Он и раньше чувствовал некоторое недомогание, а в это серое мартовское утро проснулся совсем больным. От скудного сырого воздуха шторы, закрывавшие окна его спальни, казались еще более тяжелыми и отощавшими, несмотря на ограждавшая их двойные рамы. И даже обычное дребезжание уличной жизни, которое он привык не замечать в продолжение этих двадцати с лишним лет, сейчас тоже как-то сыро и назойливо касалось его. Особенно неприятен был редкий звон колокола с соседней военной церкви, напоминавший о чем-то неизбежном.
"Ну, вот, теперь пойдут так каждый день звонить! -- подумал он с гримасой. -- И как это я мог прежде любить великопостный звон!"
Донн... донн... донн...
Звуки уныло ударяли о стекла, как серые крылья дня, и глохли в занавесках.
Если бы не важный доклад министру, он в этот день, пожалуй, не пошел бы на службу. Тело, и особенно голова, казалось, были налиты этой сырой томительной тяжестью утра, и в мягких, пухлых пальцах рук и ног что-то зудело и покалывало.
Перед кофе он проглотил новые пилюли, затем привычно оделся и поехал на службу.
Обыкновенно он отправлялся туда пешком; на этот раз приходилось экономить силы.
Колокольный звон, не переставая, посылал удар за ударом, покрывая уличный шум мягким, прозрачным трауром; звон уже шел теперь от разных церквей и сливался в один поющий похоронный голос, тоже напоминавший о чем-то, почти забытом и близко-печальном.
II.
Делая доклад министру, чиновник вспомнил этот звон, и вдруг ощутил такую слабость, что позволил себе опереться на ручку министерского кресла, чтоб не упасть.
-- Что с вами, дорогой мой?
Он постарался овладеть собой и опустился в соседнее кресло, чувствуя, как этот звон бродит в нем приливающими и отливающими волнами.
-- Вы побледнели, вы нездоровы?
Ему стало совестно этой слабости; но еле хватило сил успокоительно ответить:
-- Ничего, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться -- минутное недомогание.
Но министр внимательно и ласково коснулся его руки. Рука была влажная и холодная.
-- Вы совсем нездоровы! Вам надо лечиться.
-- Это, ваше превосходительство, пройдет.
-- Да, но нельзя игнорировать...
-- Не извольте беспокоиться, легкое утомление...
-- С этим шутить нельзя, вы заработались, вам необходимо отдохнуть. Насколько помнится, вот уже два года вы не брали отпуска? Посоветовались бы с докторами.
-- Ах, ваше превосходительство, разве можно в такое время думать об отпуске?
-- Именно в такое время.
Министр мягко и убедительно продолжал ему внушать бархатистым голосом, что именно в такое время необходимо дорожить здоровьем людям, подобным ему, и в конце концов убедил его взять двухмесячный отпуск.
III.
На этот раз Арефьев решил отправиться в деревню, даже не советуясь с докторами. Они, наверное, послали бы в какой-нибудь модный курорт, всегда напоминавший в конце концов петербургскую гостиную; а между тем его неудержимо тянуло в деревню.
Более двадцати лет он не заглядывал туда, несмотря на все увещания своей матушки, и то время, когда он был там, представлялось ему настолько далеким, что и себе он казался совсем другим человеком.
Но на вокзале вся эта странная затея вдруг показалась ему нелепой и дикой.
Серый и дождливый день, чадный воздух, артельщики, шпионы и пассажиры, наполнявшие вокзал, вызвали в нем чувство, похожее на ужас.
"Куда я еду? Зачем?" -- спрашивал он себя.
И, если бы не стыд перед лакеем, хлопотавшим о том, как удобнее устроить барина в купе, он бы, наверное, вернулся домой.
Но стыд и слабость лишали его энергии.
Он механически распорядился послать телеграмму в родное гнездо и, совершенно обессиленный непривычными движениями и суетой, задыхаясь от усталости, расположился в купе.
Перед глазами еще мелькали обрывки последних впечатлений: министр, сыщики, пассажиры, канцелярии и вокзальный зал, а в ушах дребезжал, покрываемый унылыми звуками колокола, столичный шум.
Среди нелепых клочьев жизни почему-то особенно противно вспоминалась красная фабричная труба, с черным клоком дыма, падавшим из нее в тяжелую слякоть воздуха. И хотелось поскорее уйти от этого куда-нибудь, забыться.
Но когда поезд тронулся, ему, помимо нездоровья, чувствовалось не по себе; точно он изменял своему долгу. Однако, наперекор всем этим чувствам, ласково и успокоительно позванивало смутное сознание освобождения.
Полутемный, грязный перрон уплывал с серыми, вокзальными стенами, с серыми, скучными людьми, которые как будто создали и этот серый липкий воздух, и похоронный звон, и черный клок дыма, развевавшийся как обрывок траурного знамени над промокшим и прогнившим городом.
От мелькания перед окном закружилась голова; но было приятно, когда кончились стены и пошли взрытые пустыри, с голыми, укоризненно торчавшими деревьями, с темными полосами лесов на горизонте, с грязными извивающимися по талому снегу дорогами.
Опять стукнул в голову вопрос: куда и зачем он едет? Но теперь этот вопрос уже не пугал, а что-то обещал впереди, и было почти приятно вытянуться на диване и отдаться во власть бессилия и покоя.
Он задремал, и когда очнулся, Петербург был далеко, и печальный весенний серый вечер глядел с пустых обнаженных полей глубоким, тусклым взглядом, как далекое прошлое.
IV.
Это была первая ночь, которую он провел без неприятных пробуждений, беспокоивших его в Петербурге.
Проснулся он, однако, в обычный час, прислушался, и, вместо дребезжания столичного шума и церковного перезвона, услышал ровное постукивание поезда, в котором было что-то бодрящее и твердое.
Он поднял занавесочку вагонного стекла и с удовольствием заметил, что нет перед глазами вывески модного магазина с шляпами, который много лет так настойчиво-глупо и нагло лезли ему в глаза, как будто все людские головы предназначались специально для них.
День был также серый, но казался светлее от отсутствия каменных стен и шума, который там также как будто затемнял воздух. И деревья здесь не имели такого укоризненного вида, как около Петербурга. Крутясь перед глазами в легком, почти пьяном танце, они весело растопыривали веточки, еще голые, но уже тревожно и чутко насторожившиеся.
На одной из станций он вышел на платформу.
Вокзал был большой и шумный, но имел совсем иной вид, чем петербургский вокзал, и люди тут были также несколько иные.
Вчерашнее утомление и слабость еще давали себя знать, но во всем этом уже не было той тяжести и давящей пустоты, что угнетали вчера.
Это был обычный час его службы, и странно было, вместо министерства, где все так однообразно и точно, видеть живую толпу, где все чужие друг другу, и все же среди этих чужих людей чувствовалось больше внутренней связи, чем в холодной высокой казенной зале.
И когда вся эта толпа умчалась с поездом и осталось только несколько пассажиров, которым нужно было пересесть в другой поезд, как и ему, он вздохнул с некоторой тоской, чего ни на минуту не ощущал, расставаясь со своими сослуживцами. Более того: отношение к сослуживцам не превышало того, что бывает у зрителя после театра марионеток, и это настолько его самого поразило, что, уже севши в новый поезд, он осуждал себя за свою непонятную ересь. Если бы не нездоровье, все еще дававшее себя знать, чиновник даже не отдавал бы Петербургу, вероятно, и этой дани, но оно связывало его с служебной обстановкой.
Поезд, в которой он пересел, был небольшой, шел по новой дороге и часто останавливался. И станции, на которых он останавливался, были также новые, и приятно было выходить перед ними на платформу и даже есть борщ, которого не осмеливался бы попробовать в Петербурге.
Случайные разговоры с попутчиками были также далеки от петербургских; говорили не о "входящих" и "исходящих", не о запросах и нуждах министерства, и даже не о политике, а о земле и хлебе, и, по-видимому, большинству этих людей не было никакого дела ни до его министерства, ни до его политики, и жили они маленькими интересами, однако же исходившими от них, как исходили пары из земли, на которой они жили.
V.
Поезд мчался к югу, и с каждой станцией навстречу шло что-то глубоко-ясное, нежное и волнующее воспоминаниями и надеждами, давно забытыми.
На одной из маленьких станций он в первый раз увидел грачей.
Они кружились над голыми деревьями и отчаянно кричали, как будто негодуя, что здесь не все еще готово к их прибытию, что деревья еще голы, а в низинах залегают потемневшие, точно закоптелые, пласты снега.
В прежнее время, когда Арефьев был студентом, здесь приходилось ехать не по железной дороге, а на лошадях, и ему вспоминался этот длинный путь от станции до родного гнезда, и это были воспоминания из другого мира, из другой жизни.
В полдень поезд остановился у станций Вязово, и, когда Арефьев вышел из вагона, его ослепил яркий солнечный блеск и охватил теплый влажный воздух; закружилась голова. Ноги задрожали и глаза заволокло туманом, похожим на тот белый душистый пар, который поднимался от земли.
От слабости он опустился на скамейку около станции и на минуту закрыл глаза.
Но как эта слабость была непохожа на то, что он испытал в кабинете министра! Закрыв глаза, он с удовольствием отдавался ей, как ласке, в то время, как скворцы трещали вокруг него на деревьях с таким оживлением, точно школьники, вырвавшиеся на волю.
Арефьев глубоко вздохнул, открыл глаза, и, к удивлению своему, заметил, что глаза были влажны. Слабость быстро проходила, и, казалось, он с головой выкупался в свежей, легкой воде.
Когда снова пришлось сесть в вагон, он уже досадовал на его железные стены и на маленькое окно, о которое разбивались солнечные лучи.
Но утомление требовало сна, и он уснул, забыв об опасении, возбужденном в нем станционным борщом и громадным, как подошвы, так называемыми, пожарскими котлетами.
Проснулся под вечер, когда закат кротко сиял вдалеке и весь воздух замер в этом розовом сиянии; воздушно реяли даль и леса, и большая ветряная мельница на бугре, тяжело шевелившая крыльями, точно колдующая среди этих дымящихся паром полей, где и деревни и церкви кажутся как будто выросшими из земли, вечно родными ей.
Еще две-три станции, и он на месте. Он был единственный пассажир, покидавший поезд, и сразу догадался, приближаясь к платформе, что эта тройка, позванивавшая бубенчиками в сером свежем сумраке вечера -- для него.
Едва он ступил из вагона, как радостный всхлипывающий голос встретил его:
-- Сереженька, милый!
И маленькая сухая фигурка, в старомодном салопе, всегда несколько конфузившем его в Петербурге, прижалась к нему, и он почувствовал слабые объятия старческих рук и прикосновение к своей бороде, щекам тонких материнских губ.
Непривычно взволнованный, он долго не мог овладеть собой.
-- Ну, зачем ты сама, ночью... по такой дороге?..
Но она радостно останавливала его:
-- Что ты, что ты, Сереженька! Разве я могла не встретить?.. Столько лет!..
Она всхлипнула, и он сам едва удержался, чтобы не расплакаться.
-- Да, да, столько лет!..
Он старался рассмотреть морщинистое лицо матери, такое родное, и всегда новое, особенно близкое в эту минуту. Он как будто не видел ее все эти двадцать лет, и та старушка, что приезжала в Петербург, была не она, а ее двойник, который несколько стеснял его и являлся в петербургской жизни каким-то не идущим к ней живым пятном.
Теперь, когда он сидел с ней рядом, в новой, специально для него купленной, коляске, досадно было, что эта коляска не та, в которой когда-то он делал около сотни верст домой от той далекой станции.
Обняв мать, он с волнением слушал ее голос, странно сливавшийся с перезвоном бубенчиков.
Вот, бубенчики были те, и он слушал их, пожалуй, с тою же нежностью, как и материнский голос, -- те же были звезды и та же тишина. Звезды, звезды... Как это странно -- он не помнил за эти двадцать с лишним лет, чтобы хоть раз обратил внимание на звезды. И эти звезды тоже, как будто, имели свой голос, тоже родной, ласковый, который звучал около него.
Если бы не некоторая усталость, ощущавшаяся после дороги, чиновник мог бы забыть совсем о минувших двадцати годах и о министерстве. Он слушал мать, не вникая в ее слова, отвечая ей кивками головы, улыбкой, в то время, как душа его одевалась тихой грустью этой ночи, нежностью воспоминаний, светивших как звезды. Приятно было чувствовать около себя мать и ночной весенний холодок, от которого отвердела дорога и остекленели лужи, значительно и весело трещащие ледком под колесами и под копытами лошадей.
И минутами казалось, что он маленький мальчик и что вся его служебная деятельность, целый огромный период жизни -- сон, случайно прочитанная бумага с казенными печатями, прошитая крепкими нитками.
Он засмеялся от радости, когда очутился около родного дома и услышал собачий лай, и взошел на подновленное крыльцо, где, несмотря на поздний час, с хлебом-солью встретили его люди.
Как низки стали потолки, как сжались стены! С горькой печалью он оглядывал старую мебель, часы, зеркало, и теперь ему жутко было взглянуть на него и встретить одутловатое, вялое лицо с безжизненными бакенбардами. Войдя в детскую комнату, где все осталось так, как было, когда он покинул ее в последний раз, не выдержал и должен был отвернуться к окну, выходившему в сад, и долго барабанил по стеклу, на котором, бывало, зимой мороз выписывал такие чудесные узоры.
VI.
Странно и ново было ему проснуться утром дома.
Да, да, именно это было дома! И самый воздух был такой, какой должен быть дома, а не в петербургской квартире, которая, несмотря на весь холостяцкий комфорт, все же представляла собой что-то вроде гостиницы, случайное, временное помещение -- не больше. А здесь пахло наливками, старыми деревянными стенами и приятной свежестью, напоминающей запах весенней рощи.
Взглядывая каждое утро в окно, он видел сад, старый сад, где меж стволами деревьев, среди желтой измятой прошлогодней травы, пробивалась молодая зелень и почки на деревьях набухли, и весенние птицы хлопотали, свистели, радуясь весне. В первое время он опьянел от воздуха, от сытных деревенских кушаний, которыми закармливала его мать. По настоянию ее, он сделал необходимые визиты в новой коляске соседям, а затем пошли день за днем легко, спокойно и вкусно с ленивой улыбкой, жившей здесь, как будто, в самой природе.
Еще сначала были минуты усталости и покалывания, и недомогания, но уже через неделю он стал совсем здоров и даже не удивлялся этому чуду: так оно и должно было быть само собой.
Перед глазами его с каждым днем все нежнее оживала земля и сад, и томительно-сладко было видеть, вместо исписанных бумаг, могучие вспаханные поля, а вместо однообразных черных букв -- лопающиеся почки.
Впереди предстояло целых два месяца такого покоя и безделья; но как-то так выходило, что весь день был заполнен простыми, свежими впечатлениями.
Шестой... восьмой... десятый...
VII.
Приблизительно на двенадцатый день, как-то проснувшись, чиновник ощутил легкий укол совести, похожий на укор.
Правда, он не обманывал министра, когда сделалось дурно при докладе; но, ведь, теперь-то он здоров, совершенно здоров! За него работают там другие, но он знал себе цену, и ясно было, что другие не могут вполне заменить его. Во время прогулок по полям, где в первые дни он ни разу не вспомнил о министерстве, -- теперь нет-нет, да и вспоминались ему деловые бумаги, и как-то ночью даже приснилось, что он входит с весьма важным докладом к министру, и тот покровительственно пожимает ему руку и говорит, что без них двоих едва ли не погибла бы Россия.
Если бы не наступающая Пасха, он уехал бы тотчас, но тут приходилось повременить, чтобы не слишком огорчать мать. Зато на второй день Пасхи он решительно объявил ей, что уезжает.
-- Господи, да как же это так? Ведь, и месяца не прошло!..
Но он был непреклонен. Слово "долг" так внушительно и строго звучало из его уст, что представлялось его матери каменной стеной, через которую ее протянутые руки не могли достать и удержать сына.
VIII.
В пасхальное солнечное утро, посвежевший, здоровый, Арефьев снова садился в вагон. Несмотря на все его протесты, мать заставила половину купе банками с вареньем и всякими домашними печеньями и гостинцами.
Солнце, птицы и теплый ветер, пахнущий ожившей землей и нежностью еще непробужденных цветов, провожали его необыкновенно приветливо, но чиновник почти не замечал их: перед его глазами внушительно и строго вставали "входящие" и "исходящие", и министерская палата звала его, как мир, с которым он больше свыкся, чем с свободой широких воскресших полей.
Он даже не пожалел о матери, провожавшей сына с постоянной мыслью, что, может быть, видит его в последний раз. Едва ли он даже заметил, через несколько часов пути, когда вышел на одной из станций, что тут как будто уже не так тепло, как дома, и как будто меньше птиц, и не так ласково обвевает ветер.
Вероятно, этому мешало легкое утомление после прощания с матерью и после всей этой неизбежной суеты перед отъездом. Опять стучали колеса вагона, но в этом стуке не было уже прежнего бодрого возбуждения -- это был сухой, деловой стук, и даже ясно было слышно, как он выговаривал: "долг, долг, долг, долг".
"Да, да, долг прежде всего".
"Прежде всего, прежде всего..." стучали колеса.
И под этот стук сами собой закрывались глаза, и в смутной полудремоте казалось, что это стучит хорошо налаженная министерская машина, в которой он сам вертится, как одно из важных колес.
Чиновник задремал с приятным сознанием этой важности и, когда проснулся, был обеденный час, и он снова поел борща, но борщ, однако, на этот раз показался не таким вкусным.
На пересадочной станции одна из банок с вареньем разбилась, и боясь дальнейших неприятностей и возни с этими гостинцами, он с удовольствием оставил их, как последнее вещественное напоминание о родном гнезде, и перебрался в новый поезд с прежним багажом.
Вместе с ним, он, как будто, оставил еще что-то, какую-то частичку самого себя, и оставил навсегда.
Сердце кольнуло чувство, похожее на сожаление, -- но что могло оно значит перед сознанием исполняемого долга! Чиновник мысленно махнул на него рукой и даже не без удовольствия заметил в несколько новой обстановке поезда и в людях что-то неуловимо приближавшее его к Петербургу, в чем ощущалась им даже некоторая нравственная опора.
С этой приятной мыслью он заснул, но проснулся среди ночи от странного сна: "входящие" и "исходящие" бумаги стояли перед ним целым лесом и как-то насмешливо кланялись ему, а иные из них прямо делали оскорбительные гримасы. Это до такой степени его взволновало, что он затопал на них ногами и накричал начальническим тоном, но это не только их не усмирило, но, наоборот, они подняли невероятный визг и топот, наступая на него с дикими прыжками, с криками: "долг, долг прежде всего, прежде всего"!
Чиновник проснулся; стучали колеса вагона, но и в стуке на этот раз ему слышалась насмешка сна. Конечно, он тотчас же объяснил себе это неприятное сновидение тяжестью в желудке от съеденного борща. И в голове была легкая муть, которая мешала заснуть ему снова. Чуть ли не в первый раз после выезда из Петербурга он вспомнил о новых модных пилюлях, который так покорно глотал прежде, и с трудом разыскал их в чемодане, куда на всякий случай их уложила его матушка.
Утром, на полпути от Петербурга, чиновник уже ощутил и легкое покалывание в пальцах. Это было, конечно, вполне объяснимо: серенький денек даже сквозь окна дышал сыростью и, как будто, понятия не имел о том легком, ярком солнце, что обогрело и ободрило его на юге.
От земли здесь также шел пар, но это был не тот легкий, душистый пар, как там, и чем дальше, тем тяжелее и сырее становился воздух, серее и глуше замыкались дали.
Пилюль не хватило, да они и не помогали ему; разумеется, они потеряли свою свежесть и силу. В аптечках на станциях ничего подобного достать было нельзя, и чиновник еще более убеждался, насколько необходимо его присутствие там, откуда порядок должен расходиться по всей стране.
В Петербург он должен был приехать к ночи; но уже с самого начала этого дня он испытывал все усиливающееся недомогание, которое раздражало его и повергало в недоумение. Он винил в этом нездоровье те легкие неприятности и неурядицы, которых не замечал, когда ехал из Петербурга.
Теперь они раздражали его и порою вызывали гнев. На одной из станций потребовалась даже жалобная книга. Ради нее пришлось выйти из вагона, но это был уже последний его выход.
Серое, закоптелое небо, скучные, грязные деревья без признака зелени, -- все это, как будто, не только ожило за истекшие дни, а, наоборот, еще более помертвело и насупилось.
Он замкнулся в купе, чтобы не видеть ни этой природы, ни людей, как будто тащивших за собой всю эту муть, сырость и убожество.
Перед окном, вместо широких полей, стояли колкие стены хвои, ржавых и заплесневелых, как люди, вышедшие из болота, дышавшего издали знакомым петербургским дыханием.
Он вытягивался на диване, подкладывал под себя подушки, чтобы отдохнуть, но тело наливалось этой мутной сыростью и во рту ощущался такой вкус, точно он съел кусок этой мути.
Теперь уже нечего было думать о том, чтобы управиться самому с вещами и прикатить к себе домой, на удивление лакея, молодцом. Он послал телеграмму, чтобы его встретили, и с болезненной тоской ждал прибытия на место.
"Это все от дороги и от скверной еды, -- успокаивал себя чиновник. -- Вот, приеду, отдохну, и министр завтра не узнает меня: таким молодцом явлюсь я перед ним. Воображаю, как он будет удивлен! Ваше превосходительство! -- скажу я ему на это, -- есть обстоятельства, высшие, чем заботы о личном покое и здоровье. Это -- долг. Долг прежде всего".
"Долг, долг, долг, прежде всего, прежде всего", стучали колеса, и в этом стуке была та же самая тяжесть и сырость, от которой трудно было дышать.
"Сиверская... Гатчина... Через час Петербург".
В полном изнеможении он глядел на стекло, все мокрое, с грязными потеками, точно заплеванное этим гнилым, ядовитым днем. Даже в Гатчине он не вышел из вагона, так как шел дождь, -- не тот веселый, радостный дождь, как было на юге. Здесь с неба падала какая-то грязь, точно бесконечные пьяные слезы.
На платформе, освещенной электричеством, подобно мертвецам, шевелились люди, артельщики, и опять шпионы, с безразличными лицами и шмыгающими глазами.
На петербургской станции встретил его лакей, и пришлось опереться на его здоровую руку, чтобы дойти до кареты.
Это здоровье почти оскорбило его, и особенно было неприятно, когда лакей сказал:
-- А я думал, что вы поправитесь, ваше превосходительство.
IX.
На другое утро чиновник через силу поднялся с постели, и ему показалось, что он не уезжал совсем из этой квартиры и что впереди у него такая же слякоть и приближение к той палате, в которой нет ни "входящих", ни "исходящих".
То состояние, в котором он был дома, представлялось ему даже не сном, а как будто картинкой, которую он видел где-то, -- может быть, в детстве, на крышке нянькиного сундука.
Однако он превозмог себя, надел вицмундир и решил пешком отправиться в департамент.
Но на этот раз чиновнику не удалось переступить порога не только министерского кабинета, но и своей собственной квартиры: ноги у него задрожала как только он взял в руки портфель, точно из этого портфеля в его тело ударил расслабляющий ток.
-- Гри...ри...горий!.. -- еле промямлил он и опустился на руки лакея.