых вопиющих крайностях и в самых крутых противоречиях. В ней рядом с отчаянием, с желанием умереть, с привычкой ныть и изнывать была и жажда светских наслаждений и затаенное кокетство, любовь к нарядам и роскоши, отвергаемая как-то преднамеренно, назло себе. Она всегда была одета к лицу и со вкусом.
   Ей хотелось быть женщиной свободной, по тогдашним понятиям, и огромным, оригинальным психическим несчастием в смысле героинь Ж. Санд... но ее, как гиря, стягивала прежняя, привычная, традициональная жизнь совсем в иную сферу. То, что составляло поэзию Энгельсона и много выкупало его недостатков, то, что ему самому служило выходом, того она не понимала. Она не могла следовать за его скачущей мыслию, за его быстрыми переходами от отчаяния к остротам и хохоту, от откровенного смеха к откровенным слезам. Она отставала, теряла связь, терялась... Для нее были непонятны карикатурные профили печальных мыслей его.
   Когда Энгельсон, после целого запаса каламбуров и шалостей, передразниваний, больше и больше монтируясь, делал целые драматические представления, от которых нельзя было не хохотать до упаду, она уходила с озлоблением из комнаты, ее оскорбляло "неприличное поведение его при посторонних". Он обыкновенно примечал это, и так как его нельзя было ничем остановить, когда он закусывал удила, то он вдвое дурачился и потом вальсировал к ней и спрашивал ее с горящими щеками и покрытый потом: "Ach, mein liber Gott, Alexandra Christianovna, war es denn nicht respektabel?"[390] Она плакала вдвое, он вдруг менялся, делался мрачен и morose[391], пил рюмку за рюмкой коньяк и уходил домой или просто засыпал на диване. На другой день мне приходилось мирить, улаживать... и он так от души целовал ее руки и так смешно просил отпущение греха, что она сама иногда не могла удержаться и смеялась вместе с нами.
   Надобно объяснить, в чем состояли эти представления, наносившие столько печали бедной Александре Христиановне. Комический талант Энгельсона был несомненен, огромен; до такой едкости никогда не доходил Левассор, разве Грассо в лучших своих созданиях да Горбунов в некоторых рассказах. К тому же половина была импровизирована, он добавлял, изменял, придерживаясь одной рамы. Если б он хотел развить в себе эту способность и привести ее в порядок, он наверное занял бы одно из первых мест в ряду злых комиков, но Энгельсон ничего не развил в себе и ничего не привел в порядок. Дикие и полные сил побеги талантов росли и глохли в неустоявшейся душе его и от домашних тревог, отнимавших половину времени, и от хватанья за все на свете, от филологии и химии до политической экономии и философии. В этом смысле Энгельсон был чисто русский человек, несмотря на то, что отец его был финляндского происхождения.
   Представлял он все на свете: чиновников и барынь, попов и квартальных, но лучшие его представления относились к Николаю, которого он глубоко, задушевно, деятельно ненавидел. Он брал стул à la Napoléon, садился на него верхом и сурово подъезжал к выстроенному корпусу... Кругом трясутся эполеты, шляпы, каски... это Николай на смотру; он сердится и, поворачивая лошадь, говорит корпусному командиру: "Скверно". Корпусный с благоговением выслушивает, глядит вслед Николаю и потом, понижая голос и задыхаясь от бешенства, шепчет дивизионному генералу: "Вы, ваше превосходительство, кажется, заняты чем-то другим, а не службой; что за подлая дивизия, что за полковые командиры!! Я им покажу!!!"
   Дивизионный генерал краснеет, краснеет и бросается на первого попавшего полковника... Так от одного чина до другого, с неуловимо верными нюансами императорское "скверно" доходит до вахмистра, которого эскадронный командир ругает по-площадному и который, ничего не говоря, эфесом сабли тычет из всей силы в бок флангового солдата, ничего не сделавшего. Энгельсон представлял с поразительной верностью не только характеристику каждого чина, но все движения всадника дергающего из бешенства свою лошадь и сердящегося на нее за то, что она не смирно стоит.
   Другое представление было более мирного рода. Император Николай танцует французскую кадриль. Vis-à-vis[392] с ним иностранный дипломат, по одну сторону фрунтовик генерал, по другую -- сановник из штатских. Это было своего рода оконченный chef d'œuvre. Для представления Энгельсон брал кого-нибудь из нас за даму. Цвет всего был Николай, самодержавно царствующий кадриль: сознательная твердость каждого шага, доблесть каждого движения, притом прощающий и милосердый взгляд на даму, который тотчас превращается в приказ генералу и в совет не забываться сановнику. Передать это словами невозможно. Генерал, который, вытянувшись и немножко скругля локти, с натянутым вниманием идет по темпам на приступ фигуры, под строгим наблюдением государя императора, и растерянный сановник с подкашивающимися от страха ногами, с улыбкой и почти со слезою на глазах -- все это было представлено так, что человек, никогда не видавший Николая, мог совершенно основательно узнать, в чем состояла пытка царской кадрили и опасность высочайшего vis-à-vis. Я забыл сказать, что дипломат один танцевал с изученной небрежностью и с большим fini[393], скрывая то неловкое чувство беспокойства, которое ощущает самый храбрый человек с зажженной сигарой возле бочки с порохом.
   Но из того, что это ломанье и кривлянье Энгельсона возмущало его жену, не следует, чтоб в ней самой было больше спетости и гармонии; совсем напротив, у нее в голове был действительный беспорядок, разрушавший всякий строй, всякую последовательность и делавший ее неуловимой. Я на ней на первой изучил, как мало можно взять логикой в споре с женщиной, особенно когда спор в практических сферах. В Энгельсоне неустройство напоминало беспорядок после пожара, после похорон, пожалуй, после преступления, а в ней -- неприбранную комнату, в которой все разбросано зря: детские куклы, венчальное платье, молитвенник, роман Ж. Санд, туфли, цветы, тарелки. В ее полусознанных мыслях и полупорванных верованиях, в притязаниях на невозможную свободу и в зависимости от привычных внешних цепей было что-то восьмилетнее, восьмнадцатилетнее, восьмидесятилетнее. Много паз говорил я это ей самой; и странное дело, даже лицо ее преждевременно завяло, казалось старым от отсутствия части зубов и в то же время сохраняло какое-то ребяческое выражение.
   Во внутреннем хаосе ее был кругом виноват Энгельсон. Его жена была избалованным ребенком своей матери, которая не чаяла в ней души; за нее посватался, когда ей было лет восьмнадцать, пожилой, флегматический чиновник из шведов. В минуту досады и ребяческого каприза на мать она согласилась выйти за него. Ей хотелось сесть хозяйкой и быть своей госпожой.
   Когда медовый месяц воли, визитов, нарядов прошел, новобрачной стало невыносимо скучно; муж, несмотря на то, что тщательно сохранял респектабельность, возил ее в театр и делал чайные вечера, ей опротивел; она побилась с ним года три-четыре, устала и уехала к матери. Они развелись. Мать умерла, и она осталась одна, с здоровьем, преждевременно разрушенным в борьбе с нелепым браком, с пустотой, с голодом в сердце, с праздным умом, страдающая, печальная.
   В это время Энгельсон был исключен из лицея. Нервный, раздражительный, с страстной потребностью любви, с болезненным недоверием к себе, снедаемый самолюбием... Он познакомился в ней еще при жизни матери и сблизился после ее смерти. Мудрено было бы, если б он не влюбился в нее. Надолго ли или нет, но он должен был полюбить ее сильно. К этому вело все... и то, что она была женщина без мужа, вдова и не вдова, невеста и не невеста, и то, что она томилась чем-то, была влюблена в другого и мучилась своей любовью. Этот другой был энергический молодой человек, офицер и литератор, но отчаянный игрок. Они поссорились за эту неистовую страсть к игре -- он впоследствии застрелился.
   Энгельсон не отходил от нее, он утешал ее, смешил, занимал. Эта первая и последняя любовь его. Ей хотелось учиться или, лучше, знать не учась; он взялся быть ее ментором, -- она просила книг.
   Первая книга, которую Энгельсон ей дал, была "Das Wesen des Christentums" Фейербаха. Себя он сделал комментатором и ежедневно из-под ног своей Элоизы, не умевшей ступить на землю от китайских башмаков старого христианского воспитания, выдергивал скамейку, на которой она кой-как могла не потерять равновесия...
   Освобождение от традиционной морали, сказал Гёте, никогда не ведет к добру без укрепившейся мысли; действительно, один разум достоин сменять религию долга.
   Энгельсон попробовал женщину, спавшую непробудным сном нравственной беспечности, убаюканную традициями и грезившую все, что грезит слегка христианская, слегка романтическая, слегка моральная, патриархальная душа, воспитать сразу, по методе английских нянек, которые кричащему от боли в животе ребенку наливают в рот рюмку водки. В ее незрелые, детские понятия он бросил разъедающий фермент, с которым мужчины редко умеют справиться, с которым он сам не справился, а только понял его.
   Ошеломленная ниспровержением всех нравственных понятий, всех религиозных верований и находя у самого Энгельсом одно сомнение, одно отрицанье прежнего и одну иронию, она потеряла последний компас, последний руль и пошла, как пущенная в море лодка, без кормила, вертясь и блуждая. Баланс, выработанный самой жизнью, держащийся, как в маятнике противуположными пластинками, нелепостями, исключающими друг друга и держащимися на этом, -- был нарушен.
   Она бросилась на чтение с яростью, понимала, не понимая и примешивая к философии нянюшек философию Гегеля, к экономическим понятиям чопорного хозяйства -- сентиментальный социализм. При всем этом здоровье шло хуже, скука, тоска не проходили; она чахла, томилась, смертельно хотела ехать за границу и боялась каких-то преследований и врагов.
   После долгой борьбы, собравши все силы, Энгельсон сказал ей:
   -- Вы хотите путешествовать, как вы поедете одни?.. Вам наделают бездну неприятностей, вы потеряетесь без друга, без защитника, который имел бы право вас защищать. Вы знаете, за вас я отдам мою жизнь... Отдайте мне вашу руку -- вас буду беречь, покоить, сторожить... я буду ваша мать, ваш отец, ваша нянька и муж только перед законом. Я буду с вами -- близко вас...
   Так говорил человек моложе тридцати лет, страстно любивший. Она была тронута и приняла его мужем безусловно. Через некоторое время они уехали в чужие края.
   Таково было прошедшее моих новых знакомых. Когда Энгельсон все это рассказал мне, когда он горько жаловался, что брак этот загубил их обоих, и я сам видел, как они изнывали в каком-то нравственном угаре, который они преднамеренно вздували, я убедился, что несчастье их состоит в том, что они слишком мало знали друг друга прежде, слишком тесно придвинулись теперь, слишком свели всю жизнь на личный лиризм, слишком верят, что они муж и жена. Если б они могли разъехаться... каждый вздохнул бы на свободе, успокоился бы, а может, и вновь расцвел бы. Время показало бы, в самом ли деле они так нужны друг для друга; во всяком случае горячка была бы прервана без катастрофы. Я не скрывал моего мнения от Энгельсона; он соглашался со мной, но все это был мираж; в сущности, у него не было силы ее оставить, у нее -- броситься в море... они тайно хотели остаться при кануне этих решений, не приводя их в исполнение.
   Мнение мое было слишком просто и здорово, чтоб быть верным в отношении к таким сложно-патологическим субъектам и к таким больным нервам.

II

   Тип, к которому принадлежал Энгельсон, был тогда для меня довольно нов. В начале сороковых годов я видел только зачатки. Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня до появления Чернышевского. Это тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это явления совсем другого времени -- но в них было что-то испорчено, повреждено.
   Петрашевцы ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию "Словарем иностранных слов". Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямо из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта.
   Окруженные дрянными и мелкими людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг, или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда безмерное самолюбие; не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтающему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время не уверенное в себе.
   Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее, а требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для пониманья, для усвоенья разработанного другими. Они хотели жатвы за намерение сеять и венков за то, что у них закормы были полны. "Обидное непризнание общества" их мучило и доводило до несправедливости к другим, до отчаяния и Fratzenhaftigkeit[394].
   На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей не столько талантливых" не столько развитых, но с тем же видовым, болезненным надломом по всем суставам.
   Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели. Кто не знает знаменитую инструкцию учителям кадетских корпусов? В лицее было лучше, но ненависть Николая в последнее время налегла и на него. Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее... Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни. Мне впоследствии случалось часто иметь на духу не только мужчин, но и женщин, принадлежавших к той же категории. Вглядываясь с участием в их покаяния, в их психические себябичевания, доходившие до клеветы на себя, я, наконец, убедился потом, что все это одна из форм того же самолюбия. Стоило вместо возраженья и состраданья согласиться с кающимся, чтоб увидеть, как легко уязвляемы и как беспощадно мстительны эти Магдалины обоих полов. Вы перед ними, как христианский священник перед сильными мира сего, имеете только право торжественно отпускать грехи и молчать.
   У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была, с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились -- страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе. Необузданность эта идет у нас из помещичьих домов, канцелярии и казарм, но как же она уцелела, развилась у нового поколения, перескакивая через наше? Это психологическая задача.
   В прежних студентских кружках бранились громко, спорили запальчиво и грубо, но в самой пущей брани кой-что далось вне битвы... Для наших нервных людей энгельсоновского поколения этого заветного места не существовало, они не считали нужным себя одерживать; для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они, начиная с самого Энгельсона, бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили.
   Раскаяния их бывали искренны, но не предупреждали повторений. Какая-то пружина, умеряющая действие колес и направляющая их, у них сломана; колеса вертятся с удесятеренной быстротой, ничего не производя, но ломая машину; гармоническое сочетание нарушено, эстетическая мера потеряна -- с ними жить нельзя, им самим с этим жить нельзя.
   Счастья для них не существовало, они не умели его беречь. При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью. Странно, люди эти жадно хотят быть любимыми, ищут наслажденья, и, когда подносят ко рту чашу, какой-то злой дух толкает их под руку, вино льется наземь, и с запальчивостью отброшенная чаша валяется в грязи.

III

   Энгельсоны вскоре уехали в Рим и Неаполь, они хотели остаться там месяцев шесть и возвратились через шесть недель. Ничего не видавши, они таскали свою скуку по Италии, мыкали свое горе в Риме, грустили в Неаполе и наконец решились ехать обратно в Ниццу, "к вам на леченье" -- писал он мне из Генуи.
   Мрачное расположение их выросло во время их отсутствия. К нервному расстройству прибавились размолвки, принимавшие все больше и больше озлобленный, желчевой характер. Энгельсон был виноват в необузданности слов, в жестких выражениях, но вызывала их всегда она, вызывала преднамеренно, с затаенной колкостью и с особенным успехом в самые добродушные минуты его; забыться он не мог ни на минуту. Молчать Энгельсон вовсе не умел, говорить со мною облегчало его, и потому он мне рассказывал все, даже больше, чем нужно; мне было неловко, я чувствовал, что не могу быть с ними так откровенен, как они со мной. Ему говорить было легко, его на время успокоивала высказанная жалоба -- меня нет.
   Раз сидя со мной в небольшой таверне, Энгельсон сказал, что он обессилился в ежедневной борьбе, что выхода из нее нет, что снова мысль о прекращении своего существования ему представляется последним спасением... При его нервной необузданности можно было ждать, что если наконец ему попадется пистолет или склянка яда, то он когда-нибудь и попробует то или другое...
   Мне было жаль его. И оба они были жалки. Она могла бы быть счастливой женщиной, будь она замужем за человеком светлого нрава, который умел бы ее тихо развивать, весело веселиться и в случае нужды действовать не только убеждением, но и авторитетом, -- авторитетом серьезным, без иронии. Есть несовершеннолетние натуры, которые не могут себя вести сами, так, как есть лимфатические сложения, которым необходим корсет, чтоб позвоночный столб не гнулся.
   Пока я думал об этом, Энгельсон, продолжая свой рассказ, сам пришел к тому же заключению. "Женщина эта меня не любит, -- говорил он, -- да и не может любить; то, что она понимает во мне и ищет, скверно, а что во мне есть хорошего -- для нее китайская грамота; она испорчена буржуазностью, с своим внешним Respektäbililät'oм, с мелким фамилизмом[395]; мы замучим друг друга, это для меня ясно".
   Мне казалось, что если мужчина может таким образом говорить о близкой женщине, то главная связь между ними разорвана. А потому я признался ему, что, давно с глубоким участием следя за их жизнью, часто задавал себе вопрос, зачем они живут вместе.
   -- У вашей жены тоска по Петербургу, по братьям, по старой нянюшке; отчего вы не устроите, чтоб она ехала домой, а вы бы остались здесь?
   -- Тысячу раз думал я об этом, я только этого и хочу, но, во-первых, ей не с кем ехать, а во-вторых, она в Петербурге пропадет с тоски.
   -- Да ведь она и здесь пропадает с тоски. Что не с кем послать, это воспоминания наших барских затей; вы можете проводить вашу жену до парохода в Штеттин, а пароход сам дорогу найдет. Если у вас нет денег, я вам дам взаймы.
   -- Вы правы, и я это сделаю непременно. Мне больно, мне жаль ее; все, что было во мне любви, положил я на ее голову; я в ней искал не только жены, но существо, которое я хотел развивать, воспитывать по своей фантазии, я думал, что она будет моим ребенком, -- задача была не по силам; да и кто же знал, сколько противодействий я найду, сколько упрямства? -- Он помолчал и потом добавил: -- Сказать вам всю мою мысль? Ей надобно другого мужа... Если б нашелся человек, достойный ее, которого бы она полюбила, я сдал бы ее с рук на руки, и мы оба выздоровели бы -- это важнее Петербурга.
   Я все это принимал au pied de la lettre[396]. Что он был искренен, в этом нет сомнения; тут-то и лежит загвоздка этих подвижных, не владеющих собой организаций; они могут, как хорошие актеры, выграться в разные роли и до того с ними сродниться, что картонный кинжал им кажется настоящим и они льют истинные слезы о "Гекубе".
   Мы тогда жили вместе в С. -Елен. Дни два спустя после моего разговора с Энгельсоном, поздно вечером вошла М-mе Энгельсон в гостиную, со свечой в руке и с заплаканным лицом, поставила свечу на стол и сказала, что желает поговорить со мной. Мы сели... После небольшой и неясной прелюдии о судьбе, которая ее преследует, о несчастном характере Энгельсона и ее самой, она объявила, что решилась возвратиться в Петербург и не знает, как это сделать. "Вы одни имеете на него влияние; уговорите его меня в самом деле отпустить; я знаю, что он в минуты досады на словах готов меня сей час посадить в почтовую карету, но все это на словах. Уговорите его, спасите нас обоих и дайте слово первое время походить за ним, по холить его... ему будет тяжело, он больной, нервный человек", -- и она, снова рыдая, покрыла лицо платком.
   В глубину горести ее я не верил, но очень хорошо понял, какого я дал маху, говоря откровенно с Энгельсоном: для меня было ясно, что он передал ей наш разговор.
   Выбора мне не оставалось, я повторил свои слова, смягчивши их в форме. Она встала, поблагодарила меня и прибавила, что если она не поедет, то бросится в море, что она вечером сожгла многие бумаги и желает мне поручить какие-то другие в запечатанном пакете. Мне стало ясно, что и она вовсе не так страстно хочет ехать, а хочет, по какому-то капризному баловству, тянуться и исходить грустью. Сверх того, я увидел, что если она колеблется без всякого решения, то он и не колеблется, а вовсе не хочет, чтоб она ехала. Она над ним имела большую власть, она знала это и, основываясь на ней, дозволяла ему беситься, покрывать пеной удила, становиться на дыбы, зная, что бунтуй он как хочешь, дело пойдет не по его воле, а по ее.
   Совета моего она мне никогда не прощала, она боялась моего влияния, хотя и имела явное доказательство моего бессилия. Дней десять не было речи об отъезде. Потом пошли периодические схватки. В неделю раз или два она являлась с заплаканными глазами, объявляла, что теперь все кончено, что завтра она будет собираться в Петербург или на дно морское. Энгельсон выходил из своей комнаты с зеленым лицом, с судорожным подергиванием и дрожащими руками, он исчезал часов на десять и возвращался запыленный, усталый и сильно выпивший, носил визировать пасс или брать пропуск в Геную, потом все утихало и приходило в обыкновенное русло.
   Наружно М-mе Энгельсон со мною совершенно примирись, но с этого времени у ней началось слагаться что-то вроде ненависти ко мне. Прежде она спорила со мной, сердилась не скрывая... теперь она стала необыкновенно любезна. Она досадовала, что я кое-что разглядел, что я не умилялся перед ее трагической судьбой, не принимал ее за несчастную жертву, а глядел на нее как на капризную больную, что я не только не сделался платоническим соплакальщиком ее, а сомневался, не наслаждение ли вместо горести доставляют ей слезы, душераздирательные сцены, объяснения в несколько часов и пр., и пр Время шло, и исподволь многое изменилось. Она с быстротою, которая только встречается у нервных больных, поздоровела, сделалась веселее, стала еще внимательнее к туалету, и хотя самые вздорные поводы снова приводили к прежним сценам между нею и Энгельсоном, к прощанью Сократа перед цикутой и к готовности идти по следам Сафо в пучину морскую, но в сумме дела шли лучше. Вечно полулежащая от слабости, вечно утомленная женщина выпрямилась, как Сикст V, стала полнеть, и до того, что раз бедный Коля, сидя за обедом и глядя на ее полную грудь, сказал, покачивая головой: "Sehr viel Milch!"[397]
   Видно было, что новый интерес занял ее жизнь, что что-то разбудило ее от болезненной летаргии. С тех пор как мы объяснились с ней, она начала упорную игру, обдумывая всякий ход, не хуже игроков du café Régent, и терпеливо поправляя ошибки. Иногда она изменяла себе, делала промахи, увлекалась в ту или другую сторону, но с постоянством возвращалась к прежнему плану. План этот шел уже дальше закрепления в свою власть Энгельсона, дальше отместки мне; он состоял в том, чтоб завладеть всеми нами, всем домом и, пользуясь усиливающейся болезнью Natalie, взять в свои руки воспитанье, всю жизнь, si non, non[398], т. е. в противном случае разорвать во что б ни стало мою связь с Энгельсоном.
   Но прежде чем она достигла последнего результата, игра представляла много ходов, очень трудных, тяжелых уступок, кошачьей тактики и большого выжидания; многое она сделала, но не все. Бесконечная болтовня Энгельсона мешала ей столько же, сколько мои раскрытые глаза.
   На лучшее могла бы она употребить ту энергию, ту силу, ту настойчивость, которую она потратила на свой хитросплетенный замысел... но личности и самолюбия пьянят и, вступая в темную игру страстей, трудно остановиться и трудно что-нибудь разглядеть. Обыкновенно свет вносится в комнату на шум уже совершившегося преступления, т. е. когда с одной стороны неисправимая беда, с другой -- угрызение совести.

IV

   ...О несчастиях, обрушившихся на меня в 1851 и 1852 годах, я говорю в другом месте. Энгельсон много облегчения внес в мою печальную жизнь. Мы с ним долго прожили бы возле кладбищ, но беспокойное самолюбие его жены не пощадило и траура.
   Несколько недель после похорон Энгельсон, печальный, встревоженный, видимо, нехотя и, видимо, не от себя, спросил меня, не думаю ли я поручить его жене воспитание моих детей. Я отвечал, что дети, кроме моего сына, поедут в Париж с Марьей Каспаровной и что я откровенно ему признаюсь, что его предложенья принять не могу.
   Ответ мой огорчил его; огорчать его мне было больно.
   -- Скажите мне, положивши руку на сердце, считаете ли вы вашу жену способной воспитывать детей?
   -- Нет, -- отвечал в свою очередь Энгельсон, -- но... -- но, может, это -- planche de salut[399] для нее; она все-таки страдает, как прежде, а тут ваше доверие, новый долг.
   -- Ну, а как опыт не удастся?
   -- Вы правы, не будем говорить об этом... а тяжело!
   Энгельсон был, действительно, согласен со мной и замолчал.
   Но она не ожидала такого простого ответа; уступить на этом, вопросе я не мог, она не хотела и, вне себя от досады, тотчас решилась увезти Энгельсона из Ниццы. Дня через три он объявил мне, что едет в Геную.
   -- Что с вами? -- спросил я, -- и за что же так скоро?
   Да что, вы видите сами: жена не ладит ни с вами, ни с вашими друзьями, я уж решился... да оно, может, и лучше.
   И через день они уехали.
   А потом уехал я из Ниццы. В Генуе, проездом, мы встретились мирно. Окруженная нашими друзьями, в числе которых были Медичи, Пизакане, Козенц, Мордини, она казалась спокойнее и здоровее. Но тем не меньше она не могла пропустить ни одного случая, чтоб не кольнуть меня самым злым образом. Я отходил, молчал, это не помогало. Даже когда я уехал в Лугано, она продолжала свои отравленные petits points[400], и это в редких приписках к письмам мужа, как будто с его "визой".
   Наконец булавочные уколы в такое время, когда я весь был задавлен болью и горем, вывели меня из терпенья. Я их ничем не заслужил, ничем не вызвал. На одну из злых приписок, в которой говорилось о том, как дорого еще Энгельсон поплатится за то, что беззаветно отдается друзьям, не зная, что они для него ничего не сделают, -- я написал Энгельсону, что пора положить этому предел.
   "Я не понимаю, -- писал я, -- за что ваша жена сердится на меня? Если за то, что я не отдал ей моих детей, то вряд ли она права". Я напомнил ему наш последний разговор и прибавил: "Мы знаем, что Сатурн ел своих детей, но чтоб кто-нибудь благодарил своих друзей за их участие детским воспитанием, это неслыханно".
   Этой выходки она мне не простила, но, что гораздо удивительнее, и он не простил, хотя сначала не показал вовсе вида... а попрекнул меня этими словами через годы...
   Я уехал в Лондон, Энгельсон поселился на зиму в Женеве, потом перебрался в Париж[401].

V

   Пословицу "Кто на море не бывал, тот богу не молился" можно так переделать: женщина, у которой детей не бывало, не знает бескорыстной преданности, и это особенно относится к замужним женщинам; бездетность у них развивает почти всегда грубый эгоизм, разумеется, если по дороге не спасет какой-нибудь общий интерес. Старая дева имеет какие-то поседевшие стремления, мягчащие ее, она все еще ищет и все надеется; но женщина без детей и с мужем -- в гавани, она благополучно приехала, сначала инстинктивно погрустила о том, что детей нет, потом успокоилась и живет в свое удовольствие, а если и оно не удается, в свое горе или в чье-нибудь неудовольствие, в чье-нибудь горе, хоть горничной. Рождение ребенка может ее спасти. Ребенок приучает мать к жертве, к подчинению воли, к страстной трате времени не на себя и отучает от всякой внешней награды, признания, спасиба. Мать с ребенком не считается, она ничего не требует от него, кроме здоровья, аппетита, сна и -- и его улыбки. Ребенок, не выводя женщины из дому, превращает ее в гражданское лицо.
   Совсем не то, когда бездетной женщине в дом попадется почему бы то ни было чужой ребенок, да еще по какой-нибудь необходимости. Она будет, пожалуй, наряжать его, играть ним, но когда ей хочется; она будет баловать его, но по-своему; во всех других случаях ребенок будет напрасно стучаться в окоченелое или ожиревшее сердце. Словом, ребенок может наверное рассчитывать на все льготы и холенья, которые делают шпицу, канарейке, -- но не больше.
   У одного из наших близких знакомых была дочь, родившаяся от одной молодой вдовы. В видах замужества матери ребенка хотели увести и украли во время отсутствия отца. После долгих розысков девочку нашли; но отец, изгнанный из Франции, не мог за ней приехать в Париж, да и к тому же не имел денег. Не зная, куда деть ее, он попросил Энгельсона взять ее на первое время. Энгельсон согласился, но очень скоро раскаялся. Девочка шалила, и, вероятно, очень много, взяв в расчет ее неправильное воспитание; но все же она шалила, как пятилетний ребенок, и не с гуманным пониманьем Энгельсона можно было опрокинуться на девочку за шалости. Да и беда была не в том, что она шалила : она мешала, и пуще всего не ему, а ей, никогда ничего не делавшей. Энгельсон с каким-то ожесточением жаловался мне письменно на ребенка!
   Между прочим, насчет ее отца Энгельсон писал мне: "Не странно ли, что Х<оецкий>, соглашавшийся когда-то с вами, что жена моя не способна воспитывать ваших детей, поручил ей свою собственную дочь?"
   Энгельсон знал очень хорошо, что отец девочки не выбрал его жену воспитательницей, а был приведен материальной нуждой в необходимость прибегнуть к ее помощи. В этом замечании было столько жесткого, невеликодушного, что у меня перевернулось сердце. Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем! Глубоко язвящие намеки, которые могут в минуту раздражения прийти каждому в голову, но которые губы наша отказываются высказать, говорятся людьми, к которым принадлежал Энгельсон, с легкостью и наслаждением при малейшей размолвке.
   Дав волю своему раздражению, Энгельсон в письме своем по дороге оборвал и Тесье и других приятелей, даже самого Прудона, которого очень уважал. Вместе с письмом Энгельсона пришло из Парижа письмо Тесье, он дружески шутил о "гневах и шалостях" Энгельсона, не подозревая, что он писал об нем. Мне была противна роль какого-то отрицательного предательства, и я написал Энгельсону, что стыдно так бранить людей, с которыми жизнь нас свела, что, несмотря на их недостатки, все же они люди хорошие, как он сам знает. В заключение я говорил, что стыдно так преувеличивать всякое дело и ахать, и охать, и приходить в отчаяние от шалостей пятилетнего ребенка.
   Этого было довольно. Пламенный почитатель мой, друг, целовавший в порыве энтузиазма мою руку, приходивший ко мне делить всякую печаль и предлагавший мне кровь свою и свою жизнь, не на словах, а в самом деле...этот человек, связанный со мной своею исповедью и моими несчастиями, которых был свидетелем, гробом, за которым мы шли вместе, -- все забыл. Его самолюбие было затронуто... ему надобно было отомстить -- он и отомстил. Через четыре дня я получил от него следующий ответ:
   "2 февраля 1853.
   Слухи носятся, что вы решились ехать сюда; здоровье Марии Каспаровны, кажется, восстанавливается (по крайней мере на прошедшей неделе она стала пободрее духом, встает с постели минут на пять, имеет аппетит); о поручении, данном вами мне к Т., имею только то сказать, что вещи, которые генерал просит его приготовить, не у Т., а оставлены им у Фохта в Женеве, что мадам Т. находит "peu gracieux"[402] ваше молчание и прибавляет, что переписка с вами не могла бы причинить им неприятностей.
   Словом, до вашего приезда я мог бы и не писать вам, если б мне не пришло на ум, что молчание часто может быть принято за знак согласия. Я не хочу вводить или продержать вас в заблуждении насчет меня: я не согласен с тем, что сказано в последнем вашем письме ко мне (от 28 января).
   Вот ваши слова: "Ну скажите, стоило ли так расходиться -- и биби -- и младенец -- и уж ай, ай, ай, и уж боже мой. Ну, подумайте, достойно ли это вас. И что нового! Вы людей знали и видели. Я становлюсь с каждым днем снисходительнее и дальше от людей".
   На это отвечаю, не вдаваясь нынешний раз в диссертацию о респектабельности вообще и даже не поздравляя вас с вашим довольством самим собою, что, разумеется, смешон человек, который, облепленный комарами или клопами, впадает в ярость и бешенство, но что еще смешнее тот, который, страдая от нападений таких насекомых, усиливается придать себе вид равнодушия стоического.
   Вы, может быть, с этим не согласны, потому что вы ставите роль выше всего. Не сердитесь! Погодите! Дайте договорить, В первой главе вашего,Vom andern Ufer", в русском и немецком текстах, следующие ваши слова: "Человек любит эффект, ролю, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие; страдание отвлекает, утешает... да, да, утешает". -- Как я уже в Ницце вам говорился сначала принял было это ваше изречение за обмолвку, хотя и нехорошую. Тогда вы мне возразили, что вы не помните этих слов.
   Нисколько не относя исключительно к вам эти слова, т. е. не полагая, чтоб вы о людях вообще судили в этом случае по самому себе, я до сих пор думал, что это ваше изречение, как большая часть des "Réflexions" de La Rochefoucauld, на которые оно очень похоже, как мастерски однажды сделанная Белинским характеристика талантливых людей нашего времени, -- "ипербола, шутка". И потому, когда я узнал, что X. вШвейцарии вознегодовал на генерала за его образ действия в вашем деле, я принял это его негодование не за роль, а за чувство, и написал вам: "Да, я вижу, X. -- мне брат". -- Когда Т. (при свидетеле) объявлял, что он осужден "на вечность + два года", я также поверил этому и даже пересказал это некоторым людям. Вчера мне г-жа Т. сказала, что ее муж никогда не был осужден. Ergo[403], я в глазах тех, кому я пересказал его ложь, такой же благер[404], как он. Это мне неприятно. Кто виноват? Разумеется, я, потому что я был "молод, легковерен"; но и они виноваты, потому что они лгали. Нет, таких благеров, как я увидел в Ницце, я ни на Руси, ни инде еще не видал. В письме моем к вам от 19 января я сказал вам, что я хочу без эскландра[405] удалиться от этих людей, они бо мне антипатичны. Написал же я вам это потому, что с вами я хочу играть в открытую. Но, погруженный в себя, вы не поняли этой весьма простой мысли. Иначе вы, вероятно, не дали бы мне и самого пустого поручения к Т. -- Вы тоже говорили, что вы удаляетесь от людей, но вместе с тем просите их вам писать. Я не умею таким образом удаляться.
   Полагая, что в серьезных делах откровенность есть необходимое условие честности, я имею еще следующее сказать вам, не теряя времени: вы пишете мне, что, отправив генерала в Австралию и дав бессрочный отпуск всем, вы останетесь при мне и при врагах и что если б к тому же я поустоялся и меньше зависел от своих и не своих нервных тревог и капризцев, то вы со мною сделали бы un bout de chemin[406]. Я должен на это вам ответить, что, не чувствуя в себе ни охоты, ни таланта к ролям, и особенно трагическим, я готов, если вам угодно, служить вам моим советом, но не делом"...
   Конечно, я не предполагал, чтоб человек, который слезами, рыданием вызвал меня на трудно произносимые доверия, -- человек, так близко подошедший ко мне и на которого я опирался, как на брата, в минуты слабости и бессилья, когда боль переходила человеческую емкость, что очевидец, свидетель всего, что было, примет мои несчастия за котурны и декорации, которыми я воспользуюсь, чтоб играть трагическую роль. Восхищаясь моей книгой, он заискивал в ней камни и откладывал их за пазуху, чтоб при случае пустить в меня. Ему мало было оборвать настоящее, он грязнил, опошлял прошедшее; разрываясь со мной, он не почтил его унылым чувством молчания, покрыл его безжалостной бранью и ироническим шпыняньем.
   Больно мне было это письмо, очень больно.
   Я отвечал ему грустно, сквозь затаенные слезы, я прощался с ним и просил его прекратить переписку.
   Затем наступило между нами совершеннейшее молчание...
   С Энгельсоном еще раз что-то оторвалось внутри, я становился еще беднее, еще разобщеннее; холод кругом, ничего близкого... Иногда будто теплее протягивалась рука; какой-нибудь фанатик без пониманья, не разобравший сначала, что мы не одной религии, быстро подходил и так же быстро отворачивался. Впрочем, я и сам не искал большой близости с людьми; я привыкал к встречным и проходящим, к разным анонимам, от которых ничего не требовал и которым ничего не давал, кроме сигар, вина и иногда денег. Одно спасение было в работе: я писал "Былое и думы" и устроивал русскую типографию в Лондоне.

