Евгений Петрович Рахманов угрюмо шагал, заложив руки за спину, по мягкому ковру своего обширного, роскошно убранного кабинета. Он был, видимо, не в духе. У него болела немного голова, да и желудок тоже начинал, как будто, пошаливать. Проходя мимо большого зеркала, вделанного в камин и кругом увешанного редким старинным оружием, он кидал в него недовольные взгляды: ему казалось, что сегодня его лицо как-то особенно желто. Наконец, он решительно остановился у самого зеркала и высунул язык. Язык был так себе: не особенно плох, но и не хорош, с белым налетом посредине. Рахманов недовольно поморщился, пожал насмешливо плечами и, отойдя к письменному столу, опустился в широкое кожаное кресло, на спинке которого был выжжен герб рода Рахмановых. "Прекрасно"! -- думал он. -- Теперь, вот, заболею... Стоило для этого оставаться".
Рахманов имел обыкновение каждое лето брать отпуск и уезжать за границу. Доктора уверяли, что для его желудка полезен и даже необходим Карлсбад. Рахманов охотно им верил, так как, если Карлсбад сам по себе представлял мало привлекательного, то за ним обыкновенно следовали Париж, Биарриц, Ницца с Монте-Карло, что было уже гораздо интереснее. Нынешним же летом ему пришлось остаться в Петербурге. Случилось это совсем неожиданно. В его министерстве подготовлялись большие преобразования. Работы было много; тем не менее он думал, как всегда, взять отпуск и уехать. Но однажды вечером на каком-то рауте, когда он в разговоре о морских купаниях заявил, что ему Биарриц надоел и что нынешней осенью он предполагает поехать куда-нибудь в другое место, -- его принципал, находившийся тут же, удивленно поднял брови и, немного погодя взяв его под руку, отвел в сторону. Тут он сказал, что намерение Рахманова взять отпуск в такое горячее для работы время его крайне удивило, что, конечно, он его удерживать не может; но что если Рахманов уедет, он будет себя чувствовать, как без правой руки. Рахманову, приятно польщенному этими словами, ничего более не оставалось сделать, как заявить, что он останется. Но когда наступило лето, он все чаще стал жалеть о данном обещании. С непривычки, летний Петербург действовал на него угнетающе. Его мутило от запаха известки и перегорелого масла, которым в жаркие дни, казалось, насквозь был пропитан уличный воздух, он возненавидел самое слово "ремонт" и строго приказал кучеру делать какие угодно объезды, лишь бы миновать улицы, на которых стояли рогатки. Кружок близких знакомых весь разъехался. Осталось всего-навсего каких-нибудь два-три дома, но и в них теперь, почему-то, было очень скучно. Загородные удовольствия тоже быстро надоели. У Рахманова все чаще стала появляться тяжесть в голове и желудке, и он захандрил.
Лучшее средство от хандры, как говорят, усиленная работа, но Рахманову и работалось плохо. А работалось ему плохо, вероятно, потому, что он не особенно верил в свое дело. To есть, вернее, он и верил и не верил. Когда голова была свежа и желудок работал исправно, Рахманов не только верил, но и гордился своим делом. Он охотно повторял и даже умилялся, повторяя, что "суд, во всеоружии одной лишь правды и милости, является той правомерной силой, которая поддерживает общественное равновесие". Но стоило ему захандрить, и его мысли принимали совсем странное направление. В его отуманенную голову, как будто, вселялся лукавый бесенок и нашептывал разные непристойные речи. "Суд хорош -- слова нет, -- шептал бесенок, -- но подумай, однако, не лучше ли было бы, если бы суда совсем не было? Приближать суд к народу недурно, конечно; но еще лучше, если бы народу суд совсем был не нужен. Что такое, в сущности, суд? Узда. Полезно улучшать форму и качество узды, раз она необходима; но деятельность, направленная к тому, чтобы делать ее все менее нужной, куда полезнее. Суд имеет дело со злом; но источников зла суд не уничтожает, и в этом его слабая сторона. Идеальное человеческое общество должно отличаться от теперешнего не тем, что в нем число судей будет больше, чем число судящихся, а тем, что тропинки, ведущие к храму правосудия, зарастут и заглохнут окончательно. А известное речение: Не судите, да не судимы будете. Забыл? Да и вообще, имеет ли право человек или общество людей судить и наказывать другого человека?" И бесенок, лукаво ухмыляясь, покидал Рахманова, оставляя в нем ядовитый туман еретических и вздорных мыслей. Но цели своей он вполне достигал: у Рахманова опускались руки, и работа становилась ему противной.
Рахманов не любил этих мыслей: они нарушали его душевное равновесие, и он старался в них не углубляться. Человек обеспеченный и нечестолюбивый, не карьерист, он всегда уверял себя и часто высказывал это другим, -- что служит лишь потому, что твердо убежден в той пользе, которую приносит своей деятельностью. Было бы крайне печально поэтому, если бы он вдруг пришел к убеждению, что работа полжизни пошла на вздор и пустяки и, вместо призрачной пользы, приносила косвенный вред, так как лишила его возможности посвятить себя какой-нибудь другой, более полезной деятельности. Рахманов чувствовал это, а потому терпеть не мог своих приступов хандры. Хорошо еще, что они случались редко, чаще всего весной. Они служили лучшим указателем, что Рахманову пора освежиться. Этой весной, благодаря, вероятно, любезным словам принципала, Рахманов чувствовал себя сравнительно бодро, и хандры не было; но зато теперь, словно желая наверстать потерянное время, она накинулась на него с удвоенной силою, и вот, почти уже месяц, он не может от нее избавиться.
Большие бронзовые часы, изображавшие группу Минина и Пожарского, пробили четыре раза. Рахманов встрепенулся. "Пора ехать, -- тоскливо подумал он. -- Что сегодня? Воскресенье... Значит, к Обидиным... Тоска! -- Он нервно поморщился. -- Идиот Лоло, мой друг Ольга Ивановна -- тоже в своем роде штучка... Херувим... Нет, не поеду... -- ну их совсем. -- Он вытянул ноги и опять уставился в стену. -- Жизнь есть повинность: чем скорее ее отбудешь, тем лучше... Так, что ли? Но в таком случае... -- Он пощупал себе живот. -- Не позвать ли Эдуарда Францовича?"
Но вдруг он подтянул ноги, и взгляд его оживился. "Конечно, конечно! -- выговорил он, немного погодя, и кивнув головой. -- Не вьючное же я животное, в самом деле... Могу и заболеть. А Эдуард Францович не выдаст". Он бодрым движением чиркнул спичкой, закурил папироску, потом вскочил и заходил по комнате. Теперь он весело улыбался, радуясь своей выдумке. Его домашний врач, Эдуард Францович, лечит и у принципала. "Ваше-ство, -- скажет он принципалу. -- Ваш сослуживец и подчиненный, Рахманов, серьезно болен. Я посылаю его за границу, а он и слушать не хочет. Уверяет, что связан данным вам обещанием не брать отпуска. Ваше-ство, предупреждаю, что, если вы сами на него не повлияете и не заставите ехать, я ни за что не ручаюсь".
"Эдуард Францович -- умница, прекрасно все обделает, -- думал Рахманов, возбужденно шагая по комнате. -- И как это мне раньше не пришло в голову? Ха-ха-ха!"
Мысль провести начальство и таким путем добыть себе свободу радовала его, как школьника.
"И пусть останется с одной рукой, а я больше не могу... И нечего медлить, сейчас же и напишу". Он быстро набросал на визитной карточке несколько слов и позвонил.
-- Снести сейчас же. Закладывать лошадей и одеваться, -- приказал он камердинеру. Потом, глубоко вздохнув, словно освободившись от большой тяжести, весело тряхнул головой и прошел в уборную.
***
Чуть прислонясь к пружинам подушек -- он не любил, когда разваливаются, -- Рахманов с удовольствием прислушивался к ровному и твердому стуку подков двух чистокровных, хреновских, серых в яблоках рысаков, с таким же удовольствием смотрел на толстый, красный затылок и необъятную спину кучера Андрея, с приятною усмешкой поглядывал на празднично разодетую публику. Он всецело еще находился под впечатлением своей выдумки и будущего отъезда и ему казалось, что все окружающее сочувствует ему и радуется вместе с ним. Садясь в коляску, он не выдержал и объявил Андрею, что скоро уезжает.
-- Лошадей тогда на траву поставить, -- добавил он только для того, чтобы объяснить причину своего доклада об отъезде, так как был уверен, что Андрей и без его слов очень хорошо знает, что ему делать с лошадьми. Андрей, упитанный красавец, с черной окладистой бородою и вьющимися волосами, сказал: "Слушаю-с", и широко улыбнулся, и Рахманов понял, что и он ему сочувствует.
Проезжая по Набережной, Рахманов решил, что подобной Набережной, с такой роскошью построек и такою рекой, нигде нет; но Дворцовый мост его несколько разочаровал. "Пора, давно бы пора его окончить. И чего только дума думает?" И усмехнулся, сообразив, что из сочетания слов: дума и думает может составиться недурной каламбур. "Впрочем, что-то в этом роде я уже слышал".
На Каменноостровском, Андрей отдал вожжи, лошади начали забирать, и Рахманову стало еще веселее.
Два велосипедиста, из учащейся молодежи, ехавшие впереди, дали себя нагнать и, убедившись, что с такими лошадьми стоит потягаться, нажали на педали и понеслись. Рахманов глядел на них с интересом. Как человек, шедший наравне с веком, он сочувственно относился ко всякого рода спорту. Он даже и сам подумывал не раз завести бицикл, но останавливала мысль, что в его годы и при его положении это покажется, пожалуй, смешным. Но теперь, глядя на здоровые, загорелые лица ездоков, на их уверенные, ловкие движения, он решил, что станет учиться ездить, как только попадет за границу. "Ездит же Петр Петрович, -- Петр Петрович был директором департамента, сослуживец Рахманова, -- и ничего. А он постарше меня. И на службу, и со службы -- все на велосипеде. На его месте я бы себе только бороду стриг, а то с длинной бородою как-то, действительно, смешно".
