Туман окутывал город, и из окна все предметы казались расплывчатыми, будто опущенными в сосуд с мыльной водой. А вдали чернели контуры домов, смутные, как призраки, охваченные чьими-то холодными мертвыми объятиями... Однотонное, бурое небо, такое же тоскливое, как и сегодняшний день, не обещало ничего в грядущем. И не хотелось жить, видя такое небо; не хотелось думать ни о чем радостном и светлом...
Провинциальная актриса Дунаева-Ростовская, волнуясь и нервничая, ходила по роскошному номеру первоклассной гостиницы, ежеминутно раскрывала маленькие часики и тревожно прислушивалась.
Иногда она подходила к письменному столику и в сотый раз читала лежавшую раскрытую телеграмму: "Je viendrai midi. Ton pere!" [Буду в полдень. Твой отец. -- фр.]
Перед Дунаевой-Ростовской вставало прошлое, потонувшее в былых слезах, страшное своим холодом; вставала юность безрадостная, одинокая и мрачная, как лесная дорога осенью... И смутно, как во сне, длинной вереницей мелькали в этом прошлом чьи-то лица, когда-то дорогие, теперь -- далекие и чуждые... И между ними хотелось вспомнить лицо отца, его выражение, особенный блеск серых, холодных глаз.
Прошло почти двадцать лет с того дня, когда Дунаева-Ростовская покинула родной город. Тогда она еще не была актрисой, не имела того крупного имени, как сейчас. Была только что окончившей гимназисткой, мечтавшей о подмостках, о которых и слышать не хотела семья.
Лидочка (а в семье ее звали "Люся") знала об этом и тайком бегала в городской театр, пряталась где-нибудь за колонну и жадно глотала глазами все, что происходило на сцене. А, придя домой, не моргнув глазом, лгала о том, что была она у подруги, что было очень весело и т. д...
Сначала верили, а затем стали подозревать и, наконец, уличили... Наступила полоса скандалов, угроз, чуть ли не насилия.
Особенно возмущалась и неистовствовала мачеха:
-- Полюбуйся! Полюбуйся на свою дочь! -- с пеной у рта кричала она Лидочкиному отцу. -- Ты -- самый уважаемый человек в городе, не сегодня-завтра ты вице, а затем и губернатор, а у тебя дочь... актриса!.. Актри-иса!.. Боже, как это великолепно!
Мачеха знала, чем уколоть отца. Это был сухой и щепетильный чиновник губернского правления, педантичный и аккуратный, боявшийся больше всего, "что скажет княгиня Марья Алексевна"!
И он звал к себе Лидочку, запирался с ней в кабинете и по целым часам читал ей нотацию о том, что умная, интеллигентная девушка, из хорошей, чиновной семьи, не имеет права позорить свой род подобной профессией.
Он говорил:
-- Допустим даже, что у тебя обнаружится талант... Вообразим, что ты станешь великой актрисой, ну, что ли... как Рашель или Комиссаржевская... Но, ведь, пока ты дойдешь до этого, -- сколько горя... унижения... поруганного чувства и человека и женщины вынесешь ты, милая Люся!.. Да, когда и придет слава -- будет ли она действительно той настоящей и почетной славой, из-за которой можно идти на заклание, из-за которой стоит все перенести?! Ну, я понимаю: слава писателя... слава художника! Она переживет их в их же творениях... А актеры...
Он ласково, насколько это ему удавалось, опускал свою руку на плечо дочери и продолжал:
-- Где все эти Мочаловы, Каратыгины, Щепкины и так далее?!. Они живут только понаслышке, и не осталось после них ничего, чтобы кто-нибудь из нас мог беспристрастно определить: да правда ли, что они были так велики?!. Да не пересолили ли современники?!. Не покривили ли душой при оценке?!.
Люся слушала, падало у ней сердце, сомнения закрадывались в душу, и все действительно иногда казалось ей мишурой, сомнительным и призрачным счастьем...
Но когда отец выпускал ее из кабинета, и она уходила в свою комнату -- ярко вспыхивали опять в ее возбужденном мозгу огни любимой рампы, слышались дивные голоса героев и героинь, рождались образы...
И снова жажда самой познать сладость подмостков овладевала девушкой.
В один зимний сезон, когда отец с мачехой увидели, что с Люсей ничего не поделаешь, и стали отпускать ее в театр -- девушка ушла совсем из дома.
Случилось это как-то сразу, неожиданно, хотя бессознательно подготовлялось давно.
В драматической труппе, игравшей в этот сезон, был герой -- любовник Корельский. Он сразу сделался кумиром публики, особенно дам и девиц. Все стремились с ним познакомиться, получить от него карточку, какой-нибудь сувенир...
Познакомилась с ним и Люся, увлеклась им и, среди сезона, уехала с ним из города...
Это было кошмарное время, во время которого было много пережито. Хорошо всего Дунаева-Ростовская сейчас и не помнит. Помнит только, как много слез пролила она над письмом из дому, в котором отец проклинал свою беспутную дочь...
По-прежнему катилось огромное колесо жизни. Бежали и сменялись короткие и длинные дни, радостные и печальные. Некогда было остановиться на каком-нибудь из них -- до того быстро шли волны переживаний.
Были муки и радости сценичные; были восторги и разочарования.
И вот, через двадцать почти лет, из скромной гимназистки Люси образовалась крупная провинциальная актриса Дунаева-Ростовская... О ней восторженно пишут газеты... она получает в солидных антрепризах крупные оклады... ее приглашают в столицу...
Корельского давно уже нет около нее, как нет уже многих, которые приходили ему на смену... И все горело в ее душе пламенем острым и быстрым, не оставляя в душе пепла ни раскаяния, ни жалости. И только далекий образ отца, хотя и сурового, но нежно любимого, неугасимой лампадой теплился в ее сердце... Это было святая-святых Дунаевой-Ростовской, и в минуты отчаяния, сомнений и разочарований артистка находила в этом образе подкрепление.
Сейчас отец должен прийти. Он давно уже губернатором в одной из лучших губерний, и сам разыскал ее здесь, в Москве, где он, вероятно, проездом.
И Дунаева-Ростовская мучительно считает минуты, и порой ей кажется, что ехидное время умышленно останавливается, чтобы только отсрочить это неожиданное счастье встречи.
* * *
В дверь постучали. Дунаева-Ростовская, присевшая было у письменного стола, рванулась и побежала к двери:
-- Войдите... войдите!
В приотворенную дверь сначала просунулась рука, затем красные отвороты шинели, плечо с витыми погонами... И, наконец, показался отец... Он держал фуражку с красным околышем в руке, затянутой в белую перчатку, а в другой трость с золотым набалдашником.
-- Можно?
Она быстро взглянула на его лицо. Оно было такое же серое, с насупленными седыми бровями, и только усы больше побелели, да под глазами ярче легли мешочки.
И бросилась к нему, и застыла у его лица, обжигая их слезами. А он тихо отстранил ее, слегка прикоснувшись к ее щеке мокрыми от тумана усами...
-- Погоди... погоди, мой друг... не все сразу!
Медленно вошел в переднюю, снял шинель, не спеша вытер шелковым платком лоб и усы, оправил бока вицмундира, Владимир на шее и прошел с нею в номер.
-- Хорошо у тебя... -- не то покровительственно, не то по-чиновьичьи оглядел он комнату... -- Сколько платишь?
Дочь сделала широкие глаза -- так резанул ее этот вопрос, -- но ответила...
-- Дорого! -- сказал отец, садясь в кресло. -- Я знаю гостиницы, где, например, останавливаются посланники... губернаторы... Там такой же номер дешевле! Ну-с... -- он прищурился, -- очень рад, что ты, наконец, выбилась на дорогу!.. Слышал... много слышал о тебе... читал!
Люся смотрела на него, и ей хотелось крикнуть, что не то это все, что не такой встречи, не таких вопросов ждала она от него... Ей хотелось поплакать у него на груди хорошими, былыми, детскими слезами... хотелось рассказать ему, любимому в мечтах, как часто она обливала слезами его портрет, выцветший и потрескавшийся, но бесконечно дорогой...
И она начала, со спазмой в горле:
-- Отец...
-- Папа! -- холодно поправил он ее, -- я не люблю, мой друг, когда меня называют "отец"!.. Это только духовных особ именуют отцами!
Люсе сделалось смешно, страшно смешно... Боже, какая она была глупая и наивная, как маленькая девочка, что страдала так много и совершенно ненужно страдала!
И она заговорила быстро, как опытная и искушенная актриса, смеясь и играя, -- заговорила так, будто сидел перед нею не родной отец, а кто-то чужой, важный и сановный, пред которым нужно было блеснуть и уменьем держать себя, и тоном.
Он просидел с полчаса, отговариваясь делами, и ушел, приглашая дочь в свой губернаторский дом, как-нибудь... отдохнуть и развлечься...
Нырнула в полумрак коридора его спина, мелькнул хлястик шинели, обшитый красным кантом... закрылась дверь номера, и Дунаева-Ростовская осталась одна...
Стояла несколько мгновений в передней, смотря на затворенную дверь странными, смеющимися глазами и медленно пошла к окну...
За ним было все то же однотонное, бурое небо, не обещавшее ничего в грядущем...
И не хотелось жить, -- не хотелось думать ни о чем радостном и светлом.