VI

   Прошел год. Типография была в полном ходу, ее заметили в Лондоне и боялись в России. Весною 1854 года я получил от Марьи Каспаровны небольшую рукопись. Догадаться было не трудно, что ее писал Энгельсон. Я тотчас напечатал ее.
   Потом пришло от него письмо, в котором он просил окончить несчастную размолвку и соединиться на общее дело. Разумеется, я ему протянул обе руки. Вместо ответа он явился сам в Лондон на несколько дней и остановился у меня. Рыдая и смеясь, просил он забвения прошлого... осыпал меня словами дружбы и снова схватил мою руку и прижал ее к своим губам. Я обнял его, глубоко тронутый и в твердой уверенности, Что ссора не возобновится.
   Но уже через несколько дней показались облака, мало предвещавшие хорошего. Оттенок фатализма, бонапартизма, который проглядывал в его письмах из Женевы, вырос. Из ненависти к Николаю и хористам французской революции 1848 года он переходил arme et bagage[407] в враждебный стан. Мы поспорили, он был упорен. Зная, как он бросается в крайности и как быстро возвращается, я ждал отлива, но его не было.
   По несчастью, Энгельсон возился тогда с удивительным проектом, в который был страстно влюблен.
   Он выдумал воздушную батарею, т. е. шар, начиненный горючими веществами и вместе с тем печатными воззваниями. Дело было при начале Крымской кампании. Энгельсон предлагал пускать такие шары с кораблей на балтийские берега. Проект этот мне очень не нравился: что за пропаганда с прожектилями, что за смысл нам, русским, жечь финские деревни, помогать Наполеону и Англии? К тому же Энгельсон не открыл никакого нового средства направлять воздушные шары. Я мало возражал на его план, воображая, что он сам бросит эти бредни.
   Не тут-то было. Он отправился с своим проектом к Маццини, к Ворцелю. Маццини сказал, что он такого рода делами не занимается, а готов переслать через своих друзей его проект военному министру. Из министерства ответили уклончиво и без отказа проект оставили в стороне. Он просил меня собрать двух-трех военных из рефюжье и предложить им вопрос о шаре. Все были против, и я еще и еще раз говорил ему, что и я против, что наше дело, наша сила -- пропаганда и пропаганда, что мы падем нравственно, становясь на одну сторону с Наполеоном, и погубим себя в глазах России, faisant cause commune[408] с врагами ее. Энгельсон сердился, выходил из себя. Он ехал в Лондон на верное торжество и, встретивши оппозицию даже во мне, незаметно возвращался к неприязни.
   Вскоре он отправился за женой и привез ее в мае месяце в Лондон. В их отношениях сделалась совершенная перемена: она была беременна, он -- в восторге от будущего ребенка. Ссоры, размолвки, объяснения -- все прошло. Она с каким-то лунатическим мистицизмом и полупомешательством вертела столы и занималась спиритизмом. Духи ей предсказывали многое и между прочим скорую смерть мою. Он читал Шопенгауэра и, улыбаясь, говорил мне, что всеми силами мирволит мистическому направлению ее, что эта вера и экзальтация вносит мир и покой в ее душу.
   Со мной она обошлась дружески, -- может, в ожидании близкой смерти, -- приходила ко мне с работой и заставляла меня читать главы из "Былого и думы" и новые статьи. Когда через месяц начались опять размолвки из-за бонапартизма и воздушных шаров, она являлась примирительницей -- приходила ко мне, прося пощады больному и уверяя, что всегда весной на Энгельсона находит ипохондрическое расположение, в котором он сам не знает, что делает.
   Ее покойная кротость была кротость победителя, милосердие полного торжества. Энгельсон, воображавший, что он ее держит в руках вертящимися столами, упустил одно из виду: что она вертела не только столами, но и им, и что он больше, чем столы; всегда отвечал то, что она хотела.
   Одним вечером Энгельсон снова заспорил о своих шарах с одним французом, наговорил ему разных колкостей, тот отделался иронией и, разумеется, взбесил Энгельсона еще больше. Он схватил шляпу и убежал. Поутру я пошел к нему, чтоб объясниться по этому поводу.
   Я его застал за письменным столом, с лицом, совершенно искаженным вчерашней злобой, с безумным выражением глаз. Он сказал мне, что француз (рефюжье, которого я знал давно и знаю теперь) -- шпион, что он его разоблачит, убьет, и подал мне письмо, только что написанное и адресованное какому-то доктору медицины в Париже; в письме он припутал людей, живущих в Париже, и клеветал на выходцев в Лондоне. Я остолбенел.
   -- И вы это письмо намерены послать?
   -- Сейчас.
   -- По почте?
   -- По почте.
   -- Это донос, -- сказал я и бросил на стол его маранье. -- Если вы пошлете это письмо...
   -- Так что? -- закричал он, перерывая меня голосом сиплым, диким, -- вы хотите грозить мне, чем? Не боюсь я ни вас, ни подлых друзей ваших! -- при этом он вскочил, раскрыл большой нож и, махая им, кричал, задыхаясь: -- Ну, ну, покажите-ка прыть... Покажу и я вам, не угодно ли попробовать?.. милости просим!
   Я обернулся к его жене и, сказавши:
   -- Что это он у вас, совсем с ума сошел? Вы бы убрали его куда-нибудь, -- вышел вон.
   И на этот раз М-mе Энгельсон явилась примирительницей. Она пришла ко мне утром, прося забыть, что было вчера. Письмо он изодрал -- был болен, печален. Она принимала все это за несчастие, за физическое расстройство, боялась, что он сильно занеможет, плакала. Я уступил ей.
   Затем мы переехали в Ричмонд, и Энгельсон тоже. Рождение сына и первые месяцы хлопот об нем оживили Энгельсом; он потерял голову от радости, в минуту рождения малютки он обнял и расцеловал сначала горничную, потом старуху, хозяйку дома... Страх о здоровье маленького, новость отцовского чувства, новость самого младенца заняли Энгельсона на несколько месяцев, и все шло опять ладно.
   Вдруг получаю от него большой пакет при записочке, чтоб я прочел вложенную бумагу и сказал откровенно мое мнение. Это было письмо к французскому министру военных дел. В нем он снова предлагал шары, бомбы и статьи. Я нашел все дурным, от пути, к которому он обращался, до слога, мало сохранившего достоинство, и высказал это.
   Энгельсон отвечал дерзкой запиской и начал дуться.
   Вслед за тем он мне дал другую рукопись для напечатания. Я не скрыл от него, что действие ее на русских будет прескверное и что я не советую печатать. Энгельсон упрекнул меня в желании завести ценсуру и говорил, что я, вероятно, устроил типографию исключительно для печати моих "бессмертных творений". Я напечатал рукопись, но чутье мое оправдалось: она возбудила в России общее негодование.
   Все это показывало, что новый разрыв не далек. Признаюсь, на этот раз я не много об этом жалел. Перемежающаяся лихорадка с пароксизмами дружбы и ненависти, целованья рук и нравственных заушений мне надоели. Энгельсон перешел за черту, за которой не могли даже спасать ни воспоминания, ни благодарность. Я его меньше и меньше любил и хладнокровнее ждал, что будет.
   Тут случилось событие, которое своей важностью покрыло на время все споры и раздоры одним чувством радости и ожиданья.
   Утром 4 марта я вхожу, по обыкновению, часов в восемь в свой кабинет, развертываю "Теймс", читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: "The death of the emperor of Russia"[409].
   He помня себя, бросился я с "Теймсом" в руке в столовую; я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету... Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал. Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил Энгельсон; я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего сказать, кроме слов: "Ну, наконец-то, он умер!" Энгельсон, по своему обыкновению, прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и кто-то неистово дернул колокольчик: трое поляков прискакали из Лондона в Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить.
   Я велел подать шампанского, -- никто не думал о том, что все это было часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая; я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии.
   В воскресенье дом мой был полон с утра; французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим лицом. День был ясный, теплый; после обеда мы вышли в сад.
   На берегу Темзы играли мальчишки; я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра. "Уре! Уре! -- кричали мальчишки, -- Impernikel is dead! Impernikel is dead!"[410] Гости стали им тоже бросать сикспенсы и трипенсы; мальчишки принесли элю, пирогов, кеков, привели шарманку и принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз, когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: "Impernikel is dead! Уре!"
   Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом "Письмо к императору Александру" и решился издавать "Полярную звезду".
   ""Да здравствует разум!" -- невольно сорвалось с языка в начале программы, -- "Полярная звезда" скрылась за тучами николаевского царствования; Николай прошел, и "Полярная звезда" явится снова в день нашей великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями".
   ...Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что издаю "Полярную звезду". Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы проработаем года два или больше... но раздражительное самолюбие его делало всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение собой.
   -- Статья моего мужа, -- говорила она, -- будет считаться новой эпохой в истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в истории упрочено.
   Статья "Что такое государство?"[411] была хороша, но успех ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась не во-время. Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения между нами.
   Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
   -- Неужели оттого, что мы бедны, -- сказала М-mе Энгельсон, и вся прежняя ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, -- наш малютка должен умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего мужа, отказывавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
   Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или нет. Он был сконфужен, пятны выступили у него на лице, он умолял ее замолчать... она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
   -- Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и слушать... Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше в вашем доме.
   Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на улицу.
   -- Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au pied de la lettre... -- Он путался в объяснениях. -- Завтра я приду давать урок, -- сказал он.
   Я пожал ему руку и молча пошел домой.
   ...Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований брезгливость, этот Романтизм чистоплотности, не идет.
   Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей. Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог выработать -- переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель, как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за переводы, и за уроки, ничего не кончал, ничем не стеснялся и не выработывал ни одной копейки.
   Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел. Постоянная лихорадка, в которой они жили, не позволяла им думать о хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour[412], испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем аккуратно, но получал.
   Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно; что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, -- ему оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у меня около сорока фунтов... через некоторое время попросил опять... Я имел с ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам. Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов и если я не хочу ему их дать или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все это очень походило на шутку; если он в самом деле хотел заложить брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbroker'у[413], а не ко мне... Зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без процентов, и поверил, что я брильянты заложил.
   Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С<авич> давал у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде Энгельсон предложил заменить С<авича>. Я спросил его о цене; он ответил, что ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то же, что брал С<авич>.
   Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и отослал ему их.
   Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал ходить попрежнему. С ней я не видался больше.

VII

   С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон, английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский, чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет, проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее.
   Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону: -- А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de lâcheté).
   Энгельсон сделал гримасу и ушел.
   На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером; мои сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, -- Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный.
   От Мальвиды М<ейзенбуг> я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о его неистовствах. "Герцен, -- кричал он нервным, задыхающимся голосом, -- меня назвал вчера lâche[414] в присутствии двух посторонних". М. его перебила, говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал "on nous taxera de lâcheté"[415], говоря об нас вообще. "Если Г. чувствует, что он делает подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо мне, да еще при двух мерзавцах..."
   На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет. Энгельсон продолжал: "Нет, кончено, довольно! Я не привык к этому, я не позволю играть мною, я покажу, кто я!" -- и он выхватил из кармана револьвер и продолжал кричать: "Заряжен, заряжен... я дождусь его..."
   М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнию его поведение.
   -- Я уйду, -- сказал он, -- не хлопочите, но прежде хочу попросить вас отдать Герцену это письмо.
   Он развернул его и начал читать; письмо было ругательное.
   М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она должна служить посредницей в доставлении такого письма?
   -- Найду путь и без вас, -- заметил Энгельсон и ушел; письма не присылал, а через день написал мне записку; в ней, не упоминая ни одним словом о прошедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не может, а просит посылать детей к нему.
   Я сказал, что ответа не будет, и снова все дипломатические сношения были прерваны... оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в дело.
   Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в St. John's Wood. Энгельсон был забыт на несколько месяцев.
   Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому назад, записку, пахнущую картелью...
   Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион. Он просил меня или дать полный démenti[416] или указать, кого я слышал такую гнусную клевету. Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь побольше доверия к Саффи и ко мне, но обида была велика.
   Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или чьей-нибудь смертью.
   С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастию, забыл другую: Орсини соединял с неукротимыми страстями страшное самообуздание, он середь опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому что, однажды решившись, он не тратил время на критику, на перерешения, на сомнения, а исполнял. Мы видели это в улице Лепелетье. Так он поступил и теперь: он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом, если удастся, убить его.
   Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он без всякой нужды замешал Саффи.
   Дело было вот в чем. Месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я был как-то утром у М-mе Мильнер-Гибсон (жены министра); там я застал Саффи и Пьянчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о чем была речь.
   -- Представьте, -- отвечал он, -- что г-же Мильнер-Гибсон рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией...
   Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда недовольны Орсини.
   -- Чорт с ним совсем! -- заметил Энгельсон, и больше об этом речи не было.
   Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи мы вспомнили в своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение.
   Я попросил у Орсини назначить свиданье. Он звал вечером на другой день. Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал, предложил мне идти вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в Лондон, был свидетелем этого свиданья.
   Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой, которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини подумал и потом сказал:
   -- Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом?
   -- Без сомнения, -- отвечал Саффи.
   -- Да, кажется, я погорячился, но, -- спросил он меня, -- скажите, зачем же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили?
   -- Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с которым я говорил, был тогда не посторонний; вы лучше многих знаете, что он был для меня.
   -- Я никого не называл...
   -- Дайте кончить. Что же, вы думаете, легко человеку передавать такие вещи? Если б эти слухи распространялись, может, вас и следовало бы предупредить -- но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того, что вы никого не называли, вы очень дурно делаете; сведите меня лицом к лицу с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях.
   Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи и сказал:
   -- Amici[417], кончим это дело, простите меня, забудемте все это и давайте говорить о другом.
   -- Все это хорошо, и требовать от меня объяснение вы были вправе, но зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя... Вам сказал Энгельсон.
   -- Даете вы слово, что оставите дело?
   -- Даю, при двух свидетелях.
   -- Ну, отгадали.
   Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль -- точно я еще сомневался.
   -- Помните обещанное, -- прибавил, помолчавши, Орсини.
   -- Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи: расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем.
   Орсини засмеялся.
   -- Экое любопытство! Вы Энгельсом знаете; на днях пришел он ко мне, я был в столовой (Орсини жил в boarding-house[418]) и обедал один. Он уж обедал; я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после всякой болтовни спросил меня, как вы меня приняли после возвращения. Я отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был вечером... Энгельсон вдруг закричал: "Вот они... знаю я этих молодцов! Давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский агент! А вот теперь вы опять в славе, в моде -- и он ваш друг!" -- "Энгельсон, -- заметил я ему, -- вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?" -- "Вполне, вполне", -- повторял он. -- "Вы готовы будете во всех случаях подтвердить ваши слова?" -- "Во всех!" Когда он ушел, я взял бумагу и написал вам письмо. Вот и все.
   Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило во мне, сказал, как бы в утешение:
   -- Он поврежденный.
   Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась окровавленная на помосте гильотины. Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее.
   Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня...
   (1858)
   ...P. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо В нем говорилось о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к очищению себя религией, к тому чтобы я оставил светские заботы...
   Писавшая говорила, что все писано под диктант духа; тон письма был дружеский, теплый, восторженный.
   Письмо было без подписи; я узнал почерк: оно было от M-mе Энгельсон.