Некоторое время велосипедисты равнялись с коляской, видимо ожидая, не пошлет ли кучер лошадей. Но Андрей не удостаивал их ни малейшим вниманием и держал ровный ход. Наконец, велосипедисты переглянулись, согнулись в три погибели и сразу вырвались на несколько сажен.
Андрей презрительно скосил на них глаза, но тоже не выдержал; чуть слышно прищелкнул языком, передернул вожжами, и лошади так наддали, что коляску стало бросать во все стороны. Еще немного -- и велосипедисты начали отставать.
"Ну, вот это уж гадость, -- думал Рахманов, глядя на красное, потное лицо переднего велосипедиста, у которого с натуги вылупились глаза, а голова как-то странно и быстро двигалась. -- И зачем это они так гнутся, и почему передний вертит головой, как пойманная утка? Совсем некрасиво".
У поворота на Стрелку, Андрей сдержал лошадей и, повернувшись на козлах, с презрительной усмешкой произнес:
-- Ишь чего захотели? Перегнать. Куда им, куцым.
-- Почему куцые? -- спросил Рахманов, улыбаясь и невольно в то же время думая: "Так и меня, пожалуй, куцым называть будут".
Андрей что-то пробормотал себе в бороду, неодобрительно качая головой, и потом, взглянув вперед, проговорил уже другим голосом:
-- Ольга Ивановна, идут-с.
Ольга Ивановна, узнав еще издали лошадей, делала приветственные знаки зонтиком, а шедший рядом с ней офицер снял фуражку и тоже замахал ею.
Рахманов почувствовал, что в сущности он рад видеть Ольгу Ивановну. Расправив по привычке усы, он молодым движением выскочил из коляски и стал переходить аллею, на ходу снимая перчатку.
-- Хорош, нечего оказать, а еще друг... Un ami qui n'a pas un brin d'amitié [Друг, без капельки дружбы], -- певучим голосом говорила Ольга Ивановна, пока Рахманов уверенно и неторопливо, повернув ее руку ладонью кверху, целовал ее в маленькое отверстие, не закрытое перчаткой. -- Две недели -- ни слуха, ни духа. Даже Борис Владимирович, -- она насмешливо кивнула на офицера, -- и тот соскучился. Предлагал мне съездить и узнать, в чем дело и живы ли вы еще.
-- Верно, соскучился. Честное слово, -- сказал офицер, весело улыбаясь и глядя в упор на Рахманова серыми, наглыми -- как определял их выражение Рахманов -- глазами. Каждый раз, как Рахманов видел Гжатского -- так звали офицера -- он вспоминал о Долохове. Ему казалось, что у Долохова должны были быть именно такие глаза. Но глаза Гжатского обладали и другою странностью. Как их цвет не соответствовал цвету волос -- Гжатский был сильный брюнет -- так и выражение их резко отличалось от общего выражения лица -- очень моложавого, красивого, добродушного, даже наивного. Сначала Рахманова удивляло это несоответствие, но, узнав Гжатского короче, он понял, что обманывали не глаза, а лицо. Гжатский далеко, не был таким добродушным, каким желал казаться, и глаза его выдавали.
-- Ну, рассказывайте, -- сказала Ольга Ивановна, взяв Рахманова под руку. -- Что вы все это время делали и почему пропадали?
Рахманова обдало запахом "véra violette", которым, казалось, даже воздух, ее окружавший, был пропитан.
-- Томился, болел, хандрил, -- ответил он усмехаясь.
-- Вот как. И теперь? Что-то незаметно.
Она внимательно его оглядела большими темными глазами, искусно подведенными, отчего они казались еще темнее и больше.
-- Это оттого, что я надумал коварный побег... Только вы, смотрите, меня не выдавайте.
И он оживленно стал рассказывать о том, как он все это время плохо себя чувствовал и как, наконец, решил надуть начальство и уехать. "И представьте себе: только я это надумал, и хандру как рукой сняло".
-- Рада за вас, но жалею себя... И на кого вы меня, сиротинку, покидаете?
Она крепче прижала руку Рахманова и с нежностью на него взглянула.
Между Ольгой Ивановной и Рахмановым существовали не совсем обыкновенные отношения. Рахманов был знаком с Ольгой Ивановной уже несколько лет, знал, что ей нравится и что стоит ему захотеть, и она из области невинного флёрта очень охотно перейдет на более существенное. Хотя ее нельзя было назвать красавицей, но она была очень миловидна, а, главное, в высокой степени обладала тем, что принято называть породой. Даже ее муж -- Лоло -- не обращавший на нее, вообще, никакого внимания, отдавал ей в этом отношении должную справедливость и часто говаривал, что он положительно не знает, кто породистее: его ли пара известных всему Петербургу выводных, цвета isabelle, жеребцов, или его жена?
И Рахманову Ольга Ивановна нравилась. Не особенно, конечно, -- он не был в нее влюблен, -- но все же достаточно для светской интриги. Но Рахманов обладал одной странной чертой характера. Он считал нечестным ухаживать за чужими женами. Это было странно и несовременно, над этим много смеялись, но это было так. Ольга Ивановна называла его своим другом, сильно с ним кокетничала, -- что не мешало ей, конечно, иметь и других обожателей; а Рахманов, которому льстило, что им интересуется одна из самых модных женщин Петербурга, с удовольствием поддерживал такие отношения, держась, однако, в известных границах. И теперь, не отвечая на ее пожатие, он, чтобы переменить разговор, обратился к Гжатскому:
-- Ну, что у вас новенького в Красном?
-- Да ничего. Скука. Скоро маневры.
Но сегодня в Ольге Ивановне чувствовалось что-то особенное. Она, еще ближе прижалась к Рахманову и, заглядывая ему в глаза, томно выговорила:
-- Не уезжайте. Если бы вы знали, как вы мне теперь, именно теперь, нужны...
Она на мгновение остановилась, словно что-то обдумывая.
-- Во всяком случае, -- продолжала она решительно, переменив тон и возвысив голос, -- мне необходимо до вашего отъезда поговорить с вами очень серьезно.
Она через плечо взглянула на Гжатского, который шел сзади и рассеянно бил по воздуху хлыстиком.
Гжатский добродушно улыбнулся, но глаза его очень ясно и дерзко ответили:
"Ищешь защитника... Не боюсь. Все равно, так не отделаешься".
Ольга Ивановна невольно поежилась. Ее за последнее время не на шутку начинал пугать этот "херувим с глазами негодяя", как кто-то прозвал Гжатского. Еще сегодня утром он сделал ей грубую сцену, требуя уплаты довольно крупного карточного долга. Ольга Ивановна возмутилась. Положим, она сама была виновата. Она сама в начале сближения приучила Гжатского к подаркам, зная, что у него состояния нет, так что являлось загадкой, чем он живет и как может служить в полку, который считался довольно дорогим. Но за последнее время, поостыв, она подарки эти прекратила, и вот теперь он уже требует и, требуя, грозит. Ольга Ивановна только теперь начинала понимать, как мало похож Гжатский на прежних ее обожателей; она чувствовала, что этот "мальчишка" -- как она называла его в раздражении -- способен на все и что разорвать с ним будет совсем нелегко. Обыкновенная интрига начинала принимать угрожающий характер, а, главное, Ольге Ивановне решительно не было к кому обратиться ни за советом, ни, в случае нужды, за помощью. Не к мужу же в самом деле? И не потому нельзя было обратиться к Лоло, что пришлось бы ему открыть свои отношения к Гжатскому -- он их знал, да и вообще они в этих делах друг друга не стесняли, -- а просто потому, что он, наверное, откажется от всякого вмешательства, да еще ее же на смех подымет. Одну минуту Ольга Ивановна даже думала куда-нибудь уехать; но, к несчастью, Лоло как раз в это время был увлечен какой-то француженкой из Вилла-Роде и наотрез объявил, что до окончания сезона с места не двинется. Сегодня, увидев Рахманова, ей пришло в голову, что он единственный человек из всех ее знакомых, к которому можно было обратиться по такому щекотливому делу, на которого можно было положиться вполне, и она тотчас же решила, на всякий случай, заранее подготовить почву.
-- Всегда к вашим услугам, -- ответил Рахманов, немного удивленный серьезностью ее тона. -- А что супруг? -- прибавил он, подумав, уж не Лоло ли тут замешан?
-- Лоло... Что ему делается. Я его почти и не вижу. Впрочем, сегодня дома и, кажется, даже приготовил вам сюрприз.
Она презрительно пожала плечами и потом, словно продолжая прерванную мысль, выговорила с горечью:
-- Да, мой друг, скверно, очень скверно.
-- Ну, полноте, -- сказал Рахманов успокоительно. -- И что может быть у вас такого уж скверного?
-- Увидите, увидите, -- загадочно повторила Ольга Ивановна. -- Только не теперь, потом... Смотрите, -- переменила она вдруг тон. -- Каков! Не вытерпел... Мечта, Мечта! -- крикнула она громко.
Из калитки одной из дач выходил, лениво переваливаясь, Обидин, а за ним выскочила белая, как снег, борзая и, услышав голос хозяйки, стрелой бросилась к ней.
-- Смотри, Мечта, кто приехал, -- говорила Ольга Ивановна, указывая на Рахманова.
Мечта, выгнув спину и извиваясь туловищем, бросилась передними лапами на грудь к Рахманову, стараясь лизнуть его в лицо.
-- А после собаки я... Хо-хо-хо! Прочь, Мечта!
Обидин, заключив Рахманова в объятия, звонко расцеловался с ним.
-- Что же это, братец, ты нас совсем забыл? Не хорошо, не хорошо.
Обидин со всеми своими знакомыми был на "ты" и со всеми целовался, хотя в близких дружеских отношениях ни с кем не находился. К Рахманову, впрочем, он чувствовал особое расположение, потому, во-первых, что Рахманов лучше кого бы то ни было умел ценить его обеды и воздавать им должное, а, во-вторых, потому, вероятно, что Рахманов никогда не позволял себе над ним насмехаться и его вышучивать, что постоянно делали другие его приятели. Он, видимо, искренно был рад приезду Рахманова и, глядя на него почти с нежностью, торжественно объявил:
-- А какой я тебе сюрприз приготовил. У-у-у... Восторг!
Он вытянул толстые губы и аппетитно ими причмокнул.
Ему было за сорок. Невысокого роста, тучный и неуклюжий, с одутловатым, нечистым лицом и маленькими, бесцветными глазками, -- он был очень непривлекателен. Его отец, известный сибирский золотопромышленник, оставил ему огромное состояние. Обидин состояния не растратил, так как был скуп, хотя на женщин, лошадей и еду -- денег не жалел.
-- Знаю, -- кивнул Рахманов. -- Но что именно?
Лоло кинул на Ольгу Ивановну недовольный взгляд.
-- Не выдержала, объявила... Ох, уж мне эти бабы!.. Так я тебе и скажу... Идемте, идемте, однако. Я нарочно вышел к вам, чтобы вы не опоздали.
Обед, как всегда, был превосходен. Перед каждым блюдом Лоло начинал тревожно посапывать и успокаивался, лишь отведав его. Тогда он, широко улыбаясь, взглядывал на Рахманова. После совсем молоденьких, по воробью, куропаток, поданных на гренках и таявших, как выразился Лоло, во рту, он выскочил из-за стола и скрылся. Через минуту он вернулся, предшествуемый дворецким, с серебряным блюдом в руках. Когда сняли крышку, комната наполнилась каким-то, совсем особенным ароматом. Заметив несколько удивленный взгляд Рахманова, увидевшего, что знаменитый сюрприз не что иное, как обыкновенная шарлотта, Лоло возбужденно замахал на него руками.
-- Тс-тс! Сначала попробуй, а потом говори.
И, наложив себе полную тарелку, взял немножко на ложечку, положил в рот, закрыл глаза -- и тотчас же на лице его расплылась блаженная улыбка. Потом он с торжествующим самодовольством взглянул на Рахманова.
-- Ну, что?
-- Превосходно. Очень, очень вкусно.
-- Молодец, Лоло, -- похвалила и Ольга Ивановна. -- Je disais toujours qu'il a manqué sa vocation [Я всегда говорила, что он не нашёл себя, своего призвания].
Волнуясь и махая руками, Лоло стал объяснять, как это делается:
-- О, очень просто. Сначала, конечно, гренки... au petit feu [на медленном огне]. Потом на сутки -- в шоколад, а затем -- в кофе, dans du mokka... это, понимаешь, pour ôter le gout douceâtre du chocolat [чтобы удалить сладкий вкус шоколада]. Потом -- ананасы... du jus d'ananas... Et le tout abondamment arrosé de marasquin. Et voila! Pas plus malin que ça! [И все хорошо поливая мараскином. Вуаля! Это не так уж трудно!] Как только буду y Кюба, выучу его. Пусть преподнесет своему другу, испанцу. То-то обрадуется.
-- Charlotte â l'Obidine, -- сказал улыбаясь Рахманов.
-- Ха-ха-ха! И сколько я уже ему таких блюд придумал. Честное слово, скоро начну требовать с него деньги.
Подали кофе.
-- Ну, теперь рюмочку "fine" и сигару... Сейчас принесу, -- сказал Лоло. Он, кряхтя и отдуваясь, встал и принес ящик с сигарами.
-- Новые... Переменил. Те что-то надоели. Ничего, недурны.
У Рахманова боль в голове прошла, тяжести в желудке не было, и он чувствовал себя прекрасно. Тонкий обед, отличные вина, аромат хорошей сигары, а также не покидавшее его сознание скорой свободы, привели его в то благодушное настроение, в котором человек становится добрее, терпимее и... глупее. Совсем животное выражение лица Лоло, который весь ушел в процесс пищеварения, расстегнул жилет и, закрыв глаза, лениво попыхивал сигарой, -- казалось ему только добродушным. Он ясно видел, как рука Гжатского, долго искавшая под столом руку Ольги Ивановны, наконец, нашла ее, и как его глаза подернулись маслянистою влагой, от чего их выражение стало еще противнее; но Рахманову казалось, что они глядели добрее. Он не мог также не заметить, что сама Ольга Ивановна, не обращавшая на Гжатского в начале обеда никакого внимания, теперь, после стакана рауенталера и рюмки алькермеса, стала взглядывать на него все чаще и чаще, причем взгляд ее был как-то странен и тяжел, а на бледно матовых щеках появились красные пятна. Все это Рахманов видел, и все это его не возмущало. Ему казалось, что все это простительно, ибо понятно. "Savoir c'est pardonner" -- думал он, вдыхая аромат сигары, а потому его как ножом резнуло, покоробило, -- как резкий диссонанс коробит музыкально настроенное ухо, -- когда ни с того, ни с сего, так, из-за пустяков, между Лоло и Гжатским произошла маленькая, но довольно резкая стычка.
Зашел разговор о том, куда теперь ехать. Лоло, не открывая глаз, промычал: "Конечно в Вилла Роде. Куда же больше?" Но Гжатский предложил Крестовский.
-- Там новая французская певица -- Théosine Marot, -- объяснил он. -- Замечательна... Я ее на днях видел. Белоконский говорит: лучше Jvette, в ее жанре, но лучше. А интереснее всего, что она, будто бы, совсем и не француженка, а русская... какая-то аристократка, разводка. Так, по крайней мере, уверял Белоконский. Он познакомился с ее покровителем... какой-то грек или жид из Одессы, и тот ему говорил...
-- Ну, уж твой Белоконский, -- недовольно перебил Лоло, -- ему бы о собаках рассуждать, а не о певицах. Много он понимает. Jvette, Jvette -- это сама поэзия. А если -- русская, то уж, конечно, ни к черту не годится... В Вилла Роде, по крайней мере, есть что смотреть, а эти новые -- всегда дрянь какая-нибудь.
-- Говорят тебе, что я ее слыхал. Очень хороша.
-- Хороша! Хороша! -- передразнил его Лоло. -- Ты-то в этом деле уже совсем ничего не смыслишь.
Было очень понятно, почему Лоло тянуло в Вилла Роде; но Гжатский обиделся.
-- Удивляюсь, -- сказал он насмешливо. -- Ты и без того днюешь и ночуешь в Вилла Роде. Мог бы один вечер и в другом месте провести. Или боишься, что трепку зададут?
Лоло покраснел, как рак, и глазки его злобно забегали.
-- А тебе какое дело, где я днюю и ночую! -- закричал он визгливо. -- Прошу мне таких замечаний не делать. Ведь я не удивляюсь, что вот ты постоянно торчишь у меня в доме, хотя это и удивительнее.
Гжатский взглянул на него так, что Лоло мгновенно остыл, сдержался и лишь прикусил губу.
Ольга Ивановна встала и сухо выговорила:
-- Только этого недоставало. Ты уже начинаешь говорить своим гостям дерзости.
-- Ну, полно, полно... Вздор... Ведь я пошутил... Извини, голубчик, -- пробормотал в конец струсивший Лоло. -- Я, что же? Мне все равно. На Крестовский, так на Крестовский... Я сейчас распоряжусь, телефонирую ложу.
И очень довольный, что может улизнуть, он вышел из комнаты. Но и потом он еще долго находился в каком-то угнетенном настроения, так что, когда подали дог-карт, запряженный знаменитыми жеребцами, цвета "isabelle", он даже забыл ими похвастать.
На Крестовский они попали поздно, ко второму отделению. По случаю праздника, народу было много, но особенного, праздничного. Они прошли прямо в театр. Вся публика была в саду, и холодной пустотой веяло от зрительной залы.
Как только Рахманов очутился в толпе, хотя и праздничной, но скучающей, как всегда, по-будничному, а потом в пустой, тускло освещенной, с тяжелым, специфическим воздухом зале, -- он тотчас же почувствовал, что его хорошее расположение духа начинает портиться. Ему стало тоскливо и не по себе. Перед отъездом Ольга Ивановна и Гжатский куда-то исчезали, и теперь Гжатский был какой-то особенный, не спускал с Ольги Ивановны глаз и все время перед нею лебезил. Рахманов гадливо морщился и старался им не мешать. Когда началось представление, и на сцене появилась русская певица, г-жа Данилова, уродливая, с лошадиным лицом, и стала, кривляясь, объяснять, как ей было страшно в первую ночь после свадьбы, Рахманов подумал, что ее мужу должно было быть в десять раз страшнее; когда же, после певицы, на сцену, как сумасшедшие, выскочили три какие-то личности -- одна женщина и двое мужчин -- и начали под звуки оркестра кувыркаться и неистово визжать, -- Рахманов почувствовал себя так скверно, что хотел встать и уйти. Но в это время Гжатский посмотрел в афишу и объявил, что сейчас выйдет Маро. Рахманов подумал, что надо же посмотреть новую знаменитость, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Он открыл их под гром аплодисментов. У рампы, сверкая бриллиантами и обнаженным телом, стояла женщина, -- красивая, полная, в короткой юбке. У Рахманова упало сердце, и он, широко открыв глаза, перегнулся через барьер ложи. Оркестр играл что-то однообразное и тягучее. Обнаженная женщина вызывающе улыбнулась и дрыгнула ножкой; потом, скрестив руки на животе, состроила постное лицо, опустила глаза и, подделываясь под народный говор, запела:
Je voudrais me confesser,
Môsieur le curé...[*]
[*] -- Я хотела бы исповедоваться, Господин кюре...
У Рахманова захватило дыхание и помутилось в глазах. Он тихо застонал и, чтобы не упасть, ухватился за стул Ольги Ивановны.
-- Что с вами, друг мой? -- испуганно спросила та, со страхом глядя на его изменившееся лицо.
-- Голова болит... Нездоровится... На воздух... Извините... -- пробормотал, не понимая, что говорит, Рахманов и, шатаясь, вышел из ложи.
Очутившись в саду, он несколько раз глубоко передохнул и, не слушая Гжатского, которого послала перепуганная Ольга Ивановна, большими шагами, почти бегом, словно за ним кто гнался, направился к выходу.
***
"Но что теперь делать? Что делать?" -- в сотый раз повторял Рахманов, беспокойно ворочаясь на мягких пружинах матраца. Он резким движением сбросил с себя одеяло. Он весь горел, а голова -- тяжелая, словно налитая свинцом -- решительно отказывалась думать. Бессвязные обрывки мыслей, без начала и конца, появлялись, исчезали, то, теснясь и мешая друг другу, сразу наполняли голову. От этой бестолковой суетни стучало в висках, и голова болела все сильнее. "Хоть бы заснуть, -- промелькнула совсем ясная мысль. -- Все равно, сегодня ничего не придумаешь"... И он, повернув подушку на свежую сторону, сам перевернулся на другой бок. На мгновенье в голове стало пусто, как в котле, из которого выпустили клокотавший пар. Но вот раздались аплодисменты, сверкнули обнаженные плечи и руки, заныло в сердце -- и Рахманов понял, что заснуть ему не удастся. Он сел и открыл глаза. Короткая летняя ночь прошла, и в комнату, сквозь спущенные занавесы, проникал неопределенный полусвет. "Je voudrais me confesser, môsieur le curé", -- зазвенело в ушах. Рахманов решительным движением спустил ноги и отыскал туфли. Облив голову холодной водой, он, как был, в ночной рубашке, заходил по комнате... Мысли поуспокоились. Вдруг он остановился и с отчаянием выговорил: "За что? За что?" И так ему стало себя жаль, что он чуть не заплакал. Он думал и вспоминал о том, что было 12 лет назад, и чем больше думал, чем яснее припоминал, тем тяжелее и тоскливее становилось у него на душе.
Да, за что? Теперь-то за что? Не достаточно ли он настрадался тогда? Почти четыре года сплошной пытки... Ведь, в сущности, счастлив он не был совсем. Первые три-четыре месяца после свадьбы, да и то... А как только они приехали в Петербург -- и пошло, и пошло. Она сразу обратила на себя общее внимание. Да и немудрено. Красота, особый лоск заграничного воспитания, чудный голос, сценический талант, -- все соединилось в этой женщине, чтобы сделать ее маленьким кумиром, пред которым все преклонялись. Он думал, женившись, поселиться в деревне, в Петербурге они остановились проездом... Но время шло, они не уезжали, а после первой же зимы он перестал о деревне и думать. Он не служил, никогда служить не намеревался -- и через год поступил в министерство. Все перепуталось, все смешалось. Они оба очутились в каком-то водовороте и беспомощно -- по крайней мере он -- кружились в нем вплоть до... катастрофы. Сначала его радовал ее выдающийся успех; ему льстило быть мужем такой женщины, хотя по временам его и коробило от сознания, что для всех окружающих он лично, сам по себе, ничего не представляет, являясь лишь мужем своей жены. "M-r Рахманов, -- знакомили его с каким-нибудь новым лицом. -- Le mari de la belle m-me Rakmanoff, vous savez...[ Муж красавицы госпожи Рахмановойf, вы знаете...]" И после такой непременной прибавки, до той минуты равнодушное лицо нового знакомца озарялось приветливой улыбкой, и первое холодное пожатие руки тотчас же повторялось с особенной горячностью. Однако, он скоро стал замечать, что если для посторонних он и продолжал оставаться мужем своей жены, то для нее самой он мало-помалу как будто совсем перестал существовать. Начать с того, что они почти никогда не бывали вдвоем, разве только по ночам, да и то лишь в первое время. Когда же, не будучи дольше в состоянии выносить постоянных выездов, он перестал всегда и всюду ее сопровождать, -- они и по ночам перестали видеться. Она приезжала, когда он уже давно спал, а вставала очень поздно, когда он был уже на службе. Если же они оставались дома, -- что случалось очень редко, -- то постоянно бывали гости. И как у себя, так и где-нибудь вне дома, она его положительно не замечала... Ему часто приходилось видеть в ее глазах недоумение, когда он чем-либо обращал на себя ее внимание. Как будто она совсем забывала об его существовании и потом, вспомнив, удивлялась.
Как-то раз, возвращаясь из министерства, он прошел по Набережной в Летний сад и присел на скамейку против часовни. Вскоре он увидел жену. Она переходила Набережную с одной дальней родственницей, приехавшей на время из провинции. Их сопровождало человек пять-шесть мужчин. Они громко разговаривали и смеялись; но, войдя в сад, кто-то из них его заметил, сказал другим, и они притихли. Вероятно, сказали и ей, так как она обернулась, как будто удивилась, но даже не остановилась, а, кивнув небрежно головой, свернула в боковую аллею. Он и теперь помнит, как он тогда весь вспыхнул и как ему стало обидно и горько. И так везде и во всем. А он, любя ее, мучился, но терпел. Да ему больше и делать-то было нечего. В самом деле, что мог он сделать? Увезти ее в деревню, в глушь? Но на каком основании, по какому праву? Она уединенной деревенской жизни не вынесла бы; а он не думал, чтобы женщина, выходя замуж, теряла право на личную жизнь. Переехать куда-нибудь в другое место? Но везде, где будут люди, будет общество, везде будет то же самое. Вся беда была в том, что она его не любила. Иногда, впрочем, он не выдерживал и, пользуясь случайными минутами, когда они оставались вдвоем, совсем наедине, говорил ей, в шутливой форме конечно, что она его совсем забыла, знать его не хочет. Но она удивлялась и отвечала усталым голосом -- когда они оставались одни, у нее всегда бывали усталые вид и голос -- отвечала, что он ошибается и что она его любит по-прежнему. Хорошо еще, что у него не было поводов к ревности. В этом отношении она держала себя безукоризненно, и ни один из ее поклонников и обожателей -- а их постоянно бывала толпа -- не мог похвастаться оказанным ему предпочтением. Впрочем, как-то раз, -- это было, кажется, на второй же год их свадьбы, -- ему показалось, что она заинтересовалась одним господином. Он тотчас же ей об этом сказал и прибавил, что, хотя он и не считает себя в праве посягать на ее свободу, а потому, если она захочет с ним разойтись, он силой удерживать ее не станет, но что обмана не допустит и, в случае чего, немедленно с ней расстанется. Она отнеслась к его словам очень серьезно, и ответ ее вполне его удовлетворил. Она сказала, что в этом отношении он может быть совершенно покоен; что, быть может, она, вообще, перед ним несколько и виновата, так как совсем лишена качеств, необходимых для тихой семейной жизни, но что изменить ему -- она никогда не изменит; что по своему характеру она не может жить без общего поклонения, но именно поэтому никогда не увлечется кем-либо одним. Она так серьезно и правдиво высказалась и так, казалось, справедливы были ее слова, что он и тогда тотчас же успокоился, да и впоследствии верил ей безусловно. Тем не менее, не прошло и двух лет после этого разговора, как...
Рахманов остановился и приложил руку к сердцу, словно желая умерить его неровные и сильные толчки. О, как он помнит тот ужасный вечер. Они должны были ехать на бал; у него же до бала была назначена комиссия. Вдруг, перед самым его отъездом, жена объявляет, что чувствует себя не совсем здоровой и на бал не поедет. "А у вас не очень затянется? Возвращайся поскорей. Я тебя буду ждать с чаем". И так она это сказала, и так на него взглянула, что у него, влюбленного как в первый день свадьбы, екнуло сердце. В министерстве его ожидала новая радость. Председатель комиссии прислал записку, что нездоров, и заседание было отложено. Рахманов поспешил домой. Перепрыгивая ступеньки, вбежал он на лестницу и позвонил. Никто не отворяет. Он звонит еще и еще и, наконец, слышит шлепанье туфель: перед ним -- его старуха няня, теперь жившая у него на покое. "Да что вы тут все перемерли? -- говорит он с раздражением. -- И сколько раз я тебе повторял, чтобы ты дверей сама не открывала".
-- А не отворила бы и до ночи прозвонил бы... Кому отворят-то, коли никого нет, -- обиженно проворчала старуха.
-- Как никого нет? Разве Мари всех сразу отпустила?
-- Чего отпускать, коли самой-то нет. Сами ушли...
-- Как нет? Где же она? Ведь она нездорова... -- растерянно выговорил он.
-- Нездорова!.. Нездорова!.. Как для кого. Для тебя нездорова, а для других -- нет, -- продолжала ворчать старуха, с трудом вешая тяжелую шубу. -- Где она? Знамо -- где... К полюбовнику ушла, к тонконогому.
Любя до обожания Рахманова и видя, как ему нелегко живется, старуха всей душой ненавидела его жену. Она и прежде не раз наговаривала на нее, но никогда еще не высказывалась так ясно и определенно.
Рахманов затрясся, бросился к ней и схватил ее за руку.
-- Что ты сказала? К кому ушла? Повтори! -- прохрипел он, стискивая ей руку.
-- Да чтой-то ты, право. Христос с тобой. Бить меня, что ли, хочешь? -- огрызнулась старуха, вырывая руку. -- За что? За правду? А чья вина? Говорила я тебе, не давай ей поблажки... нашу сестру во как держать надо. А ты что? Распустил нюни и знать ничего не хочешь, хуже бабы всякой. Попомни-ка, что я тебе в том месяце сказывала: наживешь ты беды с тонконогим. Так куда тебе. Затопал, раскричался. "Не смей так про нее говорить". Ну что же? Не смей, так не смей... А теперь -- все едино. Не одна я вижу да знаю, а почитай уж вся улица болтает... Машки целый день нет дома, все письма таскает, за каждое письмо по пяти рублей от него получает, богачкой сделалась. Вечор говорила -- увольняться хочет. "Довольно с меня, -- смеется, -- капитал нажила, будет". Как ты вечером на службу, так она -- хвостом верть, только ее и видели... А назад тонконогий сам уже привозит в санках... И швейцара озолотил. "Ну, и барин, -- говорит. -- Вот так барин!" На приданое, слышь, дочке наколотил. Теперь замуж за чиновника отдает.
Рахманов чувствовал, что у него кружится голова и в изнеможении опустился на стул.
Старуха помолчала, потом подошла к нему и голосом, в котором теперь звучала глубокая любовь и нежность, тихо выговорила:
-- А ты не убивайся, родной... Полно, брось. Не стоит она того... Плюнь ей в бесстыжие ее глаза, и полно...
И костлявой старческой рукой она нежно гладила его по голове.
Рахманов собрал всю силу воли и выпрямился.
-- Ну, будет, няня, -- сказал он тихо. -- Я теперь пойду, а ты ее без меня не пускай... Слышишь, ни за что не пускай.
Он вышел черным ходом и остановился у ворот. Подъезд был в десяти шагах, и он увидит, когда они вернутся. Припомнив последние месяцы, он уже не сомневался, что няня сказала правду. Тонконогий, как называла его старуха, был известный всему Петербургу богач, князь Терьховской. Как настоящий кутила, Терьховской терпеть не мог общества и нигде не бывал, но об его безумной роскоши и тратах, об его диких выходках, говорили все. Познакомившись с Марьей Григорьевной, он сразу изменил образ жизни, как рассказывали, перестал совсем пить и стал бывать всюду, где бывала она. По целым вечерам, сам не танцуя, простаивал он в бальной зале, не спуская с Марьи Григорьевны жадных, влюбленных глаз. Понятно, что все это видели и все об этом говорили. Да и сама Марья Григорьевна часто повторяла, что ей на том свете наверное зачтется спасение хоть одной погибавшей души, и что она не успокоится до тех пор, пока окончательно не обратит его на путь истинный.
"Хорошо обращение! -- думал Рахманов со злобой. -- Путь истины -- таскание по ночам к любовнику". Он продолжал смотреть, не отрываясь, на ярко освещенный фонарями подъезд. Улица была бойкая, и мимо Рахманова сновал народ; но он никого не видел, ничего не замечал. Прошел, возвращаясь домой, его камердинер Аким, -- с нахальной рожей лакея из богатого дома, с сигарой в зубах и, узнав барина, сначала остолбенел, я потом, как встрепанный, бросив сигару, скрылся под воротами. Прошмыгнула, виляя задом и подняв нос кверху, горничная Маша; прошел, еле держась на ногах, повар Степан и около самого Рахманова, оступившись, громко выругался. Крашеная девица, внимательно оглядев Рахманова, остановилась перед ним и выговорила хриплым с перепоя голосом: "Душка-купчик, дай папироску". И Рахманову тотчас же пришло в голову, которая лучше: добывающая себе этим хлеб, или же та, для которой это -- жажда сильных ощущений, следствие праздной сытости?
Вдруг он вздрогнул и быстро отодвинулся под тень ворот. Мимо него, нетерпеливо подергивая натянутыми вожжами, проходил великолепный вороной рысак. В узких санках, плотно друг к другу, сидели офицер в красной фуражке и Марья Григорьевна. Правой рукой офицер обнимал ее за талию и, близко склонившись к ее лицу, что-то тихо говорил. Из фонаря брызнуло светом, и Рахманову бросилось в глаза умоляющее, приниженное, просительно-собачье выражение лица офицера. Марья Григорьевна качала медленно головой, и Рахманов услышал, как она громко сказала:
-- Non et non! N'insistez pas, c'est inutile. [Нетинет! Не настаивайте, это напрасно]
Санки остановились. Швейцар, очевидно, стороживший, со всех ног бросился открывать полость. Марья Григорьевна, не оборачиваясь, вошла в подъезд.
А Рахманов был уже в передней и с остановившимся сердцем прислушивался к постепенно замиравшему звуку колокольчика. Еще звонок -- сильный, властный, нетерпеливый, -- гулко наполнив металлическим звуком всю комнату, больно резнул по натянутым нервам. Рахманов подошел к самой двери и, с трудом преодолев сжимавшую горло судорогу, проговорил дрожащим голосом:
-- Вы напрасно звоните... Эта дверь закрыта для вас навсегда.
-- Ну что за вздор! Отворяй скорей! -- раздался полунедоумевающий, полураздраженный возглас.
-- Ступайте туда, откуда пришли; я вас больше своей женою не считаю.
Несколько мгновений мертвой тишины; лишь слышно было, как у Рахманова стучало сердце. Потом -- тихий, умоляющий шепот.
-- Евгений, ради Бога...
Рахманов дрожал всем телом и принужден был прислониться к стене, чтобы не упасть. Еще одно -- казалось, последнее -- усилие воли, и голос его прозвучал резко и отчетливо:
-- Никогда!
За дверью послышался тихий стон; потом, как будто, заглушенное рыдание. Зашуршало платье... все тише, тише... Хлопнула внизу дверь...
***
Рахманов отдернул занавес и отворил окно. Свежей волной ворвался в комнату утренний воздух. Рахманов несколько раз вздохнул полной грудью и, облокотясь на подоконник, положил голову на руки и закрыл глаза.
Как вынес он это тогда, когда даже теперь, после стольких лет, при одном воспоминании сердце мучительно ноет и сжимается? Положим, и тогда было тяжело, ох, как тяжело.
Он смахнул рукой набежавшую слезу и стал смотреть на улицу. Под окном задорно чирикали воробьи. Город начинал просыпаться. Из-под ворот вылезали дворники с метлами.
Ну, а потом что же было? Да ничего. Когда улеглось возбуждение, несколько утихли обида и злоба, он стал надеяться, что она придет, объяснит, оправдается. Но она не только не шла, но даже не писала; а дней через пять прислала за вещами. Об этом ему сказала няня, оставшаяся у него единственной прислугой, так как всех остальных он тотчас уволил. Потом он узнал, опять-таки от няни, что она уехала за границу, а года должно быть через два старуха как-то с злорадством объявила, что "та-то, бесстыжая, и тонконогого уж бросила". Вскоре после того старуха умерла, и с тех пор он уже больше ничего о Марье Григорьевне не слышал. Три месяца он никуда не показывался и никого не принимал и, когда вышел в первый раз, был удивлен тем сочувствием, с которым его встретили. Затаенная зависть, и прежде скрывавшаяся под чувством удивления, которое невольно вызывала выдающаяся личность его жены, теперь заработала с особенной силою, и на Марью Григорьевну лились потоки грязи. Тем сильнее и по той же причине жалели и ласкали его. Но он весь ушел в работу и стал быстро двигаться по службе. Так шли года, он успел уже забыть, что был когда-то женат, и вот почти через двенадцать лет эта женщина снова является и вторгается в его жизнь, угрожая ему тем, чего он боится всего более на свете -- стыдом и позором.
Лицо Рахманова болезненно сморщилось. Он открыл глаза и выпрямился. Внизу дребезжала разбитыми колесами извозчичья пролетка. Ночной извозчик распустил вожжи и клевал носом. Пьяная парочка -- мужчина и женщина -- обнявшись, покачивалась из стороны в сторону под движение лошади. Толсторожий дворник, расставив ноги и скаля зубы, кричал товарищу:
-- А ты их, Федор, метлой-то по спинам, по спинам. Хо-хо-хо!
Рахманов отвернулся и стал смотреть в темную глубь комнаты.
"Какой позор! Его жена -- шансонетная певица! Да, его жена... ведь она носит его имя и завтра же на афише может появиться, вместо Théosine Maxot, Мария Рахманова. Боже мой! Уже сегодня Гжатский говорил: "Не француженка -- русская, разводка"... А пройдет какая-нибудь неделя -- и все откроется, все будут знать, говорить... Покровитель... какой-то еврей, грек... Содержанка... В летнем притоне, полуголая, задирает ноги и поет неприличные песни... Господи, Господи, какой стыд, какой ужас! Но что же делать, что делать?"
Рахманов невольно поежился. Его начинала пробирать утренняя свежесть, да и бессонная ночь давала себя чувствовать: глаза его слипались, а голова решительно отказывалась соображать. "Эх, все равно, до завтра... Сегодня ничего не придумаешь", -- решил он, махнув рукой.
Он закрыл окно, задернул занавес и лег. Тягучий мотив тоненькой струйкой опять сделал попытку пробраться в сознание, но занял его лишь на мгновение.
Рахманов заснул.
***
Ольга Ивановна не на шутку обеспокоилась внезапным нездоровьем Рахманова и, вернувшись домой, написала ему записку, приказав снести ее утром пораньше.
В десять часов утра камердинер Рахманова, старик Никифор, вошел, как всегда, в спальню, открыл занавесы, а потом принес кофе. На подносе лежала и записка Ольги Ивановны. Обыкновенно, при входе Никифора Рахманов просыпался; но на этот раз, утомленный бессонной ночью, он продолжал спать. Никифор, которому посланный Ольги Ивановны почему-то объявил, что записка очень важная, пройдя в соседнюю комнату -- уборную, стал нарочно с шумом передвигать умывальные принадлежности. Рахманов открыл глаза и увидел записку; но она ему ничего не напомнила. Он рассеянно разорвал конверт, прочел и только тогда вспомнил. А, вспомнив, тотчас же и очень ясно сообразил и то, как ему следовало теперь поступить. И так было это просто, что он даже удивился, как не надумал этого вчера же. Очевидно, следовало сделать так, чтобы Марья Григорьевна тотчас же уехала, а главное, не появлялась больше на сцене. Но сделать это, -- так по крайней мере казалось Рахманову, -- было совсем нетрудно. Не было оснований предполагать, чтобы ее привязывало к Петербургу что-либо особенное. Если она находила возможным не посещать его двенадцать лет, то на тринадцатом может легко его оставить. Ну, а в случае чего, если она заупрямится, не захочет, он ей заплатит и купит ее отъезд, даст ей, сколько она потребует, взяв с нее обещание, что она никогда в Россию больше не приедет или, по крайней мере, не будет выступать на русских сценах; даже, быть может, поговорит с ней о разводе. Раз она перестанет носить его фамилию -- все легче будет. А ему не все ли равно? Возьмет вину на себя -- вот и все. Но главное, сделать это надо как можно скорее, сейчас же, чтобы она уже сегодня вечером не пела. Если у ней контракт, неустойка -- он заплатит. Все это очень просто и легко, и не понимает он решительно, чего он вчера так разволновался, почему видел какой-то ужас в том, в чем, в сущности, ничего ужасного не было. Вот только времени терять не следует, а надо действовать скоро и решительно.
Он быстро оделся, написал две записки: одну -- Ольге Ивановне, в которой говорил, что чувствует себя прекрасно и извиняется за причиненное вчера беспокойство; другую -- в министерство, в которой, наоборот, объяснял, что не совсем здоров, а потому прийти не может. Потом велел закладывать лошадей; но тотчас же передумал, послал за извозчиком -- почему-то ему показалось более удобным ехать на извозчике -- и поехал на Крестовский. Там в буфете он узнал, что госпожа Маро остановилась в гостинице "Франция". Дверь ему открыла немолодая горничная, француженка в кокетливом белом чепце и переднике. Она объявила: "Que madame est encor au lit" [Что мадам еще в постели].
-- Eh bien j'attendrai [Ну я подожду], -- сказал Рахманов, входя.
-- Mais, monsieur...[Но, господин...] -- запротестовала было горничная, но вынутый Рахмановым золотой ее успокоил.
-- Dites tout simplement qu'un monsieur desire voir madame pour une affaire très grave et très urgente. [Просто скажите, что господин желает видеть мадам по очень важному и очень безотлагательному делу]
Введя его в роскошно убранную гостиную, горничная вышла. Рахманов огляделся и подумал: "Целое отделение, рублей на двадцать пять в сутки, не меньше. Должно быть, содержатель-то с деньгами".
Гадливая усмешка скривила его губы. Он сел и еще раз попытался проверить то, что он чувствовал. Он немного боялся за себя. Как-никак, а он эту женщину когда-то любил. Да, любил... но теперь от прежнего чувства не осталось, конечно, и следа. Он совсем, совсем спокоен и сразу поставить разговор на деловую почву. Он ей скажет...
И он стал мысленно повторять то, что он сейчас будет говорить. Выходило просто, ясно и убедительно. Однако, когда в соседней комнате раздался громкий возглас: "Eh bien, ma bonne, où l'avez vous fourré votre beau ténébreux? [Ну, моя дорогая, куда вы спрятали вашего таинственного красавца?]" -- и Рахманов встал, сердце его быстро и сильно забилось, и он почувствовал, что краснеет. Тогда он стиснул зубы, и глаза его приняли сердитое выражение.
Заколыхалась портьера, и, напевая что-то веселое, с лицом улыбающимся и оживленным, быстрыми, легкими шагами вошла Марья Григорьевна; но, увидев стоявшего прямо против дверей Рахманова, оборвала пение и отшатнулась.
-- Ты?! Вы?! -- вырвался у нее удивленный возглас. Она вспыхнула, сжала строго губы, и лицо ее словно окаменело.
-- Вы, конечно, очень удивлены, -- начал Рахманов, натянуто улыбаясь. -- Извините, что побеспокоил. Но мне необходимо было с вами переговорить об одном очень важном, безотлагательном деле, и вот я... а потому мне...
И он спутался и замолчал, в конец смущенный пристальным и холодным взглядом ее больших темных глаз.
Лицо Марьи Григорьевны изменило выражение, глаза загорелись насмешкой и, небрежно кивнув головой, она выговорила улыбаясь:
-- Ну, полноте, что за извинения... Entre vieux amis... [Между давними друзьями...] Я, конечно, удивлена вашим посещением и в особенности тем, какое может вам быть до меня дело? -- Она иронически подчеркнула последнюю фразу и продолжала, указывая на кресло:
-- Однако, что же это мы стоим, как на торжественной аудиенции. Присядьте и излагайте свое дело. Je suis toute oreille... [Я само внимание...] Вы знаете, между прочим, мне удивительно смешно себя слышать говорящей по-русски. Я так вошла в свою роль кровной парижанки, что обыкновенно позволяю себе коверкать не более десятка русских слов.
Она засмеялась, но в смехе этом звучали странные нотки, а глаза ее смотрели как-то беспокойно.
Рахманов поморщился. Смех Марьи Григорьевны показался ему и деланным и, главное, очень неуместным.
-- Я видел вас вчера на Крестовском, -- начал он хмурясь. -- Вы, конечно, понимаете, до какой степени мне неприятно, что женщина, носящая мою фамилию, подвизается на подмостках кафешантана. О вашем псевдониме я не говорю: это, конечно, вздор. Нет тайны, которая не открылась бы, и -- не сегодня-завтра -- всем будет известно, кто вы такая. Мне думается, что вас здесь ничто особенно задерживать не может, а потому я и решил убедительно просить вас оставить Петербург и, во всяком случае, до отъезда на сцене больше не выступать.
Марья Григорьевна презрительно поджала губы. Рука ее быстро вертела кисточку от толстого шелкового шнура, которым стягивался ее розовый, отделанный кружевами, капот.
-- Очень мило, -- протянула она иронически. -- Ну, а если я откажусь?
Рахманов взглянул на нее с беспокойством.
-- Я решительно не вижу, почему вы могли бы отказаться, -- сказал он поспешно. -- Могут быть затруднения финансового, так сказать, свойства, но их устранение я, само-собой, беру на себя. Затем, я отлично понимаю, что если вы исполните мою просьбу, то это будет с вашей стороны в некотором роде одолжение, требующее соответственного... вознаграждения, на что я вполне готов. Назначьте сами ту сумму, которую вы желаете получить, -- я сочту своим приятным долгом немедленно вам ее вручить.
Он попытался улыбнуться, но взглянул на Марью Григорьевну, и улыбка перешла в гримасу. В ее глазах было столько холода и неприязни, что ему стало жутко.
-- Прекрасно! -- голос Марьи Григорьевны звучал насмешливо. -- Вы желаете купить мой отъезд, пожалуй, за крупную сумму?.. -- Она выжидательно приостановилась, и Рахманов поспешил кивнуть. -- Даже, быть может, согласны назначить мне известное постоянное содержание, лишь бы я в Петербург никогда больше не являлась?.. -- Рахманов опять наклонил голову. -- Очень хорошо. Я счастлива знать, что в ваших глазах я не только не потеряла своей ценности, но что теперь вы даже оцениваете меня гораздо дороже, чем двенадцать лет тому назад... Повторяю, я счастлива, я тронута и, тем не менее, отказываюсь самым решительным образом... Да, отказываюсь. Из Петербурга я не уеду и на подмостках кафешантана подвизаться буду.
-- Но почему же? Боже мой, почему? -- тоскливо вырвалось у Рахманова.
-- А потому, что не желаю... Вот и все.
Она насмешливо пожала плечами и, откинувшись на спинку кушетки, нервно заиграла туфлей, выставляя маленькую красивую ногу в розовом шелковом чулке.
Рахманову опять стало мучительно страшно, как в прошлую ночь. Он видел, что его желание придать вопросу об отъезде Марьи Григорьевны чисто деловой характер не исполнилось и что в деловой разговор вмешалось нечто совсем неделовое, и что это "нечто" грозит его попытке полным неуспехом. Он сидел совсем растерянный, опустив голову; но вдруг вспомнил вчерашний вечер, ярко освещенную сцену, оголенную, кривляющуюся женщину -- его жену, и густая краска залила его лицо. Он вскочил и заговорил, волнуясь и сбиваясь:
-- Послушайте... Видит Бог, когда я шел сюда, я не желал касаться прошлого... Но, если вы не хотите... не понимаете... Вы уже раз меня опозорили... что я тогда из-за вас выстрадал... Но тогда вы, вероятно, любили, увлеклись... все-таки, хоть какое-нибудь оправдание... и Бог с вами, я не упрекаю... Но теперь, теперь-то за что?.. Ведь это просто бессовестно, жестоко... И, главное, бесцельно, совсем бесцельно.
Он замолчал, перевел дыхание и смотрел на нее возмущенным взглядом.
-- Бессовестно! Жестоко! -- повторила Марья Григорьевна, вспыхнув, и глаза ее сверкнули. Но она тотчас же сдержалась и продолжала медленно и вдумываясь в каждое слово:
-- Может быть, и бессовестно, и жестоко, но не бессовестнее и не более жестоко, чем то, что вы со мной тогда сделали.
Он всплеснул руками.
-- Да что же я-то сделал?.. Вы завели себе любовника, и я же виноват?..
-- Да, виноваты... И не правду вы говорите: у меня не было тогда любовника... Постойте, -- остановила она его, готового возражать, -- я вас слушала, выслушайте и вы меня. Признаться, и я не хотела касаться прошлого -- уж очень оно несладко, -- но раз вы сами начали, извольте... Вы, вероятно, помните тот чудный вечер, когда вы меня не пустили к себе. Не знаю, что вы могли тогда слышать или видеть, чтобы решиться на такую грубую, жестокую и, главное, ничем не вызванную меру. Вся моя вина заключалась лишь в том, что я в тот вечер каталась с Терьховским... Вы можете мне возразить, что и этого не следовало делать, что замужней женщине не подобает кататься вдвоем с молодым и влюбленным в нее человеком. Согласна. Но неужели это настолько серьезный проступок, чтобы за него следовало выгнать жену, порвать с ней совсем? А затем, подумайте, не найдется ли оправдания в самой жизни, в той жизни, которую я вела? Будьте справедливы и согласитесь, что я все же стояла несколько выше того, что меня окружало. Меня эта жизнь не удовлетворяла, я задыхалась в этом воздухе... Я знаю, вы можете мне ответить: кто же в этом виноват, эта жизнь была вполне моя, а не ваша, так как вам она была всегда в тягость... Но что же из этого? Что предлагали вы мне взамен ее? Жизнь в деревне? Экая, подумаешь, сладость. Все то же, с добавлением тоски одиночества... Боже мой! Очень возможно, что того, чего мне надо было, жизнь и вообще дать не могла. Да -- я жаждала чего-то невозможного, да -- я, в конце концов, принадлежала к тем натурам, которым не следовало бы родиться совсем... Все может быть... Я знаю только то, что тогда я задыхалась... и вот, я встречаю человека, представлявшего, во всяком случае, явление далеко не обыденное... в хорошем или в дурном смысле -- все равно, и этот человек в меня влюбляется, влюбляется так, как способна влюбиться лишь дикая, звериная натура, и при этом делается совсем другим, перерождается, или дает надежду на полное перерождение. Очень понятно, что меня это занимало, что мне приятно было то огромное влияние, которое я над ним имела, что мне хотелось довести начатое дело до конца. При этом мне невольно пришлось выйти из границ общепринятых правил приличия... ходить, например, с ним вдвоем по вечерам гулять, кататься... Но вот и все. Он не только не был тогда моим любовником, но, если вам интересно знать, совсем мне даже не нравился... Больше того, в тот самый вечер, когда вы меня прогнали, я порвала с ним окончательно. Я поняла, что настоящей полной перемены от него не добьюсь, что "как волка ни корми, а он все в лес глядит", -- и не ошиблась. Те два года, которые я с ним прожила потом, доказали мне это... К тому же я прямо начинала уставать, как от него, так и вообще от той жизни... Вы не поверите, но я решила ехать в деревню и хотела вам это объявить, -- помните, за тем чаем, с которым должна была ждать вашего возвращения из министерства... А вместо того... Повторяю, я не знаю, что вы тогда подумали... Вы могли разгорячиться, выйти из себя, действовать под первым впечатлением. Это я поняла бы и так себе, уходя, и сказала: "Завтра опомнится и все объяснится". Я переночевала в гостинице и на следующее утро явилась к вам. Ваша милая Ксения -- вот также не могла никогда понять, за что эта женщина меня так ненавидела -- не отворила мне даже дверей и объявила, что вас нет дома, а меня пускать не велено. Я знала, что это неправда, т. е. что вы дома, так как мне это подтвердил и швейцар, и дворник; но делать было нечего, я ушла. Вечером зашла опять и получила такой же ответ. Тогда я стала писать. Я клялась вам, -- о, как мне стыдно теперь этих клятв и этих писем! -- клялась, что не виновата, объясняла вам, как все было, умоляла извинить мне те вечерние прогулки, предлагала уехать в деревню или куда угодно, -- словом, унижалась перед вами бесконечно -- и ответа не получила. Тогда я написала второе, третье письмо... Все тоже -- ответа нет. Между тем, положение мое было ужасно. В гостинице, без копейки денег, не имея решительно никого, к кому могла бы обратиться... И вот я отправила вам четвертое и последнее письмо. В нем я говорила, что раз вы не желаете меня принять обратно, мне ничего не остается больше, как покориться; но надо же чем-нибудь жить, денег у меня нет и взять их неоткуда; что вам следовало бы, хотя на первое время, дать мне возможность существовать, назначить мне хоть какое-нибудь содержание. На этот раз я ответ получила -- ответ, вполне достойный честного и порядочного человека. Пришла ваша Ксения и объявила, чтобы я писать вам больше не трудилась, так как вы ни одному моему слову не верите; насчет же денег, могу, мол, обратиться к своему любовнику, который достаточно богат, чтобы меня содержать... Тогда же она привезла кое-какие мои вещи -- разные там тряпки, ничего ценного -- и была, кажется, очень обижена, что я ее не поблагодарила. После этого, я нашла в себе достаточно силы, чтобы целые сутки продумать, нет ли мне какого другого выхода, кроме того последнего, прибегнуть к которому, хотя и по вашему совету, казалось, мне ужасным. Ничего не придумала... и пошла к Терьховскому.
Марья Григорьевна замолчала. Она дышала быстро неровно и, видимо, старалась овладеть охватившим ее волнением.
Рахманов отнял от лица руки, выпрямился и смотрел на Марью Григорьевну странным, совсем потерянным взглядом. Он все время слушал с жадным вниманием, со жгучим недоумением, по временам вздрагивая всем телом, как от ударов бича.
Вдруг Марья Григорьевна порывисто встала и подошла к нему. Он встрепенулся и также вскочил.
-- И после всего этого вы еще смеете упрекать меня в жестокости! -- выговорила она звенящим голосом. -- Да что вы за человек?.. Без сердца, без совести, способный на всякую низость, лишь бы не явиться смешным в глазах таких же пошлых людишек, как он сам. Ну, знаете: я кафешантанная певица, я -- содержанка, но могу с полным правом сказать вам в лицо: я вас презираю!
-- Какой ужас, какой ужас! -- простонал Рахманов, втягивая голову в плечи, словно в ожидании удара. Он схватил шляпу и смотрел на Марью Григорьевну умоляющим, страдальческим взглядом. -- Теперь я не могу, не в состоянии... Простите... -- и повернувшись, быстро вышел из комнаты.
Во взгляде Марьи Григорьевны мелькнуло как будто удивление. С минуту она стояла неподвижно; но потом брови ее нахмурились, губы сердито сжались и, словно отвечая на внутреннюю мысль, она выговорила с отвращением:
-- О, как все они гадки, гадки!
***
Рахманов не заметил, как добрался до дому. На него так подействовало объяснение с Марьей Григорьевной, что в первую минуту он совсем растерялся и ничего не мог сообразить. Даже ее последние, оскорбительные слова произвели на него мало впечатления, как-то по нем скользнули. Суть была, конечно, не в них, а совсем в другом. Значит, когда он ей говорил, что его дверь перед ней закрыта навсегда, она не была любовницей Терьховского, -- следовательно, не была и виновата; значит, не она его бросила, а он ее прогнал, стало быть, сам своими действиями толкнул ее на разврат. Вот в чем ужас... Ни тени сомнения не было в нем, когда он ее слушал, не сомневался он и теперь. Во-первых, ей не было никакой выгоды лгать и притворяться, да она и вообще никогда не отличалась лживостью; а, затем, все, что она говорила, было очень вероятно, должно было происходить именно так, как она рассказывала. В сущности, какие данные были у него тогда, чтобы утверждать, будто она любовница Терьховского? Слова няни, что она с ним в переписке, что они по вечерам видаются, что он привозит ее домой. Она и сама это говорит. Ну, а ее приход на следующий день и письма, -- очень ясно, что это дело рук няни, которая, из-за любви к нему, старалась, как могла, препятствовать их примирению.
"И, вот, к чему приводит иногда любовь!" -- думал с горечью Рахманов.
Он лежал на диване, заложив руки за голову и уставившись глазами в одну точку. Теперь он немного успокоился, но продолжал чувствовать себя как-то странно. Он понимал, что в сущности не виноват. Он помнит, как ждал тогда и надеялся: она придет, напишет, объяснит -- и он простит. Упрекать себя в жестокости было бы несправедливо. Да... Но, с другой стороны, кто же, как не он, виноват, в случившемся? Всему причиной то, что он ее тогда не пустил. Он не знал того, что знает теперь, а потому и не мог предвидеть таких ужасных последствий. Ошибся? Но ошибка эта сгубила чужую жизнь, а теперь перепутала, смешала и его личную. Двенадцать лет считать себя жертвой чужой низости, двенадцать лет высоко носить голову, в сознании собственной честности и благородства, и вдруг -- все насмарку. Оказывается, что эти двенадцать лет были сплошным недоразумением, что в основе их лежала ложь; что, следовательно, он не имел права жить так, как жил. Почва, на которой он так твердо стоял, теперь ушла из-под него, проваливалась. Надо было что-нибудь сделать, найти какую-нибудь точку опоры, и он это хорошо чувствовал. Но что следовало сделать, чтобы получить возможность снова жить так, как он привык, в согласии со своей совестью и разумом, он не знал. Мгновениями его сознание озарялось проблесками какой-то необычайной мысли, но проблески эти были так смутны и неясны, что уловить их, остановить Рахманов не мог. Впрочем, теперь он не особенно об этом и старался. Вдумываться в свое положение ему мешало другое чувство. Еще там, у Марьи Григорьевны, когда она стала говорить о том, как не получала ответа на свои письма и как пошла к Терьховскому, ему вдруг стало так ее жаль, что он готов был броситься перед ней на колени и просить, умолять о прощении. Он, вероятно, так бы и сделал, не останови его последние резкие слова. Теперь же это чувство жалости становилось все сильнее, захватывало его все глубже. Он жалел и, жалея, страдал, но в то же время на душе у него становилось спокойнее, так как, хотя еще бессознательно, но он начинал понимать, что в нем, в этом чувстве, лежало разрешение вопроса, что ему делать.
Рахманов походил теперь на человека, который, гуляя ночью по знакомой местности, внезапно проваливается в яму. Этой ямы там прежде не было, и он, смущенный неожиданностью падения, ничего не видя в окружающем мраке, думает, что ему из нее не выбраться. Но брезжит рассвет, становится светлее, и он начинает понимать, что ему выйти удастся, но только тогда, когда станет совсем светло. И в душе Рахманова свет и тьма еще боролись, но он уже чувствовал, что мрак начинает рассеиваться и что он скоро поймет, что ему надо делать.
Рахманов взглянул на часы и вскочил. Он почувствовал беспокойство, почувствовал, что ему надо что-то предпринять, что его куда-то тянет. Но как только он понял, куда именно его тянет, он рассердился и сказал себе очень решительно, что это глупо, дико и ни с чем не сообразно. И только что он это себе сказал, как на него опять напала тоска и защемило сердце. Некоторое время он стоял в нерешительности, но потом, грустно улыбнувшись, махнул рукой и велел запрягать лошадей.
Первым, на кого он наткнулся на Крестовском, был Обидин. Лоло встретил его очень шумно и засыпал вопросами об его здоровье, потом удивился, зачем он сюда попал.
-- Неужели и тебя, неуязвимого, пробрало? Но ведь ты ее, кажется, совсем и не слышал... А что за восторг! Вот так женщина! Ты знаешь, -- он с таинственным видом наклонился к Рахманову, -- меня Белоконский обещал с нею сегодня познакомить... После спектакля поедем с ней ужинать... Не хочешь ли и ты с нами, а?
Рахманов недовольно отмалчивался. Ему хотелось быть одному, и он сказал, что пойдет брать билет. Но от Лоло отделаться было нелегко. Он взял Рахманова под руку и пошел вместе с ним, продолжая болтать.
-- Ольга очень вчера о тебе беспокоилась... Она тоже от нее в восторге и хотела сегодня непременно здесь быть. Но вдруг к завтраку является эта толстая дурища Щиглева и объявляет, что приехала на целый день. Да еще свою Вава притащила... Ненавижу этих барышень. Нельзя совсем говорить. Что ни скажешь, все неприлично. Стал рассказывать про своих жеребцов, хотел из вежливости ее занять, понимаешь, а она, представь себе, как вспыхнет, да от меня в сад, прямо к мамаше. А потом от Ольги целая нахлобучка; и мужик-то я, и не воспитан и что мне при порядочных женщинах рта раскрывать не следует. И за что, подумаешь? Ну, я ей и обещал, что впредь этого слова никогда употреблять не стану, а буду называть их мужчинами. Мои выводные мужчины. Хо-хо-хо!
Рахманов хмурился все больше и больше. Он уже хотел объявить Лоло, чтобы тот уходил и оставил его в покое. Но в это самое время стали звонить к началу представления, и Лоло, торопливо пожав ему руку, куда-то исчез. Войдя в театр, Рахманов увидел в одной из лож француженку из Вилла Роде, за которой ухаживал Лоло, а за ее спиной, в глубине ложи и самого Лоло.
Рахманов прошел на свое место в первом ряду, сел и весь ушел в свои думы. И вдруг ему стало страшно. И так силен был этот страх и так неожиданно и сразу был он им охвачен, что он даже привстал, собираясь уходить. Однако, пересилил себя, судорожно повернулся и стал смотреть на сцену.
Какая-то очень полная девица, в короткой юбке танцовщицы, старалась изо всех сил доказать, что она очень легка и грациозна, но это ей плохо удавалось; публика не верила и оставалась равнодушной к ее прыжкам и улыбочкам. После нее появилась вчерашняя компания кривляк, а когда и они ушли, Рахманов услышал, как сидевший рядом офицер многозначительно и, приготовляя руки к хлопанью, сказал товарищу: "Ну, теперь Маро". Рахманов похолодел, сердце его упало, а потом сильно забилось, и он невольно закрыл глаза. Когда же их открыл, Марья Григорьевна стояла у будки суфлера и, кокетливо охорашиваясь, играла большим китайским веером. Расширенным, страдальческим взглядом смотрел на нее Рахманов и, словно повинуясь этому взгляду, Марья Григорьевна повернула к нему голову. Глаза их встретились. Марья Григорьевна вспыхнула, и рука, державшая веер, задрожала. Но она быстро справилась. Губы ее сложились в презрительную усмешку и, кивнув головой дирижеру, чтобы он начал снова, так как она пропустила такт, -- запела. Она пела что-то очень наивное, но вместе с тем очень неприличное, а лицо ее, в особенности глаза, досказывали то, что высказать словами было уже совсем невозможно.
Жалость, жалость без конца охватила Рахманова. Сердце его сжималось от муки. Ему хотелось плакать, и в широко открытых, ни на секунду не отрывавшихся от Марьи Григорьевны глазах стояли слезы. И, должно быть, в его взгляде была какая-то особая сила, перед которой нельзя было устоять, так как на середине песни Марья Григорьевна опять к нему повернулась. И вдруг лицо ее болезненно задергалось, а голос, прозвенев на высокой ноте, задрожал и смолк, как оборванная струна. Она улыбнулась какой-то беспомощной улыбкой, извиняющимся движением поднесла руку к горлу и, поклонившись публике, медленно удалилась. Дирижер сердито застучал палочкой. Оркестр смолк. Публика с недоумением переглядывалась. На сцену вышел небольшого роста господин, еврейского типа, одетый в черный сюртук, и объявил, что г-жа Маро, по внезапному нездоровью, петь не может. Сверху послышалось шиканье, кое-где в партере захлопали.
Взволнованный, но уже не страдающий, немного растерянный, но с блуждающей улыбкой на лице, вышел Рахманов из театра. Вернувшись домой, долго ходил и думал. Когда же, наконец, лег, вопрос о том, что ему делать, был решен окончательно.
***
Утром, проснувшись, Рахманов опять увидел на подносе письмо. Почерк длинный и твердый показался ему знакомым, и он, вглядываясь в конверт, старался угадать, от кого письмо. Вдруг он покраснел и быстро разорвал конверт. Он узнал почерк Марьи Григорьевны. Всего несколько строк: "Успокойтесь. На сцене вы меня больше не увидите, а через несколько дней я и совсем уеду. Надеюсь, вы довольны?"
Рахманов еще раз перечел написанное и усмехнулся. Доволен ли он? Отчасти -- да, доволен; но теперь ему надо совсем, совсем другое. И подумав, какая разница между тем, чего он хотел в этот же час вчера, и тем, чего он желает теперь, опять улыбнулся. "Можно ли поверить, чтобы желания человека могли так измениться в несколько часов?"
Не успел он отпить кофе, как Никифор доложил, что пришел курьер из министерства.
-- Их в-ву необходимо видеть ваше п-во по важному делу-с. Просят непременно побывать, -- отрапортовал курьер, вытянувшись в струнку.
"Его в-во, министерство, важное дело... какой вздор! -- думал Рахманов, с любопытством вглядываясь, словно видя в первый раз, в давно знакомое добродушное лицо курьера. -- Наверное, и у него есть жена, дети; а он себе бегает и также думает, что делает что-то важное".
-- А жена у тебя есть? -- спросил он вдруг.
-- Так точно, ваше п-во.
-- И дети есть?
-- Так точно, и дети есть.
-- Ну, а жену свою ты любишь?
Курьер широко улыбнулся.
-- Что ее любить-то, ваше п-во, ведь баба она... А, всячески, жалею.
"Жалею... И как хорошо: не люблю, а жалею. Да, да, именно -- жалею... И какой он славный, симпатичный. Как это я его раньше не замечал".
-- Ну, спасибо тебе, голубчик, -- ласково улыбаясь произнес он. -- Доложи его в-ву, что сегодня быть никак не могу.
У курьера вытянулось лицо.
-- Как же так-с? Всенепременно приказали побывать... По важному, скажи, делу-с.
-- Да, да... так и доложи, голубчик: сегодня никак не могу... На тебе детям на пряники.
-- Бабе его радость будет, -- сказал Никифор, по праву старого слуги позволявший себе иногда заговаривать с Рахмановым. -- Уж больно детей у них много: бедность одолела... А баба у него хорошая, старательная и ладно живут.
И старик грустно вздохнул.
"Вот кого спросить надо", -- подумал Рахманов. Он вспомнил, что Никифор, женатый на второй, очень несчастлив в семейной жизни. Бабенка ему попалась взбалмошная, притом развратная. Говорили, что под пьяную руку она даже его поколачивала.
-- Ну, а ты Дарью свою любишь? -- спросил он.
Никифор, собиравшийся уносить кофе, остановился и подозрительно взглянул на барина. Он подумал, что Рахманов задал этот вопрос в насмешку. В свою очередь и Рахманов понял его взгляд и смешался.
-- Знаю, знаю, не то хотел спросить, -- быстро сказал он. -- А вот, зачем ты с нею живешь, отчего не прогонишь?
-- Прогонишь, -- сердито забормотал Никифор. -- Тоже скажете... Да и не вы одни, а и другие -- прочие говорят: "Гони ее, чего смотришь". А как ее прогнать-то? Ведь пропадет она... как собака пропадет... Жаль ведь тоже... Душа-то у нее не песья, а человечья... Вы как полагаете?
Он сердитым движением схватил поднос и, продолжая неодобрительно покачивать седой головою, вышел из комнаты
"Вот и он тоже", -- подумал Рахманов.
Одевшись особенно тщательно, он позавтракал и во втором часу поехал на Морскую. Войдя в номер, он из передней услышал звук голосов и между ними, как ему показалось, голос Обидина. И опять ему сделалось жутко, и он остановился в нерешительности. "На что ты идешь, несчастный? -- заговорил в нем знакомый язвительный шепот. -- На общее посмешище? Ведь тебя засмеют, назовут юродивым... Уходи, пока есть время, а то -- поздно будет". "Ну, а потом? -- тотчас же возразил другой голос. -- Уйдешь -- а дальше что? Еще вчера ты покончил с этим совсем, а теперь опять колеблешься и трусишь".
Решительным движением сбросил Рахманов пальто на руки горничной и с сильно бьющимся сердцем, бледный, но наружно спокойный, отворил дверь.
Марья Григорьевна полулежала на кушетке. Около нее стоял Обидин и, размахивая руками, что-то с жаром говорил; а с другой стороны, глубоко уйдя в мягкое кресло, сидел какой-то черный, весь обросший волосами, тучный господин восточного типа, с характерным, длинным, загнутым книзу носом и отвислым животом. Вытянув волосатые руки по коленям, он с снисходительной усмешкой глядел на Обидина и посапывал носом. Вспомнив слова Гжатского, Рахманов понял, что это и был "покровитель".
Увидев Рахманова, Марья Григорьевна удивленно ахнула и привстала. Обидин сначала вытаращил глаза, а потом громко захохотал. Один лишь волосатый господин не переменил даже положения и, чуть двинув короткой шеей, смотрел на вошедшего круглыми на выкате, ничего не выражавшими глазами.
-- Xo-xo-xo! -- заливался Лоло. -- Ну, удружил! Каков? Вчера в театре, а сегодня уже на квартире... Молодец! То-то удивится Ольга, когда я расскажу.
Но Рахманов, не обращая на него внимания, подошел к Марье Григорьевне и, протягивая руку, сказал по-русски.
-- Здравствуйте, Мари. Я, кажется, опять не вовремя... Извините...
-- Вы разве не получили моей записки? -- перебила она.
-- Получил...
-- Так зачем же вы пришли?
И она смотрела на него с искренним недоумением.
Но Рахманов ничего не ответил, повернулся к волосатому господину и сказал:
-- Познакомьте меня, пожалуйста.
-- Вы хотите, чтобы я вас познакомила? -- спросила Марья Григорьевна, продолжая внимательно и с любопытством его оглядывать. -- Странно... Впрочем, извольте. -- Она усмехнулась: