Кубань. Краснодар. Рабочий квартал Дубинка. Серые гнилые заборы, хилые сплюснутые избушки, узкие улицы-переулки затянуты в частую тонкую сеть весенних туманов. В пустом скучающем небе -- тошное, тихо-вялое ожидание солнечных дней. Тихо, пусто в улицах. Тихо, пусто в переулках. Жалостным блеском сквозь мутные стекла умирают ночники. От ночников на стеклах -- сутулые, вялые, недосланные тени. Чуть мережит раннее утро--первый тихий шаг долгого дня. Закачалась на колодец с коромыслом на плечах столетняя старуха. Вышел рабочий за ворота -- курит сочно и медленно дымную цигарку махры. Пыхнули над крышами белые дымки: хозяйки становились у печей. Пробуждалась Дубинка к трудовому дню.
На заборе торчит коряво мокрая, насвежо приклеенная листовка:
Товарищи!
Вас уверяют, будто Красная Армия терпит кругом пораженья; будто советской власти нет ни на Дону, ни на Украине, что скоро падет она и в Москве Вас уверяют, что кубанцы против большевиков, против Красной Армии, против советской власти.
Кто кубанцы? Ясное дело, что тузы наши, казаки -- толстосумы, заводчики, попы, жандармы; ясное дело, что все они против власти рабочих и крестьян, против советской власти. Они знают хорошо, что советская власть отымет у них награбленное добро, передаст его в руки самим трудящимся, как это сделала она у себя в Центральной России. Потому и не хотят они советской власти, потому и боятся большевиков, потому дрожат перед грозными полками Красной Армии, что идут сюда от Ростова.
Да, товарищи, от Ростова на выручку в помощь к нам идут красные полки! Они уж близко. Скоро будут здесь. Они несут на штыках своих освобожденье трудовой Кубани, смерть подлецам и насильникам, укрывшимся теперь за спину Кубанской рады.
Будем готовы к бою! Хватайтесь за оружие, товарищи! Точите ножи на палачей. По первому зову подымемся всей трудовой Кубанью в помощь красным полкам. Близок час расплаты с врагом! Близок час освобожденья родного края! Да здравствует Красная Армия! Да здравствует советская власть!!!
Кучки рабочих толклись у заборов, читали.
-- Эге, брат: от Тимошевки, видно, будет, через Минскую -- вот она где главная-то сила идет...
-- Почем знать, може: и не тут...
-- А где ин. Тутта она и есть...
Говоривший наклонился, прошептал скороговоркой в приподнятый глухой ворот:
-- В Тимошевке одне отряды... Сила по ветке идет, на Энем... с Новороссийска...
-- Где с Новороссийска -- что льешь?
-- Морем свезли, говорят...
-- Вот те и морем: солон больно...
-- Товарищи -- рассказывали вчера -- с Тихорецкой будто тридцать девятая дивизия вся с красными идет...
-- О... о... Дивизия?
-- Вся дивизия: пулеметы, артиллерия -- честь честью, все как надо... А солдаты зараз: долой, говорят, офицеров -- сволочь такая! Все за советскую власть постоим! И как есть свои везде советы солдатские по полкам наладили: сами, говорят, всю дивизию в бой поведем, не надо никакех нам поставленных офицеров...
-- А чего глядеть: давно б надо... недаром, чай, тут прописано.
Все обернулись к листовке и стали было читать, как вдруг где-то поблизости взвизгнул резко сигнальный, пронзительный свист. Рабочие кинулись врассыпную, мчались опрометью прочь, заскакивали с маху через низкие заборы, кидались по переулкам, скрывались в приотворенные ближние калитки чужих дворов...
В ту же минуту вырвался из-за угла казачий разъезд; он слепо скакал как раз на то место, где только что стояла толпа рабочих. Улица сразу стихла, будто вымерла. Только топот конских копыт да казацкая резкая брань словно плетью секли тишину. Два всадника круто повернули у забора, соскочили с коней и сорвали листовку. Где-то поблизости взвизгнул неистово дикий голос, взвизгнул и смолк. Через дорогу побежала растрепанная бледная женщина, прямо на нее скакал кудластый рыжий казак и, как только настиг, ахнул с размаху тугой плетью -- мимо головы, по спине. Мгновенье -- животный вскрик, и, испуганная насмерть, скрылась она в ворота, а кудластый всадник промчал мимо.
Как злые духи, взад и вперед метались по улицам, переулкам казаки, соскакивали и срывали ночные листовки, запихивали их наскоро в пазухи, летели дальше.
Так на Дубинке читались прокламации.
Главная улица Краснодара -- Красная. По Красной все учреждения. На Красной живет вся знать. С Дубинки, Покровки, с окраин не любят заглядывать сюда рабочие: что им делать на Красной? И не понять, для кого развешены эти приказы, расклеены на стенах "по-большевицки" газеты? Кого они уговаривают?
"Последние известия! Последние известия!
Решительная победа над большевиками!
На путях к Ростову красные банды, объединенные в дивизию, вздумали напасть на славные H и H и H полки Добровольческой армии -- на те самые полки, что известны по всей Кубани своим героизмом, непоколебимой стойкостью... К нашим полкам присоединилось двенадцать добровольческих отрядов, в которые за одну ночь ушло почти поголовно все населенье ближних станиц... Красные банды были окружены и напрасно пытались спастись из железного кольца -- были все уничтожены до последнего человека, прорвалась к своим лишь незначительная горстка. Захвачено в плен немного -- большинство побито во время боя. Огромные военные трофеи пошли на укомплектование наших частей... Изо всех концов, где только побывала Красная Армия, несется горький вопль, плач населения: там везде наставили большевики виселиц и терзают беспощадно и расстреливают ни за что мирное население, причем мужчин загоняют силою в свои шайки, а девушек и женщин берут общественными женами, то есть такими женами, которые сразу принадлежат всей шайке. Это у них называется коммуна. Вот чего хотят большевики!
Свободные кубанцы, честные граждане! Задумайтесь надо всем этим и помните, что за собою приносит повсюду большевицкая Красная Армия.
Кубанская рада, ваш верный страж и защитник, ваш правительственный орган, который избрали вы так единодушно,-- Рада снова и снова призывает вас, верные сыны Кубани, хранить спокойствие в эти трудные дни, сомкнуться вокруг своего правительства, не поддаваться панике и подлым слухам, которые сеют повсюду наши тайные враги. Четверо таковых вчера были пойманы и ночью же расстреляны.
Граждане кубанцы! Все, кто искренне и честно любит свою страну, свое многострадальное отечество,-- все вы будьте в эти ответственные дни на поддержке правительству, боритесь все с темными, вражескими элементами, хватайте всех, сеющих среди вас мятежные слухи, и передавайте их в руки властей!
Да здравствует Добровольческая армия!
Да здравствует Кубанская рада!"
И статьи, и приказы, и речи громовые кубанских властителей -- все построено было в этом духе. Начиналось победами, а кончалось мольбами и страхами. Читали и недоумевали даже самые вислоухие, туголобые:
-- Как это так, кругом одни наши победы -- успехи, а тут вдруг: "Кубань в опасности", "берегитесь", "будьте на страже"?
-- Э... э... тут что-то не так, писать-то, знать, пишут нам, да не все!