Примечания

Русские тени

II. Энгельсоны

   Впервые опубликовано в БиД IV (стр. 359--412).
   Сохранился автограф (см. "Варианты"), разные части которого находятся в ЛБ, ЦГАЛИ ("пражская коллекция") и в архиве редакции ЛН ("софийская коллекция"). Автограф ЛБ содержит текст "Время шло ~ она ее лице..." (стр. 350, строка 1 -- стр. 363, строка 9). В автографе ЦГАЛИ текст продолжается с того же самого места, на котором он прерывается в автографе ЛБ: "наш малютка ~ не идет" (стр. 363, строки 9 -- 30). Автограф из "софийской коллекции" содержит текст "ему оставалось ~ от m-me Энгельсон. (1865)" (стр. 364, строка 14 -- стр. 370, строка 8).
   В автографе ЛБ на л. 8 об. имеется пометка Герцена: "Сюда письмо В. В.". Текст самого письма (стр. 354, строка 27 -- стр. 356, строка 26) в автографе отсутствует. Подлинник письма Энгельсом хранится также в ЛБ. В тексте БиД IV письмо Энгельсона напечатано с купюрами и с некоторыми изменениями сравнительно с подлинником. Основные купюры: 1) после текста "...что вы не помните этих слов" (стр. 355, строка 28) в письме Энгельсона -- "что, должно быть, в немецком тексте ваша мысль искажена переводчиком. Нет, перевод верен: я сличил оба текста."; 2) после слов "un bout de chemin" (стр. 356, строка 23) -- "в цюрихском деле"; 3) после слов "но не делом" (стр. 356, строка 26) -- "тем более, что, по моему убеждению, всякое дальнейшее дело для вас и для детей ваших было бы пагубно. А потому, если вам нужно помощников, то, рассчитывая на меня напрасно, не давайте отпусков людям, более меня готовым принимать дальнейшее участие в цюрихском деле. Мне больно это вам написать, но нужно -- для моей чести". На л. 16 под текстом помета: "По печат<ному?> Справа по Альманаху Осн. рук. ".
   ...лицеист... -- Энгельсон учился в Царскосельском лицее, который покинул в 1839 г., не окончив его. Герцен далее ошибочно указывает, что Энгельсон был исключен из лицея. Никаких данных, подтверждающих это, у нас нет.
   ...был замешан в деле Петрашевского...-- В середине 1840-х годов Энгельсон начал посещать собрания кружка Петрашевского. 4 августа 1849 г. Энгельсон был арестован по делу этого общества, но за недостатком улик был вскоре выпущен как "неприкосновенный к делу". Впоследствии он дал описание деятельности кружка в статье "Петрашевский" (1851). Впервые напечатана в "La Revue Bleue", 1908, No 13--14. На русском языке -- Л VI, стр. 502--519 (см. комментарий в т. VII наст. изд., стр. 411).
   ...гнушаясь службой -- С 1844 до 1848 г. Энгельсон служил в министерстве иностранных дел.
   ...взял книжку "Отечественных записок". В ней была моя статья "По поводу одной драмы". -- Статья "По поводу одной драмы" была опубликована в No 8 "Отечественных записок" за 1843 г (см. т. II наст. изд., стр. 49--72). Герцен, повидимому, ошибся в названии статьи: речь идет о статье "Дилетантизм в науке". Обращаясь к Герцену, Энгельсон вспоминал: "...в тяжелую минуту жизни, попалась мне на глаза одна из ваших, дышащих силою статей, "О дилетантизме в науке", напечатанная в журнале, который редактировал наш незабвенный Белинский. Я читал эту статью с юношески бьющимся сердцем, затаив дыхание, потому что здесь для меня была новая жизнь; затем я отыскал ваши предыдущие статьи, начал сам размышлять о затронутых в них вопросах -- и забыл о моем плане самоубийства".
   Я не скрывал моего мнения от Энгельсона... -- Герцен писал М. К. Рейхель 24 мая 1852 г. о жене Энгельсона: "А тут эта пошлая дура кокетничает, тянется, дуется и здоровеет <...> во-первых, она мне мешает жить, во-вторых, она в моих глазах топит человека, которого я много и сильно люблю". В письме к Н. А. Герцен от 21 июня 1851 г. он дал следующую характеристику Энгельсону: "... он страданьем чувствует, мыслит, для него жизнь не пир, не праздник, а болезнь; он слаб телом, он не верит в себя, он мучает ее <жену>, потому что он сам мучается".
   Петрашевцы ~ удивили всю Россию "Словарем иностранных слов". -- Имеется в виду "Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка", издававшийся Н. Кириловым (первый выпуск, включающий слова от А до "Мариоттова трубка", вышел в апреле 1845 г. Второй выпуск -- от "Мариоттова трубка" до "Орден Мальтийский" -- в апреле 1846 г.). Редактировался и писался словарь в основном В. Майковым и М. Петрашевским. В этой книжке Петрашевский сумел, по словам Энгельсона, "под разными заголовками изложить основания социалистических учений<...> сделать ядовитую критику современного состояния России..." (см. статью "Петрашевский", Л VI, стр. 508). Передовые круги русского общества высоко оценили словарь. В. Г. Белинский отметил словарь в числе "хороших книг серьезного содержания" (Полн. собр. соч., М., 1955, т. IX, стр. 401). Герцен, отправляясь в 1847 г. в Париж, захватил словарь с собою. Бакунин впоследствии напоминал Огареву: "Помнишь ты, нам привозил его <словарь> в Париж Герцен" ("Письма М. А. Бакунина к А И. Герцену и Н. П. Огареву", СПб., 1906, стр. 157).
   На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. -- Между Герценом и Энгельсоном установились крайне сложные, трудные и противоречивые отношения. Известную роль в их спорах и столкновениях сыграла критика Энгельсоном некоторых сторон дворянской революционности Герцена с позиций поколения, в котором разночинцы уже играли значительную роль. В письмах от 10 июля и 25 сентября 1854 г. Энгельсон отмечал: "Я явился к Вам -- и остаюсь -- "представителем" друга моего Петрашевского. Мысли партии Петрашевского я останусь верен...". "Петрашевочно-спешневской" называл он свою точку зрения в другом письме. Вместе с тем в его статьях сказалась крайняя противоречивость, и незрелость мысли, склонность к воззрениям анархического склада
   Кто не знает знаменитую инструкцию учителям, кадетских корпусов? -- Имеется в виду составленное начальником штаба великого князя Михаила Павловича, тогда полковником Я. И. Ростовцевым, "Наставление для образования воспитанников военно-учебных заведений". Наставление было введено в действие в 1845 г., но дух его определял всю систему воспитания. В его основу была положена идея полного подчинения личности авторитету самодержавной власти и военно-бюрократического аппарата.
   В лицее было лучше, но ненависть Николая в последнее время налегла и на него. -- После суда над петрашевцами Николай I рассматривал лицей как один из очагов вольномыслия.
   ..."к вам на леченье" -- писал он мне из Генуи. -- Это письмо Энгельсона до нас не дошло.
   ...жили вместе в С. -Елен. -- С. -Елен -- предместье Ниццы, где в доме Дуйса Герцен жил с октября 1851 г. до отъезда из Ниццы в июне 1852 г. (см. об этом в главе "Осеаnо nох", настоящий том, стр. 276).
   ...выпрямилась как Сикст V... -- Папа Сикст V, сын бедного садовника, мелкий монастырский служка, 15-летним притворством, лестью, интригами проложил себе путь к папскому престолу. До выборов разыгрывал дряхлого старика.
   Энгельсон много облегчения внес в мою печальную жизнь. -- 30 июня 1852 г. Герцен писал М. К. Рейхель: "Что я испытал, боже мой, что я испытал в первые дни! <...> Первый человек, подошедший с пониманьем, был Энгельсон". Уже после разрыва Герцен писал: "Встреча с ним оставила очень большое место в моей душе, я ни с кем не сближался так скоро <...> Он мне помог в самую страшную эпоху моей жизни, -- этого я не забуду ему <...>" (письмо к М. К. Рейхель от 2 июля 1853 г.).
   Несколько недель после похорон... -- Похороны H. A. Герцен состоялись а мая 1852 г.
   А потом уехал я из Ниццы. -- Герцен уехал из Ниццы 8 июня 1852 г. в письме к М. К. Рейхель от 7 июня 1852 г. он пишет: "Завтра утром мы выезжаем...".
   Я уехал в Лондон... -- Герцен уехал в Лондон в августе 185 г., Энгельсон оставался в Генуе, а затем жил в Женеве. 30 октября 1852 г. он переехал в Париж. "На ваш вопрос, -- замечает Энгельсон в письме к Герцену от 1 октября 1852 г., -- зачем я собираюсь в Париж, я затрудняюсь ответить вам -- так это просто. Да отчего же мне не жить в Париже, если и пока мне это можно будет?"
   У одного из наших близких знакомых была дочь... -- Внебрачная дочка Ш. Э. Хоецкого -- Мария была похищена. После долгих усилий она была найдена, но Хоецкий не имел возможности приехать за нею. Временно она была помещена у Энгельсонов.
   ...пришло из Парижа письмо Тесье -- Это письмо неизвестно.
   Энгельсон в письме своем ~ и я написал Энгельсону...-- Письмо Энгельсона от 19 января 185 г., а также ответное письмо Герцена, вызвавшее письмо Энгельсона от 2 февраля 1853 г., не сохранились.
   ...предлагавший мне кровь свою и свою жизнь, не на словах, а в самом деле... -- Энгельсон был первым человеком, которому Герцен рассказал о своей семейной драме. Эпизод, на который намекает здесь Герцен, описан в главе VII "1852" <"Рассказа о семейной драме"> (см. настоящий том, стр. 292--293).
   ...генерал...-- Гауг.
   ...до вашего приезда... -- Герцен собирался в это время съездить в Париж.
   "Человек любит эффект ~ утешает" -- Энгельсон неполно цитирует несколько строк из главы "Перед грозой" книги "С того берега" (см. т. VI наст. изд., стр. 20).
   ...большая часть des "Réflexions" de la Rochefoucauld... -- "Размышления или сентенции и максимы о морали" Ларошфуко.
   ...сделанная Белинским характеристика талантливых людей нашего времени... -- Речь, очевидно, идет о характеристике, данной Белинским так называемым "романтикам" типа Адуева-младшего в статье "Взгляд на русскую литературу 1847 года". "Это порода людей, -- писал Белинский, -- которых природа с избытком наделяет нервическою чувствительностью, часто доходящею до болезненной раздражительности<...> Вообще они богато одарены от природы душевными способностями, но деятельность их способностей чисто страдательная<...>" (В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. X, 1956, стр. 332).
   ...X. в Швейцарии вознегодовал на генерала за его образ действия в вашем деле... -- Энгельсон намекает здесь на отношение Хоецкого к той роли, которую сыграл Гауг в конфликте между Герценом и Гервегом.
   ...отправив генерала в Австралию...-- Гауг уехал в Австралию через год.
   Больно мне было это письмо, очень больно. -- Герцен писал М. К. Рейхель 8 февраля 1853 г.: "<...>меня глубоко огорчил Энг<ельсон> грубым и нелепым письмом в ответ на дружеское замечание, -- таким письмом, после которого, я полагаю, что наше знакомство прервано".
   Я тотчас напечатал ее. -- Речь идет о прокламации Энгельсона "Первое видение св. отца Кондратия". Напечатана в Вольной русской типографии в 1854 г.
   Потом пришло от него письмо... -- Письмо до нас не дошло.
   ...соединиться на общее дело. -- Организация Вольной русской типографии не могла не привлечь внимания Энгельсона. С другой стороны, Герцену нужен был помощник в его издательской деятельности, Инициатором примирения стал Герцен. 25 августа 1853 г. Герцен писал М. К. Рейхель: "<...>он большой грех принял на душу, порвав такую связь<...> Энгельс<он> мне был бы бесконечно полезен по типографии<...> Жаль, очень жаль". Герцен просил М. К. Рейхель переговорить с Энгельсоном о возобновлении отношений. Следствием этого и явилась присылка Энгельсоном прокламаций.
   ...он явился сам в Лондон... -- Энгельсон переехал в Лондон в середине 1854 г.
   Он выдумал воздушную батарею ~ помогать Наполеону и Англии? -- Энгельсон дошел до нелепых выводов об активном содействии победе союзнических войск в войне против России. Это вызвало резкое возражение Герцена, напоминавшего Энгельсону о том, что его имя "замешано в русское революционное движение". На это предостережение Энгельсон ответил озлобленным письмом от 10 июля 1854 г. Ср. также М. Mейзенбуг. Воспоминания идеалистки. М. -- Л., 1933, стр. 326--328.
   .... с одним французом... -- Доманже.
   Это было письмо к французскому министру военных дел. -- С письмом к Герцену от 8 июля 1854 г. Энгельсон прислал проект письма к французскому морскому министру. Этот проект сохранился в бумагах Энгельсона (ЛБ).
   Энгельсон отвечал дерзкой запиской... -- В письме от 10 июля 1854 г. Энгельсон писал Герцену: "Эге, батюшка, я подобных нахлобучек не привык спускать даром...".
   Я напечатал рукопись... -- Речь идет о прокламации "Второе видение св. отца Кондратия".
   Я тотчас написал напечатанное потом "Письмо к императору Александру"... -- Герцен имеет в виду свое "Письмо к императору Александру Второму" (дата -- 10 марта 1855), которое было впервые опубликовано в ПЗ, 1855, кн. I, стр. 11--14.
   ""Да здравствует разум!" ~ сделались для нас пятью распятиями". -- Герцен приводит здесь первые строки объявления об издании ПЗ, датированного 25 марта/6 апреля 1855 г. и напечатанного вначале отдельным листком. В несколько измененном виде эта программа была опубликована в виде предисловия в кн. I ПЗ, 1855 г. Слова из "Вакхической песни" Пушкина стали затем эпиграфом к ПЗ.
   ...за свою статью о социализме... -- Имеется в виду статья Энгельсона "Что такое государство?" напечатанная в ПЗ, 1855, кн. I. В предисловии к ПЗ Герцен писал: "Первый том наш богат. Писатель необыкновенного таланта и редкой диалектики прислал нам<...> превосходную статью под заглавием "Что такое государство?" Мы перечитывали ее десять раз, удивляясь смелости и глубине революционной логики автора" (ПЗ, 1855, кн. I, стр. IX)...новая ссора ~ почти окончательно прервала все сношения между нами. -- Герцен очевидно спутал здесь две ссоры, первая из которых имела место в марте 1855 г., вторая -- в мае, когда действительно произошла окончательная ссора с Энгельсонами.
   Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо... -- Энгельсон ответил Герцену 10 февраля 1854 г.
   К концу обеда пришел Энгельсон. -- Обед происходил 6 мая 1855 г.
   ...попросить вас отдать Герцену это письмо. -- Эпизод этот описан в воспоминаниях М. Мейзенбуг (см. "Воспоминания идеалистки", стр. 329--331).
   ...просит посылать детей к нему. -- 22 мая 1855 г. Энгельсон писал Герцену: "У меня открылось кровотечение... я весьма был бы в состоянии дать урок, если бы не Саша, то, по крайней мере, Мейзенбуг и Тата пожаловали ко мне".
   Мы видели это в улице Лепелетье. -- См. об этом в примечаниях к стр. 67 и 73.
   Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи... -- См. примечание к стр. 74.
   ...на помосте гильотины. -- См. примечание к стр. 67
   388. неуютно (нем.). -- Ред.
   389. тупике (франц.) -- impasse. -- Ред.
   390. Ах, боже мой, Александра Христиановна, разве это не было прилично? (нем.). -- Ред.
   391. угрюм (франц.). -- Ред.
   392. напротив (франц.). -- Ред.
   393. совершенством (франц.). -- Ред.
   394. дурачества (нем.). -- Ред.
   395. семейственностью, от famille (франц.). -- Ред.
   396. буквально (франц.). -- Ред.
   397. "Очень много молока!" (нем.). -- Ред.
   398. если нет, нет (лат.). -- Ред.
   399. якорь спасения (франц.). -- Ред.
   400. уколы (франц.). -- Ред.
   401. К этому времени относится ряд очень замечательных его писем, из которых значительную часть я думаю когда-нибудь напечатать.
   402. невежливым (франц.). -- Ред.
   403. Следовательно (лат.). -- Ред.
   404. враль (франц. blagueur). -- Ред.
   405. скандала (франц. esclandre). -- Ред.
   406. часть пути (франц.). -- Ред.
   407. со всею амуницией (франц.). -- Ред.
   408. будучи заодно (франц.). -- Ред.
   409. "Смерть русского императора" (англ.). -- Ред.
   410. "Имперникель (император Николай) умер!" (англ.). -- Ред.
   411. "Полярная звезда", книжка 1.
   412. в один прекрасный день (франц.). -- Ред.
   413. ростовщику (англ.). -- Ред.
   414. трусом (франц.). -- Ред.
   415. нас обвинят в трусости (франц.). -- Ред.
   416. Опровержение (франц.). -- Ред.
   417. Друзья (итал.). -- Ред.
   418. пансионе (англ.). -- Ред.

Приложения

Авторские предисловия и переводы

<Предисловие к публикации глав из пятой части в "Kolokol">

   Il у a une dizaine d'années que sous un titre qui n'est pas celui que l'auteur lui a donné: Le monde russe et la Révolution, M. Delaveau a publié une très bonne traduction du russe des premiers volumes de mes Souvenirs et pensées. Cet ouvrage, complètement épuisé maintenant, a eu quelque succès. Des amis que j'estime et au goût desquels j'ai une grande confiance, m'ont exprimé plusieurs fois le désir de voir la traduction des volumes suivants. Je voulais faire l'édition de tout l'ouvrage... Je n'avais pas de traducteur sous la main, et le temps passait.
   Sur de nouvelles instances et pour tout arranger, j'ai promis de donner cette automne, dans quelques feuilletons du Kolokol, des fragments du IVe volume, dont la traduction a été faite par mon fils et revue par moi.
   Ces fragments n'ont d'autre droit d'hospitalité dans le journal que celui que leur donne le désir de mes amis. Pourtant quelques scènes des temps orageux (1848--1852) du monde européen, décrites par un Russe, et quelques profils de réfugiés "peints par eux-mêmes et dessinés par un autre", -- peuvent avoir un intérêt sui generis pour les lecteurs qui ne connaissent pas la langue russe.
   21 août 1868.
   Hcâteau de Prangins, près Nyon.
   ПЕРЕВОД
   Лет десять тому назад г. Делаво опубликовал очень хороший перевод с русского первых томов моего "Былое и думы", не тем заглавием, которое было дано автором, -- "Русский мир и революция". Это сочинение, теперь уже полностью распроданное, имело некоторый успех. Друзья, которых и уважаю и ко вкусу которых питаю большое доверие, неоднократно высказывали мне желание видеть перевод следующих томов. Мне хотелось издать все сочинение целиком... Под рукой у меня не было переводчика, а время шло...
   Вследствие новых настойчивых просьб и чтобы все привести в порядок, я обещал опубликовать нынешней осенью в нескольких фельетонах "Kolokol" отрывки из IV тома, перевод которых был выполнен моим сыном и просмотрен мною самим.
   Эти отрывки имеют право на гостеприимство в нашей газете только вследствие желания моих друзей. Однако некоторые сценки из бурных времен (1848--1852) европейского мира, описанные русским, и несколько профилей изгнанников, "изображенных ими самими и нарисованных другим", могут иметь интерес sui generis[419] для читателей, не знающих русского языка.
   21 августа 1868 г.
   Замок Пранжен, близ Ниона.

<Глава XXXVII>

   La lettre n'arrivait pas, et cela le tourmentait beaucoup, il m'en parla souvent. Un jour, pendant notre dîner en présence de deux-trois personnes nous vîmes entrer le facteur dans l'antichambre -- il m'apportait un journal. Orsini lui fit demander s'il n'y avait pas de lettre pour lui -- on lui apporta une; il jeta un coup d'œil rapide et indifférent sur le contenu, hocha la tête -- et continua la conversation. Lorsque nous restâmes seuls, Orsini me prit la main. "Ah, -- dit-il, -- je respire enfin, j'ai reèu la réponse... tout va bien!" Moi, qui savait quel prix il attachait à la lettre... j'ai été trompé par son apparence. Un tel homme était né pour être conspirateur -- aussi le fut-il toute sa vie.
   ...Et que fit-il avec son énergie?
   Et que fit Garibaldi avec son courage, Mazzini avec sa persistance, Pianori avec son revolver, Pisacane avec son drapeau... et les autres martyrs dont le sang n'est pas encore effacé. ' Qu'ont-ils fait?
   "Divina Commedia" -- ou plutôt "Commedia" tout simplement dans le sens employé par le pape Ghiaramonti dans son entrevue avec l'autre Napoléon à Fontainebleau...
   Passons maintenant encore une fois à notre brave Bürger Struve -- dictateur-prophète, Cromwell et Jean de Leyde du Grand Duché de Bade -- et ses collègues.
   Mais avant d'en parler je désire ajouter encore quelques considérations générales sur les Umwälzunge Männer allemands[420].
   Il faut admettre en thèse générale que les Allemands réfugiés étaient scientifiquement mieux développés -- que les réfugiés des autres peuples -- mais cela ne leur profitait pas beaucoup.
   Leur langue sentait l'"aulx" académique et les premières tragédies de Schiller, ils avaient une gaucherie remarquable dans tout ce qui était pratique et un patriotisme irritable, très chauvin à sa manière et navigant sous le drapeau du cosmopolitisme.
   Après les soulèvements des paysans et la guerre de trente ans -- les Allemands ne peuvent se remettre -- et le sentent[421]. Napoléon a fait tout son possible pour les réveiller -- cela n'a pas réussi -- il n'avait pas eu encore le temps de traverser l'Océan, que les vieux magnétiseurs -- les rois, les professeurs, les théologues, les idéalistes et les poètes endormaient déjà toute l'Allemagne.
   Les Allemands étudient très <...>[422] les classes, ils ont toujours des "<...>[423]comme la vie est courte et la science gue[424]; -- ils meurent avant de terminer leurs études. La vie réelle de l'Allemand est dans la théorie, la vie pratique n'est qu'un attribut, une reliure pour tenir les feuilles -- et c'est là qu'il faut chercher la cause de ce que les Allemands les plus radicaux dans leurs écrits -- restent très souvent "philistins" dans leur vie privée. A force de s'affranchir dé tout -- ils s'affranchissent des conséquences pratiques de l'application de leurs doctrines. L'esprit germanique saisit dans les révolutions -- comme dans tou -- l'idée générale et cela dans son sens absolu -- sans jamais aller à la réalisation.
   Les Anglais, les Franèais ont des préjugés que l'Allemand a rarement -- et ils sont de bonne foi conséquents et simples. S'ils se soumettent à des vieilleries qui ont perdu le sens commun -- c'est qu'ils les reconnaissent comme vraies et immuables. L'Allemand ne reconnaît rien, excepté la raison -- et se soumet à tout -- c'est à dire il se sert selon les circonstances des préjugés vulgaires.
   Il est très habitué à un petit comfort, "an Wohlbehagen" -- et lorsqu'il passe de son cabinet d'étude dans son salon, dans le Prunkzimmer ou dans la chambre à coucher, il sacrifie sa libre pensée -- à l'ordre et à la cuisine. L'Allemand au fond est très sybarite, on ne le remarque pas parce que ses moyens modiques et sa vie sans bruit ne font pas d'effet -- mais un Esquimau qui sacrifierait tout pour avoir de l'huile de morue à volonté est aussi épicurien que Lucullus. De plus, l'Allemand lymphatique s'appesantit vite et prend mille racines dans un genre de vie donnée. Tout ce qui peut altérer ses coutumes -- l'effarouche et le met hors de lui.
   Les réfugiés allemands étaient de grands cosmopolites -- "den Standpunkt der Nationalität haben sie überwunden". Ils sont prêts à accepter la république universelle, à effacer les frontières entre les Etats -- pourvu que Trieste et Dantzig restent à l'Allemagne unie. Les étudiants de Vienne ont formé une légion -- lors de l'invasion de la Lombardie par Radetzki -- conduits par un brave professeur, ils prirent un canon -- et le donnèrent en souvenir à la bonne ville d'Innsbruck.
   Avec ce patriotisme chatouilleux et un peu accapariste l'Allemagne regarde avec souci -- à droite et à gauche. D'un côté il lui semble toujours que la France traverse le Rhin. De l'autre -- que la Russie passe le Niémen -- et un peuple de vingt -- cinq millions se sent orphelin sans protection entre ces deux brigands de grandes routes. Pour se consoler en attendant l'invasion l'Allemand démontre "ex fontibus" que la France latine -- n'est plus et que la Russie byzantine n'est pas encore.
   Les paisibles professeurs, docteurs, théologues, pharmaciens et philologues -- qui se rassemblaient dans l'église de Saint Paul à Francfort -- après 48 -- applaudissaient aux Autrichiens en Italie et ne voulaient entendre les plaintes des Polonais de la Posnanie comme entachées de nationalisme prussien. Le parlement allemand était très belliqueux -- rêvait à une flotte allemande et jetait déjà ses yeux sur Schleswig-Holstein -- "stammverwandt"...
   La révolution de 48 avait partout quelque chose de précipité, d'inachevé, de nonsoutenu -- mais elle n'avait ni en France, ni en Italie rien de si drôle -- comme en Allemagne.

<Глава XXXVIII>

   Les montagnes et les montagnards -- Wiatka et Monte-Rosa -- 1849
   (Fin du chapitre)
   ...Je quittai Paris avec empressement; j'avais besoin de détourner les yeux d'un spectacle qui me navrait le cœur -- je cherchais un coin tranquille, je ne le trouvais pas à Genève. C'était le même milieu réduit à de petites proportions. Rien de plus monotone et de plus lourd que les cercles politiques après une défaite complète -- récriminations stériles, stagnation obligatoire, immobilité par point d'honneur, attachement aux couleurs fanées, aux fautes manifestes par un sentiment de devoir et de piété. Un parti vaincu se tourne constamment vers le passé, n'avance qu'à reculons, se fait monument, statue, comme la femme de Loth -- moins le sel.
   Je me sauvais quelquefois de cette atmosphère suffocante... dans les montagnes.
   Là, sous la ligne dure de la neige existe encore une race de paysans forte, presque sauvage... et cela à quelques lieues d'une civilisation qui tombe des os, comme les chairs d'un poisson trop faisandé. Il ne faut pas confondre avec ces paysans des montagnes, le paysan bourgeois des grands centres suisses, ces caravansérails où une population avide et mesquine existe aux frais de la population ambulante des touristes qui s'accroît tous les ans.
   ...Une fois j 'allai à Zermatt. Déjà, à St. Nicolas, nous sortîmes de la civilisation. Un vieux curé, qui hébergeait chez lui des voyageurs, me demanda, c'était au mois de septembre 1849, quelles étaient les nouvelles de la révolution à Vienne et comment allait la guerre de Hongrie. C'est là que nous prîmes des chevaux. Fatigués d'une ascension lente de quelques heures, nous entrâmes dans une petite auberge pour nous reposer et donner un peu de repos aux chevaux. La paysanne, femme d'une quarantaine d'années, maigre, osseuse, mais haute de taille et bien conservée, nous apporta tout ce qu'elle avait dans la maison. Ce n'était pas beaucoup. Du pain dur comme une pierre -- le pain n'est pas facile à avoir sur ces hauteurs,on l'apporte des vallées une fois par semaine l'été, et deux ou trois fois par mois le reste de l'année; -- du mouton séché et fumé, du lièvre sec, une omelette, du fromage et une bouteille de kirsch. Les deux guides mangèrent et burent avec nous. Je demandai en partant combien il fallait payer. Après avoir longuement pesé et calculé, elle nous dit que, comptant tout, le restant du kirsch que nous voulions prendre avec nous y compris, elle pouvait bien demander cinq francs. Etonné du bon marché, je lui dis: "Comment, les guides compris?" La bonne femme ne me comprenant pas ajouta: "Si cela vous paraît trop, donnez quatre francs et demi, cela sera suffisant..."
   ...En 1835, je traversais par la poste les forêts du gouvernement de Perm, accompagné d'un gendarme et allant en exil. A un relais je priai une jeune paysanne, assise devant sa maison, de me donner du kwass à boire. -- "Il est trop aigre chez nous, mais je t'apporterai de la bière, il nous en reste de la fête". Sur cela elle m'apporta une assez grande cruche de terre remplie de cette bière épaisse que les paysans fabriquent eux-mêmes sous le nom de braga. Moi et le gendarme nous bûmes presque tout le contenu. En rendant la cruche à la paysanne, je lui glissai dans la main une pièce de quinze sous; elle me la rendit de suite en disant: "Non, non, nous ne vendons pas, ce n'est pas bien de pren dre de l'argent d'un voyageur, et encore bien moins d'un... qui..." Elle montra des yeux le gendarme. "Mais, chère amie, lui dis-je, -- cela ne nous va non plus de boire ta bière sans la payer; prends donc la pièce pour acheter du pain d'épice aux enfants" -- "Non, non, je ne prendrai rien, et n'aie pas de scrupules; si tu as trop d'argent, donne-le à un mendiant ou mets un cierge au bon Dieu".
   Sur toute la frontière de la Sibérie, de ce côté des monts oura-liens, les paysans ont coutume de mettre devant la fenêtre un morceau de pain avec du sel, quelquefois un petit pot de lait du kwass. C'est pour les malheureux. С est ainsi qu'ils appellent tous les condamnés qui s'évadent de la Sibérie et qui n'oseraient ni frapper à la porte,ni passer le jour par un village. J'ai trouvé quelque chose de pareil en Suisse. Sur les hauteurs, là où le granit perce déjà comme le crâne dénudé d'un homme demi-chauve, et où un vent glacial souffle sur des plantes desséchées et presque mortes, j'ai trouvé des cabanes de chasseurs quelquefois inhabitées, mais ayant la porte non cadenassée. En entrant, on trouvait du pain, du fromage. Le voyageur égaré ou surpris par le mauvais temps y entre, reste pendant la bourrasque, mange et quelquefois laisse un gros sou sur l'assiette, plus souvent rien.
   -- Et on ne vole jamais? -- dis-je à mon guide.
   -- Non, Herr!
   Ce ne sont pas des hommes encore!
   Après avoir quitté la vieille -- qui avait conscience de prendre cinq francs pour la nourriture de quatre individus et de deux chevaux, y compris une bouteille entière de kirsch -- nous continuâmes notre route par une montée plus rapide. Le chemin -- mince incision dans le roc -- n'avait parfois qu'un mètre de largeur et serpentait sous des rochers suspendus sur nos têtes, frisant la lisière d'un précipice qui devenait de plus en plus profond. Tout en bas s'élanèait, avec bruit et fureur, le Wesp, comprimé dans un lit étroit; il se hâtait évidemment de sortir au large. Il y a trop du Salvator Rosa dans ces ascensions. Cela use les nerfs, les fatigue, les accable... Des heures et des heures passent, le spectacle est le même... D'autres rochers froncent les sourcils et sont prêts à vous pousser dans l'abîme; le Wesp mugit; tantôt visible et couvert d'écume blanche, tantôt se perdant derrière des montagnes, des forêts de sapin; les fers du cheval résonnent sur la pierre, les guides répètent les mêmes deux notes: "Oh -- Eh! I--Ve!" Les contours s'effacent, une transpira' tion de brouillard se lève des abîmes... Le Wesp mugit, les pas des chevaux résonnent. -- "Oh -- Eh! -- I--Ve!" -- Cela agace les nerfs, cela les irrite.
   Zermatt est entouré de montagnes, presque adossé au Mont-Rose; il faisait nuit derrière ce paravent colossal. -- Lorsque nous entrâmes dans une petite auberge, la seule de l'endroit en 1849, nous y trouvâmes encore un voyageur -- c'était un géologue écossais -- et la maîtresse de la maison. Nous étions autour d'une table en attendant le souper, lorsque le géologue nous dit: "Messieurs, c'est un bruit de sonnettes de chevaux ou de mulets!" -- "Oui, oui, -- dit la maîtresse, en écoutant attentivement. -- Voilà du fort! grimper cette montagne lorsqu'on ne voit pas sa propre main". Elle prit une lanterne et alla à la rencontre; nous allâmes l'accompagner. -- On entendait les sonnettes de plus en pins; quelque chose se détacha du fond noir, et une minute après une Anglaise, raide, haute et en amazone, descendit tranquillement de cheval, comme si elle revenait à la maison après une promenade à Hyde-Park; le second cavalier était son fils, un garèon de treize à quatorze ans. -- La dame entra dans la chambre et demanda du thé. Le géologue l'avait déjà rencontrée et lui adressa la parole. Un quart d'heure après, elle dit à son fils d'aller demander aux guides combien de temps il leur fallait pour faire reposer et nourrir les chevaux.
   -- Comment! -- dit l'Ecossais, -- vous voulez partir par cette obscurité?
   -- Nous descendons, -- dit-elle, -- de l'autre côté, du côté italien du Monte-Rosa.
   -- Tant pis, vous avez une mauvaise descente. Restez ici jusqu'au matin.
   -- Je ne le puis, j'ai d'avance disposé du temps et on nous attend.
   Deux heures après, l'Anglaise se mit à cheval, son fils monta gaiement le sien, et j'ouvris la fenêtre pour entendre le diminuendo des sonnettes qui s'éloignaient.
   Quelle femme! Quelle race!
   Le lendemain, avant le lever du soleil, nous prîmes un troisième guide qui connaissait bien les sentiers et sifflait encore ieux des chansons suisses. Nous avions l'intention de monter jusqu'à l'endroit où l'on pouvait encore aller à cheval.
   J'avais peur que la journée ne soit manquée, un brouillard blanchâtre couvrait tout, et cela si bien qu'on ne voyait pas même le mont Cervin. Lе maître de l'hôtel vint jeter encore plus de trouble dans mon âme en disant: "Ia, ia, der Wetterhorn s'isch ein grosser Herr, lässt sich nik immer sehe lasse fur Jederman". Heureusement, "le grand seigneur de Cervin" était de bonne humeur et apparût bientôt dans toute sa splendeur.
   Une pluie fine et froide remplaèa le brouillard, et peu après, pluie et brouillard étaient au-dessous de nous un océan de fumée, un monde en fusion. Au-dessus, le ciel bleu et pur.
   Victor Hugo nous raconte "ce que l'on entend sur la montagne" Il faut supposer que la montagne du haut de laquelle il a entendu tant de belles choses n'était pas très haute. La première chose qui me frappa sur ces hauteurs, c'est l'absence de tout bruit de tout son. On n'entend rien, absolument rien.
   De temps en temps, le tonnerre éloigné des avalanches qui tombaient du mont Cervin, venait rompre pour un instant ce silence diaphane, visible, sonore, oui, sonore, je n'ai pas d'autre mot. La grande raréfaction de l'air donne une voix à cette tranquillité minérale, à cet éternel sommeil inorganique, à ce mutisme élémentaire.
   C'est la vie qui s'agite, qui se démène, qui crie et tapage; ici elle est dépassée; elle est restée là-bas sous le brouillard. Les plantes mêmes, ces sourd-muets de la nature, disparaissent et me sont représentées que par les algues desséchées, grisonnantes, à demi gelées.
   Encore quelques pas -- le froid devient plus intense, le verglas qui ne dégèle jamais s'épaissit et forme une croûte continue de neige. C'est la frontière de la planète. Plus loin, rien que la glace et le rocher. Au delà rien ne se passe, à l'exception de quelques sons mécaniques, des fissures, des éboulements. Au-delà il n'y a personne. Un seul animal, le plus curieux de tous, y va à travers les périls et les dangers, pour jeter un coup d'œil sur ce vide infini, sur ces points proéminents qui marquent les limites de la terre, pour y respirer la glace et l'immensité et descendre au plus vite dans son milieu plein d'angoisse et de misère, -- mais où il est à la maison.
   ...Nous nous arrêtâmes. Arrivés à la mer glaciale, enlacée par une série de montagnes, elle avait l'air d'un immense Colisée, inondé par des vagues surprises par un froid glacial, qui les arrêta court au milieu du plus grand élan.
   Les lignes du mouvement s'arrêtèrent sans avoir eu le temps de se déployer en lignes droites,'en lignes de repos, et portant à tout jamais l'immobile trace du mouvement suspendu.
   Je m'éloignais tout seul à quelque distance, et je m'assis en m'adossant à un bloc de granit, chaviré et enfoncé là dans la neige par je ne sais quel caprice des glaces. Une blancheur sans fin, sans voix s'étendait devant moi; un petit vent soulevait de temps en temps une légère poussière de neige, la tournait, la laissait tomber, et tout rentrait dans le silence blanc et muet. Une avalanche roula, se brisant et laissant à chaque coup un nuage glacial qui scintillait et disparaissait.
   L'homme se sent mal dans ces cadres. Dépaysé, ému, triste, il e sent étranger, superflu, étonné. Et pourtant il respire plus largement et semble, pour un instant, devenir lui-même blanc et comme cette neige, austère et sérieux comme le linceuil qui couvre ce cadavre de la nature sévère et morte!

<Раздумье по поводу затронутых вопросов>

I

   ...D'un côté la famille irrévocablement soudée, rivée, fermée à perpétuité -- telle que Proudhon l'а rêvée, le mariage indissoluble de l'église, le pouvoir du pater familias romain -- illimité... la famille absorbante, dans laquelle les individus -- sauf un seul -- sont victimes pour un but commun; le mariage consacrant l'inaltérabilité des sentiments, l'éternelle inviolabilité d'un pacte... De l'autre, les nouvelles doctrines dans lesquelles les liens du mariage et de la famille sont déliés, l'irrésistible puissance des passions -- reconnue comme ayant droit, l'indépendance du passé admise et partant de la facultative des engagements.
   D'un côté la femme -- traînée au pilori, presque lapidée pour ce qu'on appelle la trahison -- sans approfondir les causes. -- De l'autre -- la jalousie même mise hors la loi -- comme un sentiment égoïste, maladif, propriétariste, romantique qui altère et empoisonne les notions simples et naturelles.
   Où est la vérité? Au moins la diagonale. Il y a déjà vingt trois ans que je cherche un chemin pour sortir de ces contradictions, et c'est encore en 1843 que je tâchais pour la première fois à m'orienter dans ces ténèbres.
   Nous sommes très courageux dans la négation et toujours prêts à jeter à l'eau chaque idole. Mais les idoles de la famille et de la vie domestique sont "waterproof" et reviennent toujours à la surface. Ils n'ont pas de sens quelquefois -- mais ils ont la vie dure; les armes que l'on a employées contre eux -- glissèrent sur leur écaille, les renversèrent, les abasourdirent -- mais ne les tuèrent pas.
   Jalousie... Fidélité... Pureté... Innocence... Trahison... Sombres puissances, verbes terribles au nom desquels coulèrent des torrents de sang, des torrents de larmes... Ces mots nous font frémir comme le souvenir de l'inquisition, de la torture, de la peste -- et ils sont suspendus sur notre tête comme le glaive de Damoclès -- et c'est sous ce glaive qu'a toujours vécu et vit encore la famille.
   Il n'est pas facile de les mettre à la porte par des négations injurieuses. Ils restent derrière le coin et sommeillent -- tout prets d'accourir à la première alarme -- et dévorer tout -- tout ce qui est près -- tout ce qui est loin... anéantir nous-mêmes.
   La bonne intention d'éteindre à fond ces incendies -- à ce qu'il paraît n'est pas possible, il faut peut-être se résigner à diriger le feu d'une manière humaine, à le dompter et dominer. On ne peut également ni'finir avec les passions -- par la logique, ni les faire acquitter par les tribunaux. Les passions sont des faits et non des dogmes -- on peut sévir contre elles, mais non déraciner.
   La jalousie, plus encore, jouissait des droits exceptionnels. Au lieu de frein et de résistance -- elle ne trouvait qu'encouragements et sympathie. Par sa propre force -- passion violente, ardente -- au lieu d'être domptée -- elle était poussée en avant par le chœur.
   La doctrine chrétienne -- qui à force de mépris et de haine pour le corps -- met si haut tout ce qui est charnel, le culte aristocratique de la race, de la pureté du sang -- développèrent jusqu'au monstrueux la notion de la suprême offense, de la tache irréparable. La jalousie reèut en main le jus gladii, le droit de juger dans sa propre cause et de se venger. Elle devint un devoir de l'honneur, presqu'une vertu. Tout cela ne peut soutenir la moindre critique -- mais ce qui est très important -- en dehors de cela il reste toujours quelque chose de réel, un sentiment de douleur, de malheur, sentiment élémentaire -- commel'amour même, faisant face à toute négation -- irréductible, invincible.
   Nous voilà encore une fois devant les fourches Caudines des antinomies. Le vrai et le faux sont de deux côtés. Un entweder -- oder courageux n'avance en rien la question. Au moment où l'on croit avoir fini d'un de deux termes -- par la négation... il réapparaît d'un autre côté, comme la nouvelle lune -- après le dernier quart.
   Hegel faisait absorber les antinomies dans l'esprit absolu... Proudhon -- dans l'idée de la justice.
   L'absolu est un dogme philosophique, la justice peut sévir, condamner -- mais n'a réellement pas de prise sur les passions. La passion est par sa nature injuste, partielle. La justice fait abstraction des individualités, elle est unipersonnelle -- la passion est par excellence individuelle, partielle.
   Radicalement anéantir la jalousie veut dire en même temps l'anéantissement de l'attachement personnel -- en mettant à sa place un attachement pour le sexe. Mais ce n'est que l' individuel, que le personnel qui nous plaît, qui nous entraîne, qui donne le coloris, le son, le sens, la passion. Notre lyrisme est un lyrisme personnel, notre bonheur et malheur -- sont personnels Le doctrinarisme avec toute sa logique -- nous relève aussi peu de nos peines -- comme les "consolations" des Romains avec toute leur rhétorique. Il est impossible d'essuyer les larmes de tristesse près du cercueil et les larmes -- emprisonnées -- de lajalousie -- heureusement il n'y aura besoin de le faire. A quoi on peut parvenir -- et à quoi on doit parvenir -- c'est que ces larmes coulent humainemen -- purifiées de l'intolérance d'un moine, de la férocité d'un animal carnassier, de la rage d'un propriétaire volé qui se venge.

II

   Réduire le rapport de l'homme et de la femme à une rencontre fugitive, momentanée, sans trace -- est, il nous semble, au même degré impossible que de river un homme et une femme jusqu'à la tombe -- dans un mariage indissoluble. Les deux cas peuvent se rencontrer dans les extrémités des relations sexuelles et matrimoniales -- comme des cas particuliers, comme des exceptions -- mais non comme norme. Le rapport de hasard cessera ou tendra à une liaison plus durable, le mariage indissoluble -- à l'émancipation d'un devoir sans fin, à l'affranchissement d'une chaîne, peut-être volontairement acceptée -- mais toujours une chaîne.
   La vie protestait constamment contre ces deux extrêmes. L'indissolubilité dumariagea ete acceptee hypocritement ou sans s'en rendre compte. Une rencontre de hasard n'avait jamais d'investiture -- on la cachait -- comme on se vantait du mariage. Tous les efforts pour réglementer officiellement les maisons publiques -- scandalisèrent l'opinion publique, le sens moral -- nonobstant leur caractère de restriction. On voit dans la réglementation même une reconnaissance.
   L'homme sain fuit également le cloître et le haras, la stérile abstinence du moine et l'amour stérile des courtisanes.
   Pour le christianisme plein de contradictions entre le dogme et la pratique -- le mariage est une concession, une faiblesse. Le christianisme tolère le mariage comme la société tolère le con cub in at. Le prêtre est élevé au célibat à perpétuité, -- en récompense de sa victoire sur la nature humaine.
   Rien d'étonnant que le mariage chrétien est sombre et triste, injuste et accablant -- il restaure l'inégalité contre laquelle prêche l'évangile et rend la femme esclave de son mari. La femme est sacrifiée par rancune, l'amour (détesté par l'église) puni en elle, elle est sacrifiée par principe. -- Sortant de l'église l'amour devient de trop, il cède la place au devoir. Du sentiment le plus lumineux, le plus plein de bien-être -- le christianisme fait une souffrance, une douleur, un péché, une maladie. Le genre humain devait périr -- ou être inconséquent. La vie ne cessait de protester.
   Elle protestait non seulement par des faits -- reniés par le faits -- reniés par le repentir et les remords -- mais par la sympathie et la réhabilition. Cette protestation commenèa au plus fort du catholicisme et de la féodalité.
   Rappelez-vous l'existence sombre de ces temps poétisés de la chevalerie? -- Un mari terrible, Raoul Barbe Bleu, armé jusqu'aux dents, jaloux, sans pitié, à côté un moine, aux pieds nus, fou par fanatisme, prêt à venger sur les autres ses privations, sa lutte mutile, -- des écuyers, des geôliers, des bourreaux... -- et quelque part dans un donjon ou une tourelle, dans une cave ou une oubliette -- une jeune femme en larmes, le désespoir dans le cœur, un page enchaîné... et pas une âme qui s'en inquiète. Tout est inexorable dans ce monde, partout la force, l'arbitraire, le sang, l'esprit borné... et les sons nasillards d'une prière latine.
   Mais derrière le dos du moine, du confesseur, du geôlier -- complices du mari -- sentinelles féroces de l'honneur du mariage, en compagnie avec les frères et les oncles de l'époux et de l'épouse... se forme la legende populaire, retentit la complainte -- et s'en va d'un village à l'autre, d'un château à l'autre... avec le troubadour ou le minnesinger chantant les malheurs de la femme... la complainte est toujours pour elle. Le tribunal sévit -- la chanson absout. L'église maudit l'amour hors du mariage, la chanson maudit le mariage sans amour. Elle prend cause et fait pour le page amoureux, pour la femme aimante, pour la fille opprimée -- non par des raisonnements, mais par les larmes, par la compassion. La chanson populaire -- c'est la prière laïque du peuple, l'autre issue dans sa vie de misère, de travail, de faim, d'angoisse. Les jours de fête après les lithanies à la Vierge -- on pleurait les complaintes pour la malheureuse femme, que l'on n'attachait pas au pilori -- mais pour laquelle on priait -- et que l'on recommandait à protection et aide -- de la Mater dolorosa.
   Des chansons et complaintes -- la protestation s'accrut peu a peu -- en roman et drame. Dans le drame elle devient force. L'amour offensé, refoulé, les noires mystères de la vie de famille -- ont acquis leur tribune, leur tribunal, leurs jurés. Les jurés du parterre et des loges -- acquittaient toujours les personnes et accusaient les institutions...
   Bientôt le monde commenèant à se séculariser, soutenant le ariage -- cède. Le mariage perd en partie son caractère relieux et acquiert une nouvelle force policière et administrative. Le mariage chrétien ne pouvait se justifier que par l'intervention d'une force divine -- il y avait une logique en cela, login folle... mais conséquente. Le fonctionnaire de l'Etat qui met son écharpe tricolore et vous marie le code en main -- est plus absurde que ne l'est le prêtre -- officiant dans son costume sacerdotal, entouré de bougies, d'encens, de musique. La prenier consul Bonaparte lui-même -- l'homme le plus prosaïquement bourgeois par rapport à l'amour, à la famille -- s'était aperèu que le mariage dans une maison de police était par trop piètre -- et demandait à Cambacérès -- d'ajouter quelques phrases obligatoires aux paroles du maire, quelque chose de relatif "au devoir de la femme de rester fidèle à son mari" (du mari pas un mot) -- de lui obéir, etc.
   Dès que le mariage sort des domaines de l'église, il devient un expédient, une simple mesure d'ordre publique. C'est aussi de ce point de vue que l'on envisage les nouveaux Barbe Bleu -- législateurs et notaires -- rasés et poudrés, en perruques d'avocats en soutane de juge -- prêtres du Code Civil et apôtres de la Chambre des Députés.
   Le mariage civil n'est au fond qu'une mesure économique, l'émancipation de l'Etat de la lourde charge d'éducation -- et l'asservissement renforcé de l'homme à la propriété. Le mariage sans l'intervention de l'église devient un engagement pur et simple, engagement à vie de deux individus qui se livrent mutuellement. Le législateur ne s'inquète pas de leurs croyances, de leur foi, -- il n'exige que la fidélité au contrat et s'il est rompu -- il trouvera des moyens pour le punir. Et pourquoi pas? En Angleterre, dans ce pays classique du droit individuel -- on emploie des punitions inhumaines contre de pauvres enfants de seize ans -- enrôlés entre deux verres de gin par un vieux débauché de soldat -- un mucker de caserne -- au profit d'un régiment de Sa Majesté. -- Pourquoi donc ne pas punir par l'opprobre, la honte, la ruine, la petite fille qui déserte -- après s'être engagée, sans bien savoir ce qu'elle fait, à aimer à perpétuité un homme qu'elle a à peine connu -- plus encore, on la livre à son ennemi, à son propriétaire, comme le déserteur à son lupanar de sang -- le régiment, lui, il saura de son côté la punir pour avoir oublié que le mariage comme les season-tickets ne sont pas transférables.
   Les "Barbe Bleu" rasés trouvèrent aussi leur troubadours et romanistes. Contre le mariage -- contrat indissoluble -- s'élève bientôt le dogme psychiatrique, physiologique, -- le dogme de la puissance absolue de la passion et de l'incompétence de l'homme à lutter contre elle.
   Les esclaves à peine émancipés du mariage se font serfs volontaires de l'amour libre... de cette puissance sans contrôle -- et contre laquelle toutes les armes sont faibles.
   Tout contrôle de l'intelligence est éludé -- elle n'a rien a y voir toute domination de soi-même -- déclarée nulle ou impossible. L'asservissement de l'homme à des puissances fatales, insoumises à lui -- est l'œuvre toute contraire de l'émancipation de l'homme dans la raison, de l'éducation de l'homme et de son caractère -- but vers lequel doit tendre toute doctrine sociale.
   Les puissances fictives -- si les hommes les acceptent pour des réelles -- en ont toute l'intensité et toute la force -- et cela parce que le fond, le substratum que l'homme donne ou apporte est le même. Un homme qui craint les revenants et celui qui craint in chien enragé--ont la même crainte etles deux peuvent mourir par la frayeur. La différence consiste en cela que dans un de ces cas il y a une possibilité de prouver que le danger est fictif -- tandis que c'est impossible dans l'autre.
   Moi je nie complètement la place royale que l'on donne à l'amour. Je nie sa puissance souveraine et illimitée, je proteste de toutes mes forces contre l'infaillibilité des passions, contre l'éternel acquittement de tous les faits -- par des entraînements au-dessus des forces de l'homme.
   Nous nous sommes émancipés de tous les jougs: de Dieu et du diable, du droit romain et du droit criminel, nous avons proclamé la raison -- comme seul guide et régulateur de notre conduite -- et tout cela pour nous prosterner aux pieds d'Omphale comme Hercule et nous endormir sur les genoux de Dalila en perdant toute là force acquise...
   Et la femme... est-ce que vraiment elle a passionnément cherché son affranchissement de l'autorité de la famille, de la tutelle éternelle, de la tyrannie du père, du mari, du frère... cherché ses droits au travail, à la science, à une position sociale -- pour recommencer une existence de roucoulement d'une colombe et de dépendre d'une dizaine de Léons Léon -- au lieu d'un seul?..
   Oui, c'est la femme que je plains le plus, le Moloch de l'amour la perd plus irrévocablement. Elle croit en lui beaucoup plus et elle souffre plus. Elle est plus concentrée sur son rapport sexuel que l'homme, elle est plus réduite à l'amour. On lui tou[425] plus l'esprit qu'à nous-et on lui diver[426] moins la raison.
   C'est la femme que je plains le[427].

III

   En général, la femme est loin d'être fautive de ses préjugés et de ses exagérations -- qui donc a sérieusement pensé de détruire, de déraciner dans l'éducation même de la femme -- les unestes préjugés qui se transmettent de génération en génération? Ils sont quelquefois brisés par la vie, par les rencontres, mais le plus souvent c'est le cœur qui se brise et non le préjugé -- quelquefois les deux à la fois.
   Les hommes tournent ces questions ardues comme les vieilles femmes et les enfants tournent les cimetières et les maudits endroits où se produisent des crimes de sang. Les uns ont peur des esprits noirs et impurs, les autres -- de la clarté et de la pure vérité.
   L'unité manque totalement dans notre manière d'envisager les rapports des deux sexes -- c'est le même désordre, le mеmе dualisme que nous importons de nos théories vagues dans toutes les sphères pratiques de la vie. L'éternelle tentation de concorder, d'amalgamer la moralité chrétienne, -- qui a pour point de départ le mépris du corps, du terrestre, du temporel, qui a pour but de vaincre, de fouiller aux pieds la chair, pour parvenir à l'autre monde -- avec notre moralité terrestre, réaliste, moralité exclusivement de ce monde. D'ennui et de dépit -- que cela ne va pas, et pour ne pas trop se tourmenter -- on garde ordinairement -- au choix et au goût -- ce qui nous plait de la doctrine religieuse et on laisse de côté -- ce qui gêne trop ou n'a pas l'avantage de nous plaire. Les hommes qui ne mangent pas maigre les journées de Carême -- fêtent avec ferveur les fêtes de Pâques, de Noël. Est-ce que le temps n'est pas arrivé -- d'avoir un peu plus de courage, de conséquence, de franchise et d'harmonie dans notre conduite?
   Que celui qui respecte la loi -- reste sous la loi -- sans l'étreindre par caprice. Mais aussi que celui qui ne la reconnaît pas -- qu'il le dise le front haut, qu'il ne soit pas un fuyard -- qui craint la persécution, mais homme libre -- le verbe haut.
   Apporter cette manière de voir dans la vie privée est extrêmement difficile -- et presque insurmontable pour la femme. Les femmes sont beaucoup plus profondément trompées par l'éducation que nous ne le sommes -- et connaissent beaucoup moins la vie -- et voilà la raison qu'elles s'émancipent plus rarement qu'elles ne font des faux pas, qu'elles sont en état de mutinerie -- et d'esclavage perpétuel, aspirent passionnément à sortir de la position actuelle -- et se cramponnent à elle avec un conservatisme acharné.
   Depuis l'enfance la petite fille est effrayée -- d'un mystère terrible et impur, d'un monstre qui la guête et contre lequel on la protège, on l'arme, on la prévient, on la prêche... comme si le monstre était doué d'une puissance d'attraction et avait besoin d'exorcisme. Peu à peu -- l'éclairage change -- le magnum ignotum -- qui flétrit tout ce qu'il touche, dont le seul nom est une tache, l'allusion auquel est un acte impudique -- fait rougir... il devient le seul but de l'existence de la fille... un soleil levant, vers lequel tout montre du doigt -- le père, la mère, la famille, la bonne.
   Au petit garèon qui commence à courir on s'empresse de donner une bandoulière et un sabre de bois... Va, cher petit, et joue avec l'assassinat fictif, porte des plaies à tes joujoux... en attendant que tu en porteras à ton semblable -- dès six ans il ne rêve aussi qu'être soldat, tueur d'hommes en costume de mascarade. Mais la petite fille est bercée par des rêves tout opposés à l'assassinat.
   Dors, dors, mon enfant,
   Jusqu'à l'âge de quinze ans,
   A quinze ans faut te réveiller,
   A quinze ans faut te marier.
   Et même avant quinze ans elle marie déjà sa poupée et lui achète un petit trousseau. La poupée aura aussi un enfant en porcelaine avec un petit brin...
   Il faut s'étonner de la nature humaine qui ne cède pas entièrement, qui résiste et ne se déprave pas par éducation. On pourrait s'attendre comme conséquence de ces provocations, de ces excitations que toutes les petites filles, à quinze ans -- iront se marier à des petits assassins pour remplacer les hommes qu'ils ont tués.
   D'un côté, la doctrine chrétienne dans sa ferveur de faire une horreur de la chair... réveille dans l'enfant une question dangereuse, précoce, jette dans son âme trouble... et quand le temps de la réponse arrive -- une autre doctrine met d'une manière grossière le mariage comme l'idéal glorieux, le but de l'éducation d'une jeune personne.
   L'écolièredevient fille à marier, promessa sposa, Braut -- et le mystère trois fois maudit, le grand péché épuré devient non seulement le desideratum de la famille, le couronnement de l'éducation... le but de toutes les aspirations -- mais presque un devoir civique. Les arts et les sciences, la culture et l'intelligence, la beauté, la richesse, la grâce -- tout cela ne sont que des roses, des fleurs pour faciliter le chemin de la chute officielle, de la perpétration d'un crime -- d'un crime immonde -- penser auquel était un péché -- mais qui chemin faisant a été métamorphosé en vertu et devoir... Comme la viande qu'on servit à un pape en voyage un jour maigre se transforma -- par sa bénédiction -- en plat maigre.
   En un mot, positivement et négativement toute l'éducation de la femme -- n'est que l'éducation, le développement des rapports sexuels, et c'est autour de ce pivot que tourne toute son existence ultérieure... Elle fuit ces rapports. Elle les poursuit, elle en est flétrie -- elle s'en glorifie... Aujourd'hui elle garde avec terreur la sainteté négative de son innocence, elle bégaie rougis-sante, à voix basse -- à sa plus proche amie -- de son amour -- et demain aux sons des fanfares, à la clarté de centaines de boi gies, -- dans la présence d'une foule d'invités -- elle se livre à un homme.
   Fille à marier... épouse, mère -- la femme ne commence à s'émanciper et à être soi-même que devenant grand'mere (et cela si le grand'père est déjà enterré)... Quelle existence... Touchée par l'amour, la femme ne lui échappe pas de sitôt... la grossesse l'alaitement, les premiers soins et la première éducation -- ne sont que les conséquences du grand mystère qu'elle craignait tant l'amour continue dans la femme par la maternité, non seulement dans sa mémoire, mais dans son sein, dans son sang, elle fermente en elle, l'envahit, la domine -- et même en s'en séparant -- ne se détache pas d'elle.
   Sur ce rapport physiologiquement profond et puissant le christianisme a soufflé -- par son haleine fiévreuse, maladive, ascétisme monacale et par son souffle empoisonné des catacombes le transforma enflamme dévorante delà jalousie, de l'envie, de la vengeance, de la haine et de l'extermination, sous l'humble voile du pardon et de l'abnégation.
   Sortir de ce chaos d'élucubrations et de spectres mêlés aux réalités -- est un acte presque héroïque -- et ce ne sont que les natures exceptionnelles qui réalisent ce saut périlleux... les autres se débattent -- pauvres créatures -- souffrent, et si elles ne perdent pas la raison -- c'est grâce à la légèreté avec laquelle en général nous existons, passons d'un hasard à un autre, d'une contradiction à une autre... sans trop raisonner et sans nous s'arracher-jusqu'à ce coup de tonnerre terrible... funeste tombe sur notre tête...
   Amen

Примечания

<Предисловие к публикации глав из пятой части в "Kolokol">

   Печатается по тексту газеты "Kolokol", No 12 от 15 сентября 1868 г., где было опубликовано впервые под заглавием "Feuilleton. Cogitata et visa. Fragments des mémoires d'Iscander". В "пражской коллекции" (ЦГАЛИ) хранится автограф этого предисловия, под заглавием, относящимся к опубликованным ниже текстам: "Cogitata et visa. Fragments du IVe volume des Faits et pensées par Iskander, 1848--1853". Эта рукопись служила наборным оригиналом при публикации предисловия в "Kolokol". На ней имеется, помимо исправлений рукой самого Герцена (см. "Варианты"), мелкая правка орфографического характера, сделанная, по-видимому, сыном Герцена -- Александром.
   Вслед за предисловием, под заглавием "Quatrième volume (Четвертый том) (1848--1853)", был напечатан французский перевод предисловия к русскому изданию "Былого и дум" от 29 июля 1866 г., а также главы "Le voyage" ("Путь") и "La lune de miel de la République" ("Медовый месяц Республики"). В следующем, 13 номере "Kolokol" от 15 октября 1868 г. были напечатаны главы "Dans l'orage" ("В грозу"), "Après l'orage" ("После грозы" -- из "С того берега") и "Les pronostics" ("Предзнаменования") -- сокращенный вариант главы "1848". В No 14--15 "Kolokol" от 1 декабря 1868 г. -- глава ""La Tribune des Peuples". -- Mickiewicz et Ramon de la Sagra. -- Choristes et statistes de la révolution. -- 13 juin 1849". ("Трибуна народов". -- Мицкевич и Рамон де-ла-Сагра. -- Хористы и статисты революции. -- 13 июня 1849 года). Эти тексты, как указал Герцен, были переведены на французский язык его сыном Александром, но просмотрены самим автором. Перевод этот, в общем, довольно близок к подлиннику, однако в нем имеются и некоторые отклонения от русского оригинала и сокращения, вызванные тем, что публикация предназначалась для западноевропейского читателя. Не перечисляя этих изменений, -- так как нет полной уверенности, что их сделал сам Герцен, -- отмстим только, что в начале главы "La Tribune des Peuples..." к тексту, в котором дана характеристика взаимоотношений русских, приезжавших в Париж, и французов, в "Kolokol" сделано следующее подстрочное примечание: "Nous prions de ne pas oublier que tout cela a été écrit en 1855 et 56. Tant de choses ont changé depuis, que les meilleurs portraits ne sont plus ressemblants" ("Мы просим не забывать, что все это было написано в 1855 и 56 годах. С того времени произошло столько перемен, что наилучшие портреты уже не имеют сходства").
   В "Supplément du Kolokol (La Cloche)", датированном 15 февраля 1869 г., Герцен продолжил публикацию отрывков из V части "Былого и дум", напечатав -- в собственном переводе -- главу "Les montagnes et les montagnards -- Wiatka et Monte-Rosa -- 1849" ("Горы и горцы -- Вятка и Монтероза -- 1849"). См. этот текст в настоящем томе, стр. 384--389.
   Лет десять тому назад г. Делаво опубликовал очень хороший перевод с русского первых томов моего "Былое и думы" ~ "Русский мир и революция". -- Герцен имеет здесь в виду издание: "La Monde russe et la Révolution. Mémoires de A. Herzen. 1812--1835, Paris, 1860". Этот перевод был сделан Делаво (см. т. IX наст. изд., стр. 45).

<Глава XXXVII>

   Печатается по черновой рукописи "пражской коллекции" (ЦГАЛИ). Без подписи. Дата перевода не установлена.
   В переводе встречаются отклонения от русского оригинала; главнейшие из них следующие:
   Стр. 76
   После: переднюю // -- он принес мне газету
   Вместо: Пианори с своим револьвером? Пизакане // Маццини с своим упорством, Пианори с своим револьвером, Пизакане с своим знаменем...
   Стр. 82-85
   Вместо: Немец теоретически ~ "Der Bürgergeneral" // Вернемся теперь еще раз к нашему бравому бюргеру Струве -- диктатору-пророку, Кромвелю и Иоанну Лейденскому великого герцогства Баденского -- и к его коллегам.
   Но прежде чем говорить о нем, я хочу прибавить еще несколько общих соображений насчет немецких Umwälzunge Männer[430]. Необходимо признать как общий тезис, что немецкие изгнанники были в научном отношении более развиты, чем изгнанники другой национальности, -- но от этого им немного было проку.
   Их язык попахивал академическим "чесноком" и первыми трагедиями Шиллера, они отличались поразительной неуклюжестью во всем, что относилось к практике, и раздраженным патриотизмом, весьма шовинистическим на свой лад и выступавшим под знаменем космополитизма.
   После крестьянских восстаний и Тридцатилетней войны немцы не могут придти в себя -- и чувствуют это[431]. Наполеон сделал все возможное, чтобы разбудить их, -- это но удалось -- он не успел еще переехать океан, как старые магнетизеры -- короли, профессора, теологи, идеалисты и поэты усыпили уже всю Германию.
   Немцы изучили весьма <...>[432] классы, они имели всегда <...>[433], как жизнь коротка и наука длинна, -- они умирают еще до того, как заканчивают свое ученье. Реальная жизнь немца -- в теории, практическая жизнь для него не более, чем атрибут, переплет для скрепления листов -- и именно в этом следует искать причину того, что немцы, самые радикальные люди в своих сочинениях, -- остаются очень часто "филистерами" в частной жизни. По мере освобождения от всего -- они освобождаются от практических следствий применения своих учений. Германский ум в революциях -- как во всем -- схватывает общую идею в ее абсолютном значении, никогда не пытаясь реализовать ее.
   Англичане, французы имеют предрассудки, которые редко встречаются у немца -- и они добросовестно последовательны и простодушны. Если они и подчиняются обветшалым понятиям, потерявшим всякий смысл, -- то это потому, что признают их истинными и неизменными. Немец не признает ничего, кроме разума, -- и покоряется всему -- то есть он раболепствует, в зависимости от обстоятельств, перед самыми грубыми предрассудками.
   Он очень привык к маленькому comfort, "an Wohlbehagen" -- и, переходя из своего кабинета в свою гостиную, в Prunkzimmer или спальню, он жертвует свободной мыслью своей -- порядку и кухне. Немец, в сущности, большой сибарит; этого не замечают, потому что его скромные средства и его незаметная жизнь не производят впечатления -- но эскимос, который пожертвовал бы всем для того, чтоб получить вволю рыбьего жиру, такой же эпикуреец, как Лукулл. К тому же лимфатический немец скоро тяжелеет и пускает тысячи корней в известный образ жизни. Все, что может нарушить его привычки, ужасает его и выводит из себя <...>

<Глава XXXVIII>

   Печатается по тексту "Supplement du Kolokol (La Cloche)" от 15 февраля 1869 г., где было опубликовано впервые заподписью "I-г". В "пражской коллекции" (ЦГАЛИ) сохранился автограф этого отрывка с многочисленными исправлениями. Он служил наборным оригиналом при публикации в "Supplément...". Начало французского перевода "Cogitata et visa", выполненного сыном Герцена Александром, появилось в NoNo 12--15 "Kolokol" от 15 сентября -- 1 декабря 1868 г. На первом листе автографа имеются следующие надписи, сделанные рукой Герцена: "Продолжение для "Колокола" 1 декаб<ря>", "Продолжение", "Если не достанет для 4 листов, набирайте. -- Если не нужно -- возвратите". Под заголовком, там же, надпись: "Большая alinéa"[434]. Рукопись подписана: Isc. На ней имеется несколько карандашных поправок орфографического характера, сделанных, повидимому, Огаревым.
   На обороте последнего листа надпись Герцена: "Отошли в типографию -- поправив грамматику -- это для сюплемента -- как букет". Далее запись рукой Огарева:
   "Чернецкий, что Герцен вам говорил о bon à tirer[435]? Ждать его из Цюриха или, хорошенько поправивши, печатайте.
   Сколько еще места в "Колоколе"? Этот отрывок из "Былое и думы" был назначен в этот No, если нужно еще рукописи; а если нет, то набирайте его в "Supplément"".
   К рукописи приложено 5 наклеенных на бумагу печатных колонок из "Supplément" с тем же текстом.
   Выполненный Герценом французский перевод имеет ряд значительных отклонений от русского оригинала. Главнейшие из них следующие: Стр. 110-111
   Вместо: Я с радостию покидал Париж ~ сухой // Я поспешно покидал Париж; я испытывал потребность отвернуться от зрелища, которое мне раздирало сердце, -- я искал спокойного уголка, я не находил его в Женеве. То была та же среда, сведенная к малым пропорциям. Нет ничего более однообразного и тягостного, чем политические кружки после полного поражения, -- бесплодные укоры, неизбежный застой, неподвижность, как дело чести, привязанность к выцветшим краскам, к явным ошибкам из чувства долга и благочестия. Побежденная партия всегда обращается к прошедшему, продвигается только вспять, превращается в памятник, статую, как жена Лота, -- но без соли...
   Я вырывался иногда из этой удушливой атмосферы... в горы. Там, под суровой линией снегов, живет еще племя крестьян, сильное, почти дикое... и это в нескольких верстах от цивилизации, которая сползает с костей, как мякоть сильно протухшей рыбы. Этих горцев-крестьян не следует смешивать с крестьянами-буржуа из крупных швейцарских центров, этих караван-сараев, где живет алчное и скаредное население за счет бродячего туристского люда, увеличивающегося в числе с каждым годом.
   ...Однажды я отправился в Церматт. Уже в С. -Никола мы оставили за собой цивилизацию. Старик-кюре, который предоставлял у себя пристанище путешественникам, спросил у меня (это было в сентябре 1849 г.), что нового слышно о революции в Вене и как идет война в Венгрии. Там-то мы сели верхом на лошадей. Утомленные медленным подниманием, продолжавшимся почти несколько часов, мы зашли в маленький постоялый двор, чтоб отдохнуть и дать немного отдыху лошадям. Крестьянка, женщина лет сорока, худая, костлявая, но высокого роста и хорошо сохранившаяся, принесла нам все, что у нее было в доме. Немного же там было. Сухой
   Стр. 111
   Вместо: Когда меня везли из Перми в Вятку//...В 1835 году я проезжал на почтовых через леса Пермской губернии, в сопровождении жандарма и направляясь в ссылку.
   Стр. 111--112
   Текст: Другой ~ совестно -- отсутствует.
   Стр. 112--113
   Вместо: но, видно, никто не крадет ~ этого пути // -- И никогда не крадут? -- сказал я своему проводнику. -- Нет, Herr![436] Нет, это еще не люди!"
   Покинув старушку, которая совестилась взять пять франков за корм четырех человек и двух лошадей, включая целую бутылку кирша, -- мы продолжали наш путь по более крутому подъему. Дорога -- тонкая нарезка в скале -- была временами не шире метра и извивалась под скалами, нависшими над нашей головой, касаясь края обрыва, становившегося все более глубоким... Внизу несся, с шумом и бешенством, Весп, зажатый в тесное русло; он явно спешил выйти на открытый простор. В таких подъемах слишком много от Сальватора Розы. Это треплет нервы, утомляет их, угнетает... Часы и часы проходят, а зрелище не меняется. Другие скалы хмурят брови и готовы толкнуть вас в бездну; Весп рычит, местами видный и покрытый белой пеной, местами теряясь позади гор, сосновых лесов; подковы лошади стучат о камень, проводники повторяют все те же две ноты: "О! -- Э! -- И! -- Be!" Очертания стираются, туманные испарения подымаются из глубин... Весп рычит, слышен конский топот. -- "О! -- Э! -- И! -- Be!" Это волнует нервы, раздражает их.
   Церматт окружен горами, он почти примыкает к Мон-Роз; за этой колоссальной ширмой уже наступила ночь. Когда мы вошли в маленькую гостиницу, единственную в этих местах в 1849 году, -- мы нашли там еще одного путешественника, -- то был шотландский геолог, -- и хозяйку дома. Мы сидели вокруг стола в ожидании ужина, -- когда геолог нам сказал: "Господа, это звук колокольчиков на лошадях или мулах!" -- "Да, да", -- сказала хозяйка, внимательно прислушиваясь".
   Стр. 113--114
   Вместо: Через два часа со чисто и ясно // Два часа спустя, англичанка села на лошадь, сын ее весело взобрался на свою, и я открыл окно, чтоб услышать diminuendo[437] удаляющихся колокольчиков.
   Что за женщина! Что за племя!
   На следующий день, до восхода солнца, мы взяли третьего проводника, который хорошо знал тропинки и насвистывал еще лучше швейцарские песенки. У нас было намерение подняться до того места, куда еще можно добраться на лошади.
   Я боялся, что день будет неудачным, беловатый туман покрывал все, и так тщательно, что не видна была даже гора Сервин. Хозяин гостиницы внес еще больше беспокойства в мою душу, сказав: "Ia, ia, der Wetterhorn s'isch ein grosser Herr lässt sich nik immer sehe lasse fur Jederman"[438]. К счастью, "великий властитель Сервина" оказался в хорошем настроении и вскоре явился во всем своем великолепии.
   Туман заменился мелким и холодным дождем, и вскоре и дождь, и туман оказались под нами, словно дымный океан, расплавленная земля. Над нами же было синее и чистое небо.
   Стр. 114
   Вместо: его гора // гора, с высоты которой он услышал столько прекрасных вещей
   Вместо: кроме легкогосона камнях // Это жизнь кипит, волнуется, кричит и шумит; здесь она уже пройдена; она осталась там, под туманом. Даже растения, эти глухонемые природы, исчезают и представлены только высохшим, посеревшим, полузамерзшим мохом.
   Вместо: тут рубеж// Это рубеж планеты. Дальше нет ничего, кроме льда и скал. Туда ничто не проникает, за исключением нескольких механических звуков, трещин, обвалов.
   Стр. 115
   Вместо: серьезен и полон какого-то благочестия! // строг и серьезен, как саван, покрывающий этот труп суровой и мертвой природы!
   Текст: Каким ~ натянутые -- отсутствует.

<Раздумье по поводу затронутых вопросов>

   Печатается по черновой рукописи "пражской коллекции" (ЦГАЛИ). Без подписи. Дата перевода не установлена.
   В текст рукописи внесены следующие исправления (по контексту):
   Стр. 390, строки 11--12: l'indépendance du passé admise et partant <независимость от прошлого, признанная и исходящая> вместо: l'indépendance du passé admise la résiliation et partant <независимость от прошлого, уничтожение акта, признанная и исходящая> (слово la résiliation ошибочно не зачеркнуто Герценом).
   Стр. 397, строка 41: Elle fuit ces rapports <она бежит от этих отношений> вместо: fuit ces rapports <бежит от этих отношений> (слово Elle ошибочно зачеркнуто Герценом).
   Ниже приводится перечень наиболее значительных смысловых отличий французского текста от русской основной редакции.
   Стр. 202
   Вместо: С одной стороны ~ измену//с одной стороны безвозвратно спаянная, заклепанная, навеки запертая семья, -- такая, о которой мечтал Прудон, нерасторжимый церковный брак, неограниченная власть римского pater familias[439]...всепоглощающая семья, в которой лица -- кроме одного -- являются жертвами во имя общей цели; брак, освящающий неизменяемость чувств, вечную нерушимость обета... с другой -- новые учения, в которых узы брака и семьи развязаны, неотразимая власть страстей признана правомочной, независимость былого допущена и исходит из необязательности договоров.
   С одной стороны женщина, влачимая к позорному столбу, чуть не побиваемая каменьями за то, что называют изменой, не разобравшись в сущности дела,
   После: противоречий // и еще в 1843 году я впервые пытался ориентироваться в этом мраке
   Стр. 203
   После: а не догматы // можно строго наказывать их, но не искоренять
   Вместо: Сама по себе ~ подстрекаема// Вместо узды и сопротивления -- она встречала только поощрения и сочувствие. Своей собственной силой -- бурная, пламенная страсть -- вместо укрощения была подстрекаема общим хором
   После: "ирредуктибельное" // непобедимое
   Вместо: фуркулы ~ история // фуркулы антиномий
   Стр. 204
   Вместо: Гегель снимал ~ общих интересов // Гегель растворял эти антиномии в абсолютном духе... Прудон -- в идее справедливости. Абсолют -- это философский догмат, справедливость может поступать строго, подвергать осуждению -- но она не имеет никакой власти над страстями. Страсть по природе своей несправедлива, пристрастна. Справедливость отвлекается от личностей, она безлична -- страсть же по преимуществу лична, пристрастна.
   Стр. 205
   Вместо: к освобождению от внешней цепи // к освобождению, от бесконечного долга, к освобождению от цепи, быть может добровольно принимаемой, но все же остающейся цепью
   Вместо: Люди постоянно протестовали// Жизнь постоянно протестовала
   Стр. 206
   Слова: Проект ~ пренебрежения -- отсутствуют.
   Вместо: Здоровая жизнь ~ страстей// Здоровый человек равно бежит от монастыря и конского завода, от бесплодного воздержания монаха и бесплодной любви куртизанок
   После: для христианства // исполненного противоречия между учением и практикой
   Вместо: Монах и католический поп // Священник
   Слово: глупую -- отсутствует.
   Вместо: любовь ~ пожертвована//из злобного чувства, любовь (ненавидимая церковью) наказана в ней, она пожертвована из принципа
   Слово: Оскорбленная -- отсутствует.
   Перед: Грозный муж // Помните ли вы мрачное существование в поэтизируемые времена рыцарства?
   Вместо: в башне ~ женщина//в замковой башне или башенке, в подвале или подземной темнице, молодая женщина в слезах, с отчаяньем в сердце
   Стр. 207
   Вместо: Между тем ~ полицию // Вскоре мир, начинающий секуляризироваться, поддерживающий брак, -- уступает. Брак частично теряет свой религиозный характер и приобретает новую полицейскую и административную силу
   Стр. 208
   Вместо: на пожизненную любовь ~ не передается//вечно любить человека, которого она едва знала -- более того, ее выдают ее врагу, ее собственнику, как дезертира в его кровавый непотребный дом -- полк; он же, он сумеет, со своей стороны, наказать ее за то, что она забыла, что брак, так же, как и season tickets, не подлежит передаче в чужие руки.
   Стр. 209.
   Вместо: власть ~ увлечением // и неограниченную власть, я протестую против вечного оправдания всех поступков -- увлечением, превышающим силы человеческие
   После: Далилы // потеряв всю приобретенную силу...
   Вместо: Разве кто-нибудь ~ а жизнь // Вообще женщина далеко не виновата в своих предрассудках и своих преувеличениях -- разве кто-нибудь серьезно думал о том, чтоб уничтожить, искоренить в самом женском воспитании злополучные предрассудки, которые передаются из поколения в поколение. Их иногда разбивает жизнь, встречи, -- но чаще всего разбивается не предрассудок, а сердце -- иногда и то и другое одновременно.
   Слова: и остаются ~ Серьезного -- отсутствуют.
   Стр. 210
   Вместо: свободным сознательно //пусть скажет это, высоко подняв голову, пусть не является он беглецом, боящимся преследования, а человеком свободным -- с громкой речью
   После: целью ее жизни // восходящим солнцем, на которое все указывают пальцем, -- отец, мать, семья, служанка
   Вместо /дают жестяную саблю// спешат дать перевязь и деревянную саблю... Иди же, малыш, и играй в воображаемое убийство, наноси раны своим игрушкам... в ожидании, когда ты нанесешь их себе подобным -- с шести лет он тоже мечтает только о том, как станет солдатом, убийцей в маскарадном костюме. Но девочку убаюкивают грезы, совершенно противоположные убийству
   После: A quinze ans faut te-marier // И даже еще до пятнадцати лет она уже выдает замуж свою куклу и покупает ей маленькое приданое. У куклы также будет фарфоровый ребеночек с куколкой в руках...
   Стр. 211
   После: невестой //promessa sposa, Braut[440]
   После: обиды//под скромным покровом прощения и самоотвержения
   После: хаоса // измышлений и призраков, смешанных с действительностью
   Стр. 212
   После: к противоречию // не предаваясь излишним размышлениям и не вырываясь, пока ужасный... гибельный удар грома не падет на нашу голову. Аминь
   Текст: Какую ширину ~ победу... -- отсутствует.
   419. своеобразный (лат.). -- Ред.
   420. Пропуск в рукописи. -- Ред.
   421. Ecrit en 1855 -- 56.
   422. Угол листа оторван. -- Ред.
   423. Угол листа оторван. -- Ред.
   424. Угол листа оторван. -- Ред.
   425. Рукопись повреждена. -- Ред.
   426. Рукопись повреждена. -- Ред.
   427. Рукопись повреждена. -- Ред.
   430. мужей переворота (нем.). -- Ред.
   431. Писано в 1855 -- 56 гг. 
   432. Рукопись повреждена. -- Ред.
   433. Рукопись повреждена. -- Ред.
   434. абзац (франц.). -- Ред.
   435. указании печатать (франц.). -- Ред.
   436. господин (нем.). -- Ред.
   437. постепенно уменьшающийся звук (итал.). -- Ред.
   438. Да, да, Веттергорн -- великий властитель, он не позволяет на себя смотреть каждому (нем. диал.). -- Ред.
   439. главы семейства (лат.). -- Ред.
   440. невестой (итал. и нем.). -- Ред.
   

Примечания к пятой части

   Пятая часть "Былого и дум" составила четвертый том мемуаров, изданный Герценом в конце 1866 года: Былое и думы Искандера. Том четвертый. Женева, Вольная русская типография, 1867. На шмуцтитуле -- заглавие пятой части: "Часть пятая. Париж -- Италия -- Париж. (1847--1852)".
   Весь материал этой части подразделен здесь на два "отделения". "Отделение первое", имеющее заголовок "Перед революцией и после нее", состоит из девяти нумерованных глав, XXXIV--XLII, и четырех ненумерованных: 1. "Западные арабески. Тетрадь первая" (I. Сон. II. В грозу. III. После грозы. IV. Приметы. V. Тифоидная горячка); 2. "Западные арабески. Тетрадь вторая" (I. II pianto. II. Post scriptum); 3. "Раздумье по поводу затронутых вопросов" и 4. "Осеаnо пох". "Отделение второе", озаглавленное "Русские тени", состоит из двух глав: "I. Н. И. Сазонов. II. Энгельсоны". Часть "Былого и дум", условно называемая <"Рассказом о семейной драме">, не была опубликована Герценом. Исключение составили два отрывка из первой главы <"Рассказа о семейной драме"> -- "Приметы" и "Тифоидная горячка", которые были опубликованы Герценом в ПЗ на 1856 г. в составе "Западных арабесок", а затем перепечатаны в четвертом томе "Былого и дум" (Женева, 1867); здесь же впервые полностью была опубликована глава VI <"Рассказа о семейной драме"> -- "Осеаnо Nox", -- второй раздел которой был ранее напечатан в ПЗ на 1859 г. Кроме того, последние страницы первой главы <"Рассказа о семейной драме"> Герцен привел как цитату в пятом "письме" "Концов и начал", напечатанном в "Колоколе" в 1862 г.; этот текст в издании 1867 г. не был перепечатан. При публикации "первой тетради" "Западных арабесок" в издании 1867 г. Герцен дополнил их главкой "После грозы" из ранее напечатанной им книги "С того берега". Публикация <"Рассказа о семейной драме"> в полном виде заставляет отступить от композиции четвертого тома герценовских мемуаров, а именно: из состава "Западных арабесок" (Тетрадь первая) выводятся 2 главки -- "Приметы" и "Тифоидная горячка", поскольку они вошли в первую главу <"Рассказа о семейной драме">; не воспроизводится главка "После грозы", напечатанная ранее в книге "С того берега" и содержащаяся в виде обширной цитаты в первой главе <"Рассказа о семейной драме"> (стр. 222, строка 30 -- стр. 225, строка1 8). Глава "Осеаnо nох" завершающая в издании 1867 г. "Отделение первое", печатается как глава VI <"Рассказа о семейной драме">.
   Работа Герцена над пятой частью "Былого и дум" продолжалась тринадцать лет -- с конца 1853 г. по 1866 г. Наиболее ранней датой помечена главка "Сон" ("Западные арабески. Тетрадь первая"): "Писано в конце 1853 года". На черновом автографе последней главы пятой части -- "Энгельсоны" -- под постскриптумом обозначено: "Mentona. 1866. Janvier 25". "Post scriptum" в ПЗ датирован: "1 октября 1855". Главка "Il pianto" была написана в том же году, о чем свидетельствует следующее упоминание в ней о предсмертной болезни Н. А. Герцен, скончавшейся в мае 1852 г.: "Три года тому назад я сидел у изголовья больной и видел, как смерть стягивала ее безжалостно шаг за шагом в могилу".
   Главку "В грозу" Герцен опубликовал в ПЗ на 1856 г. с примечанием: "Ни описания Европы, ни февральской революции, ни Июньских дней в моих "Записках" не будет. Все общее, что я мог сказать, сказано мною в ряде статей "С того берега" и в "Письмах из Франции и Италии". Я, едва пометив несколько очерков, несколько частных воспоминаний, историю внутренной борьбы, перехожу к 1850 году". Во втором издании ПЗ на 1856 г. (Лондон, 1858) это примечание Герцен исключил, так как вскоре принял другое решение и написал для пятой части "Былого и дум" ряд глав о революционном движении в Европе. Одна из этих глав (I -- в журнальной публикации, XXXVI -- в четвертом томе "Былого и дум") датирована 1856 годом. Написанные вслед за тем II и III главы (XXXVII и XLI) Герцен несколько лет не решался печатать из соображений конспирации: они приоткрывали "кулисы революционных движений в Европе" (письмо к И. С. Аксакову от 17 июня 1859 г.). Поэтому раньше их была опубликована глава IV (XXXVIII) -- в ПЗ на 1858 г. В подстрочном примечании к ней Герцен привел подробное содержание первых трех глав. Из примечания видно, что в первоначальной рукописи главы II (XXXVII) отсутствовал рассказ о встречах с Гарибальди и Орсини. Эта глава дополнялась и позднее, уже в процессе печатания. Поэтому в ПЗ на 1859 г., где она помещена, отдельно опубликовано "Прибавление к II главе", заключающее в себе портреты-характеристики Медичи, Саффи и Лавирона. В отдельном издании пятой части "Былого и дум" "Прибавление" было включено Герценом в текст главы. Глава III, напечатанная в ПЗ вслед за главой II (XXXVII), в отдельном издании перенесена в конец "Отделения первого" (гл. XLI). С 1862 г. издание ПЗ прекратилось до 1869 г.; судя по тому, что в ПЗ не появились ненумерованная глава "Раздумье по поводу затронутых вопросов" и глава XLII, можно полагать, что они были написаны позднее 1862 г. Главы "Отделения второго" ("Русские тени") создавались в разное время: первая глава -- "Н. И. Сазонов" -- написана в 1863 г., вторая -- "Энгельсоны" -- в 1858 г., постскриптум к ней -- в 1866 г.
   В отдельном издании пятой части "Былого и дум" Герцен снял заголовок, которым были объединены в ПЗ на 1855 г. первые главы ее -- XXXIV и XXXV, -- "Между третьей и четвертой частью" (в первоначальной редакции главы четвертой части входили в третью); снял также Герцен при публикации в БиД IV и заголовок "Запад. Отделение первое. Outside (1849--1852)", с которыми были напечатаны в ПЗ на 1859 г. главы XXXVI, XXVII и XLI и "Oсеаnо пох". В новом заголовке ко всей пятой части -- "Париж -- Италия -- Париж" -- естественно, изменилась и первоначальная дата "1849--1847 -- 1852", так как в текст пятой части Герцен ввел главы XXXIV и XXXV, в которых рассказывается о событиях 1847--1848 гг. Уже после выхода в свет отдельного издания пятой части "Былого и дум" Герцен в записке к Огареву (подробнее о ней см. в т. VIII наст. изд., стр. 440), по свидетельству М. К. Лемке, отменил для полного издания своих мемуаров разделение ее на два "отделения". Главы пятой части "Былого и дум", увидевшие свет при жизни Герцена, печатались в продолжение двенадцати лет -- с 1855 по 1866 г. Порядок публикации этих глав не всегда соответствовал хронологической последовательности описываемых в них событий. Так, главы XXXVIII и XXXIX были напечатаны в 1858 г., а XXXVI и XXXVII позднее -- в 1859 г. Промежутки в публикации отдельных глав были значительными: первые две главы, XXXIV и XXXV, появились в ПЗ на 1855 г., главы XXXVI--XLI -- в 1858--1859 гг., а четыре главы -- "Раздумье по поводу затронутых вопросов", XLII, "Н. И. Сазонов" и "Энгельсоны" -- в 1866 г.
   В предисловии к пятой части "Былого и дум", датированном 29 июля 1866 г., Герцен писал: "Не за горами и то время, когда напечатаются но только вылущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня..." Однако <"Рассказ о семейной драме"> был впервые напечатан почти через 50 лет после смерти Герцена, в 1919 г., в т. XIII его "Полного собрания сочинений и писем", под ред. М. К. Лемке, которому дочь писателя Н. А. Герцен предоставила для публикации копию с рукописи отца. В издании М. К. Лемке состав <"Рассказа о семейной драме"> следующий: I--VIII главы, "Post scriptum", "Прибавление. Гауг" и 2 небольших отрывка -- "Теддингтон. Перед отъездом" и "После приезда"; текст заканчивается пометкой автора "Еще посещение. (26 марта 1865)".
   В 1921 г. <"Рассказ о семейной драме"> был опубликован берлинским издательством "Слово" в отдельном издании "Былого и дум". Источником текста снова послужила копия, предоставленная Н. А. Герцен, но снятая, очевидно, с иной рукописи, чем для издания М. К. Лемке. Помимо стилистических разночтений текст берлинского издания отличается от текста, данного в издании М. К. Лемке, по композиции. В берлинском издании текст <"Рассказа о семейной драме"> подразделен не на восемь глав, а на четыре: главы I и II объединены в одну, первую главу под названием "1848 год"; глава III -- "Кружение сердца" -- помещена в качестве главы II под названием "1849 год. Кружение сердца"; главы IV, V, VI объединены в главу III -- "1851 год"; наконец, главы VII--VIII составляют последнюю главу -- "IV. 1852 год". Заголовок "Post scriptum" перед заключительными строками основной части <"Рассказа о семейной драме"> в берлинском издании отсутствует; нет и даты под ними. В "Прибавлении" нет заголовка "Гауг" и отсутствуют тексты, озаглавленные "Перед отъездом" и "После приезда"; нет пометки о посещении Ниццы в марте 1865 г. В списке, по которому напечатан <"Рассказ о семейной драме"> в берлинском издании, повидимому, отражена редакция более ранняя, чем та, которая опубликована в издании Лемке. В последующих советских изданиях "Былого и дум" текст <"Рассказа о семейной драме"> воспроизводился по Л XIII, так как местонахождение копий, предоставленных Н. А. Герцен М. К. Лемке и берлинскому издательству, до сих пор остается неизвестным, а розыски автографа пока не привели к желаемым результатам.
   В последние годы советские текстологи получили в распоряжение три списка <"Рассказа о семейной драме">, сделанные неизвестными лицами ("пражская коллекция", ЦГАЛИ). Все три списка, отличаясь от текста издания М. К. Лемке и от текста берлинского издания стилистическими разночтениями, в композиционном отношении ближе к изданию Лемке. О большей или меньшей достоверности этих списков, ввиду отсутствия каких-либо документальных свидетельств, можно судить только на основании детального сличения их; такое сравнение заставляет отдать предпочтение одному из списков (условно -- список А). На заглавном листе этого списка стоит: "Былое и думы". Часть пятая (1848--1852). Начат 1853 -- окончено в 1860. Лондон". Список А содержит I--VIII главы, "Post scriptum", "Прибавление. I. Гауг", "Теддингтон. Перед отъездом. Август 1863" и "После приезда". Второй список (условно -- список В) состоит только из 8 глав; заглавный лист, "Post scriptum" и все остальное отсутствует. Текст повторяет с некоторыми отличиями, текст списка А. Отличия заключаются в пропусках отдельных слов, в неверных чтениях ряда мест; большинство различий объясняется оттенками в лексике, грамматических формах и синтаксических конструкциях, причем список Б ближе, чем список А, к нормам современного языка.
   Третий список (условно С список В) по полноте состава не уступает списку А. На заглавном листе написано: ""Былое и думы". Часть пятая. (1848--1852). Начало 1853. Оконч. 1858 -- попр. в 1860. Переписано в Eagli'j Nest Bournemouth 25 августа 1860. Читано отрывками.
   1856--1860 Or. и Nat.
   В 1860 -- H. M. Сатину.
   В 1862 -- давал Саше".
   Из всех трех списков только в списке В имеется в самом конце текста пометка: "Еще посещение (26 марта 1865)", против которой на полях карандашом написано: "Здесь рукопись кончается". Эта пометка и надпись на заглавном листе сближают список В с текстом издания Лемке, от которого, однако, список В отличается стилистическими разночтениями, так же, как и от списка А (см. раздел "Варианты"). В списке В гораздо шире, чем в списке А, применен способ смыслового выделения курсивом. Список В отличается от списка А и существенными недостатками: в нем имеется свыше 40 пробелов, оставленных на месте неразобранных слов; кроме того, список В изобилует явными описками, ошибками и неверными чтениями, искажающими смысл текста. Вследствие всего этого список В, как и список Б, не может быть использован в качестве основного источника текста.
   В списке А имеется несколько исправлений, сделанных не переписчиком, а кем-то другим; тем же почерком, только в большем объеме, сделаны исправления в списке Б. Так как принадлежность этих исправлений Герцену более чем сомнительна, в тексте настоящего издания они не учитываются; ниже перечисляются существенные в смысловом отношении случаи правки в списке А: Стр. 222
   В выражении: идти умирать на баррикаду -- исправлено падежное окончание: на баррикаде
   Стр. 238
   Слово: сказании -- зачеркнуто, над ним написано: сплетни
   Стр. 241
   Перед: задушила -- вставлено: заморила
   Стр. 248
   Слово: отбросить -- исправлено на: бросить
   Пятая часть печатается по четвертому тому "Былого и дум" (Женева, 1867); главы I--V и VII--VIII <"Рассказа о семейной драме"> печатаются по списку А (ЦГАЛИ).
   В текст пятой части внесены следующие изменения:
   Стр. 13, строка 2: образы вместо: образ
   Стр. 34, строка 10: письма вместо: письмо (по ПЗ).
   Стр. 41, строка 29: эта белая горячка вместо: это белая горячка
   Стр. 56, строка 31: и вы вместо: да вы (по ПЗ)
   Стр. 80, строка 4: ну, на Моцарта, например вместо: ну, например
   Стр. 116, строка 24: невеста обманула вместо: не невеста обманула
   Стр. 149, с трока 13: "Только не за полпроцента" -- подумал я и хотел вместо: ... Я хотел (по автографу ЦГАЛИ)
   Стр. 153, строка 24: с головою вместо: головою (по ПЗ)
   Стр. 175, строки 23--24: карьере дома вместо: карьере в России (по ПЗ)
   Стр. 186, строка 12: теократически-феодальному вместо: теоретически-феодальному (по ПЗ)
   Стр. 193, строка 11: философии революции вместо: философии (по ПЗ)
   Стр. 210, строки 22--23: намек на которое вместо: намек на которого
   Стр. 226, строки 31--32: делал неловким вместо: делали неловкими (по списку В)
   Стр. 227, строки 17--18: вполне развившейся, но вместо: вполне развившейся по (по списку В)
   Стр. 231, строка 8: смесь вместо: смеясь (по БиД IV)
   Стр. 238, строка 27: 1833 вместо: 1835 (по списку В и Л XIII)
   Стр. 238, строки 27--29: сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цынский вместо: сцен в том же роде (по списку В и Л XIII)
   Стр. 246, строка 13: на "боевом коне" вместо: на "белом коне" (по списку В и Л XIII)
   Стр. 266, строка 4: струна новая вместо: струя новая (по Л XIII)
   Стр. 265, строка 32: H вместо: Herr (по списку В и по Л XIII)
   Стр. 266, строка 6: за нами ~ и я могу вместо: за ними ~ и я мог (по списку В и Л XIII)
   Стр. 271, строка 9: темная вместо: теплая (по автографу ЦГАЛИ)
   Стр. 286, строки 20--21: мог оскорблять вместо: так оскорблять (по списку В)
   Стр. 292, строка 18: с умилением вместо: с упреком мне (по списку В)
   Стр. 300, строка 12: во второй раз за день вместо: во второй раз; за день (по списку В)
   Стр. 300, строка 26: снять вместо: опять (по автографу ЛВ)
   Стр. 301, строка 5: стенаний вместо: стенаний (по автографу ЛВ)
   Стр. 302, строка 27: шепчет вместо: лепечет (по списку В и Л XIII)
   Стр. 307, строки 2--3: <имен> и места жительства вместо: и места жительства (по Л XIII)
   Стр. 309, строки 27--28: сильно засела вместо: ему сильно засела
   Стр. 311, строка 24: слово: эксцентричной вставлено по Л XIII
   Стр. 311, строка 36: в приложении вместо: в Париж (по Л XIII
   Стр. 314, строка 24: облегченья вместо: объясненья (по списку В)
   Стр. 321, строка 12: взошло вместо: вошло
   Стр. 342, строка 3: Первая книга, которую вместо: Первую книгу, которую
   Пятая часть "Былого и дум" хронологически охватывает один из самых напряженных периодов (1847--1852) в жизни Герцена, годы его духовного краха в связи с поражением революции 1848 года, годы пережитой им семейной драмы.
   Герцен не ставил перед собой задачи дать здесь исторический очерк политических событий эпохи революции 1848 года, как отчасти это был сделано им в "Письмах из Франции и Италии". В отличие от книги "С того берега", пятая часть не стала и лирико-философским подведением итогов революции. В центре повествования -- ряд ярких эпизодов из жизни самого Герцена (приезд за границу, знакомство с Западной Европой, конспиративный отъезд из Парижа после событий 13 июня 1849 года, встречи с представителями международной демократической эмиграции, история разрыва с царской Россией и натурализации в Швейцарии, рассказ о семейной драме и т. д.), перемежающихся с характеристикой политических событий (демонстрации 13 июня 1849 г. в Париже, государственного переворота Луи-Наполеона, деятельности различных партий и групп и их печатных органов -- "Трибуны народов" Мицкевича, "Голоса народа" Прудона и т. д.), с рассуждениями об "общем" и "частном", с думами о будущем.
   Глубоко видя слабости и противоречия, свойственные многим представителям революционного движения Западной Европы, и критикуя идейную ограниченность их буржуазного и мелкобуржуазного социализма, Герцен с большой симпатией изображает искренних борцов за свободу как "сильных работников человеческого освобождения", "огненных проповедников независимости", "мучеников любви к ближнему" и резко противопоставляет их "хористам революции" -- "неподвижным консерваторам во всем революционном". Он создает яркие портреты деятелей политического и общественного движения Западной Европы в их сложности и противоречивости (Прудон, Мицкевич, Маццини, Фази, К. Фогт и т. д.). Не поняв истинной роли Прудона в классовой борьбе эпохи, Герцен в то же время дал характеристику не только сильных с его точки зрения сторон деятельности Прудона, но и выступил с критикой отрицательных черт его мировоззрения. Силу Прудона Герцен видел "не в создании, а в критике существующего", он подчеркивал целеустремленность его натуры, диалектичность его мысли в отрицании "старого общественного быта". Однако Герцен резко осудил взгляды Прудона на семью, провозглашенные в книге "О справедливости в революции и в церкви", покоящиеся на рабском подчинении в семье отцу и мужу, на тяжелом угнетении женщины, на отрицании ее человеческих прав. В "Раздумье по поводу затронутых вопросов" Герцен выступил за чистоту и настоящую верность чувств, за нравственное освобождение женщины.
   С глубокой симпатией изображал Герцен итальянских революционеров (Гарибальди, Маццини, Орсини, Медичи, Саффи, Пизакане), жадных до практической деятельности, энергичных и предприимчивых, чистых и честных, бескорыстно жертвующих жизнью для освобождения родины. Но Герцен не замалчивал и их недостатков; так, говоря о деятельности Маццини, Герцен писал о его "вере, идущей наперекор фактам".
   С другой стороны, он дал сатирические портреты таких представителей немецкой мелкобуржуазной эмиграции, как Струве и Гойнцен.
   Особое место в пятой части занимают две "тетради" "Западных арабесок", по словам Герцена "самое художественное" из его "писаний и самое злое" (письмо к М. К. Рейхель от 31 марта 1856 г.). Заключая в себе зарисовки отдельных эпизодов революции 1848 года, "Западные арабески" являются ярким отражением пережитой Герценом в связи с поражением революции духовной драмы, его глубокого пессимизма и неверия в перспективы развития человеческого общества, его идейных исканий и острого критицизма по отношению к буржуазии и буржуазной демократии. Своей лирико-философской окрашенностью "Западные арабески" близки к книге "С того берега".
   В пятой части, отразившей пережитые Герценом годы духовной драмы и краха иллюзий, сказался вместе с тем опыт, накопленный им в период, следовавший за эпохой революции 1848 г. Это проявилось в усилении веры Герцена в революционные возможности народов Западной Европы, в частности в том, с какой теплотой и душевностью он изображал простых людей, их самоотверженность во время революционных выступлений (рассказ о восстании крестьян в департаменте Вар во Франции в связи с государственным переворотом Луи-Наполеона). Вера Герцена в народ сказалась и в утверждении, что "городские работники" -- "искренний и настоящий элемент революции".
   "Западные арабески" в их первоначальном виде (см. текстологический комментарий стр. 446--447 и 488) были знаменательны также и тем, что в них Герцен впервые печатно говорил, правда еще намеками, о своей семейной драме, о том крушении "частного", которое он пережил вслед зa крахом его иллюзий об "общем". Безысходность и пессимизм, окрашивающий "Западные арабески", были результатом этих его разочарований в "общем" и "частном".
   В <"Рассказе о семейной драме"> Герцен подробно описал истории. своих взаимоотношений с Гервегом, историю гибели своей жены. Прочитав в 1876 г. рукопись <"Рассказа о семейной драме">, И. С. Тургенев писал M. Е. Салтыкову-Щедрину: "Все это написано слезами, кровью, это -- горит и жжет" (письмо от 19 января 1876 г., см. "Первое собрание писем И. С. Тургенева", СПб., 1884, стр. 281). Правда, рассказывая о своих взаимоотношениях с Гервегом, Герцен был склонен виновника своих личных несчастий рассматривать как изменника в общем идейном деле. Однако это было не так. Герцен был прав, клеймя Гервега как человека, обманувшего его доверие и дружеские чувства. Но Гервег не изменил своим революционно-демократическим убеждениям и остался им верен до конца жизни.
   Несколько особняком стоят в этой части две главы "Русских теней" ("Н. И. Сазонов" и "Энгельсоны"), представляющие собой рассказ о взаимоотношениях Герцена с представителями русской интеллигенции, так или иначе связанными с освободительным движением. Но эти главы -- не только воспоминания о личных связях писателя. Их тематика позволяет Герцену снова со всей остротой поставить вопрос об истории и путях русского освободительного движения. В главе "Н. И. Сазонов" воспоминания о студенческих годах, когда члены герценовского кружка "проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому произволу", когда идея революции становилась ведущей идеей во взглядах Герцена, перекликаются с первыми частями его мемуаров. Глава об Энгельсонах -- свидетельство никогда не покидавшего Герцена интереса к жизни России, к судьбам ее народа. Вспоминая о своих беседах с Энгельсоном, рассказывавшим о кружке Петрашевского, участником которого он был, Герцен говорит о своем отношении к новому поколению русской революционной интеллигенции. Глубокая ненависть к царскому самодержавию и постоянная вера Герцена в революционное будущее русского народа еще раз подчеркивают, что вся его деятельность была подчинена задачам русского освободительного движения.
   

Оценка: 3.38*18  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru