Он поднял на меня бесцветные, глубоко спрятавшиеся за бусыми кудлатыми бровями глаза и посмотрел недоверчиво. Потом как будто с трудом вспомнил, улыбнулся жалкой пришибленной улыбкой, оживился и протянул ко мне руки.
-- Я, я, Алексей Трофимович...
Я уже несколько проходил мимо этого сурового на вид старика, но мне некогда было ближе вглядеться в него.
Он стоял на углу двух не совсем бойких улиц, никогда не просил вслух, не настаивал. Может быть, он и шептал что-нибудь, но голоса его ранее сегодняшней встречи я не слышал.
Стоял он и, видимо, глубоко верил, что если девять человек пройдут, то десятый должен остановиться.
Разговаривать здесь было неудобно, да и видеть Филиппа в этой новой для него роли мне было больно.
-- Ну, пойдём. Тут недалеко. Как ты попал сюда, мой старый Филипп?
Он согласился итти, и мне пришлось почти поддерживать его,-- так он был слаб.
Пока он взбирался на тротуар, мимо нас прошли, шурша платьями, две молоденькие изящные дамы с куколкой-девочкой.
И то, что я взял этого грязного нищего за руку и повёл, показалось им необычайным, и они, неодобрительно посмотрев в нашу сторону, отвернулись.
Засмотрелась на занятную сцену куколка-девочка, но сердитый окрик матери заставил её чинно двинуться вперёд.
А ей так хотелось посмотреть!
Шли мы тихо.
Обгонял нас поток куда-то спешивших, занятых людей, которые, заставляя нас сторониться, на тротуаре, что-то бунчали, и было трудно понять, извиняются ли они за причинённое нам беспокойство или сами выражают недовольство.
Вдоль улицы бешено мчались грязные ручьи с сероватой пеной, и солнце отражалось в мириадах капель тающего снега.
Филипп задыхался, часто кашлял, и тогда из его горла вылетали усталые, сиплые, смертельно утомлявшие его звуки.
Он смотрел кругом безучастно; да и смотрел ли?
Только войдя в мою квартиру, он стал бодрее. Словно знакомые ему вещи на моём столе отогнали его пришибленность. Потом сел, опершись руками на колени, и наклонил голову. И не глядел в глаза, как будто стыдился, чего-то.
-- Ну, как ты попал сюда, Филипп?
-- Приехал вот, вишь, в город. Нельзя там... Да-а..-- И после большой паузы добавил: -- Не один даже...
После долгих усилий из целого ряда прихлынувших в воспоминании детских голов вырисовалась одна... Маленькая, всегда оборванная, грязная и жалкая Санька... Я вспомнил, как горько плакала она, когда после первого года учёбы её не пустили больше в школу: Санька стала нужна семье как работница.
-- Что же ты школу-то бросил, Филипп?
-- Пришлось уж так,-- уклончиво ответил Филипп.
-- Да ты не домой ли собрался?
Я вспомнил, что ещё при мне Филипп -- сторож в моей школе -- часто собирался "домой" в Россию, почти грезил вишнёвыми садами, яблоками. И радовался, как ребёнок, если я привозил из города дряблых от длинной дороги и долгого лежания в лавке яблок. Это напоминало ему Россию^ Сибирь казалась ему неприглядной.
-- Где уж! Не придётся, верно,-- протянул он. И столько мучительной боли было в этих словах, что на миг стало жаль его седой головы, безрадостно ушедшей жизни.
Была мечта и исчезла. Развеялась, как туман над полями.
С трудом я уговорил Филиппа пить чай. Пил он молча, старательно и аккуратно кусал оставшимися зубами сахар и заботливо стряхивал крошки в стакан. Отвечал односложно.
В комнате темнело. Спускались липкие, тягучие сумерки. Посерели и затуманились стёкла окон, исчезли зайчики от ближайших луж, игравшие на потолке, и Филипп сидел теперь незнакомый, странно далёкий и недоверчивый.
Вдруг он всполошился.
-- Что ж это я! А Санька-то дома ждёт... Одна ведь...
Филипп заторопился и оттого долго не мог попасть в рукава зипуна.
Одевшись, он ушёл так быстро, что я не успел спросить, где он живёт.
Через минуту он вернулся и виновато сказал:
-- Я зайду ещё...
-- Подожди... К тебе можно на квартиру?
-- Отчего не можно. Грязно только там.
Мы вышли.
Жил Филипп на окраине города в лачуге, кое-как сколоченной из старых вагонных досок да полусгнивших горбылей. Обрыв реки составлял четвёртую стену этой хибары.
Санька обрадовалась.
-- Дедушка!
Потом, увидев чужого, внезапно присмирела. Была она почти такая же, какой я её помнил. Только стала худощавее, лицо вытянулось, посерело, да впали глаза.
В комнате горела лампа без стекла. От длинного оранжево-красного языка пламени тянулась вверх тонкая струйка копоти, разрывалась где-то под потолком и падала мелкими, убегающими от вздоха чёрными снежинками.
В углу на тряпье сидел хозяин комнаты, на скамье близ печи безмятежно похрапывала его жена.
-- Не узнаёшь, Санька?
Сделав усилие, она вскинула на меня глаза и тотчас же опустила.
-- Ну?
Санька молчала.
-- Помнишь?
Тихо, почти как вздох, послышалось:
-- Помню.
Сесть пришлось на полусломанную скамейку. Было душно и оттого, что коптила лампа, и оттого, что в маленькой конуре дышало пять человек.
Здесь Филипп стал доверчивее и проще.
-- Так-то... Вот и приехали с Санькой...-- И с ласковой шутливостью Филипп положил чёрную руку на Санькину голову и спутал белокурые волосы.-- Во где живём! -- словно похвастался он.
Я приглядывался.
Тени от лампы ложились неверно и блёкло. Сиротливо и скромно желтел грязный стол, боязливо поблёскивали запотевшие стёкла больных окон.
Говорил только Филипп.
Хозяин квартиры понуро молчал. Мне казалось, что у этой измятой и дико взлохмаченной фигуры должен быть нелепый голос. Изломанный и потом кое-как склеенный из разных тонов и тембров.
-- Пусть погорит немного, -- сказал Филипп хозяину, указывая на лампу.
Потом подошёл, деловито опустил фитиль. Стало темнее, и исчезла чёрная полоса копоти.
Санька сидела неподвижно. И когда я быстро повёртывал голову в её сторону, то ловил взгляд пристальный, любопытствующий. В глазах мелькал отблеск огня, точь в точь как на крупных каплях слёз плакавших окон.
Филипп долго возился с намокшими обутками, старательно вертел и разглаживал сырые портянки.
-- Как же ты здесь, Филипп? -- снова задал я тот же вопрос.-- Ты так и не сказал мне. Ты, Санька, как приехала?
-- Не помнит, поди, как и доехала. Всё смешалось... Всё смешалось... На заработки, вишь, поехали,-- сказал Филипп и рассмеялся болезненно, точно заплакал. -- Хорошо в школе-то было... -- вздохнул он.-- Верно -- там, брат, хорошо, где нас нет. Жил там и думал: плохо. Домой собирался, а глядь, вон куда попал... На старости-то лет -- дочку завёл... А ты, Санька, спи... Твоё дело малое, глупое,-- сказал Филипп и снова погладил белокурую голову.
-- С осени, сам знаешь, плохо у нас в Серебрянке-то стало. К Покрову-то, почитай, всё зачистили, мышам не осталось... Плохое житьишко народу пришло. Никон-от, санькин отец, сам не свой стал. Сеял он десятины две, так и с тех, может, только семена и собрал. Много, ох, как много надо было на его семью-то. У Лукерьи, слышь, кроме Саньки четверо осталось. Бился, бился... Куда толкнёшься? Везде, брат, не лучше. Подмоги ниоткуда тебе нет, да и впереди не видно. Чем дальше, тем хуже... И скот падать стал. Крыши, слышь, раскрывать стали. Даже и те, что по десятку лет покрыты стояли. А у Никона и раскрывать нечего было... У первого у него в Серебрянке и корова пала. Голосили они с Лукерьей, как над человеком. Да слезами горю много ли поможешь? Беда пришла, и упал духом Никон...
Филипп внезапно вытянулся, провёл рукою по волосам, глянул на Саньку и крикнул притворно сурово:
-- Ты спи! Чего глаза-то таращишь!
Она смотрела мимо деда широко раскрытыми глазами. Что-то видела в тёмной пустоте.
-- За одним пришло и другое. Настала такая дорога, с которой податься уж некуда. Всё один конец. Лошадь у Никона пала. Уже над ней не плакали -- притерпелись. Знаешь, стоит человек и нет ему пути. Стены кругом. Понимает это он и уж не шевелится.
Молчит Филипп и перебирает в памяти далёкое, больное.
-- Саньку раз я увидел. Прибегла ко мне за чем-то... Смотрит: хлеб. Пришла -- и забыла за чем... Тянется, словно малый ребёнок непонимающий... Просить не просит, а тянется... Дал ей кусок. Боже ты мой, как вцепилась. Побежала, так и не сказала, за чем приходила... Не съела, смотри, сама. Домой утащила. На много ль кусочка! Думал, думал Никон, да и надоумился. Приходит ко мне. В ноги. Что, думаю? Валяется, плачет. О чём, говорит, просить тебя, Филиппушка, хочу... Не гневись ты на меня, бога для. Не за себя я, Филиппушка. Старый ты, говорит, и одинокий, а у меня куча ребят... Не глядели бы глазыньки... Стою я перед ним и ничего не понимаю. Насилу сказал: пусти, говорит, родной, вместо себя. В город уйдёшь ты, старенький, боговым именем прокормишься, а мне куда. Много нас. Сам-то, может быть, и пробьюсь я, а семья как? И плачет, за ноги обнимает... Страшно мне стало... Ожесточело сердце. Куда я сам-то, старый?.. Совсем ведь старый, -- скрипит Филипп.
А Санька слушает. Сжалась, дышит неслышно.
-- Куда я? -- тоскливо спрашивает Филипп, повернув голову в сторону. -- Приехал на чужбину, схоронил всех и остался один... Думал, уж умру там -- при школе. Тяжело старым костям итти и искать, начинать жизнь сначала... И отказал я Никону...
Голос упал, дрогнул, но усилием воли Филипп сдержался и заговорил снова. Только суше и жёстче звучали слова. Глубоко вздохнула тёмная масса в углу: хозяин.
-- Рассердился я даже. Показалось, что обидел он меня, старого, никудышного. Думал: и так хуже всех живу; ан, многим и моя жизнь раем казалась... Приходила потом и Лукерья. И слушать не стал я. Ушёл, как барин, и глядеть не хочу. А потом думать стал. А что уж хорошего, коли мысли пошли тёмные да злые? Сушат они сердце, и человек как камень становится -- твёрдый да бесчувственный. Спать не могу... Помню, заходил к Никону в избушку. Глядеть не мог. Как мухи сонные бродят. И ребят не слыхать. На дворе -- ни души. Почти повалилось всё... Ходить, вишь, нет надобности за двором-то... поправлять не к чему. Конец один -- не уйдёшь... Посмотрел я на них, и хуже мне стало. Думаю: нет мне покоя теперь. Не жизнь, а маята. И не даром так было...
Обрывался голос, и с хрипом ползли слова, полные горя.
-- Жизнь загубил молодую я, старый... Повесился Никон...
Напряглась тишина, и стало боязливым потрескивание лампы. Нс шевелилась тёмная фигура в углу. Замерла и ждала тихо, затаив дыхание.
Тихо, тихо в избушке. Свесил голову старый дед.
Вдруг взметнулся звонкий крик и огромный и страшный блеснул в темноте.
-- Аа-аа-аа-аа!.. Дедушка, бою-усь!..
Всполошил всё до самых укромных щелей.
-- А-аа-аа!..
Вскочила рыдающая Санька, объятая жутким безграничным страхом, маленькая и слабая, и бросилась к деду.
Почти застонал хозяин. Что-то неодобрительно зашептала женщина.
Спрятала лицо в широкую грудь старого, шептала, крепко обняв деда:
-- Дедушка, миленький...
-- Что ты, что ты, дурочка?.. Говорил: спи, Санька. Экая ты! Ну, вот и испугалась... Глупая, глупая, Санька... -- И гладит Филипп точно родную. Спокойно и мерно качает её. Засыпает Санька. И снова говорит Филипп.
-- После этого уж не мог я. Выпросился у Петра Степановича. Славный он человек тоже. Позволил. Решил я уйти, а на место себя Лукерью поставил. Сторожит она там теперь. Всё же хоть ребятишкам есть можно... Вымолила, чтоб Саньку с собой взял. Прослышала, что в городе лучше с дитём-то пожалеют... Вот и пришли мы... Живём милостью. Подают -- нам хватает. Вот, брат, и домой уж верно я приехал... к пристани...
Примирённо зазвучал голос, и даже жалость маленькими каплями вошла в него. Жалость к своей седой голове.
В комнате душно. Почти гаснет лампа. Успокоилась Санька на руках деда.
Я простился.
Поднялся кряхтя хозяин и пошёл проводить меня, и неожиданно и несмело, точно жалуясь, проговорил мне вслед:
-- И у нас, брат, плохо...-- И вздохнул.-- О-хо-хо-хо...
И я услышал, что голос у него действительно нелепый, изломанный.