По городу бродили, и скакали, и ползали слухи -- туманные, путаные, противоречивые: один цеплялся за другой, один за другой прятался, выглядывал из-за него лукаво, а потом ловко и вдруг, вовсе внезапно, кувыркал через себя, взвизгивая, несся дальше, пока не кувыркнет его, в свою очередь, новый, такой же вздорный, торопливый слух. Так, наскакивая, переплетаясь, прячась, один за другой, один другому противореча, метались по городу, ускакивали по станицам, по всей Кубани вздорные слухи.
Город нервничал. Тщетно старался он быть и казаться спокойным: нервная дрожь выдавала глубокую внутреннюю тревогу. Он запутался в своих собственных тенетах. Он изолгался, как мелкий последний лгунишка. Ждал откуда-то помощи и не знал: будет ли она и откуда? Метался в лихорадке и верил -- не верил, что придет избавленье...
События надвигались грозно, неумолимо. Напрягалась Кубань в ожиданье решающих дней. Вот он -- уж слышен чуткому слуху тяжелый топот красных батальонов!
С севера, через свободный Дон, по станицам, от моря, по веткам железной дороги, со всех концов идут, сжимают, близятся они, эти сонмища неведомых людей, распаляя всюду костры восстания, подымая за собою новые, все новые и новые толпы людские... Это идет к Кубани новая жизнь... Она раздавит железною пятой вот этот самый оробевший, перепуганный, лихорадочный мирок. Она верной рукой возведет свои леса и будет строить на них иное, доселе не виданное.
Сердце кубанское, Краснодар, острая тревога колотила в лихорадке.
На Штабной, недалеко от центра города, жила семья Кудрявцевых -- мелкая чиновничья семья. Старик отец лет пятнадцать назад приехал сюда откуда-то из глуши Тамбовской губернии, приехал сначала один в поисках "удовлетворительных мест", как он выражался, а потом, устроившись, перетащил и всю семью: Анну Евлампьевну -- свою "старуху", Павлушу и Надю -- двоих ребятишек, тогда еще совсем малышей: Наде было четыре, Павлуше -- девять лет. Теперь Надя училась в последнем классе гимназии, выросла выше отца -- худая, тонкая, русоголовая, с серыми умными глазами, тихой речью. Павел же, питерский студент, двадцатипятилетний "дядя", был тучен, обрюзг не по годам, полысел, прочернел, развинтился вконец. Учение впрок ему не шло. В Питере он шатался больше по пивнушкам и бильярдным, пропивал и проигрывал все, что зарабатывал случайными уроками или получал от отца... Знакомые про него обычно отзывались одним только словом: "никудышный". Так его и знали как никудышного, серьезно с ним нигде не считались, уважать не уважали, но и зла против него не имели. Павел был, что называется, "мешок с соломой": прост, незлобив, добродушен и глуповат не по возрасту.
Сам старик, Петр Ильич, вот уж десять лет как сидит в канцелярии женской гимназии -- целый день в густом табачном дыму, в грохоте и звоне молодых девичьих голосов. Сидит, как сыч, угрюмо и насупленно, за своим широким клеенчатым столом, обложенный ворохами книг и бумаг, дает разные справки, записывает разные дела, помаленьку и втихомолку, склоняя лысину и глядя поверх очков, сплетничает с соседями-сослуживцами... А приходя домой, снимает черный со светлыми пуговицами служебный сюртук, облекается в какой-то неопределенного цвета лапсердак, разваливается с газетой в кресле и через каждые три минуты приговаривает, разводя руками:
-- Это невозможно, это невозможно!..
-- Чего там? -- спросит недоуменно Анна Евлампьевна.
-- Да что,-- махнет рукой старик,-- говорил я, что прах один...
И начинает он своей старухе пояснять что-то совершенно отвлеченное, чего та и не понимает, да и не слушает, уходя от разговоров то и дело на кухню... Воротится, а он опять, а он опять, пока не придет кто-нибудь из знакомых, не оборвет философствующего старика. И уже через пару минут, после обычных приветствий и вопросов, Петр Ильич кидается на нового, трижды несчастного, собеседника, удушая нескончаемыми разговорами. Мысли у него путаные, неясные, говорит он о чем угодно и по каждому вопросу с одинаковым апломбом... Схватывались прежде с ним поспорить по детскому неведенью и любопытству и Надя с Павлом, но вот уже два-три года как пропал для них аромат отцовских философствований, и, не видя больше в них никакого толку, они обычно отмалчивались, занимаясь чем угодно, только не "деловою" с ним беседой. Впрочем, это нисколько не мешало им уважать, по-своему даже любить старика и обращаться с ним просто, по-приятельски.
В семье Кудрявцевых была та простецкая, хорошая атмосфера, где не чувствуется ни малейшего гнета, никакого проявления родительского режима, где каждый приходящий через десять минут начинает себя чувствовать "своим" и уходит отсюда полный какой-то умиротворенности, спокойствия. Даже трудно было бы объяснить, отчего это так выходило. Сам старик в конце концов был надоедлив и тошен своими разговорами, расспросами, рассказами, пояснениями, вообще своей назойливостью. Правда, с ним и не очень-то церемонились -- со второй же беседы приучались не отвечать ему по крайней мере на три четверти вопросов, и это его, видимо, нисколько не обижало -- старик перекидывался на Анну Евлампьевну, а та уж всегда умела свести с ним счеты...
Анна Евлампьевна была добродушнейшая, невиннейшая женщина, вся жизнь которой сосредоточивалась в любви и заботах о детях, в хлопотах по хозяйству... Она только по долгу да по привычке состязалась в разговорах с Петром Ильичом, а по существу ничего не понимала в его разглагольствованиях о раде, о советской власти, большевиках, гражданской войне... Петр Ильич при ней говорил все равно что в воздух -- и потому особенно любил говорить именно с ней: тут уж не встретишь никаких протестов, никаких возражений, тут все, что ни скажи,-- ладно и хорошо...
Павел Петрович в доме как бы вовсе не чувствовался: разговаривал мало и вяло, пыхтел неотрывно папироску, что-нибудь шевелил и перекладывал с места на место, много и часто ел, пил, иногда читал, но мало; основательно и охотно засыпал, по преимуществу одетый, уткнувшись на диванчике...
Душой семьи была, несомненно, Надя. Не по годам серьезная и умная, она очень много читала, всем интересовалась, очень чутко относилась и к событиям общественной жизни, но как раз именно в этой области ей многое не давалось, было вовсе непонятно, и этого непонятного никто не мог объяснить. Она, например, не могла понять того, как и отчего существуют столь непримиримые отношения между коренными казаками-кубанцами и большинством приезжего населения; отчего теперь по отделам то атаманы заправляют, то советы и отчего именно приезжие, "иногородние", больше льнут к советам, а казаки от них отшатываются, восстают, борются против них? Даже у себя в гимназии она замечала между подругами какую-то разноголосицу и в отношениях начальства гимназического чувствовала эту самую неодинаковость внимания к тем и другим. Пыталась она говорить и с отцом и с Павлом, но толку никакого не вышло: отец понес ахинею, а Павел отмалчивался, пробормотал что-то невнятное и от разговора уклонился. Так, в неведении, горя охотой все понять и все узнать, не находила Надя верного, желанного пути, не встречала желанного человека, не знала, как и что ответить себе на возникавшие тревожившие ее вопросы.
II. На Дубинке
На Дубинке, в доме Гущина, вот уже четыре года живет рабочий с завода "Кубаноль", Степан Петрович Караев. У Караева семьи нет: пятый год пошел, как схоронил он чахоточную жену, и с тех пор один, бобыль бобылем. Занимает он крошечную комнатку во флигеле, кроме завода нигде не бывает, а по вечерам до поздней ночи в тусклом его окошечке светит лампа: Степан Петрович большой охотник до книг. Его на заводе недаром прозвали "учителем". Справку ли надо какую получить, объяснить ли что, узнать,-- всегда обращаются к нему. И на все вопросы отвечает этот удивительный грамотей "учитель". К нему товарищи относятся с уважением, хоть и не прочь иной раз подтрунить над книжной караевской ученостью:
-- А скажи ты, учитель, почему это у человека пять пальцев на руке, а не восемь? Ладнее, кажись, было б работать-то?
-- Значит, не ладнее, коли пять,-- отвечает Караев серьезно, будто и не поняв вовсе шутки.
-- Hv, a все-таки, как же это по книге у тебя там выходит?
-- По книге никак не выходит... А вот болтаешь ты, Карась, и сам не ведаешь, чего болтаешь,-- урезонит Караев.-- Как удобнее, так оно и складывается, а что неудобно в жизни, то навсегда пропадет... Может, и было когда восемь, да не к делу оказались, и осталось тебе, сердешному, только пять... А что те больше хочется -- хватит и этих на чужое-то рыло работать...
И Степан Петрович всегда от шутки так повернет разговор, что у собеседника враз отпадет охота шутить, а вместо шуток складываются невольно какие-то другие речи, родятся какие-то другие мысли, которые и близки и понятны, про которые надо и думать и говорить, говорить...
Угреватое желтое лицо Караева на первый взгляд кажется сухим и неприветливым, но это только на первый взгляд. А разговорись с ним -- и добрые карие глаза засветятся внутренней теплой ласкою, и слова его, такие простые и всегда нужные, завлекут тебя, затянут, заставят слушать, отвечать, спрашивать...
Сегодня Караев весь день как-то особенно серьезен и молчалив: на работу пришел позже обычного, ушел тоже раньше всех -- это с ним случается редко. В комнатке у него прибрано, вещи уложены, словно ехать куда собирается, и все ходит он, ходит -- перекладывает их с места на место. Рядом с комнатой, где он живет, находится небольшой чулан, и там все прибрано, а на стене подвешена жестяная маленькая лампочка. Взялся за книгу, почитал немного, мысли не те,-- оставил. Отбросив верхнюю занавеску, вытянул с печки небольшой медный самоварчик, начал возиться с углями. Потом сидел за чаем и тихо, медленно высасывал стакан за стаканом... Выходил в сени, выходил и на двор, за ворота. Снова усаживался к столу и все ждал -- ждал чего-то напряженно...
Спустились сумерки, в комнате стало совсем темно, но огня Караев не зажигал... Где-то поблизости в железную крышу дома вдруг ударились один за другим два брошенных камня. Караев встал и вышел за калитку -- там с противоположной стороны быстро перескочили к нему две тени:
-- Спокойно?
-- Спокойно все... Налево... Не ткнитесь -- приступки тут. А где же ящик, у Климова?
-- Да,-- ответил кто-то второпях,-- не закрывай, они вслед за нами.
Через минуту от палисадника отделились еще две фигуры,-- в руках у них чернело что-то массивное... Караев быстро выскользнул им навстречу, подхватил ящик спереди, и так, втроем, втащили его через калитку прямо в чулан. Зажгли лампочку, прикрыли ее тряпкой, начали распаковывать. Остальные прошли в комнату, осмотрелись, пощупали стены, тихонько постучали здесь и там, заглядывали во двор, приподнимая занавеску: темная темь, ничего не видать!
Это на новую конспиративную квартиру пожаловали к Караеву подпольщики-большевики. Притащили с собой шрифт, краску, станок, бумагу,-- сегодня надо было готовить воззвание. Двое, что прошли в комнату, видимо, очень торопились, три раза приходили в чулан, понукали товарищей заканчивать:
-- Потом разберется... Успеете... Ну, айда, айда, поживее...
Вошли. Сняли шапки и широкополые шляпы; один -- высокий, стройный, черноволосый, с черной курчавой бородой, вдруг сдернул парик и оказался совсем молодым человеком лет двадцати, двадцати двух. Это -- Виктор Климов. В черных серьезных глазах еще дрожали быстрые огоньки беспокойства. Матовое лицо передергивалось нервной рябью. Другой -- среднего роста, Степан Пащук, отклеил рыжие тараканьи усики и с улыбкой положил их перед собой на столе. Степану было лет тридцать: плотный, коренастый, с высокой грудью, с быстрыми черными огнистыми глазами; движенья порывисты и нервны, голос глухой, надорванный.
И Климов и Пащук тотчас разделись, побросав на пол шапки и обтрепанные пальтишки. Те двое, что вошли первыми, сидели за столом не раздеваясь, шляп не сняли: видно, что торопились уходить. Одному можно было дать лет двадцать пять -- тонкоусому, с небольшой русой бородкой; другому -- лет сорок; этот не наклеил ни усов, ни бороды, только низко опустил на морщинистое лицо широкополую старую шляпу -- Кирилл Паценко, урожденный кубанский казак, недели три назад приехавший из Акатуя, где пробыл без малого четыре года. Сосед его -- тоже из ссыльных, Тарас Бондарчук, последнее время почти безвыездно работал в Армавире и только накануне приехал в Краснодар.
-- Ну, вот что, ребята,-- сказал Паценко. И голос его прозвучал серьезно и внушительно. Видно было, что он здесь главный.-- Мы наскоро обсудим теперь же, а вы обработаете сами... Лиза говорила, что из штаба получены какие-то новые сведения, и мы с Тарасом сейчас уйдем.
"Владимир" -- это была кличка одного из товарищей, устроившегося писарем в штабе генерала Покровского и передававшего изо дня в день в подпольную организацию все необходимые материалы.
-- Так вот,-- продолжал Паценко, опустив голову и не глядя ни на кого,-- мы с Тарасом пойдем... Приехали там еще из Новороссийска -- ждут... Надо все разузнать и сообщить им свои новости... Лиза говорила -- какие-то перемены...
-- Где? -- спросил Бондарчук.
-- В раде... Она будто раскалывается: одни уходят, другие хотят бороться до последнего в городе и города не сдавать...
-- А Покровский? -- спросил снова Бондарчук.
-- Первый, сволочь, убежит,-- вставил Климов и улыбнулся, широко обнажая здоровенные кряжистые зубы.
-- Убежит-то убежит,-- вслух рассуждал Бондарчук,-- а вон что вытворяет; насчет Казанки все верно: четыре виселицы... и двенадцать человек в овраге.
-- Вот это и надо вклеить,-- ткнул пальцем в стол Паценко и взглянул на Климова, как будто указывая ему место, куда именно следует что-то "вклеить".-- Даже на этом и построим. Как думаешь? -- обернулся он к Пащуку.
-- Чего ж, отлично,-- соглашался тот, похлопывая тихо себя по коленям.-- Только я думаю, что два разных придется писать: одно про раду, другое про Казанку...
-- Да где уж, не успеем,-- запротестовал было Тарас.
-- Молчи, Тарас, молчи,-- перебил его Пащук,-- раз говорю, значит, сделаем... с Климом... Вдвоем, да не сделать,-- на что мы и годны после этого?..
-- А ну-ка, давайте скорей,-- быстрым шепотком торопил Паценко. Ему не терпелось, сообщение Лизы не давало покоя.
Караев молча сидел на самом конце лавки и в разговор не вступал, только переводил с одного лица на другое темные грустные глаза.
-- Степан, ты, значит, с собой захватишь половину? -- обратился к нему Паценко и мотнул головой в сторону Клима.
-- Возьму...
-- Да не всыпься, дядя...
-- А всыплюсь, отрыть можно,-- отшутился тот без улыбки на спокойном лице.
-- То-то, отроют... Не всегда, брат, удается... Так вот что,-- обернулся он снова к Пащуку,-- не лучше ли будет, чтоб ты пока один тут кой-чего набросал, а мы поговорим о другом, понимаешь? Мысли только главные... а все остальное вы там вдвоем с Климовым...
-- Идет.
И Пащук достал бумагу, перед собой положил карандаш, отодвинулся на другой угол стола, потер ладонью морщинистый лоб и так, с поднятой головой, закрыв глаза, сидел с минуту. Потом схватил карандаш и быстро-быстро стал записывать. Тем временем Паценко, Климов и Тарас, наклонившись друг к другу, разговаривали тихо, чтобы не мешать Пащуку.
-- Ты, Степан Петрович, тоже придвигайся,-- обратился к Караеву Паценко.
Тот молча сел рядом на полу, вывернул колена и, широко охватив их руками, застыл без движения.
-- Мне кажется, надо будет ехать в Новороссийск,-- сообщил товарищам Паценко.-- Они там что-то надумали... Надо быть, на этих же днях и подымутся... Все полотном не пойдут,-- часть ударит к Тимошевке, а другая здесь, от Крымской...
-- Он, сукин сын, почуял, видно, что дело неладно,-- мотнул рукой Бондарчук, и было понятно, что речь идет о Покровском.
-- А что?
-- Да очень уж газеты жалобны стали: "Братья казаки... дорогие защитники свободы"... Соловьем разливается, подлец, а нет-нет, да и сболтнет: Кубань-де в опасности, гроза, мол, не миновала...
-- И по заборам тоже,-- добавил Климов.-- Вчера одного из буковских, рабочего, на Сенном избили...
-- На Сенном?..
-- Заметили, с забора сдирал... листовку какую-то, а тут из окна капитан увидал, выскочил в одной рубашке, подтяжками по воздуху трясет, орет, бежит на него... Ну, солдаты баню дали, говорят, здоровую...
-- Сдирают ловко,-- добавил Бондарчук.
-- А то нет? К вечеру везде облупят... Я гляжу, наши-то,-- сказал Климов,-- едва ли не дольше висят?
-- А вы, ребята, вот что,-- перебил Паценко,-- в центр лезть не стоит, чего тут... Дело делом, а зарываться все-таки не годится, да и толку, по-моему, тут нет никакого... Кому развешивать? Надо все-таки знать, что сила наша по краям,-- вот уж тут клей где попало, а в центре -- в центре совсем даже советую бросить...
-- У Буковского сколько работают?
-- То есть по заборам? -- спросил Климов.
-- Да...
-- Расклеивают четверо, а раздают по рукам, я уж, право, и не помню; во всяком случае, там хорошо...
-- У Саломаса?
-- Там Пархоменко, а кто у него... Да, кто у него, ты не знаешь, Степан Петрович? -- обратился Климов к неподвижно сидевшему Караеву.
Тот вскинул глазами, помолчал и чуть слышно ответил:
-- Шестеро...
-- А у тебя?
-- У меня тоже шестеро, кроме самого... я мальчишек еще двоих приладил.
-- Да, мальчишек хорошо, только осторожней надо,-- серьезно сказал Паценко.-- Вот что насчет мальчишек,-- я как раз и насчет этого хотел сказать. У нас тут с молодежью, с учащейся, нет ничего,-- никак не связаны, а надо бы связаться, да теперь же... Если работы не будет, через них хоть узнавать что-нибудь.
-- Э, брось ты, Паценко,-- запротестовал Бондарчук,-- до того ли? Ну, на кой они черт, эти казацкие дочки, какой тут толк? По-моему, и сил отрывать не стоит, одна чепуха...
-- Пожалуй...-- промычал согласно и Климов.
-- А я думаю, наоборот,-- нисколько не меняя тона, продолжал Паценко.-- Как можно этаким образом рассуждать?.. Мало ли что мы думаем? А ну как и на этот раз неудача, да как останется тут все, ну хоть полгода, что ли... Значит, опять не трогать? Нет, нет, нет, ребята... Я не согласен. По-моему, сейчас же... Что будет, то будет, а предвидеть всегда нужно худшее...
-- Чепуха, -- горячо перебил Бондарчук.-- Не надо... Совсем чепуха... Ты гляди,-- обратился он к Климову, почувствовав в нем единомышленника.-- Надо ведь дать кого-нибудь дельного, не так ли?
-- Ясно,-- подкрепил Паценко.
-- Ну, вот тебе и ясно... Надо дельного, потому что все-таки ученая вся тут компания... И язык надо круглый, и с головой, а где они, ученые-то, кого ты дашь?
-- Да что ты, братец, гремишь впустую,-- тихо успокаивал Паценко,-- а ты не ядрися, какого черта?.. Потом мы же ничего еще и не решили, только говорим... А я думаю, надо будет и его потревожить,-- указал он пальцем на Пащука.-- Эй, Сократ Пантелеич, заканчивай... Голос нужен.
Пащук приподнял от бумаги голову и посмотрел совершенно рассеянно,-- он ничего не слыхал из того, о чем спорили товарищи; он мастерски умел приспособляться к работе в любой обстановке и мог под шум, под крики составлять самые дельные статьи и заметки, будто все мысли и даже фразы были у него давно готовы и теперь он их только механически заносил на бумагу.
-- Ты скоро ли кончишь?
-- Кончаю вторую... А что я?..
-- Да нужен бы к разговору. Ну, кончай, кончай, только поскорее, кстати, нам и идти пора бы,-- взглянул он на часы и почесал затылок под шляпой, поддав ее еще ниже на нос.
Через две минуты Пащук окончил работу.
-- А курнуть бы, а? -- обратился он неопределенно, не глядя ни на кого.
Степан Петрович достал кисет. Стал вертеть из газетных обрывков здоровенные, толстые цигарки.
-- Я вот что, Пащук,-- обратился к нему Паценко,-- я говорю -- с молодежью тут пора бы побудора-жить, потому что...
-- А кто ж тебе не говорит? -- прервал его Пащук. Он иногда выражался странно, и это было всегда
в те минуты, когда голова все еще полна была неотлетевшими мыслями, а слова выскакивали сами собою.
-- Да ты понимаешь ли, что я говорю? -- улыбнулся Паценко.
-- Ну да, насчет молодежи...
И Паценко рассказал ему коротко, в чем дело. Пащук горячо встал на его сторону. Климов сначала колебался, а потом согласился и сам.
-- Во всяком случае хуже не будет,-- решил он вслух.
Один Бондарчук упорно стоял на своем и отрицал в этой работе всякий смысл, твердя все об одном:
-- Сил и так нет, а вы и ее губить хотите, останную силу.
-- Лучше всего, Климов, знаешь ли, тебе бы взяться самому,-- сказал Паценко.
-- А как же?..-- посмотрел на него вопросительно Климов и мотнул головой в сторону чуланчика, намекая на то, как же, дескать, типография.
-- А Пащук с ней... И Лизу можно... Она уж малость работала... Обвыкнет... Ты как сам-то?
-- Я что, я ничего... Только слажу ли?..
-- Сладишь, Витя, сладишь, в тебе ладу много,-- похлопал его по плечу Пащук и густо пахнул махорочной струей.
Решили Виктора отрядить на работу с молодежью.
-- Читать, что ли? -- развернул Пащук исписанные бумажки.-- Тут в самых что ни на есть кратких словах...
-- Вали,-- согласился Паценко.
Бондарчук сидел угрюмый и насупленный. Орехово-зуевский ткач, сын ткача, потомственный пролетарий, он с большим недоверием смотрел на всякие затеи в нерабочей среде, ни на грош не верил интеллигентам и уважал из них только немногих, которые все время были с ними вместе, которых изо дня в день он мог проверять на непосредственной работе. Поэтому не верил он и теперь, что с "девчонками" выйдет какой-нибудь толк.
-- Придется, Витенька, во все тяжкие пускаться,-- продолжал Пащук,-- и вальсом кружить, и слова ласковые...
Климов молчал, улыбался, забористо тянул цигарку.
-- Пащук, Пащук, к делу,-- торопил его Паценко.
-- Только покороче, знаешь ли, одну середку...
-- Идет...
И пункт за пунктом передал Пащук содержание двух предполагавшихся листовок. В одной клеймилась предательская, фальшивая деятельность рады, указывалось, как она, прикрываясь красивыми лозунгами, идет покорно на поводу у монархиста Покровского и выполняет, по существу, самое черное, грязное дело... Говорилось о том, что представители станичников в раде околпачены, что наиболее сознательные из них уже поняли это и из рады бегут, что красные войска подступают к самому Краснодару и надо помочь им освободить Кубань от генеральского гнета, но не с радой, а против рады, потому что... и т. д. и т. д.
В другой листовке красочными, сочными мазками набросал Пащук картину издевательства и зверств, учиняемых офицерьем по запуганным, немым станицам... И как пример, приводил недавний расстрел в Казанке и поставленные там четыре виселицы.
"Кубанцы! Трудовые казаки! Рабочие и крестьяне! Поймите этот кровавый ужас, поймите, к чему приведет вас эта жестокая расправа царского генерала",-- заканчивал Пащук вторую листовку и звал на восстание, звал объединиться с наступающими красными войсками, быть им подмогой.
Поговорили недолго. Обработать листовки поручили ему вместе с Климовым. Паценко с Тарасом скоро ушли. Степан Петрович проводил их до калитки, отодвинул бесшумно засов, вышел первый, осмотрелся вокруг и, когда уверился, что нет никого, пропустил их мимо себя, пожимая руки...
Добрый час Пащук с Виктором писали и переписывали, а когда закончили, возились в чулане при свете тусклой лампочки, чуть разбирая мелкие свинцовые куколки шрифта, перекладывая их с пальца на палец, бережно и плотно приставляя друг к другу, словно лепили холодные и гладкие соты... Когда набран был весь текст, уложили заверстанные полосы на ящик, плотно сомкнули, накатали накрашенным валиком, притиснули первый лист... Тиснули второй, третий... Разделили полосы пополам -- проверяли, отмечая на полях, потом снова брали крошечные буковки, одни вытаскивали, другие вставляли и, когда весь текст был начисто проверен и исправлен, поочередно начали тискать листок за листком... Степан Петрович тем временем сготовил самовар, наломал большими кусками хлеб в тарелку, пришел за ребятами в чуланчик:
-- Идите-ка заправиться... Ишь носы раскрасили...
-- А ты, Степан Петрович, сменой будешь. Ну же, подходи,-- командовал ему Пащук.-- Вот так, теперь намажешь... Кладешь, ну, нажимай...-- И он обучал Караева новому ремеслу.
А они втроем все крутились около станка. Тут же чавкали хлеб, прихлебывали из стаканов остывающий чай.
Наутро листовки были готовы...
III. Бал
Сегодня у Нади много хлопот. Она весь день занята приготовлениями к концерту. Концерт устраивается в пользу раненых солдат добровольческой армии. Начальница той гимназии, где должен состояться концерт-бал, отобрала группу учениц и поручила им все заботы, а сама то и дело ездила в штаб, тоже хлопотала, сносилась с разными высокими чинами -- жаждала блеснуть, отличиться, показать себя во всей красе великодушного порыва.
В число избранниц попала и Надя. Она с большой охотой взялась за порученное дело и последнее время занята была до поздних вечеров, собирала, раскладывала, размеривала, тоже металась по разным учреждениям, приглашала артистов, устраивалась с музыкантами, раздобывала разное добро, вместе с подругами перевозила его в отведенный для этого класс и была всецело поглощена своим новым, живым, интересным делом. Ей впервые приходилось исполнять нечто такое, где она перестала чувствовать себя ученицей, где не было обычной суеты над книгами, забот об уроках, ответах, удачах и неудачах, где она чувствовала себя и более взрослой, и более серьезной, и, казалось ей, по-настоящему нужной и полезной!
Анна Евлампьевна только руками разводила:
-- И что это ты, Надюшка, есть совсем перестала, день-деньской шатаешься?
-- Ах, мама, ты не представляешь,-- щебетала весело Надя,-- ты не знаешь, какие будут силы... Всех из театра забрали -- самых лучших... Два оркестра духовых, от штаба... Игры, масса игр... И Анна Петровна, начальница, говорила, что все будут принимать участие, а старший класс останется до конца... Наша группа только готовит бал, а во время бала торговать, разводить, помогать будет другая группа,... Мы там свободны. Мы там -- э-эх, погоди-ка! -- весело щелкнула Надя.
-- Ну, так что, что до конца: обедать-то надо все-таки или нет? -- сокрушенным голосом возражала Анна Евлампьевна.
-- Да что ты: обедать-обедать, вот кухмистерша какая! Мы же и там... Накупили такую массу... Буфет... знаешь, наверху, в третьем классе, как раз над папиной канцелярией. Поваров тоже от штаба, и откуда-то из ресторана. Входных билетов совсем не будет,-- только на места... И Анна Петровна говорит, что разобрали... Ничего не осталось... Цены -- выше некуда... Сбор, говорят, такой будет -- на редкость!..
-- И она с вами тут?
-- И она... весь день, мамочка, буквально весь день... Ну, не узнаем мы свою Анну Петровну. Такие хлопоты развела -- то и знай: а это купили, а это привезли, а это есть, а это есть, а того известили?.. Девчонки говорят -- как'старшая подруга стала...
-- Ишь развеселились,-- как бы укоризненно обронила по чьему-то адресу Анна Евлампьевна,-- на что веселиться, что хорошего-то затеяли?
-- Да что ты, мама... Что ты, право, сегодня какая, шипишь и всем недовольна... Говорю я тебе, что там закусываем. Совсем и не голодна...
-- Не голодна,-- с трудом, неохотно сдавалась Анна Евлампьевна,-- а вон глаза-то совсем провалились...
Надя вдруг повернулась, подошла к зеркалу и стала рассматривать лицо, то щурилась глазами, то широко их раскрывала, морщила губы, постукивала зубами и рассматривала их чеканную, ровную, блестящую цепочку... Гладила шею, поправляла волосы, проводила тихо, мягко по щекам, словно отыскивая, что тут что-то пристало... Даже за нос себя потрогала...
В ней пробудилось за эти последние дни то самое повышенное, возбужденное состояние, которое испытывала она всегда в подобных случаях: Как только вечер, бал, именины ли у подруги, Надя будто перерождалась в веселую, беззаботную, смеющуюся юницу,-- она в этих случаях была просто неузнаваема, и немало дивились подруги, когда Надя звонко, весело хохотала, носилась и прыгала в играх, резвилась, как ребенок, захватывала и увлекала всех своей простодушной, искренней веселостью, охотно и много танцевала, пела в хору. А наутро ее встречали снова серьезную, спокойную, тихую,-- будто увлек вчера Надю случайно какой-то дикий шквал, покрутил, повертел и оставил снова погруженную в свои мысли, занятую какими-то своими неизменными, постоянными заботами.
-- Скоро, что ли, пойдешь? -- спросила Анна Евлампьевна.
-- Скоро, мамочка, скоро,-- пора собираться... Ты принеси мне, пожалуйста, платье сюда, я пока причешусь... А выгладила, успела?
-- Нет, вот тебя стану ждать,-- нежно ворчала мать, ковыляя в другую комнату...
Надя собиралась. Скоро зашел за ней Коля Прижанич, гимназист последнего класса, считавшийся Надиной "пассией". У Прижанича с Надей, собственно, не было еще никакой интимности. Но последнее время они действительно встречались часто, много вместе гуляли, много говорили, и эти несколько "бальных" дней Прижанич неотлучно был при Наде и помогал ей хлопотать по устройству концерта. Таких "помощников" в гимназию приходило много. Начальница сначала косилась, даже делала замечания, а потом, войдя в роль "подруги", перестала вмешиваться, и гимназисты валили толпами... Время приготовлений к концерту было началом целого ряда романов в гимназической среде. Что-то в этом роде начиналось и у Прижанича с Надей. Сын богатых родителей, владельцев одного из лучших домов в городе, Прижанич считался "барином" даже в своей товарищеской среде. Одетый с иголочки, обычно надушенный и припудренный, с четким пробором гладко причесанных волос, высокий, стройный юноша, он как-то с первого взгляда отталкивал своим высокомерным видом, горделивою походкой, привычкой обращаться со всеми свысока, глядя всегда через голову того, с кем говорил, словно его собеседника тут и не было вовсе.
Он свободно изъяснялся по-французски и по-немецки, великолепно играл на скрипке, восхитительно танцевал мазурку, был даже изрядно начитан и умел говорить на любую тему. Надя была польщена тем вниманием, с которым относился он к ней за эти последние дни,-- он, такой для всех неприступный и гордый! Была не раз взволнована Надя теми странными и обычно так мало понятными разговорами, которые он вел с ней о Толстом, о Шопене, о браке, о боге, о гражданской войне на Кубани... О чем они только не говорили! И по каждому вопросу Прижанич рассыпался одинаково уверенно, обо всем, казалось, имел он твердое, установившееся мнение... Это особенно нравилось Наде,-- потому, главным образом, нравилось, что сама-то она этих твердых мнений как раз ни о чем и не имела. Все она знала понемногу, все как будто и понимала, но связать в одно целое, пронизать все свои разрозненные знания каким-нибудь одним ясным мировоззрением -- нет, этого она еще не могла, не умела! И потому в Прижаниче видела она человека бесспорно умнее, чем сама она, потому и была польщена, потому и радовалась, торжествовала в душе, что он так явно стремился к ней подойти все ближе и ближе... Когда, уж совсем одетая, она услыхала теперь, что Прижанич зашел, чтобы вместе идти на концерт, Надя радостно вспрыгнула, зарделась, пуще прежнего заторопилась.
Огромный зал гимназии горит в огнях. По стенам -- однообразной плотной чередой стоят блестящие глянцевитые стулья; будто нарядные куколки, красуются расцвеченные, увешанные гирляндами киоски, и из них словно многоцветные веселые попугайчики выглядывают милые головки, засыпанные конфетти и серпантином, заколотые ранними цветами, цветными гребенками, булавками, шпильками... В зале не курят,-- чисто, высоко, светло, просторно. У дальней стены приподнялась обитая бархатом эстрада, над эстрадой два огромных портрета -- в полном блеске, в орденах и в эполетах, перевитые цветными аксельбантами, увешанные дорогими погремушками. Чинно, одна за другой, проплывают медленно пары, ходят раз, и два, и три, все по кругу, мимо стульев, одна другую внимательно оглядывают, улыбаются,-- зал гудит от смеха и от веселых разговоров... По коридорам разместилась молодежь, прилипла на подоконниках, забилась в классы, и здесь ей, видимо, свободней, веселей, чем в залитом огнями, торжественно убранном зале. Тут же, около хорошеньких гимназисток, то и дело вертятся, прихорашиваются, звенят малиновым звоном ловкие, расфранченные, блестящие офицеры. Они снисходительно посматривают на молокососов-гимназистов и реалистов, лишь изредка удостаивая их каким-либо незначительным коротким ответом. А те покуривают в кулак или в полуоткрытую форточку, выставив во все стороны дозоры, неестественно громко и фальшиво смеются, пытаются говорить вразумительным авторитетным баском, чуть покровительственно, чуть-чуть небрежно... Всюду гам, смех, девичьи взвизги, хлопанье в ладоши, торопливые веселые, звонкие разговоры... Вдруг среди этого веселого гомона, для всех неожиданно, грянула музыка! Обернулись, оглянулись в ту сторону, заторопились, многие быстро направились в зал, скользя оторопело по глянцевитому блестящему паркету... Концерт открывался... И, как это всегда случается, публика долго не могла разобраться со своими местами: разыскивала кресла, стулья, приставные сбоку места, рассматривала какие-то чуточные голубые талончики, друг друга спрашивая, друг другу объясняя. И все выражали недовольство, но вслух и громко не бранились, только отходили прочь, скорчив недовольную мину. Спорить было здесь не к месту: и общество собралось здесь, так сказать, наивысшее, одни избранники, да и цель концерта была почти что "святая",-- ради этой высочайшей цели можно было и обуздать свои человеческие слабенькие страстишки... Поэтому и самая суета была здесь величественно-торжественная, вполне почтенная, очень милая суета. Когда четвертые, шестые, десятые ряды были заполнены, когда там все угомонились и разместившиеся дамы тяжко отдувались от только что минувших тревожных поисков, а почтенные мужья их медленно и вдумчиво ошаривали потные лысины, в это время стали заполняться первые ряды. Тут не было никакого распоряжения, не было даже и намека на какое-либо внешнее воздействие,-- нет, все это совершилось само собою, по раз установившемуся обычаю, ибо оно и не могло совершиться иначе: задние ряды всегда должны были видеть и чувствовать, кто сидит в передних, и... завидовать.
Но вот уж разместились и передние ряды. Попритихло кругом, только из коридоров доносилось отдаленное шевеление. Но скоро и там затихло.
Плавно, величественно и строго, с большим достоинством и пониманием важности момента выступила первою "душа бала", несравненная Анна Петровна, начальница гимназии, и долго склоняла во всех падежах любимое выражение "моя гимназия". Она благодарила собравшихся за честь, которую оказали они своим посещением "моей гимназии", говорила о традициях гуманности, которыми жила все время и живет до сих пор "моя гимназия"; говорила о благородстве и возвышенности целей, поставленных себе устроителями концерта в "моей гимназии",-- одним словом, ее речь была направлена к тому, чтобы собравшиеся уяснили себе, какую колоссальную общественно-политическую роль играет ныне в государственной жизни "моя гимназия". И все поняли, что хотела сказать Анна Петровна, все приветствовали ее, когда она, взволнованная и раскрасневшаяся, с еще большим достоинством на сияющем лице, плавно, величественно спускалась с эстрады. Вслед за нею, лохмат и страшен, словно исчадие ада, вырвался откуда-то совсем неожиданно гимназический "батюшка". У него коричневой щетиной заросла кругом не только голова, но и половина лба была сплошь волосата, и только белою полоскою просвечивала другая, узкая незаросшая половинка. Косматая борода лопатой падала вниз, а сверху проросла насквозь обе щеки, засыпала нос волосами, законопатила губы, скрыла в жестком волосяном мху оба уха, и от батюшки ничего не осталось, виднелся издали только страшный шар, волосяной -- круглый сверху и чуть-чуть распластавшийся внизу. Когда батя начинал говорить, все его волосяное царство приходило в движение, и было невозможно разобрать, откуда эти звенящие, лукавые, заискивающие нотки святого голоска: тряслись волосы возле ушей, встряхивался и законопаченный наглухо нос, и что-то шамкало, чавкало около губ... Батя мог говорить временами не то что восторженно, а прямо исступленно,-- это случалось с ним обыкновенно в минуты негодования, когда кого-нибудь следовало проклинать, посылать кому-нибудь смертоносные укоры, впускать христианское жало в нечестивую душу и сверлить, сверлить, сверлить этим жалом, насколько хватит сил... Тут у него работали ноги и руки, вздымались, опускались, топали, хлопали, бурно протестовали, а темная широкая ряса, словно парус в непогоду, рвалась и металась в разные стороны, качала, как былинку, разгоряченного отца Гавриила,-- батю звали Гаврилой. Вздымалось валунами, дрожало и плясало его дремучее волосяное царство; здоровенная лопата билась по груди, а заросли возле носа и губ, сквозь храп и фырканье, заплеванные негодующей ядовитой слюной, дрыгались в разные стороны и гневно тряслись в соответствии с общим состоянием Гаврилы.
Батя гнусавым и кротким голосочком совсем тихо повел свою святенькую речь. Но чем дальше, тем больше входил в азарт, то и дело подогреваясь словами проклятья, что вырывались бурно из его дремучих волосяных зарослей.
-- Богу угодно было, чтобы мы собрались ныне для святого дела помощи младшему своему страждущему брату. Сердце человеческое не может, дети мои, оставаться спокойным, когда земля застонала под мечом диавольским, когда разгневанный господь за пороки людские послал на человеков свое испытание. Брат на брата и сын на отца -- поднялась земля во кровопролитии, и несть конца страданиям человеческим...
Пока Гаврила перечислял эти свои соображения, он спокойно стоял на месте. Только однажды, при упоминании имени господнего, воздел кротко руки к небу и чуть запрокинул лохматую голову. Все было в порядке. Но когда он перечислил соображения насчет гнева господнего до конца, когда он перешел к проповеди, укорам и проклятьям,-- тут музыка пошла иная: Гаврила распрыгался и расплясался по сцене, как дикий разъяренный буйвол, и, надо полагать, брюхатые толстячки, сидевшие в первых рядах, чувствовали себя небезопасно: Гаврила размахивался что есть мочи здоровенными кулаками и с невероятной силой ударял по пустому пространству, сокрушая ему одному видимого врага. Он так могуче наносил удары, что начинало казаться на самом деле, будто кого-то он тут колошматит. Прорывавшаяся сквозь заросли волосяные тягучая батина слюна расплевывалась яростно по сторонам, и мелкие брызги ее долетали до первых рядов. Через три минуты батиной речи толстяки и толстушки передних рядов уже сидели, прикрывшись платочками, ежесекундно ожидая новых плевков освирепелого Гаврилы.
-- ...они нарушили все законы божеские и человеческие, они разрушили святыни христианские, они господа бога вырвали из сердца, и проклял их господь, отвернул от них лучезарное лицо свое, наслал голод и мор на их проклятые города!..
Это батя костил большевиков.
-- Где она, святыня,-- возопил он дальше задрожавшим голосом,-- где она, церковь христианская? Где спокойствие земли русской, православной и где-- не загрязнен ли зверями лютыми -- ее венценосный, богом поставленный правитель? Этих зверей в человеческом облике, разворовавших добро наше и осквернивших святыни наши, проклянем же и мы как супостатов, и за спасение единой и неделимой земли русской, за веру нашу и за отечество, за правителя, богом поставленного, вознесем господу богу свои кроткие молитвы!..
Все сидевшие поднялись со своих мест и начали молиться. Гаврила гнусавил священные псалмы, творил святые молитвы.
Когда был окончен и этот номер, один за другим показались на сцене "общественные деятели". Если Гаврилу возмущали, главным образом, преступления большевиков перед богом, то "общественных деятелей" возмущали большевистские грехи перед человечеством.
-- ...Эти заклятые враги человечества и культуры, эти хищные варвары,-- сыпалось по адресу большевиков,-- пришли и восстали единственно затем, чтобы разрушить добытые веками завоевания цивилизации и на пепле разрушенного прекрасного дворца культуры поставить грязное, смрадное царство хамов... Они "отнимают",-- что это значит? А это значит лишь одно: прикрыть красивыми словами самый бесчеловечный, вандальский погром и грабеж... и больше ничего. Отнять у меня потому, что я имею, потому, что я нажил свое богатство своим трудом, и отдать его тому, кто нищ и бос, кто его не имеет, кто не научился добыть его и создать -- вот она вся их "ученая" теория: грабь средь бела дня, потому что это выгодно!
Таких речей было большинство, но были речи, построенные и иначе, так сказать, менее глупо.
-- Кубань не может примириться с мыслью,-- доказывал один из умников,-- с мыслью о том, что она всего-навсего богатая распаханная равнина, что ее надо сосать, доить, выжимать весь сок до полного изнеможения. Кубань еще и свободная страна,-- если хотите, это маленькое самостоятельное, вольное издревле государство. И мы не хотим над собой ничьей тяжелой руки,-- ни царской, ни большевистской. Проживем сами по себе и сами собой сумеем управляться... Вот почему полками и армиями встречаем мы большевиков, вот почему до последней кровинки должны мы бороться за свою свободу, за окончательное свое раскрепощение... Святая, высокая миссия, историческая задача выпала на нашу долю -- сделать Кубань свободной! И этой высокой цели приносим мы в жертву свое спокойствие, свое благосостояние, а если потребуется -- свою жизнь...
Оратор грустно поклонился. Гром аплодисментов проводил его с эстрады.
"Освободители" и "защитники" еще долго вылущивали свои гибкие, гладкие речи, заполненные клятвенными обещаниями, но даже и столь нетребовательной аудитории через тридцать -- сорок минут сделался тошен, невмоготу фальшивый этот пафос, безудержный ребяческий восторг и клятвы, клятвы, клятвы, которыми, как бисером, были унизаны все эти приторные, холеные речи. Уже на пятом ораторе поднялись из передних рядов двое толстячков и вышли. Через минуту вышло еще двое. Стали, по примеру передних, ворочаться неуверенно и в задних рядах,-- постукивали и поскрипывали стульями; кое-где начинали раздаваться частные разговоры, сначала шепотом, потом все громче и громче... Этим невежам сперва было шикали и строили недовольные мины, а потом перестали, ибо перешептывание сделалось всеобщим. Догадливая Анна Петровна, заметив понижение интереса к речам, сейчас же переговорила с кем следует и, заручившись согласием, одобренная и похваленная за тактичность и догадливость, за чуткость,-- распорядилась переходить к очередным номерам. Номера были незамысловатые -- все то же, что всегда на подобных концертах: рассказывали чудаки смешные рассказики: актрисы и актеры декламировали то в одиночку, то попарно разную патриотическую чепуху; декламировали и чистенькие гимназисточки совершенно детские, невинные воробьиные стишки. Певуньи распевали, говоруны разговаривали, игруны наигрывали, плясуны отплясывали... Это было второе отделение. В третьем отделении -- танцы.
Молодежь все гуще набивалась по коридорам; иные в классах откупоривали принесенное тайком вино и тянули из горлышка "для веселия"; парочки старались поукромнее выбрать уголок или спускались вниз по ковровой лестнице, толкались в раздевальной, выходили во двор... Надя с Прижаничем сидели на подоконнике в дальнем углу коридора, когда Чудров, один из знакомых ей реалистов, подвел и остановил в пяти шагах какого-то незнакомого молодого человека.
-- Надя, вот мой приятель... Он очень хочет с вами познакомиться...
-- Кто такой?
-- Один знакомый, литератор...
-- Литератор? Здешний?
-- Нет, из Новочеркасска... Недавно приехал...
Надя охотно дала согласие. Чудров ближе подвел незнакомца, представил:
-- Виктор Климов...
Познакомили Виктора и с Прижаничем...
После той ночи у Караева, когда он с Пащуком набирал листовки, Виктор успел многое сделать. Он уже установил прочную связь с неказачьим реальным училищем, откуда, между прочим, был и Чудров, связался с учительским институтом, двумя женскими гимназиями... Человек десять -- двенадцать из этой молодежи встречались с ним ежедневно и подолгу охотно беседовали, то усевшись где-нибудь укромнее на лавочку, то забравшись к кому-нибудь на квартиру.
Надю Кудрявцеву указали ему как серьезную, умную девушку, и он теперь выбрал удобный случай, чтобы познакомиться. Недружелюбно, зло, высокомерно поздоровался с ним Прижанич. Виктор понял и оценил его с первого взгляда. Зато Надя сразу весело защебетала, осыпала его градом вопросов, и Виктору показалось, что он ошибся, что нарвался на обычную пустомелю и хохотушку, с которой не стоит даром времени терять. Но мало-помалу, разговорившись, он увидел, что под этой, с виду легкомысленной, праздничной веселостью действительно кроется что-то другое, ради чего стоит с нею говорить, стоит ею заняться... Разговор принял сразу оживленный характер, и, главным образом, у Нади с Виктором. Прижанич молчал, ожидал нетерпеливо, скоро ли будет выговорена эта обычная чепуха, что всегда выговаривается залпом при первом знакомстве, И не уйдут ли, на счастье, эти нежеланные собеседники. Но разговор с первых слов пошел другою дорогой. Климов не торопился уходить. Не уходил и Чудров; он примостился на подоконнике рядом с Надей и неотрывно смотрел в лицо Виктору восхищенными, влюбленными глазами; было видно, что этого Климов обработал по-настоящему, перекрестил...
-- Вы у нас давно? -- спросила Надя.
-- Только приехал. Тут дядя у меня, телеграммой вызвал,-- плел Виктор привычную басню о своем внезапном появлении с Дона.
-- Что, беда какая-нибудь? -- И Виктору показалось, что в глазах ее засветилось тревожное участие...
-- Нет, беды никакой... Но уж такой он чудак: писем не любит писать...
Она засмеялась, засмеялся и Виктор.
-- Ну, как наш бал? -- продолжала она, видимо не желая ударить в грязь перед литератором.-- Весело вам?
-- Да что же, бал как бал,-- такие везде....
-- Нет, вы все-таки поточнее: слышали речи?
-- И речи слышал.
-- Как батюшка-то наш расходился, а? Все вопросы в одну дугу скрутил! Чудак, он всегда у нас такой: как заведет, только слушай, чего-чего не наберет...
И Надя выжидательно примолкла, не зная, как отнесется новый знакомый к такому разговору. Прижанич, молчавший все время с презрительной миной на лице и явно недовольный приставшими собеседниками, тоже насторожился, ждал, что скажет Климов. Он чувствовал в нем своего недруга,-- беспричинно, с первого взгляда, не сказав с ним еще и одного слова. И, угадывая, что Виктор батюшке больших похвал не отвесит, решил схватиться с ним на этом пункте.
-- Батюшка другого сказать и не мог,-- тихо ответил Климов,-- у него должность такая, чтобы говорить...
-- То есть что значит -- "говорить"? -- ехидно выплюнул Прижанич вызывающим тоном.
-- А то "говорить", что в этом у него вся должность и есть...
-- Что вы одно и то же заладили? -- оборвал Прижанич.-- "Говорить-говорить"... Все говорят,-- ничего тут нового нет...
-- Так я знаю, что нового нет ничего,-- как бы извиняясь, проговорил Климов,-- но что же вы хотите от попа?
-- Не от "попа", а от священника,-- перебил Прижанич.
-- Ну, от священника,-- согласился Климов, улыбаясь,-- это в конце концов одно и то же... Я говорю, что словами своими он только и живет, а что же ему делать, кроме того: хлеб есть надо и ему... У всякого свое дело: рабочий, тот на заводе, положим, строит что-нибудь, нужные вещи готовит и за это получает, а поп... то есть священник,-- этот своим ремеслом занимается, про закон божий...
-- Что же, "закон божий" -- ремесло? -- вспылил Прижанич, и тонкие ноздри его задрожали от неподдельного гнева.
-- Чепуха! -- брякнул вдруг и неожиданно молча сидевший Чудров. Прижанич только скосил на него левым глазом, повел бровями, но ответом не удостоил,-- он не хотел размениваться до этого нового противника, которого считал за совершенного мальчишку. Надя внимательно следила за развертывающимся спором и не знала еще, не дала себе отчета, чье мнение для нее самой дороже и вернее. Когда говорил Прижанич, она была всецело на его стороне, потому что и сама думала так же, как он, привыкла уважать священника и кругом всегда видела к нему только уважение. Но когда Виктор сказал про рабочих, что они выделывают какие-то полезные людям вещи, ее вдруг резнула мысль: "А что же, в самом-то деле, батюшка делает?" -- И она растерялась мысленно, еще напряженней ловила каждое слово, встревожилась, заерзала на окне... Виктор умышленно не хотел обострять вопроса: он от Чудрова знал, кто такой Прижанич, и опасался, что тот заподозрит, если резать уж слишком откровенно...
В те дни, особенно в последние тревожные дни, когда город был полон слухами о массовом наплыве подпольщиков-большевиков, хватали не только за открытое выступление, но и за всякое непочтение к религии, к раде, к добрармии... В каждом таком протестанте видели опасного злоумышленника и забирали немедленно...
-- Вы спрашиваете, ремесло ли занятие священника? -- отвечал он Прижаничу.-- Не знаю... это кто как смотрит... Тому, кто не верит ему,-- это даже и не ремесло, пожалуй, я неточно сказал,-- это просто ненужное и вредное занятие... А тому, кто верит,-- о! тому, разумеется, совсем другое дело...