Эртель А. И. Волхонская барышня: Повести / Сост., автор примечаний К. Ломунов.
М.: Современник, 1984. (Из наследия).
Кто виноват -- у судьбы не допросишься,
Да и не все ли равно?..
Н. Некрасов.
I
...-- Говори ты, пожалуйста, повнятнее... повразумительней говори!
-- Да я ведь и то... Ты слухай:
Уж я рада бы коня переняла,--
это она, то ись, ему говорит --
Повиликой у коня ноги спутанные...
-- Что за повилика такая?
-- Это вроде как трава такая есть: повитель.
-- Ну, ну...
-- "Повиликой у коня ноги спутанные",
Студеной росой возмоченные...
Возмочили горючи слезы,
Обуяла, что печаль-тоска,
Со всего ли света вольного...
-- Что, что? Прошу я тебя, повнятнее.
-- "Возмочили горючи слезы"...
-- Да что за бессмыслица такая! Ведь речь о коне идет?
-- Так.
-- У коня и ноги спутаны, и росой возмочены... Дальше: при чем тут "горючи слезы"? При чем?
-- Из песни слева не выкинешь.
-- Нет, ты мне скажи, при чем тут тоска-то эта у вас, а? Ах, ироды, ироды -- присочинили!
Такой разговор происходил в поле, близ деревни Волхонки, Воронежской губернии. Вопросы задавал человек в оленьей дохе, забрызганный грязью, желтый, худой, на вид лет тридцати пяти, с русой бородкой и тихим взглядом голубых несколько мутноватых глаз. Он сидел в обыкновенной ямской тележке и записывал что-то в большую памятную книжку, развернутую на коленях. Ответы давал малый средних лет, бойкий, с лицом полным и ясным и с постоянной усмешкой плутоватого свойства. Он небрежно правил парой серых коней, изредка постегивая их кнутиком.
Был апрель в начале, и дорога, по которой ехали путники, была убийственна. Оттого-то они и ехали шагом. В глубоких колеях то и дело плескалась вода, и рыхлая грязь смачно шлепалась под копытами лошадей. Иногда в колеях попадались рытвины. Тогда тележка быстро наклонялась в одну сторону и с тяжелым треском вскакивала, подкидывая путешественников; и ямщик произносил крепкое словцо, а барин неприязненно щурил физиономию. С широких полей несло свежестью. По лощинам там и сям белелся снег, окаймленный темноватой полоской льда. Но небо было ясно, и жаворонки радостно трепетали в теплой синеве.
-- Ну, ладно, -- сказал барин,-- записал! Четвертак за мной. Теперь скажи ты мне, какие у вас модные есть, новейшие, собственного изделия? -- спросил он, насмешливо искривляя губы, и перевернул страничку в записной книжке.
-- Да какие есть...-- в недоумении ответил ямщик и слегка стегнул пристяжную, выразившую желание укусить смиренного коренника.-- Есть разные песни...-- он усмехнулся.-- Пиши эту:
За рекою кобель бреша,
А мой милка кудри чеша
За рекою кобель воя,
А мой милка кудри моя..
Проводила б за реку
Не пришел б он до веку
Давай, милка, пострадаем.
-- Фу-ты, гадость какая! -- произнес барин, брезгливо выпячивая нижнюю губу, однако же стал записывать песню. А то вот, еще насчет ополченцев есть песня, -- ска зал ямщик, приходя все в более и более веселое настроение. Барин снова перевернул страничку и приготовился записывать.
-- Ну, ополченцы...-- вымолвил он в ожидании. Ямщик откашлянулся и начал:
Ох, мамаша, ополченцы!
Ох, мамаша, запри сенцы!
Они -- ребята молодые,
На них кольцы золотые...
Через эти полсапожки
Перебили все окошки...
-- Стой, стой! С какого дьявола взялись тут полсапожки...
Вдруг пристяжная споткнулась и залепила седоков грязью. Ямщику попало в нос, барину в губы, а на записной книжке оказалось толстое и жирное пятно. Барин нетерпеливо стер это пятно рукавом шубы и перевернул свежую страницу. Но ямщик рассердился. Он натянул вожжи и вскрикнув: "Ах вы, окаянные!" -- принялся нажаривать лошадей кнутом. Тележка заскрипела, колеса заныряли по рытвинам, мелкие брызги грязной воды и тяжелые комья густой грязи запрыгали и затолклись вокруг тележки, и барин спрятал книжку. Но, немного посидев, он как будто вспомнил что-то: прикоснувшись длинными и худыми своими пальцами к широкой спине ямщика, он закричал: "Так межничков, говоришь, не бывает у вас?" Но ямщик только головой тряхнул на это, как будто отмахнулся от назойливого комара, и влепил коренному хороший удар пониже седёлки. Тогда барин ухватился руками за края тележки и, удерживая равновесие, стал смотреть по сторонам.
Однообразная даль, резкой и скучной чертою замыкавшая пустынную равнину, раздвинулась и закурилась синим туманом. Местность избороздилась холмистыми очертаниями. Там и сям закраснели кусты. За кустами засквозила речка холодным голубым блеском. Впереди ясно и жарко загорелся крест, до половины заслоненный возвышенностью.
-- Волхонка? -- с любопытством спросил барин.-- Где Волхонка?
-- А вон видишь, церковь-то? Там и есть Волхонка! Вот на горку въедем, как на ладони будет.-- И, внезапно оборотившись, спросил: -- Да ты разве впервой к нам?
-- В первый.
-- Тэ-эк-с. Вы к кому же, например, к барину, али как?
-- К управляющему в гости еду.
-- Это к Захар Иванычу! -- с оживлением произнес ямщик и, вдруг переполнив тон свой явным недоумением, добавил: Чуден он!
-- Чем же чуден?
Но ямщик только покачал головою и усмехнулся.
-- А как тебя звать? -- спросил барин.-- Ты ходи ко мне. Я тебе буду рад. Я все лето здесь проживу. И песни ежели есть какие -- я по гривеннику за песню буду давать.
-- Что ж, это мы можем,-- сказал ямщик,-- мы вашей милости послужим. Мокеем меня зовут.
-- Мокеем? Ну ладно. А меня Ильей Петровым кличут. Ты ходи ко мне, Мокей. И ежели передел у вас по весне будет -- ты мне скажи: я ваши порядки охоч посмотреть.-- Илья Петрович сделал ударение на слове "охоч".
-- Так чем же чуден-то Захар Иваныч? Грабит, что ль, он вас? -- спросил он после некоторого молчания.
-- Зачем грабить! Насчет грабежа у нас не полагается. А вот насчет машин больно уж он чуден. Машины всякие заводит. Вот ноне по осени каких одров приволок: вроде как черти какие!.. Сами, на своих колесах припёрли...
-- Какие же такие?
-- А шут их... Самовар не самовар, орет -- как леший... Пашут, говорят. Только выстроил он им сарайчик, Захар-то Иваныч, они и стоят в сарайчике. Здоровенные одры!
Илья Петрович насмешливо улыбнулся и произнес сквозь зубы:
-- Эх, буржуй, буржуй!
Ямщик помолчал, помолчал и вдруг прыснул.
-- А то вот сеялки еще завел,-- сказал он,-- ты сидишь на ней, а под тобой сыпется... Чудеса!
-- Что ж, это ведь не плохо.
-- С чего плохо!.. Разве мы говорим... Деньги-то не наши, барские.
-- Кто же у него работает на этих машинах?
-- Находятся такие,-- с пренебрежением вымолвил ямщик,-- промотается ежели какой, добьется -- жрать ему нечего, ну и прет к Захар Иванычу. Хороший не пойдет.
-- Отчего же не пойдет хороший,-- разве кормят плохо?
-- Куда тебе плохо. Кажинный день убоину лопают, идолы! Да еще что: я как-то в пятницу зашел в застольную, а они молочище трескают! Ах, пусто бы вам!.. Ну, и хватеры у них -- ничего себе, чистые хватеры: иная вроде как горница, например.
По мере Мокеева рассказа лицо Ильи Петровича все более и более просветлялось и насмешливая улыбка уступала место совершеннейшей радости.
-- Так не идут к нему домохозяйные мужики! -- воскликнул он с видом торжества.
-- Кому охота в батраки запрягаться,-- сказал ямщик.-- Помесячно мы еще наймаемся: деньги занадобятся, и наймешься иной раз, а чтоб в батраки -- нет, не наймаемся. Положенья у нас такого нет, чтоб в батраки удаляться.
-- Так, так,-- одобрительно произнес Илья Петрович,-- молодцы! Так и храните свои старые порядки... Крестьянский ваш строй не в пример лучше батрацкого... Только вот песни у вас подлые,-- добавил он с грустью.
Мокей подумал, хотел что-то ответить, но почесал концом кнутовища спину и ничего не ответил. А между тем тележка втащилась на возвышенность. "Эге!" -- сказал Илья Петрович и больше ничего не сказал, а заслонился ладонью от солнца и не отрываясь стал смотреть вдаль.
Волхонка действительно была видна отсюда как на ладони. Каменные флигеля надворных построек, высокая английская мельница, длинные конюшни и сараи -- все это привольно раскинулось в долине и весело блистало красными и зелеными своими кровлями. Около усадьбы синело озеро и толпился громадный сад, переполненный хлопотливым грачиным шумом. В саду возвышался барский дом, неуклюжий как черепаха.
Ниже,-- озеро замыкалось длиннейшей плотиной и двухъярусная мельница сквозила через голые ветлы, наполняя окрестность внушительным грохотом. За мельницей раскинулось село, с улицей черной как траурная лента и, вероятно, очень вязкой, потому что лошаденка с бочкой стояла среди нее в безнадежной неподвижности. В конце села белелась большая одноглавая церковь, протянувшая сквозную ограду свою к самому озеру. А за озером вставали холмы однообразными очертаниями, тянулись бурые поля, изнизанные лужами, сверкающими на солнце, краснели таловые кусты, круглые как шапки и насквозь пронизанные какою-то крепкой свежестью, а там, за кустами, синела и уходила без конца загадочная даль.
И чем больше смотрел на окрестность Илья Петрович, тем жутче и тревожней замирало его сердце. Все его существо напряглось широкими ожиданиями. Какое-то восторженное чувство непрерывными и дружными волнами подмывало его, перехватывало ему дыхание... Синяя даль дразнила загадочным своим трепетаньем. Песни жаворонков, тонким серебром стоявшие в высоте, и веселый птичий гам в долине, казалось, в нем самом будили какие-то звуки, добрые и крепкие, и наполняли всю его душу трезвой и ненасытной жаждой жизни.
-- Пошел, Мокей! -- закричал он, вздыхая полной грудью
Мокей поправил свою шапчонку, плюнул в руки, дернул вожжами, крикнул, и пара понеслась во все ноги к деревянному флигельку, приютившемуся около барского дома.
II
-- Тут и есть Захар Иваныч,-- вымолвил ямщик, останавливая лошадей около крыльца. Илья Петрович вылез из тележки и, путаясь в своей дохе, поднялся на ступеньки. Дородная баба в ситцевом сарафане столкнулась с ним в дверях.
-- Вам кого? -- спросила она.
-- Захара Иваныча.
-- В поле он. Вы по какой части -- купец, ай как?
-- Ни по какой, -- усмехаясь, ответил Илья Петрович. -- я член географического общества.
Баба в недоумевающем испуге поглядела на него.
-- Бери поклажу-то, шалава! -- закричал Мокей.-- Видишь, к хозяину гость приехал. Ошалела, шалава!
Баба рванулась и побежала к тележке. А навстречу Илье Петровичу выскочил еще заспанный мальчик в нанковой поддевке и, уж без всяких расспросов, распахнул перед ним двери в комнаты. Сконфуженная баба суетливо выбирала из тележки вещи. Мокей подшучивал над ней: "Эх ты, макрида! К хозяину гость приехал, а она -- "по какой части"! Погоди, он тебе еще покажет часть-то эту..." -- "Видали!" -- возражала баба. "Увидишь!" -- подсмеивался ямщик и тут же спросил в скобках: "Солдатка, что ль?" -- на что, однако, не получил ответа. Наконец баба захватила в одну руку подушку с узлом, а в другую небольшой парусинный саквояжик и спросила:
-- Откуда ты его приволок?
-- С полустанка,-- ответил Мокей и добавил: -- Говорит, все лето проживу.
Баба покачала головой и в задумчивости понесла поклажу.
Немного спустя мальчик вынес Мокею деньги и остановился около него в ожидании. "Все, что ль?" -- спросил он, ковыряя в носу. Мокей помусолил зелененькую бумажку, пересчитал два раза серебряную мелочь, подумал и, вдруг рассмеявшись, вынул из пазухи кошель. "Полтинник за песни прожертвовал!.." -- сказал он, старательно упрятывая деньги; а так как тут снова выщла баба в сарафане, то он снова не преминул подшутить над ней: "Погоди, узнаешь, по какой части!" -- произнес он, ухмыляясь во всю бороду, и, пересев в задок тележки, направился в деревню. А баба долго стояла и смотрела ему вслед и думала о его ядовитых намеках. И вдруг с удовольствием улыбнулась и стала думать о госте. "Эка у него руки-то какие: белые-пребелые!" -- вспомнила она и опять улыбнулась.
Илья Петрович умылся с помощью заспанного мальчика и, облачившись в куцее пальто, вышел на крыльцо. С крыльца вся усадьба была видна до мелочей. Было видно, как около конюшни гоняли на корде вороного жеребца и кучер мыл шарабан, ослепительно сверкавший на солнце лакированным своим щитом; как к одному из флигелей с тяжелым скрипением тащилась бочка; как к заднему крыльцу барского дома пробежал белоснежный повар, сжимая под мышкой медный противень... А в саду невыносимо кричали грачи и слышался непрерывный треск ломавшихся ветвей... Вдали гремела мельница.
И задумался Илья Петрович. Он вспомнил такую же весну и такой же гам грачиный и безоблачное небо, ласково распростертое над убогим уездным городком, затерянным в лесной глуши... И вдруг какая-то тоскливая полоса пробежала по нем смутным и неприятным веянием. Сердце как будто защипало. Так в ясный день неожиданная тучка внезапно заслоняет солнце и бросает сумрачную тень на золотое поле. Илья Петрович встал и тихо провел рукою по лицу. "Пойду-ка я в сад!" -- для чего-то громко подумал он и спешно зашагал по направлению к саду.
Волхонский сад затеян был на широкую руку. Куртины яблонь часто перемежались в нем аллеями и рощами. По одной такой аллее Илья Петрович пошел к реке. Следы его ног четко обозначались на влажной земле. Отовсюду доносился к нему раздражающий запах прелых листьев, земли и какой-то крепкой и холодной свежести. Дыхание его стеснялось этой свежестью и сердце билось в радостном и торопливом беспокойстве... А деревья стояли вокруг него и молчали в стыдливой истоме. Все в них как будто напряглось кротким и терпеливым ожиданием; и все говорило об этом ожидании: красноватые ветви березы, липа, свежая и влажная, нежные почки гибкой вербы... Разве что редкие дубы да сосны с их угрюмой зеленью пребывали равнодушны и с высокомерной величавостью взирали на мелкий люд, изнывавший в ожидании жизни.
Но река убегала от Ильи Петровича, и аллея коварными зигзагами уходила в сторону. Тогда он оглянулся. Голубой блеск воды там и сям сквозил чрез ольховую рощу. Он перешел поляну, усеянную молодыми яблонями, и попирая поблекшую траву, с легким шорохом приникавшую под его ногами, вступил в рощу. Птичий гам оглушил его. Он остановился среди купы громадных деревьев, унизанных грачиными гнездами, и прислушался. Непрестанный треск ветвей, тяжелый трепет крыльев, звонкое карканье на все тоны, начиная от пронзительного дисканта и кончая басом, хрипящим точно с перепоя,-- вся эта бестолковая и поспешная суетня как-то назойливо и весело раздражала его нервы. Он чувствовал, что в нем закипают какие-то порывы и неудержимо встает потребность движения. И он пошел по роще, весь охваченный этими порывами и счастливый, как ребенок. В вышине с тонким и жадным писком кружился копчик. Под ногами ломались крепкие сучки, оброненные грачами, и мягко шелестели влажные листья. Голубой блеск реки сквозил чаще и беспрестанно ширился.
Вдруг силуэт оседланной лошади ясно и резко обозначился сквозь деревья. "Вот чёрт!.." -- невольно воскликнул Илья Петрович и вышел из рощи. А на его восклицание раздалось легкое: "Ах!" Тогда Илья Петрович в смущении оглянулся. Перед ним узкой и желтоватой полосою тянулся берег, дальше синело озеро, усеянное островами и бурыми купами камыша, а на берегу стояла барыня в синей суконной амазонке. Илья Петрович хотел было снова возвратиться в рощу и даже сделал уже шаг назад, но было поздно: барыня его заметила и двинулась к нему навстречу. Тогда и Илья Петрович быстро посмотрел на нее. Барыня скорей была девушка: любая маменька семерых дочерей-невест не дала бы ей более девятнадцати лет. И лицо этой девушки, бледное и надменное, понравилось Илье Петровичу. Но, впрочем, он опустил глаза, когда она скользнула по нем пристальным и блестящим взглядом. Он заметил только, что она с рассеянностью усмехнулась.
-- Не можете ли вы помочь мне сесть на лошадь? -- сказала она.
Он неуклюже наклонил голову в знак согласия и подошел к ней. Она погладила лошадь -- великолепную караковую кобылу с звездою на лбу, подозрительно шевельнувшую ушами при приближении Ильи Петровича, и ловким движением вскочила на седло. Илья Петрович почти не почувствовал тяжести на той руке, которой предупредительно поддержал барышню; он только почувствовал необычайно приятное ощущение теплоты, внезапно охватившей его тихими и мягкими волнами, да еще то, что лицо его нестерпимо запылало.
-- Ну, теперь давайте знакомиться,-- шаловливо произнесла барышня, подтягивая повода и оправляя на лошади спутавшуюся гриву.-- Вы ведь, конечно, приезжий? И, конечно, интеллигент? А я здешняя... и совсем первобытная. Я -- Варвара Алексеевна Волхонская.
Илье Петровичу почему-то ужасно понравился комический характер представления. Он мгновенно, же перестал краснеть и приподнял смешную свою шапочку петербургского фасона.
-- Член географического общества и к тому же сочинитель-с -- Илья Петрович Тутолмин! -- отчеканил он.
-- Ах, господин Тутолмин! -- воскликнула барышня и сконфузилась.-- Вас еще ждал Захар Иванович... Простите, пожалуйста!..
-- В чем же-с?
-- Да как же!.. Ах я какая!.. Ведь вы сочинитель -- ведь с вами как надо: tiré à quatre épinqles... {быть одетым с иголочки (франц.).} -- и насмешливая струнка снова зазвенела в ее тоне.
Тутолмин поклонился.
А лицо барышни являло вид явного возбуждения. Матовая бледность сменилась в нем каким-то теплым и привлекательным румянцем, который Илья Петрович мог бы принять за легкий загар, если бы дело происходило в июле.
-- Ах, вам непременно будет скучно в Волхонке!..-- защебетала барышня.-- Эта Волхонка такая несчастная... Вы знаете -- здесь ни общества, ни развлечений... И притом, вообще-то провинция мила! Куда ни посмотрите: дичь какая-то, рутина!.. Но вы, конечно, часто будете бывать у нас? Я буду очень, очень рада. И папа будет рад. И вы, пожалуйста, без церемонии!
"Эге!" -- подумал Илья Петрович, но сказать ничего не сказал, а только обидно поглядел на барышню. И та как будто поняла этот взгляд. Она надменно искривила губки, сухо кивнула Тутолмину головкой своей, увенчанной красивой широкополой шляпой, и тихо тронула лошадь... Но ее глубокие глаза не потеряли своей живости и с лица не сходило возбуждение.
А Тутолмин после ее отъезда выругался и стал упорно смотреть вдаль. Но в душу его уже не сходили поэтические впечатления, и только какое-то сухое и скучное недовольство обнимало ее. "И за каким дьяволом наболтала чепухи! -- с досадою думал он.-- "Рутина"!.. Сами-то вы каковы -- поглядеть на вас... Просветители! Либералы!" -- и тут же, неприязненно крякнув, возвратился в усадьбу.
Там его дожидался Захар Иваныч. Разрезая последний номер "Земледельческой газеты", он сидел за стаканом остывшего чая и от времени до времени поглядывал на дверь. Он с нетерпением ждал Тутолмина. А странное дело,-- между ними почти не было так называемых точек соприкосновения. Один был чистокровный агроном и без засоса не вспоминал о своем путешествии в Бельгию. Другой -- не то что не любил -- презирал агрономию, а с нею, нечего греха таить, и всевозможные Бельгии на свете... Один благоговел перед Марксом с его законами "Гегелевой триады", другой -- не выносил его за известную насмешечку над миссией русской общины и, когда дело касалось будущего России, яростно доказывал несостоятельность его законов. Но, главное-то, вот какая была между ними разница. Тутолмин был по преимуществу человек "принципиальный", некоторые находили: даже до излишества. За густой сетью "принципов" жизнь в большинстве проходила перед ним рядом смутных и тенденциозных картин и непрерывно терзала его нервы, разливала в нем желчь... Захар Иваныч выше всего ставил практику и обыкновенное житейское дело; и в это дело уходил по самые уши. Оно его увлекало помимо своих принципов,-- иногда одной формой, одними подробностями своими увлекало. Правда, в агрономию он ударился из-за принципа. Но чуть только пробштейнская рожь да суперфосфатное удобрение открыли перед ним свои таинства -- он впился в них, как клещ (простите за вульгарное сравнение!), и всевозможные принципы отступили у него на задний двор. Редко, редко, в споре с каким-нибудь приятелем-"народником", он с обычной своей ужимкой проворного и мягкого медвежонка вытаскивал эти "принципы" на свет божий и утомлял свою память настойчивым повторением "непогрешимых" аргументов "Капитала".
И, понятно, Илье Петровичу, более чем кому-либо, доводилось расшевеливать ленивые Захар-Иванычевы мозги и заставлять его обметать пыль с богов, бездейственно занимавших позицию. Илье Петровичу доводилось даже вводить во гнев Захара Иваныча, а это было делом почти беспримерным. И, однако же, они любили друг друга.
Впрочем, не слишком ли я отступил от рассказа и не заставил ли приятелей провести время в неловком ожидании летописца? Поспешим.
-- Что, буржуй, донкихотствуешь все! -- ехидно замечал Тутолмин, дружески хлопая Захара Иваныча по колену.
Но Захар Иваныч глотал чай и добродушно улыбался. Человечек он был толстенький и наружностью нисколько не походил на злополучного рыцаря из Ламанчи.
-- Слыхали! -- не унимался Илья Петрович.-- Мужички за блаженного считают... Добился!
-- Ну, уж и за блаженного.
-- А ты как думал? Ты думал "поклонимся и припадем" запоют? Нет, врешь. Ты вот "убоиной" их смущаешь, а они жрут себе мякину да в ус не дуют. Попрыгай-ка с ними!..
Но Захару Иванычу решительно не хотелось спорить. Ему так приятно было сидеть в своем креслице, обтянутом скромной холстинкой, и смаковать душистый сладкий чай, и смотреть на нервное и худое лицо милого человека...
-- Ну вот еще... Образумятся,-- мягко возразил он.
Но такое уклончивое отношение Захара Иваныча к "принципам" как будто раздражало Илью Петровича. Он вдруг выпил залпом свой стакан и произнес с видом плохо скрываемого торжества:
-- Да уж песенка ваша спета, Буржуй Буржуевич!.. Журнальцы читаете-с? Али не употребляете окромя сих злаков? -- Он ткнул пальцем в развернутый лист "Земледельческой газеты".-- А коли употребляете -- нечего вам и упорство свое оказывать: продавайте вы на слом свои машинки и ступайте мужиковым ребятишкам сопли утирать!
-- Это почему же? -- в некоторой обиде спросил Захар Иваныч.
-- А, значит, не употребляете! Так и знал... А напрасно-с. Хорошие там есть статейки за последнее время.-- И вдруг со смехом воскликнул: -- Друг! Ведь Марксу-то твоему карачун во всех статьях!..
Но только что Захар Иваныч, внезапно вошедший в задор, хотел ополчиться на эту ересь, как в дверях появился гладко обритый и суровый человек в кашемировом сюртуке и важно доложил:
-- Алексей Борисыч изволят просить вас с гостем чаю откушать.
III
-- Что это ты, Варя, какая странная? -- заметил Алексей Борисович Волхонский, когда Варвара Алексеевна, возвратившись с прогулки, вышла к нему в кабинет. И действительно, она могла показаться странной. Возбуждение не покинуло ее. Вся она была еще полна впечатлением недавней встречи. Она еще не забыла ни обидного взгляда, брошенного, на нее Тутолминым, ни то, что он назвался "сочинителем". Ей казалось, что в ее жизнь, серую и однообразную, дерзкой и дразнящей полосою ворвался светлый луч. А между тем она не помнила лица Ильи Петровича и не могла бы сказать, какого цвета его волосы. Она помнила только, что этот человек внес с собой какое-то чувство свежести и новизны и обыкновенную пятницу превратил для нее в интересный праздник.
-- Ах, папа, как ты мил сегодня! -- воскликнула она в ответ на замечание Алексея Борисовича и шаловливо спутала его косматую шевелюру.-- Ты опять со своими противными гравюрами?
Алексей Борисович тихо отстранил ее.
-- Вот ты и институт миновала, а приобрела это институтское словечко: "противный",-- с мягкой насмешливостью сказал он.
-- А ты забываешь, что у нас "дамы" были из института! -- возразила дочь и добавила: -- Опять от Гупиля?
Алексей Борисович оживился.
-- И на этот раз премилые. Ты посмотри-ка вот, с картины Мейссонье... Или Коро... Посмотри, какая прелесть! Как хороши эти вязы!.. Или эта,-- это Руже-де-Лиль; не знаешь? Ах, я и забыл, что в гимназии этого не полагается.-- Он снова улыбнулся насмешливо. -- Это автор марсельезы, m-ile a Марсельеза!..
-- Да знаю, знаю, уж замолчи, -- с неудовольствием перебила Варя и затем, отстранив осторожным движением руки гравюры, села на ручку кресла.-- Ты знаешь,-- сказала она с видом кокетливого испуга,-- к Захару Ивановичу гость приехал, и, представь себе, сочинитель!
-- Ну? -- вопросительно произнес отец.
-- Как "ну"... Надо пригласить его.
-- Приглашай.
-- Ах, какой ты, папа...
Алексей Борисович снова усмехнулся.
-- Так не прикажешь ли ты благоговеть мне пред твоим сочинителем,-- вымолвил он.-- Да я и не помню такого... Как бишь его?
-- Тутолмин, папа, Илья Петрович Тутолмин.
-- Не помню. Ивана Сергеевича Тургенева помню, и Аполлона Николаевича Майкова помню, а такого не помню.
Варя медленно отшатнулась от отца.
-- Злой ты, папа,-- сказала она с упреком,-- к чему это? Ведь это же молодой писатель.
-- Ну, хорошо, хорошо,-- поспешно произнес Алексей Борисович и поцеловал руку Вари,-- Конечно, не то,-- то было время, теперь другое... Прости. Это, вероятно, новые птицы. Зови, зови их.
Варя пожала плечами и вышла из кабинета. "Какой странный этот папа",-- подумала она, но тотчас же вспомнила сцену за рощей и улыбнулась. И вдруг почему-то ей стало очень весело. Она быстро вбежала наверх, в свою комнату, и, напевая, подошла к окну. Оттуда был виден сад и чернелась ольховая роща.
Вслед за Варей вошла степенная женщина в белоснежном переднике и с выражением строгого достоинства в красивом, хотя и пожилом лице. "Изволите переодеваться?" -- спросила она. "Надя, нельзя ли нам, голубушка, раму выставить! Ведь это так легко..." -- сказала Варя и ласково заглянула в лицо Надежды. Та несколько подумала, но спустя немного принесла клещи и поварской нож и, по-прежнему сохраняя вид непоколебимой сановитости, очень ловко вынула и унесла зимнюю раму. Тогда Варя распахнула окно. Шумный птичий гам вместе со свежей и пахучей струею воздуха стремительно ворвался в комнату... Варя отшатнулась с легким криком, но затем тотчас же жадно вздохнула и приникла к окну. Какая-то радостная тревога охватила ее. Сердце билось порывисто и сладко... Вся она как будто застыла и замерла в чуткой неподвижности. Она ни о чем не думала, она только отдавалась наплыву каких-то грез, легких и таинственных как видения, да слушала, да смотрела, смотрела неотступно...
А смотреть было на что. Солнце садилось, и за голыми деревьями сада жарко догорала заря. Иногда над этими деревьями взлетали грачи, и кружились небольшими стадами, и черными пятнами пестрили небо. Широкое озеро важно покоилось среди островов и неподвижных камышей, ясно отражая в своей пламенеющей поверхности и эти острова, и купы камыша, залитого розовым светом зари, и холмистые очертания того берега. В высоком небе красиво рдели золотые полосы. Дали раздвинулись, и необозримая линия западного горизонта незаметно утопала в горячем блеске заката. В прозрачном воздухе, чутком и неподвижном, неустанно раздавались звуки. Нестройное карканье грачей и запоздалый писк копчика, ретивое ржание лошади и непрерывный грохот снастей на водяной мельнице -- все сливалось в одном бодром и хлопотливом концерте.
-- Скоро ли, барышня, одеваться будете? -- в некотором нетерпении спросила Надежда, и Варя очнулась. Украдкой провела она ладонью по глазам (они были влажны и туманны), медленно и глубоко вздохнула, как бы упиваясь острым и прохладным воздухом, и в тихой задумчивости затворила окно.
Но чрез несколько минут она снова вспомнила встречу свою с Тутолминым. Какое-то беспокойное нетерпение загорелось в ней. И почему-то обидный его взгляд опять ей припомнился. "Погоди же!" -- громко сказала она и долго обдумывала, какое надеть ей платье: синее ли из тяжелой французской вигони или серое, которое отец недавно выписал ей от monsieur Ворта. А остановившись на синем, она долго примеряла рюш и долго смотрела в трюмо, хорошо ли оттеняет этот рюш изящную бледность ее лица. И, вероятно, результаты примеривания в конце концов полюбились ей: губки ее сложились в гордую и самодовольную улыбку и в темных глазах промелькнул радостный блеск.
Тогда она снова подошла к окну, за которым медленно погасала заря. Но теперь она уже не распахнула окна,-- она вспомнила, что можно простудиться и схватить бронхит,-- но достала из своего столика тетрадку и при слабом мерцании зари стала переписывать в нее стихи из толстой книги, переплетенной в бархат. А когда переписала -- прочитала их с довольным видом и снова спрятала тетрадку. И опять долго стояла у окна и мечтательно смотрела на окрестность.
Алексей Борисович по уходе Вари не прикоснулся к гравюрам. Он встал и в задумчивости начал ходить по комнате. В широкие окна кабинета тоже смотрелась заря. Тихим и ровным румянцем заполняла она стены, увешанные гравюрами, и бойкими пятнами светилась на бронзовых лапах грифов, поддерживавших тяжелые портьеры. Смеркалось. Углы кабинета раздвигались и отступали в темноту. Силуэт амура на каминных часах работы Шопена сделался мрачным и явственно отделился от зеркала. А Алексей Борисович все ходил и задумчиво поглаживал пышную свою бороду, насквозь пронизанную серебристой сединою. Смутная тень однообразно следовала за ним, достигая головой лепного потолка и медлительно колеблясь. Наконец Алексей Борисович остановился и посмотрел на потухающий запад. "Сочинители!" -- с печальной укоризною произнес он, и горькие воспоминания в нем шевельнулись... Он вспомнил, как в конце пятидесятых годов весьма приличный молодой человек в сюртуке от Шармера и с ленточкой иностранного ордена в петлице бродил из одной редакции в другую с шикарным портфелем под мышкой. И в каждой редакции из портфеля выгружалась объемистая рукопись, и каждые три месяца рукопись эта с холодной улыбкою возвращалась весьма приличному молодому человеку и снова погружалась в шикарную портфельку. О, сколько тайных мук вынес весьма приличный молодой человек и какая закипала в нем ненависть к людям с вечной улыбкой на устах и с вечным припевом: "Неудобно для печати!" Как бы охотно он наговорил дерзостей этим людям и с каким бы торжеством посмотрел на их лица, смущенные скверной неожиданностью. Но он был весьма приличный молодой человек и, получая обратно несчастную свою рукопись, только вздыхал и в недоумении пожимал плечами. Зато впоследствии, за границей, куда удалился он на время крестьянской реформы, с каким злорадством встретил он вести о невзгодах, постигших журналы, отринувшие его труд, и с какою живостью представлял себе благополучные лица редакторов, обезображенные неутешной скорбью... Этот молодой человек был Алексей Борисович Волхонский.
"И все-то мне не удавалось!" -- грустно подумал он, примечая, как сумрачные тени ложились на холмы того берега и в небе зажигались звезды. И снова вспомнил надоедливую вереницу скучных картин. Вспомнил, как беспутно прожил он выкупные свидетельства в этих беспутных венецианских лагунах... Вспомнил, как женился он и жестоко мучил простушку-жену своей артистической требовательностью. Вспомнил свои неудачи с рабочими, выписанными из Саксонии, и свои наивные подвиги в качестве сельского хозяина... И тут смиренный Захар Иваныч предстал пред ним. "Как это хорошо!" -- прошептал Волхонский. Захар Иваныч явился в самую пикантную минуту: Алексею Борисовичу опротивело хозяйство, и приближался срок уплаты процентов в общество взаимного поземельного кредита. Захар Иваныч все сделал: непостижимой своей оборотливостью он отстранил кризис и освободил Волхонского от несносных занятий... И теперь Алексей Борисович вступил в тихую и спокойную струю. Он удалился в великолепный свой кабинет, окружил себя кипсэками и журналами, приобрел творения Каррьера и Куглера, обременил заказами Гупиля в Париже и Дациаро в Петербурге и почил... Правда, вот уж скоро семь месяцев, как дочь окончила гимназию и непрерывным щебетаньем своим нарушает ленивый порядок дома. Но ему нравится это шаловливое и благородное существо. С его появлением дни как будто сделались короче и строгая кабинетная тишина прониклась какими-то ласковыми тонами. И притом это появление не принесло ему особых забот. Он, слава богу, не рутинер! Он понимает, что свобода (liberté,-- перевел он внутренне) -- первое условие порядка, и никогда не задумается он над тем, чтобы в щедрой дозе наградить Варю этой свободой. Он враг стеснений. Недаром в салонах его и теперь считают неисправимым фрондером... И он опять вспомнил свои неуспехи в прогрессивных кружках конца пятидесятых годов. "Отчего бы?" -- подумал он в недоумении. И вдруг вспомнил о новом знакомстве дочери. "Сочинители! -- с горечью повторил он и затем добавил с иронией: -- Умеет ли грамоте!" Но после этого выпрямился и, как будто совершая какой-то долг, дернул сонетку.
-- Пригласи, Степан Степаныч, Захар Иваныча чай кушать и скажи, что просят, мол, с гостем пожаловать,-- приказал он гладко обритому и суровому человеку в кашемировом сюртуке, быстро и неслышно явившемуся на зов.
IV
Чай пили в маленькой столовой. При входе в эту столовую Илья Петрович не мог победить в себе некоторой неловкости и все запахивал левую полу своего сюртучка, приобретенного на Апраксиной. Ему все казалось, "галантные" хозяева заметят предательское пятно, изображенное на этой поле жирными щами палкинского трактира, съеденными в честь первого его очерка "из народного быта". Но он скоро оправился, и когда сел, даже позволил себе свободно протянуть ноги. Захар Иваныч держал себя домашним человеком: он и явился-то сюда в высоких полевых сапогах. Волхонский в своем бархатном пиджаке и белоснежных воротничках à la Delavar несколько модничал; густые кудри его седой головы были расчесаны с особенной тщательностью. Наливала чай все та же строгая Надежда. Варя сидела в глубоком кресле и медленно мочила в крошечной чашечке крошечный кусочек бисквита. При входе Ильи Петровича она незаметно скользнула по нем взглядом и, видимо, осталась недовольна: в своем отвратительном сюртучке, с воротником, отставшим от шеи на добрую четверть, со своими вечными поползновениями спрятать куда-то руки, окаймленные смятыми манжетами, он был куда как не презентабелен. А тут еще нелегкая догадала его, умываясь, смочить редкие волосенки свои и провести в них ряд!.. Нет, он совсем был неинтересен. Зато после третьего стакана он заметил Варю и нашел ее очень привлекательной. И, пожалуй, был прав. В матовом свете лампы лицо девушки выгодно выделялось тонкими и нежными своими чертами, и горделивая улыбка особенно шла к смелому и красивому очертанию ее губ. И когда Илье Петровичу налили четвертый стакан, он не утерпел, чтоб еще не взглянуть на девушку. И такой грациозной показалась она ему в своем темном платье, ниспадавшем по ней тяжелыми складками! Ему даже понравились руки ее, мягкие и белые как снег, и эти изящные пальчики, с осторожностью державшие кусочек бисквита...
Алексей Борисович обратился к нему с вопросом:
-- Петербург, по своему обычаю, смешит Европу?-- сказал он.
-- То есть как это? -- в недоумении произнес Тутолмин и моментально же забыл о барышне. -- Я думаю, что в Петербурге только и хорошего есть, что это игнорирование Европы. Мы ее смешили, как крестьянам землю давали, мы и милютинскими мероприятиями ее смешили... Она всему смеется. Чего нам ее не смешить-то?
Волхонский поднял брови.
-- Я имею честь говорить с славянофилом? -- спросил он.
-- Вот уж нет,-- бесцеремонно ответил Илья Петрович и вдруг спохватился.-- А впрочем, клички эти чудны,-- вымолвил он,-- другая так тебя запутает -- ты точно мужик в вяхире...
-- Что такое "вяхирь"? -- прервала его Варя.
Отец затруднился ответом. Илья Петрович досадливо сморщил брови и сердито произнес:
-- Сеть из бечевок. Мужики в дорогу сено берут... Что же вы величаете славянофильством? -- обратился он к Волхонскому.
-- А умиление перед сарафаном, восторги по поводу подблюдной песни и тому подобной ветоши...
Тутолмин порывисто поставил стакан и выпрямился.
-- Да-с, -- сказал он резко,-- перед сарафаном не умиляемся, а самобытность ценим крепко. Песню чтим, ибо в ней поэзия и следы миросозерцания, не отравленного вашей, с позволения сказать, цивилизацией.
-- Поэзия? -- прищурившись, произнес Волхонский и с деланным смирением добавил: -- А впрочем, я не знаю, о какой поэзии вы говорите. Ведь господин Писарев, кажется упразднил поэзию.
-- Вы плохо следите за литературой. Писаревским увлечениям был предел. То уже старое время,-- сказал Тутолмин.
-- Не уследишь,-- с тонкой улыбкой возразил старик.-- Я стар, а новизна поспешна и суетлива. Но мне приятно узнать, что в глазах молодежи поэзия снова реставрируется (Илья Петрович приник к стакану). Но какая же поэзия в ваших песнях и вообще в так называемом народном творчестве? (Экое громкое слово, подумаешь!) Извините меня, но не могу скрыть: это не поэзия, а недоразумение одно. Qui pro quo {Одно вместо другого (лат.) путаница.}. Возьмите в пример сказки: что глупей и бессодержательней, -- простите... Вечный Иван-царевич и вечный deus ex machina{бог из машины (лат.) --непредвиденная развязка.} в лице какой-нибудь шапки-невидимки, палки-дубинки и тому подобной дребедени. Богатства замысла, поэтических подробностей, -- не спрашивайте. Возьмите вы братьев Гриммов и нашего Афанасьева с одной стороны, какая-то привлекательная загадочность, тонкий и здоровый юмор, кропотливая постройка замысловатых подробностей, ясное отражение быта и миросозерцания; с другой -- юмор, если и здоровый, то в смысле дубины, подробности -- аляповаты и наивны до приторности, содержание бедно. Я раз в одной российской сказке, -- я не про земское положение говорю, -- сосчитал слово "опять". Представьте, тридцать пять раз повторялось это слово! Ровно тридцать пять. И все соединяло -- известную подробность с другой известной подробностью, избитое происшествие с другим избитым... А тенденции! Дурак побивает умного в силу выспренних наитий каких-то -- за дурака и бог, и добрые люди,-- и это беспрерывно. Ну потешь дурака, да знай же и честь. Дальше. Какой-нибудь ловкий прохвост и заведомый каналья героем объявляется!.. Забавой, кроме мерзостей да холопского послушания в виде единственной добродетели, ничего не признается... Помилуйте-с!.. А это еще вопрос, почему "людскую молвь да конский топ" я за поэзию должен признавать... Может, оно еще и не поэзия... Пушкин-то и ошибиться мог: ведь недаром Мериме на славянских песнях-то его поддел...-- И Волхонский вдруг как бы спохватился. -- Впрочем, что же это я о Пушкине...-- проговорил он виноватым тоном.
А Тутолмин переживал странное состояние. С первых слов Волхонского о русских сказках в нем закипела жестокая злоба к этому эффектному баричу, так покойно развалившемуся в своих мягких креслах. Но по мере того как Волхонский говорил, злоба эта пропадала и сменялась каким-то холодным и надоедливым ощущением скуки. Он вяло и уже без малейшего раздражения следил за желчными выходками Алексея Борисовича, и когда тот кончил, только для приличия возразил ему:
-- Но песни...
-- Ах, песни! -- живо подхватил Волхонский, возбужденный собственным своим красноречием.-- Ну конечно, как не быть поэзии в русской народной песне. Брызжет!.. "Во ракитовом кусточке лежал-потягался молодчик"... Так, кажется? ("И охота ему ломаться!" -- думал Илья Петрович). Или: "Не белы-то снеги в поле забелелися,-- забелелись у мово милова белокаменны палаты", в которых какие-то "писаря" что-то пишут... Или: "Как по матушке по Волге сподымалася невзгодушка", и в косной лодочке подплывал "ко Татьянину подворью" целый гардероб в образе камзола, штанов и прочего скарба ("Pardon, Варя!" -- произнес он в скобках). Бог с вами, какая же это поэзия!.. Это смех, это, если хотите, лепет ребяческий, а отнюдь не поэзия. А приемы! А этот вечный и часто совершенно нерезонный переход от какой-нибудь ивушки к девке, у которой "ненароком" развязалась оборка у лаптя!.. Или, может быть, скажете, что в образах, в оборотах речи ваши песни прыщут поэзией?.. А я вот не понимаю этого. Я не понимаю, почему выражение: "снежки белы лопушисты -- именно "лопушисты" -- покрывали все поля, одно поле не покрыто -- поле батюшки мово", почему это выражение поэтичнее, хотя бы такого:
И ты богиня, о
Я шел деревню чрез,--
Мужик несет вино,
В жилище крыши без...
Все засмеялись, а Тутолмин снова подумал: "И чего он ломается?"
-- А возьмите изображения ваших песен,-- с пущим жаром продолжал Волхонский,-- возьмите ихние идеалы. Вот герой, пользующийся явным сочувствием песни: "Чисто, щепетко по городу погуливат, он енотову шубенку за рукав ее тащит (каков!), бел персицкий кушачок во белых руках несет; черна шляпа с подлиманом (вы не знаете, что это за штука такая?), черна шляпа с подлиманом на русых кудрях его..." Хорош гусь! -- И пренебрежительно добавил: -- Нашли поэзию!
-- Видите ли, какая она штука,-- совершенно спокойно сказал Илья Петрович,-- спорить нам бесполезно: между нами органическое непонимание. Вы говорите про Фому, я -- про Ерему.
Варя незаметно кивнула головою.
-- Но помилуйте,-- несколько обидевшись, возразил Волхонский,-- я ведь знаю, что на свете есть логика.
-- В том-то и дело, что логика-то у нас разная. Ну к чему поведет, если я буду вам говорить, что трудно себе представить более поэтичный оборот, как этот: "Не шуми ты, мати, зелена дубравушка, не мешай мне молодцу думу думати", и что вообще вся эта песня насквозь проникнута великолепнейшей образностью и строгой величавостью тона... Вы скажете, что любой сонетик Пушкина перещеголяет эту песню.
-- А эта песня приведена у Пушкина! -- живо произнесла Варя.
-- Ей-богу, не помню-с,-- может, и приведена,-- небрежно проронил Тутолмин.
-- В "Капитанской дочке", -- напомнила Варя.
-- Ей-богу, не помню-с,-- упрямо повторил Илья Петрович.
-- Ах, какая прелестная песня, папа! -- воскликнула девушка. -- Ты не поверишь, до чего она делает впечатление... Именно какая-то величавость в ней и строгость тона!
-- Может быть,-- сухо ответствовал Волхонский и с видом изысканной вежливости предложил гостям сигары.
Произошло неловкое молчание. Тутолмин порывисто сосал сигары и думал с досадою: "И зачем меня занесло в этот комфортабельный катух?!" А Варе было нехорошо за отца; и не то, чтобы она не соглашалась с ним,-- ей даже нравилась юмористическая форма его выходок,-- но отношение к этим выходкам Тутолмина смущало ее. По этому отношению она догадывалась, что отец говорит, должно быть, очень избитые и, пожалуй, даже пошлые вещи. И что вообще он, должно быть, ужасно отстал. И ей было больно это. Она даже чувствовала, как кровь приливала к ее щекам и шея нестерпимо горела под двойными городками рюша. Захар Иваныч тоже был недоволен. "Испортили вечер миляге",-- думал он, мельком поглядывая на сумрачную физиономию Ильи Петровича.
И вдруг Волхонский ясно увидел, что он произвел дурное впечатление. "Однако не подумал бы этот misérable{жалкий, презренный (франц.).}, что я консерватор,-- опасливо шевельнулось в нем,-- ведь у них, если на мужичка посмотрел косо, и пропал бесследно..." И странное ощущение какой-то холодной и неприязненной струи коснулось его.
-- Но, разумеется, не в этом суть, -- произнес он торопливо и мягко,-- суть в том, что и с песнями, и без песен живется тяжко. А что делать? Приходится сидеть в стороне и смотреть, как безнаказанно гибнет народ с несомненной исторической ролью и как его нищенский скарб расхищается на пользу различных звездоносцев...
Варя встрепенулась. "Как хорошо он это сказал, милый папка!" подумала она и с невольным торжеством поглядела на Тутолмина. Но Илья Петрович сидел по-прежнему угрюмый и с нетерпением кусал сигару. "Что же это!" -- внутренне воскликнула девушка и застыла в недоумении.
А Волхонский распространился в необузданных речах. Он пылал. Он чувствовал, как упругие волны какого-то радостного восторга непрерывно подмывают его и охватывают мелким ознобом и приятно стесняют ему дыхание... "Все равно -- не донесут!" -- думал он иногда, отпуская чересчур резкое словечко или дерзко касаясь фактов, недоступных обсуждению. И говорил, говорил неотступно...
Илья Петрович все молчал и безучастно смотрел на дымок сигары. Но вдруг он вскочил: Алексей Борисович, покончив с критикой существующих безобразий, перешел к рецептам и жадно завздыхал о палате лордов.
-- Не бывать этому! -- задорно закричал Тутолмин.-- Отдавать народ в руки баричей и золотушных культуртрегеров!.. Вручать его судьбы шайке космополитических хлыщей... Отравлять его вожделения фельетонными идеалами вылощенных болтунов!.. Не бывать этому, почтеннейший господин!.. Пока существует Русь, пока живы исторические стремления русского народа, пока вы его не опутали сетью ваших мероприятий жидовско-индустриального свойства,-- этому не бывать!.. А следовательно, никогда не бывать!
-- Но ты забываешь, Илья, что каждому времени -- выражение своих потребностей,-- вмешался Захар Иваныч, несколько огорченный непочтительным обращением Тутолмина к Алексею Борисовичу.
-- А! Каждому времени! -- вцепился в него Тутолмин. -- Так ты со своим паршивым рационализмом потребности времени представляешь?.. Врешь!.. Ты раздраженье пленной мысли представляешь, а не потребности... На какого дьявола нужны все твои скоропашки и скоромолки?.. Мужик вот возьмет да вжарит ренту до чертиков -- скоропилки твои и пойдут на гвозди... Да, на гвозди-то самые обыкновенные, -- корявые и неуклюжие, -- мужику грядушку к навознице приколачивать... И первый же вот либеральный барин,-- указал он на Волхонского,-- пропишет тебе отставку с твоими скоровейками и скоросейками, ибо прельстится на мужикову сумасшедшую ренту... Кому ты рассказываешь!
-- Стало быть, вы науку отрицаете? Интенсивность отрицаете? -- ядовито осведомился Волхонский.
-- Да что он!..-- воскликнул Захар Иваныч и безнадежно махнул рукою.