Эренбург Илья Григорьевич
Воспоминания об А. Н. Толстом

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. Н. Толстом

СБОРНИК

М., "Советский Писатель", 1973

   

ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ

   Если я скажу, что в 1911 году я познакомился с поэтом, мягкое, задумчивое лицо которого, волнистые, нежные волосы, рассеянные движения выдавали мечтательность натуры, что в нем минуты шумного веселья перебивались глубокой грустью, что в литературных кругах тогда говорили о его книжке, изданной "декадентским" издательством "Гриф", что Брюсов, всячески расхваливая "почти дебютанта", высказывал опасения, "сумеет ли он удержаться на раз достигнутой высоте и найти с нее пути вперед",-- вряд ли кто-нибудь догадается, о ком я говорю. И если я приведу некоторые строки, хорошо мне запомнившиеся, как, например:
   
   Ты зачем зашумела, трава?
   Напугала ль тебя тетива?
   Перепелочья ль кровь горяча.
   Что твоя закачалась парча? --
   
   то разве что немногие любители поэзии или дотошные литературоведы поймут, что речь идет об А. Н. Толстом. А я хорошо помню такого Толстого...
   В своей поздней автобиографии Алексей Николаевич писал о книге стихов "За синими реками": "От нее я не отказываюсь и по сей день". Не только стихи 1911 года написаны рукой автора "Петра Первого", но и молодой поэт был уже тем самым Алексеем Николаевичем, которого многие помнят сильно пополневшим, полысевшим и, главное, научившимся одни свои черты скрывать, а другие нарочито подчеркивать. Стоит посмотреть опубликованные воспоминания людей, встречавшихся с Толстым в тридцатые годы, чтобы понять, о чем я говорю; эти воспоминания разнообразны по яркости происшествий, рассказов или шуток Толстого, но неизменно тот Алексей Николаевич, который со вкусом ест, вкусно рассказывает, вкусно смеется, а между двумя раскатами смеха говорит нечто весьма значительное, заслоняет художника.
   Юрий Олеша рассказал о своей первой встрече с Толстым осенью 1918 года: "Развлекая и себя и друзей, он кого-то играет. Кого? Не Пьера ли Безухова? Может быть! А не показывает ли он нам, как должен выглядеть один из тех чудаков помещиков, о которых он пишет?" Нет, Алексей Николаевич очень часто играл (нужно признать -- замечательно!) самого Алексея Николаевича -- образ, созданный художником.
   Когда я с ним познакомился, этот "почти дебютант" был уже известен: его рассказы о "чудаках" Заволжья сразу привлекли к нему внимание. В нем были все черты зрелого Толстого, но они не были еще оформившимися; лицо, которое впоследствии казалось созданным для рисовальщика, в молодости требовало палитры живописца. Это не обязательный закон природы: некоторые люди к вечеру жизни мягчеют, с годами сглаживается первоначальная резкость, прямолинейность, угловатость. Алексей Николаевич, напротив, был значительно мягче, если угодно, туманнее в молодости и, что наиболее существенно, не умел (или не хотел) ограждать свой внутренний мир от людей, с которыми сталкивался.
   Не помню, кто меня привел к Толстому, кажется Волошин, а может быть, художник Досекин. Алексей Николаевич был в Париже в 1911 году, потом весной 1913-го; в один из этих приездов он и его жена, Софья Исааковна, жили в пансионе на улице д'Ассас. Рядом с пансионом находилось кафе "Клозери де Лиля", где я сидел весь день и писал. Я познакомил Толстого с различными достопримечательностями заведения: с "принцем поэтов" Полем Фором, с итальянскими футуристами, с норвежским художником Дириксом. Во время первой мировой войны в Москве Алексей Николаевич написал очерк о Париже и там вспомнил "Клозери де Лиля": "На левом же берегу со всей французской страстью, мужеством и великолепием нищеты поэты, прозаики и журналисты отстаивали свободу творчества, независимость и в старом кабачке, под каштанами, у памятника маршалу Нею, венчали лаврами открывателей новых путей... В том кабачке, под каштанами, вы всегда встретите в вечерний час у окна высокого, седого человека, похожего на викинга, и седую даму, когда-то прекрасную. Это норвежский художник и его жена. Они прожили двадцать лет в Париже, каждый день бывая под каштанами".
   Он любил Париж и как-то сразу его увидел. "Париж, всегда занавешенный прозрачной, голубоватой дымкой, весь серый, однообразный, с домами, похожими один на другой, с мансардами, куполами церквей и триумфальными арками, перерезанный и охваченный, точно венком, зелеными бульварами...", "Весь день неустанно живет, грохочет, колышется, по ночам заливается светом огромный город, но не утомление вы чувствуете, проблуждав по нему весь день, а спокойную тихую грусть. Вы чувствуете, что здесь поняли смерть и любят печальную красоту жизни...", "Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, откуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше -- трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней..."
   За несколько месяцев до своей смерти Алексей Николаевич говорил мне, что, когда кончится война, он поедет на год в Париж, поселится где-нибудь на набережной Сены и будет писать роман; помню его слова: "Париж располагает к искусству..." Чудак, который, по словам Ю. К. Олеши, играл нелепого героя "Заволжья", никогда не чувствовал себя в Париже туристом: не осматривал, не восхищался, не отплевывался, а сразу начинал жить в этом городе, бывал в нем порой очень печален, но и в печали этой счастлив. (Я не говорю о годах вынужденного пребывания в Париже, когда он неотвязно думал об оставленной им России. Я уже писал, что у эмиграции свой климат. В письме к матери, когда Толстому было четырнадцать лет, он приводил старую народную песню: "Ох, хохо-хохонюшки, скучно жить Афонюшке на чужой сторонушке без родимой матушки". В Париже, оказавшись эмигрантом, он написал рассказ "Настроения H. H. Бурова" и эпиграфом поставил "Ох, хохо-хохонюшки, скучно жить Афонюшке на чужой сторонушке". Лучше настроение человека, насильно оторванного от родной земли, пожалуй, не выразишь.)
   Я хорошо знал того Толстого, которого написал П. П. Кончаловский,-- лицо сливается с натюрмортом, человек с бытом. Но мне хочется рассказать о другом Толстом -- преданном искусству. Его слова "Париж располагает к искусству" не были случайными. Как настоящий художник, он всегда был не уверен в себе, неудовлетворен, мучительно искал форму для выражения того, что хотел сказать. Он говорил об этом часто и в зрелом возрасте. В беседах с молодыми писателями он старался пристрастить их к работе; он не находил нужным делиться со многими своей бедой, недовольством, мучительными часами, когда с удивлением и тревогой прочитывал написанное им накануне. Сколько раз он говорил мне: "Илья, понимаешь,-- пишешь, и кажется хорошо, а потом вижу: пакость, понимаешь--пакость!.." В начале 1941 года вышла в новом издании его повесть "Эмигранты" (в первой редакции -- "Черное золото"): вещь эта мне казалась неудавшейся, я о ней никогда с Толстым не говорил; он написал на книжке: "Илье Эренбургу -- глубоко несовершенную и приблизительную повесть. Но, друг ты мой, важны конечные результаты жизни художника. Ты это понимаешь". Слово "приблизительно" он употреблял часто как осуждение: говорил о холсте, который ему чем-то не понравился, о строке стихотворения: "Это приблизительно..."
   Он хотел было учиться живописи, но быстро это дело оставил. Когда мы познакомились, о картинах он говорил с увлечением; может быть, в этом сказывалось влияние Софьи Исааковны, которая была художницей; но Толстой обладал даром видеть природу, лица, вещи. Он водился с мастерами -- краснодеревцами, литейщиками, переплетчиками, не только знавшими свое ремесло, но влюбленными в него, обладавшими фантазией. В своей автобиографии он рассказал, какое впечатление произвели на него в молодости стихи Анри де Ренье в переводе Волошина: "Меня поразила чеканка образов". Анри де Ренье не бог весть какой поэт, но писать он умел, и поразил он Толстого именно мастерством.
   Алексей Николаевич писал также, что в поисках народного характера речи он учился у А. М. Ремизова, Вячеслава Иванова, Волошина. Еще до этого -- в ранней молодости -- он попал в знаменитую "башню" Вячеслава Иванова. Волошин рассказал мне смешную историю, относящуюся к тому времени, когда Толстой пытался усвоить идеи и словарь символистов. В Берлине он встретил Андрея Белого, который что-то ему наговорил об антропософии. Белого вообще было трудно понять, а тем паче когда он объяснял свою путаную веру. Вскоре после этого на "башне" зашел разговор о Блаватской, о Штен-нере. Толстому захотелось показать, что он тоже не профан, и вдруг он выпалил: "Мне в Берлине говорили, будто теперь египтяне перевоплощаются..." Все засмеялись, а Толстой похолодел от ужаса. Много лет спустя я спросил Алексея Николаевича, не выдумал ли Макс историю с египтянами. Толстой рассмеялся: "Я, понимаешь, сел в лужу..."
   Разговоры о перевоплощении, мистический анархизм, богоискательство, обреченность--все это никак не соответствовало натуре Толстого. Освоив несколько мастерство, натолкнувшись на свои темы, он расстался с символистами (с Волошиным он продолжал дружить) ; высмеял "декадентов" в рассказах, потом в трилогии. Но вот я возвращался с ним из Харькова в Москву в декабре 1943 года. Поезда тогда шли очень медленно. Мы с А. Н. Толстым заняли одно купе; в других купе ехали К. Симонов, иностранные журналисты. Толстой почти всю дорогу вспоминал прошлое; кажется, он хотел в эти два дня проделать то, что я пытаюсь сделать теперь: задуматься над своей жизнью. Неожиданно для меня он с любовью, с уважением вспомнил поэтов-символистов, говорил, что многому у них научился; вспомнил и "башню"; потом вдруг рассердился, что теперь у молодых поэтов нет ни почтения к прошлому, ни понимания всей трудности искусства; сказал, чтобы в купе позвали К. Симонова, долго ему внушал: нужно входить в дом искусств благоговейно, как он когда-то поднимался на "башню".
   Потом он заговорил о Блоке. В романе "Сестры" есть поэт-декадент Бессонов; в нем многие, причем справедливо, увидели карикатурное изображение Блока. Толстой разъяснял, что хотел высмеять "обезьян Блока". Но слов нет, сам того не сознавая, он придал Бессонову некоторые черты Блока; в этом он мне признался; и я поверил, что сделал он это без злого умысла. Психология творчества, печальные истории, выпадавшие на долю разных писателей (достаточно вспомнить ссору Левитана с Чеховым после "Попрыгуньи"), показывают, что отдельные черты, поступки, словечки живого человека могут незаметно войти в тот сплав, который мы называем "персонажем романа"; и художник не всегда дает себе отчет, где кончаются воспоминания и начинается творчество. Мысль о том, что в Бессонове увидели некоторые черты Блока, была тяжела для Алексея Николаевича. Он мне рассказывал о встрече с Блоком во время войны, о том, что Блок был очень человечен; потом замолк, а к вечеру стал повторять отдельные строки блоковских стихов.
   (Вот еще одно свидетельство -- "Воспоминания" Бунина. В восемьдесят два года Бунину захотелось очернить всех писателей, правых и левых, советских и эмигрантов. Горького и А. Н. Толстого, Блока и Маяковского, Леонида Андреева и Сологуба, Бальмонта и Брю-сова, Хлебникова и Пастернака, Андрея Белого и Цветаеву, Есенина и Бабеля, Волошина и Кузмина. Бунин вспоминает: "Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора "Двенадцати", пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: "Изумительно! Замечательно!" Бунин далее излагает свое выступление-- он поносил "Двенадцать", называя поэму "дешевым, плоским трюком". "Вот тогда и закатил мне скандал Толстой; нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на меня..." Я вспоминаю тот вечер. Алексей Николаевич тогда во многом сомневался, но слова Бунина о поэзии Блока он назвал кощунством.)
   Стихи он часто вспоминал и всегда неожиданно -- то шагая по улице, то на дипломатическом приеме, то разговаривая о чем-то сугубо деловом, изумляя своего собеседника. Зимой 1917/18 года мы часто бывали у С. Г. Кара-Мурзы, верного и бескорыстного друга писателей; там мы ужинали, читали стихи, говорили о судьбе искусства. Возвращались мы поздно ночью ватагой. Кара-Мурза жил на Чистых прудах, а мы -- кто на Поварской, кто на Пречистенке, кто в переулках Арбата. Алексей Николаевич забавлял нас нелепыми анекдотами и вдруг останавливался среди сугробов -- вспоминая строку стихов то Есенина, то Н. В. Крандиевской, то Веры Инбер.
   Летом 1940-го я вернулся из Парижа в Москву. Толстой позвонил: "Илья, приезжай ко мне на дачу",-- дача у него была в Барвихе. (Перед этим мы долгие годы были в ссоре, даже не разговаривали друг с другом. Раз в Ленинграде в табачном магазине он меня увидел у прилавка и шепнул моей жене: "Скажите ему, что этот табак пакость. Вот какой нужно покупать..." Как я ни пытался, не могу вспомнить, почему мы поссорились. Я спросил жену Алексея Николаевича --может быть, он ей говорил о причине нашей размолвки. Людмила Ильинична ответила, что Толстой вряд ли сам помнил, что приключилось. Пожалуй, это лучше всего говорит о характере наших отношений.) На даче Толстой поил меня бургундским: "А ты знаешь, что ты пьешь? Это ро-ма-нея!" Он расспрашивал о Франции; рассказ, конечно, был невеселым. Потом я читал стихи, написанные в Париже после прихода немцев. Одна строка остановила его внимание, он несколько раз повторил:

...Темное, как человек, искусство...

   Он был удивительным рассказчиком; тысячи людей помнят и теперь различные истории, которые он пронес через всю жизнь: о том, как в его детстве кухарка подала суп в ночном горшке, или о дьяконе, который загонял себе в рот бильярдные шары. Слушая его, можно было подумать, что он пишет легко, а писал он мучительно, иногда работал дни напролет, исправлял, писал заново, бывало -- бросал начатое: "Понимаешь, не получается. Пакость!.."
   В молодости он увлекался интригой, действием, разворачивающимися неожиданно для читателя. Он иногда записывал, иногда просто запоминал историю, которую ему кто-либо рассказал; такие истории становились канвой рассказа. Вот происхождение рассказа "Миссионер" (в первоначальной редакции "И на старуху бывает проруха"). В Париже было немало случайных эмигрантов; таким был один сапожник, в 1905 году принявший участие в солдатском бунте. Звали его Осипов. Он женился на француженке, кое-как жил, но был он тем Афонюшкой, которому скучно на чужой сторонушке; человек запил. Как-то ему стало не по себе: почему его сын католик? Он пошел в русскую церковь на улице Дарю, каялся, молил священника окрестить ребенка по-православному. Священник умилился, не только выполнил обряд, но дал Осипову двадцать франков. Осипов в бога не верил, ни в католического, ни в православного, а двадцать франков пропил. Месяц спустя, когда его взяла тоска, а денег на водку не было, он решил пойти к католическому священнику, рассказал, что православные его обманули, но он может "перегнать сына назад в католики". Эту историю я узнал от Тихона Ивановича Сорокина.
   Я рассказал Алексею Николаевичу про сапожника; он долго смеялся; что-то записал в книжку. Слово "перегнать", которое ему сразу понравилось, в рассказе осталось, но Толстой "переиграл" -- герой рассказа уже не просто запойный горемыка, а ловкач, который "перегоняет" детей оптом и шантажирует автора повествования.
   Алексей Николаевич неоднократно мне говорил, что порой его рассказы рождаются "черт знает от чего": от истории, рассказанной кем-то десять лет назад, от смешного словечка. Я вспомнил наши ночные прогулки в первую зиму после революции. Толстой уверял, что я должен довести его до дому -- на Молчановке, так как моего вида страшатся бандиты. (Не помню, как я был тогда одет, помню только, что Алексея Николаевича смешила шапка, похожая на клобук. Несколько лет назад мне принесли копию фотографии: Алексей Николаевич и я, подписано рукой Толстого: "Тверской бульвар, июнь 1918". Алексей Николаевич в канотье, а на мне высочайшая шляпа мексиканского ковбоя. Толстой прозвал меня "тухлым дьяволом". Вскоре он написал рассказ "Тухлый Дьявол", о писателе-мистике и козле. Писатель на меня не похож, да и шапка у него низенькая, круглая, а тухлый дьявол не писатель, но козел; все же рассказ родился в ту минуту, когда Толстой, посмотрев на меня, сказал: "Ты знаешь, Илья, кто ты? Тухлый дьявол! От тебя любой бандит убежит..."
   Он работал не как архитектор, а скорее как скульптор; очень рано распрощался с планами романов или рассказов; часто, начиная, не видел дальнейшего; много раз говорил мне, что еще не знает судьбы героя, не знает даже, что приключится на следующей странице,-- герои постепенно оживали, складывались, диктовали автору сюжетные линии. (Это относится к зрелому периоду Толстого.)
   Есть писатели-мыслители; Алексей Николаевич был писателем-художником. Очень часто человеку мучительно хочется сделать именно то, что ему несвойственно. Я помню, как Алексей Николаевич в молодости долго сидел над книгой -- хотел, даря ее, надписать афоризм; ничего у него не выходило.
   Он необычайно точно передавал то, что хотел, в образах, в повествовании, в картинах; а думать отвлеченно не мог: попытки вставить в рассказ или повесть нечто общее, декларативное заканчивались неудачей. Его нельзя было отделить от стихии искусства, как нельзя заставить рыбу жить вне воды. Его самые совершенные книги-- "Заволжье", "Детство Никиты", "Петр Первый" -- внутренне свободны, писатель в них не подчинен интриге, он повествует; особенно он силен там, где его рассказ связан с корнями, будь то собственное детство или история России, в которой он себя чувствовал легко, уверенно, как в комнатах обжитого им дома.
   В своих идеях он был представителем добротной русской интеллигенции. (Это не определение рода занятий, а историческое явление; недаром в западные языки вошло русское слово "интеллигенция" в отличие от имевшегося понятия "работников умственного труда".)
   
   В 1917--1918 годы он был растерян, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе "Бом"; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное -- недоумевал. Иногда к нему приходил И. А. Бунин, умный, злой, и рассказывал умно, зло, но несправедливо; рассказывал, помню, как к нему пришел мужик -- предупредить, что крестьяне решили сжечь его дом, а добро унести. Иван Алексеевич сказал ему: "Нехорошо",-- тот ответил: "Да что тут хорошего... Побегу, а то без меня все заберут. Чай, я не обсевок какой-нибудь!" Толстой невесело смеялся.
   Часто бывала у него петербургская поэтесса Лиза Кузьмина-Караваева; она говорила о справедливости, о человеколюбии, о боге. Дальнейшая ее судьба необычна. Уехав в Париж, она родила дочку, а потом постриглась; в монашестве приняла имя Мария. Дочка подросла и стала коммунисткой. Когда Толстой приехал в Париж, девушка попросила его помочь ей уехать в Советский Союз. Во время войны монахиня Мария стала одной из героинь Сопротивления. Немцы ее отправили в Равенсбрук. Когда очередную партию заключенных вели в газовую камеру, мать Мария стала в колонну на место молоденькой советской девушки. В зиму, о которой я рассказываю, Лиза своим глубоким беспокойством заражала Толстого.
   Он видел трусость обывателей, мелочность обид, смеялся над другими, а сам не знал, что ему делать. Как-то он показал мне медную дощечку на двери -- "Гр. А. Н. Толстой" -- и загрохотал: "Для одних граф, а для других гражданин",-- смеялся он над собой.
   "Мадам Кошке сказала, подавая блюдо индийскому принцу: "Вот дичь". Это он рассказывал, смеясь, за обедом. Потом, поговорив с молоденьким левым эсером, расстроился. Так рождался рассказ "Милосердия!"; Толстой впоследствии писал, что это была первая попытка высмеять либеральных интеллигентов; он не добавил, что умел смеяться и над своим смятением.
   Весной 1921 года я приехал в Париж. Толстой позвал на меня гостей: Бунина, Тэффи, Зайцева. Толстой и его жена Н. В. Крандиевская мне обрадовались. Бунин был непримирим, прервал мои рассказы о Москве заявлением, что он может теперь разговаривать только с людьми своего звания, и ушел. Тэффи пыталась шутить. Зайцев молчал. Алексей Николаевич был растерян: "Понимаешь, ничего нельзя понять..." Вскоре после этого французская полиция выслала меня из Парижа.
   Потом я встретил Алексея Николаевича в Берлине; он уже знал, что скоро вернется в Россию. В статьях о нем пишут про сменовеховцев, про "постепенный подход" к идеям революции. Мне кажется, что дело было и проще и сложнее. Две страсти жили в этом человеке: любовь к своему народу и любовь к искусству. Он скорее почувствовал, чем логически понял, что писать вне России не сможет. А любовь к иароду была такова, что он рассорился не только со своими друзьями, но и со многим в самом себе--поверил в народ и поверил, что все должно идти так, как пошло.
   Двадцать лет спустя я часто встречался с ним в очень трудное время, когда мало было одного сознания, требовались любовь и вера. Говорили, будто от уныния его всегда ограждал прирожденный оптимизм; нет, и в 1913 году, и в 1918-м я видел Алексея Николаевича не только унылым, но порой отчаявшимся (это, конечно, не мешало ему шутить, смеяться, придумывать комические истории). А вот в грозное лето 1942 года он сохранял душевную бодрость: он твердо стоял на своей земле, был освобожден от того, что особенно претило его натуре,-- от сомнений, от необходимости искать выход, от ощущения одиночества.
   В декабре 1943 года мы были с ним в Харькове, на процессе военных преступников. Я не пошел на площадь, где должны .были повесить осужденных. Толстой сказал, что должен присутствовать, не смеет от этого уклониться. Пришел он с казни мрачнее мрачного; долго молчал, а потом стал говорить. Что он говорил? Да то, что может сказать писатель; то самое, что до него говорили и Тургенев, и Гюго, и русский поэт К. Случевский...
   В последние годы его тянуло к друзьям прошлого. Часто встречался он с Алексеем Алексеевичем Игнатьевым и его женой Натальей Владимировной. Толстой любил Игнатьева: в чем-то у них были сходные пути -- оба пришли к революции из другой, прежней России. Бывали у Толстого В. Г. Лидин, П. П. Кончаловский, доктор В. С. Галкин, С. М. Михоэлс. Толстой ожесточенно работал над третьей частью "Петра Первого". Осенью 1944 года он был уже болен; я пришел к нему, он хмурился, старался шутить и вдруг как бы ожил -- заговорил о своей работе: "Пятую главу кончил... Петр у меня опять живой..." Он боролся со смертью мужественно, и помогала ему не столько его живучесть, сколько страсть художника.
   На Спиридоновке был прием в День Красной Армии. Все были в хорошем настроении: приближалась развязка. Вдруг по залам пронеслось: "Умер Толстой..." Мы знали, что он тяжело болен, и все же это показалось нелепостью-- несправедливым, бессмысленным, ужасным.
   Он мне как-то сказал: "Илья, ты должен быть мне признателен по гроб -- я тебя научил курить трубку..." Я думаю о нем действительно с глубокой признательностью. Ничему он меня не научил -- вот только что курить трубку... Был он на девять лет старше меня, но никогда я не воспринимал его как старшего. Он меня не учил, но радовал -- своим искусством, своей душевной тонкостью, скрываемой часто веселой маской, своим аппетитом к жизни, верностью друзьям, народу, искусству. Он сформировался до революции и нашел в себе силы перешагнуть в другой век, был с Россией в 1941 году. Глядя на его большую, тяжелую голову, я всегда чувствовал: этот все помнит, но память его не придавила. Я ему признателен за то, что мы встретились в глухое, спокойное время, в 1911 году, и что я был у него на даче, когда он 10 января 1945 года, больной, справлял свой день рождения -- за шесть недель до смерти; признателен за то, что в течение тридцати пяти лет я знал, что он живет, чертыхается, хохочет и пишет -- с утра до ночи пишет, и так пишет, что читаешь, и порой дыхание захватывает от совершенства слова.

* * *

   Снимают со сцены декорации, устанавливают новые -- дворцы, рощи, скалы. Кто их припомнит наутро? Но как забыть большое зеленое дерево перед окном, которое стояло года и года, радовало и утешало,-- большое зеленое дерево, расщепленное ранней молнией? Пять лет прошло. Года были полными больших событий, исторических дат, а в жизни каждого из нас столько было за эти пять лети открытий, и потерь, и шума, и тишины. Но память об Алексее Николаевиче не притупилась. Кажется, только вчера он ушел от нас. Теперь еще яснее, еще острее сознание: обидно без него, пустовато стало в литературе, пустовато и в жизни -- никто, как он, не засмеется за столом друзей.
   Я не буду сейчас вспоминать встречи, беседы; это очень трудно, для этого нужно вспомнить чуть ли не всю жизнь. Я ведь был мальчишкой, начинающим поэтом, когда впервые, в старом парижском кафе "Closerie de Lilas", встретил Алексея Николаевича. Может быть, когда-нибудь удастся урвать у сурового времени время, чтобы задуматься, оглянуться назад, рассказать о далеких годах. Сейчас я хочу сказать о другом: о блеске писателя, о славе, которая не похожа ни на минутный фейерверк, ни на бездушную иллюминацию, о живой славе живого писателя. Не хватает нам теперь размаха Алексея Николаевича, его выдумки, его щедрого, точного, замечательного языка. Он был поэтом. Он ведь и начал со стихов. Я его еще помню с длинными шелковистыми волосами. Он начал с Дафниса и Хлои, с росы, с ветра, с простых и хороших слов:
   Родила меня мать в гололедицу, Умерла от лихого житья, Но пришла золотая медведица, Пестовала чужое дитя...
   Он сохранил любовь " стихам до конца своей жизни, любовь к настоящей поэзии. Я никогда не забуду, как в душном темном купе военного поезда он говорил о встречах с Александром Блоком, об их последней встрече, о музе поэта. Он остался поэтом в прозе: он любил слова, знал их, с ними жил. Самые обыкновенные слова он умел расставлять так, что они получали необычное звучание.
   В наши года, когда некоторые литераторы научились сразу чеканить стертые монеты неустановленной ценности, на которых нельзя даже отличить орел от решки, словесная магия Алексея Николаевича остается не только наследством, но и напоминанием: здесь начинается искусство.
   Он был очень взыскательным. Больше к себе, чем к другим. Он знал, что большой талант обязывает, он думал не только о биографии людей, которых описывал, но и о биографии писателя -- Алексея Николаевича Толстого. Смерть его поразила, когда он был весь поглощен тем, что он назвал "конечными результатами жизни художника"; он умер с комком глины в руке, и прекрасные статуи в мастерской не могли его отвлечь от мысли о новом, о том, что должно было родиться из этого куска глины.
   Он любил жизнь -- страстно, вдохновенно, вкусно ее любил. Я много раз с ним встречался в Париже. Он знал и любил этот город, он знал и его сердечные богатства, и его страшные пороки. Если он сердился на Париж, то с тем правом, которое дает любовь, не отделываясь аккуратными равнодушными плевочками.
   Страстно любил он Родину, и это было не декларацией, а биением сердца, дыханием, самим его существом. Он не часто говорил об этой любви, и здесь тоже доказательство ее силы, ее органичности, вязкости, в целомудренном молчании, порой в горьких паузах, порой во взгляде -- люблю, а говорить об этом не стану. Когда над Родиной стряслась беда, немолодой уже Алексей Николаевич последние годы, последние силы отдал родной земле. Его голос был слышен в страшные годы громче многих других, не потому что он кричал, а потому, что это был голос потрясенного, любящего, большого человека. Партизаны мне рассказывали, как в Брянских лесах они слушали речь Толстого: "Он с нами говорил тогда",-- сказал мне старик партизан.
   Я хочу добавить, что Алексей Николаевич был передовым человеком века. Это очень много. Он любил народ, хотел счастья для всех; будучи сам мастером, глубоко уважал всякий труд, ненавидел корысть, презирал расизм, отвергал равнодушие и лесть. Откуда-нибудь с Марса его жизненный путь может показаться извилистым, даже непонятным. А был этот путь дорогой -- не прямой и не кривой, или прямой, как жизнь, и кривой, как она, дорогой,-- в которой все связано: от мечты студента до строительства советского общества -- все книги, все статьи, все слова.
   Об его чудесном таланте писали много, хотя и недостаточно. Но что значит оценка критиками голоса, сердца, душевного жара? В годы войны одна женщина, которая никогда не видела Алексея Николаевича, прочитала "Хождение по мукам". Она тогда написала Толстому: "Спасибо вам за радость, за душевный подъем. Я полюбила ваших героев, я сжилась с ними. У меня страшное горе. Я потеряла любимого мужа на этой войне. Смерть его заслонила передо мной всю жизнь. Вот как для Агриппины, потерявшей своего Ивана. Вот уж второй год, как это случилось. Но я продолжаю жить. Я даже смеюсь на людях -- научилась. Но все это неправда. У Петрарки есть прекрасный сонет:
   
   И если иногда смеюсь я иль пою,
   То потому, что мне лишь этот путь остался,
   Чтоб горькую слезу не показать свою..."
   
   Эта женщина (учительница русского языка) писала Алексею Николаевичу: "За эту вновь обретенную веру в себя я говорю вам спасибо"... "Спасибо" мы говорим Толстому все: он много дал нам и радости и печали и веры в жизнь. Мы его не можем, не сможем забыть, мы, его сверстники, друзья: это пустое место за столом, это отсутствие чего-то очень нужного для жизни. Но рядом с печалью встает веселье: большое искусство осталось. Он жив, и он многих переживет. Он будет приподымать читательниц и читателей. Он будет гулять по родным полям и улыбаться -- поэт, ребенок, автор тяжелых томов и легчайших слов. Мы отмечаем сейчас пять лет, отметят и пятьдесят, и сто: он уже переехал от перьев рецензий к меди веков, проехал в будущее, милый, добрый, хороший Алексей Николаевич...
   
   1950
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru