В 186... годах я возвращался по Смоленскому шоссе в деревню Никиты Родионовича Селехонского. Уже более года я жил у него в качестве домашнего доктора, но провел целый месяц у замужней сестры, заболевшей в деревне и лишенной помощи.
Дилижанс остановился для часового отдыха на станции.
Майская ночь была холодная, тихая, блестящая. Месячный свет обливал шоссе, всю поляну, станцию и прилегавший к ней с двух сторон, чистенький палисадник. В темных сенях один только угол, на левой стороне, был освещен топившейся печкой. В общей комнате я застал проезжего, молодого человека, лет двадцати шести. У меня способность быстро ухватывать выражение физиономии, потому, вероятно, всякое новое лицо возбуждает во мне любопытство.
Я оглянул и даже мог разглядеть незнакомца, так как он не обратил на меня ни малейшего внимания. Полулёжа на диване, он курил папироску. Его лицо, почти красивое, носило следы усталости, но не физической, а нравственной. Большие, сероватые глаза смотрели холодно, лениво, безжизненно. Даже в его позе сказывалось то же самое выражение усталости и лени. Можно было побиться об заклад, что он встрепенётся только перед бутылкой шампанского или продажной женской знаменитостью.
"Я видал его где-то", -- вертелось у меня на уме. Перед ним на столике, освещённом двумя свечами, лежали остатки ужина, вынутого из дорожного погребца. Он бросил на пол окурок папироски, протянул руку к бутылке вина, не изменяя лежачего положения, начал стакан и выпил до половины.
Вошел камердинер и стал укладывать в погребец оставшиеся съестные припасы. Барин спросил:
-- Скоро ли поедем?
Слуга отвечал:
-- Лошади овёс доедают, а там мигом заложат.
Со станции он ехал в сторону.
Присутствие иных людей действует неприятно на нервы; в ожидании самовара, я вышел из залы.
У топившейся печки, в сенях, сидит на корточках Еврей, протягивая руки к огню. Пламя озаряло его длинный, горбоватый нос, жиденькую бородку и сморщенный, смуглый лоб, на который выбивались из-под ермолки седые клочки волос. Эта фигура мне показалась очень картинна; я стал на крыльце, не теряя её из виду.
Не прошло пяти минут, дверь из общей комнаты отворилась, и на пороге показался мой незнакомец. Он взглянул в тот угол, где топилась печь, остановился и слегка откачнулся, как человек необыкновенно озадаченный или удивлённый.
Всмотревшись в жида, он убедился, вероятно, что глаза его не обманывают, подошёл к нему и коснулся его плеча. Жид поднял голову и вскочил.
-- Васе благородцие... -- начал он.
-- Шшш! -- перебил постоялец, приложив палец к губам, и сделал рукою знак, заменяющий слово: "Иди за мной".
Оба сошли в палисадник и скрылись по ту сторону станции.
Я заметил походку молодого человека: он переваливался с боку на бок и сгибал колени на ходу. В этой походке было то, что называют разгильдяйством, вместе с тем аффектация, обратившаяся в привычку.
На крыльце стоял, подбоченясь, молодой купчик и смотрел, улыбаясь, вслед за удалявшимся постояльцем.
Хотелось мне дознаться, где я встречал этого проезжего. Я остановил камердинера и спросил имя его барина.
-- Всеволод Никитич Селехонский, -- отвечал он.
-- Сын Никиты Родионыча?
-- Точно так-с.
Вот оно что! Я его знал по фотографической карточке.
-- Вероятно, лошади, которые вас доставили на первую станцию, довезут меня в Апраксино?
-- Не могу доложить. Им приказано доктора ждать.
-- Так. Всеволод Никитич не вернется в Апраксино?
-- Как же, вернется. А теперь погостить едет к барину Фитингофу, он за нами тройку сюда выслал.
Эти подробности меня занимали собственно ради Ниќкиты Родионыча. Свидание с сыном было важным событием в его жизни. Они расстались не в ладах и не видались целых два года.
Совещание в палисаднике продолжалось довольно долго. Я уже успел напиться чаю, когда Селехонский вернулся в залу и стал искать свою сигарочницу. Раздалась труба кондуктора; я поспешил в дилижанс.
Возле меня сел наш сосед Собакеев; мы разговорились.
-- Я встретил здесь сына Никиты Родионовича, -- начал я. -- Он нисколько не похож на отца, ни лицом, ни приёмами.
-- Лицом-то он в покойную мать, ну, а приёмами не в отца! Вялый такой, а в отце до сих пор бес сидит. Бешеный! Ведь он было меня задушил, ха! ха! ха!
-- Как так?
-- Да так. Мы тогда только что познакомились. Покупал я у него имение и привез три тысячи задатку. Он взял задаток, завёл разговор о том, о сём, велел подать закуску, да и забыл мне дать расписку. А я думаю, как же быть? Без расписки не уйду. Да вдруг и говорю с азартом, знаете, пошутить хотел: "А вы мне расписки в получении задатка не дали; надеетесь, что я об ней забуду... Ни! ни!". Не успел я это вымолвить, он вспыхнул, да как бросился на меня, схватил за шиворот, кричит. "Я-то! Я-то обману! задержу три тысячи!". Дрожит весь, -- ведь вот как! Уж Бог мне помоги собраться с силами, и я сам крикнул: "Вы с ума сошли! Я в вашей честности не сомневаюсь, да вы умереть можете сегодня же". Тут уж он опомнился.
-- Вы бы, говорит, с того бы начали. А я кругом виноват, что забыл о расписке. Не понимаю, как это случилось. Ну, после был у меня с извинением, и мы остались приятелями.
-- А славная личность!
-- Оно так, да жаль, что нрав везде повредил. Ведь он служил в гвардии, а в двадцать восьмом году перешёл в действующую армию, отличился, Георгия получил, чин полковничий, да с начальником не поладил, и велели ему подать в отставку. С тех пор он и засел в Апраксине. А человек-то хороший, что говорить! Вот меня, сударь только что по роже не прибил, ха! ха! ха! А я всё-таки скажу: человек -- прелесть! Жаль, что сын-то не удался.
-- А что?
-- Негодный малый. Курса университетского не кончил; ну, записали его в министерство внутренних дел, он и пошёл куролесить. Денег пропасть потратил. Отец выговаривал, а он себе и в ус не дует, да в одну зиму и ухнул за картами сто тысяч. После того Никита Родионыч его к себе на глаза не пускал. Два года не видались; вот теперь только мировую заключили.
Эти подробности я слышал не в первый раз, но рассказы Собакеева убедили меня, что они известны и другим, и что репутация отца, как и сына была за ними упрочена...
* * *
Варвара Родионовна, единственная и незамужняя сестра старика Селехонского, жила в старинном Апраксинском доме, где жил и я. Утром, часу в двенадцатом, я был на месте и, освободившись наскоро от дорожной пыли, поспешил к хозяйке. Она сидела в зале и пила кофей с Натальей Андреевной, её двоюродной племянницей и крестницей, сиротой, попавшей недавно на её попечение.
Варвара Родионовна была когда-то красавица. Года не сокрушили правильность её профиля и узкого размера рта, но чёрные глаза потускнели; вся фигура высохла, грудь впала. Ситцевая блуза отличалась чистотой и сидела аккуратно на плечах старушки; а свои редкие, почти совсем седые волосы она покрывала косынкой белого тюля, подвязанной у подбородка.
Варвара Родионовна была шестью годами старше брата и смолоду отказалась от замужества. Одна черта её характера осталась для меня необъяснимой; а именно, равнодушие к собственной красоте. По отзывам её сверстников, она всегда пренебрегала даром Божиим. Я заметил эту странность в немногих женщинах. Правда, эти женщины отличались необыкновенной душевной чистотой, но все-таки, кажется, духа от тела отделить невозможно. Не такова была её племянница, Наталья Андреевна. За недостатком настоящей красоты, она обладала умением казаться хорошенькой. Да и глядя на неё, право, никому в голову не приходило разбирать, правильны или не правильны у ней черты лица. Вам бросались в глаза ослепительный цвет лица, круглые плечи; чёрные волосы, украшенные яркой лентой или цветком. В её милой, живой, пышной личности кипел запас свежих сил, не развитых, но и не стеснённых воспитанием. Эх! не стукни мне тогда сорока пяти лет!..
-- Вот и беглец наш вернулся! -- сказала Варвара Родионовна ласково, но голосом, разбитым хроническим кашлем, и протянула мне руку.
-- Пора, наконец! -- заговорила Наталья Андреевна. -- Уж скука-то какая завернула в Апраксино! Не с кем слова перемолвить. Проезда не было; дороги только теперь поправились. Все соседи сидели по домам. Мы с мамашей обо всём переговорили... даже и она скучала! -- Пётр Богданыч, отведайте этого печения; мамаша его заказала как раз к вашему приезду. Объедение!
-- Вы меня удивляете, -- отвечал я, на этот поток слов. -- У вас был петербургский гость?..
Она меня перебила:
-- Всеволод Никитич?.. Видно, вы с ним не знакомы. Его не расшевелит гальваническая машина.
-- Неужели и вы не расшевелили?
-- Куда! Он смотрит на меня с высоты своего величия. Со мной не говорит.
-- Не может быть!
-- Я вас уверяю.
-- Когда что-нибудь потрясёт его в жизни, то напускное равнодушие пройдёт, -- вмешалась Варвара Родионовна, вытирая блюдечко полотенцем.
-- Не думаю, мамаша! Каков в колыбельку, таков и в могилку.
-- Этой поговорки я не люблю, Наташа. Говоря вообще, сколько дурных людей обращались на путь истины, даже перерождались. Не надо ни в ком отчаиваться.
Наталья Андреевна передёрнула слегка плечом и промолчала. А хозяйка, чтоб дать разговору другое направление, стала расспрашивать о моём житье-бытье у сестры.
Зала, где мы завтракали, была довольно обширна, светла и украшена зеркалами и семейными портретами, но мебель и обои не возобновлялись годами. Покойная старушка Селехонская любила принимать; наоборот, её дочь избегала больших приёмов и редко навещала соседей; зато летом ездила на богомолье в дальние монастыри.
Напившись кофею, я пошёл к Никите Родионовичу. Он жил в особенном доме, который выстроил, когда поселился в деревне. Дом этот разделялся на две половины длинной галереей. На одной стороне находились жилые покои, на другой приёмная, биллиардная и две комнаты Всеволода Никитича. Он их занимал, когда был ребёнком, и с тех пор отделал их щёгольски.
Я знал, что старик Селехонский женился по любви, на 18-ти-летней девушке, и через пять лет овдовел. Варвара Родионовна рассказывала мне страшные и странные подробности об отчаянии, которое овладело тогда её братом. В одни сутки он поседел.
-- Он сам положила покойницу в гроб, -- рассказывала она. -- Отошла панихида. Все удалились, но я не решилась его оставить одного. Гляжу, брат подошёл к гробу, и долго смотрел на Настю, да как-то тупо, словно не понимал, что она умерла. Гроб обложили цветами; вдруг он взял, не выбирая, целый пучок цветов, сжал их в руке, положил на грудь покойницы, и слышу, говорит: "Ты мне их возврати тогда... обещаешь?". Я уверена, что он действовал и говорил бессознательно, потому что мысли его уже путались. Он это сказал и грянулся замертво на пол. Доктор сейчас же отворил кровь. Впоследствии я спросила у брата, что значили эти его слова? Он их не помнил, ничего не помнил, но не раз спрашивал у меня, как это было.
В продолжение шести месяцев он проводил ночи на кладбище и никого не принимал, даже сестру пускал к себе лишь изредка и ненадолго.
Но к счастию, он был верующий. Вера, заглохшая на время, пробудилась и спасла его от отчаяния, а ребёнок привязал к жизни, и Никита Родионыч жил монахом. Женская нога не переступила порога его дома со дня кончины хозяйки. Свои аскетические привычки он довёл до педантизма: даже молодых горничных не было в услужении у мальчика. Этот порядок вещей изменился уже при мне, тогда только, когда Наталья Андреевна, лишившись отца, поселилась в доме.
Старик Селехонский был высокого роста, полон, сложен богатырски. По утрам он носил бархатный архалук, и от чёрного бархата резко отделялась его белая шея. Череп был совершенно обнажён, только за ушами и на затылке уцелела полувенком полоса волос стального цвета. Болезнь сердца, развившаяся после смерти жены, придавала лицу матовую бледность.
Когда я вошёл, он сидел в своём любимом кресле, у стены, под портретом покойной Настасьи Николаевны. Взглянешь, бывало, на этот портрет, и поймёшь, что могут быть вечные трауры. А была она далеко не красавица. Но какое выражение! Сколько нежности и тонкости! Большие сероватые глаза смотрят не то на небо, не то на любимого человека. Должно быть, она так смотрела, когда стояла в венчальном наряде рядом с мужем, против алтаря.
Перед Никитой Родионычем лежала открытая книга. Я замечу мимоходом, что научное образование, данное ему в первой молодости, было, по его собственным словам, крайне неудовлетворительно. Он сам расширил свои познания чтением, и его восприимчивая природа поддавалась всякой новой мысли.
Я осведомился о его здоровье.
-- Не совсем-то хорошо.
Он похлопал четырьмя пальцами правой руки по сердцу:
-- Развозилось. А я, доктор, читаю славную вещь -- Нибура. Какая благородная мысль -- восстановить в глазах потомства запятнанную личность! Вот этот понял, что значит доброе имя, честь! Что за загадочное создание человек! Как он может быть хорош, и как он может быть гадок.
Я не успел отозваться, когда его сеттер, Басту, шумно вбежал в комнату, бросился сперва к нему, потом с радостным визгом ко мне.
-- Рад вам, не забывает своих друзей, -- заметил Никита Родионыч. -- Говорят, привязан как собака: не унизительно ли это для человечества? А правда.
-- То-то и есть, что человечество ещё плохо, -- отвечал я. -- Надо целый ряд веков, чтоб оно улучшилось.
-- Полноте! Люди не изменятся. Одно зло искоренится, другое его заменит. В массе люди хороши.
Он начал горячиться, встал и принялся ходить.
-- Исключения плохи; зачинщиков зла надо вон из общества. У нас в полку был офицер, негодяй, позорил мундир. Решили общим согласием его выгнать. Я ему и объявил от имени товарищей, что если он не подаст в отставку, мы с ним справимся по-своему. Разумеется, он повиновался, и даже исчез из Петербурга. Вот, если б во всяком обществе так-то справлялись с негодяями, они бы перевелись. Поддержка, отсутствие общественного мнения, губительны. Молодёжь заражается всякою мерзостью...
Для меня было ясно, что во всяком слове хозяев дома отражался след недавнего пребывания Всеволода Никитича.
Мне памятен каждый день и каждый разговор этого небольшого периода времени. Я тогда вёл свой дневник, по просьбе одного приятеля-литератора, которому нравились мои рассказы о семействе, и в особенности о старике Селехонском.
День был так распределён: обедали в 3 часа, в 7 пили чай, а в 10 ужинали. К обеду собирались у Никиты Родионовича. Встав из-за стола, он курил сигару, играл со мной на биллиарде; затем отдыхал. Когда он лёг, я вышел из галереи на крыльцо. Наталья Андреевна сидела на ступеньках.
* * *
Она скучала за последнее время, и не мудрено: ей только что минуло девятнадцать лет, и она не находила в Апраксине ничего похожего на образ жизни, к которому привыкла в родительском доме. Мать её умерла в молодых летах, и девочка выросла почти без призора у отца, пустейшего человека. Она ездила с ним на охоту, в поле, и обращала мало внимания на старую гувернантку, обучавшую её французскому языку.
-- Ах! Пётр Богданович, -- начала она, -- посидим здесь. Как вы находите дядю?
Я понял, что последнее слово о Всеволоде Никитиче осталось за ней.
-- Он не в своей тарелке, жалуется на нездоровье.
-- Ещё бы! Недаром у него побывал сынок. Привела судьба с ним познакомиться. Бедный дядя! Вы знаете: я его обожаю.
-- По какому случаю Всеволод Никитич решился наконец просить прощенья у отца?
-- Он, вероятно бы, и не решился, если б мамаша этого не требовала настоятельно. Она одна с ним переписывалась и посылала ему денег тайком.
-- А разве Никита Родионович ему денег не посылал?
-- Ни гроша, последние два года, сверх назначенных трёх тысяч. Дядя отвечал тотчас же на его письмо и велел ему взять трёхмесячный отпуск. И как он его ждал! Нам-то ничего не говорит, но мы видим, что ему на месте не сидится: нет, нет, да заглянет в окно, на часы посмотрит. Когда Всеволод вошёл, дядя был бледен, как полотно.
-- А он что?
-- Да ничего. -- Истукан. -- Поцеловался с отцом и говорит: вот и блудный сын вернулся к вам. Знаете? Шутя.
Всё это она рассказывала с жаром, обрадовавшись возможности облегчить сердце. Зная её, я угадывал, что её самолюбие пострадало от глупого пренебрежения петербургского кутилы, и спросил:
-- Он вам сильно не нравился?
-- Мне? Он ненавистен!!
-- Наталья Андреевна, скажите правду: если б этот барин обратил на вас внимание, на которое вы имеете полное право, вы бы не так строго об нём судили?
Она покраснела и отвечала с усмешкой:
-- Вы так думаете? Какой бы ни был, лишь бы за мной ухаживал. Да?
-- Я просто думаю, что вы любите, чтоб за вами ухаживали.
Она опустила глаза и вдруг сказала резко:
-- Ну да, правда, люблю. А в ваших глазах желание нравиться -- очень предосудительно?
-- Вовсе нет, а всего милее, что вы сами в нём сознаётесь.
-- Послушайте: когда я выйду замуж, я кокетничать не стану, но до тех пор -- грешный человек -- весело! Доктор, верьте мне, на меня муж жаловаться не будет.
-- Я не сомневаюсь.
Она продолжала:
-- Конечно, такое явное пренебрежение оскорбительно: но, божусь вам, с этим господином я бы не помирилась ни в каком случае.
К чаю приехали гости, устроилась партия, и на долю Наташи выпал молодой сосед, с которым она играла на биллиарде, смеялась и болтала целый вечер.
* * *
В Апраксине успокоились, отдохнули от недавних, тяжёлых впечатлений. Никита Родионович занимался деятельно хозяйством и устраивал его на новый лад. Имение, приведённое им в блистательное положение, сильно пострадало от расходов сына, и недавно объявленное освобождение крестьян лишило его довольно значительной части доходов.
Не могу умолчать об одном обстоятельстве, в котором он показал свой личный характер и знание людей. Дело было при мне. Вскоре после обнародования указа 19 февраля, на селе явились злоумышленники и стали сбивать с толку народ. Мужички взбунтовались, угрожали сжечь господскую усадьбу и хотели связать управляющего, который пытался их вразумить; но он успел спастись и прибежал к барину, умоляя его вызвать местную полицию. Никита Родионович не согласился, он даже не вспылил, взял заряженный револьвер и вышел на гумно, где собрались бунтовщики.
При виде барина, толпа ринулась к нему. Он поднял револьвер и крикнул:
-- Ни с места! Первому, кто подойдёт -- пулю в лоб!
Все остановились, он опять возвысил голос:
-- Я вас никогда не притеснял, а вы бунтовать вздумали. Сегодня же дам знать в суд, и вас по закону накажут. Того что ль добиваетесь? Солдату вам нужно? Розог? Ссылку? Кто зачинщики?
Толпа оторопела и молчала.
-- Зачинщиков! -- повторил Никита Родионович. -- На колени! Винитесь!
Мужики упали ему в ноги, и с тех пор речи не было о беспорядках.
Подошли его именины 15 сентября. Исстари в этот день угощали крестьян. Староста явился к барину.
-- Батюшка, -- говорит, -- мужички под сумлением: больно перед вашей милостью провинились, боятся: угощенья не будет.
-- Нехристи они что ль? -- отвечал Никита Родионович. -- Не знают разве поговорки: кто старое помянет, тому глаз вон!
Угощенье состоялось; мужички благодарили и многие даже приходили с повинной и каялись снова в прошлом грехе.
Влияние старика простиралось незаметно на семейство и на общество. Большею частью мнение о людях высказывается бессознательно; сколько раз, например, приходилось слышать: "Я вас уверяю, что так, дядя сказал". -- Или: "Барин даром не скажет". И в гостиных нередко спор о каком-нибудь факте, которому не все доверяли, прекращался словами: "Это видел Селехонский".
Наоборот, кто из нас не помнит вопроса: "От кого вы это слышали?". "От такого-то". "Ну! Ещё требует подтверждения"...
Никита Родионович вставал рано, ездил в поле, сводил счёты и следил за всеми подробностями хозяйства. Он так привык к деятельности, что не мог долго сидеть на одном месте. Его кипучая природа требовала беспрестанного движения, а воображение -- занятия.
Варвара Родионовна получала из его рук свои доходы. Она мало тратила на себя, и её озабочивала будущность крестницы.
-- Наташа скучает здесь, -- говорила она мне. -- Я решилась переехать на зиму в Смоленск, чтоб её повеселить. А там, Бог поможет, мы её пристроим.
-- Бедной девушке трудно пристроиться по сердцу, -- заметил я, -- а по расчёту Наталья Андреевна не выйдет замуж.
-- Это уж моё дело. Я больше денег не буду давать тем, которые их бросают попусту. Грешно! -- сказала она с твёрдостью, как будто убеждая самоё себя, что действительно грешно даром тратить деньги. -- Пусть ими сирота пользуется. Спасибо брату, у меня состояние порядочное. Он при разделе меня не обидел.
Самую Наташу в настоящую минуту занимала исключительно верховая езда. Дядя ей подарил лошадь. Наденет, бывало, амазонку, круглую шляпу, прыгнет на седло, ускачет в поле с берейтором, и о завтрашнем дне -- забыла!
А дни шли однообразно в Апраксине. Неожиданное обстоятельство нарушило временно монотонность нашей жизни.
* * *
Мы собрались к обеду у Никиты Родионовича; он был встревожен.
-- Представь себе, -- сказал он сестре, -- у меня пропал футляр с перстнями. Его украли.
-- Может ли быть! -- отозвалась она. - Не показывал ли ты их кому-нибудь и забыл, куда девал?
-- Нет... странно! Футляр спрятан вот 20 лет в шкатулке, а ключ я ношу на часах (он показал маленький английской работы ключ, висевший на цепочке). Сегодня мне надо было достать бумагу в шкатулке, гляжу -- нет футляра! Всю перерыл напрасно!
В доме суетились, искали, толковали. Всех озабоченней был старый буфетчик Влас. Он вошёл к барину с вопросом: "Не заглянуть ли в бюро? Не туда ли как-нибудь запропастился футляр?".
-- Посмотри, -- отвечал Никита Родионович. -- Я уверен, что ты ничего не найдёшь.
Старик тщательно осмотрел большие и маленькие ящики.
-- Нету-с! -- сказал он почти с отчаянием.
Он не мог опомниться. В доме завёлся вор. От своего вора не уйдёшь. А что свой -- нет сомнения. Чужой унёс бы всю шкатулку, да и не прибрал бы к ней ключа.
-- А какие перстни! -- сказала Наташа. -- Дядя мне их показывал. Один был изумрудный, кажется, лучше всех; другой с красными яхонтами, третий с синими. Антик был осыпанный бриллиантами.
-- Я теперь не многим дорожу, -- обратился ко мне Никита Родионович, -- но перстни я особенно любил, очень их жаль! Они хранятся исстари в семействе. Три перстня наши предки получили от царей; были и обручальные, до-Петровской эпохи, моих прапрабабушек. Один изумрудный, тот, который ей так понравился (он указал на Наташу), принадлежал князю Потёмкину и стоит несколько тысяч. Я его купил по случаю в Петербурге.
-- Найдётся! -- успокаивали его.
После обеда он лёг отдохнуть, а мы вернулись в старый дом. Вслед за нами явился Влас. Он затворил за собою дверь и подошёл с таинственным видом к Варваре Родионовне.
-- Матушка барышня, -- начал он. -- Как угодно, а это Егорка проказничает.
Так называемый Егорка, был молодой малый, который года три служил камердинером.
-- Почему ты думаешь, Влас? -- спросила Варвара Родионовна.
-- Он-с. Больше некому. Он один убирает кабинет и спальню. Ведь я его в те поры сам застал, как он из ящика таскал чай и сахар, и доложил барину. Барин ему тогда потачку сделал. Следовало его прогнать, а братец только пригрозились. Уж раз он польстился на чай, польстится и на другое. Малый бестия -- по глазам видно.
-- А что?.. Ведь может быть, -- отозвалась Варвара Родионовна, взглянув на меня.
-- Сами рассудите -- кому больше? Окромя меня, да Алексея Панфиловича, он один на верху. Мальчишка всё на побегушках; ну, того мы ещё розгами навещаем, он и подумать не смеет о таком деле. Барин, должно быть, принимали кого-нибудь в гостинной, а часы забыли в кабинете... ключик-то на часах... вот он в это время и норовил футляр украсть. Ну, кто бы из чужих отважился отпереть шкатулку? Да и кто, кроме своих, знает, что в ней спрятано?
Влас толковал таким образом довольно долго, и, признаюсь, его доводы нас смутили. Только что он ушёл, Наташа влетела шумно в комнату. Тётка ей сказала:
-- А вор-то, пожалуй, нашёлся.
-- Кто такой? -- спросила она задорно.
-- Да Влас подозревает Егора.
-- А с какого права он его подозревает?
-- Конечно, это только предположения, -- вмешался я, -- но кой-какие обстоятельства подтверждают эту догадку.
Мои слова вызвали бурю, к которой Наталью Андреевну подготовила её горничная Аксинья, Егорова сестра.
Всё семейство состояло из дворовых и, по милости Никиты Родионовича, осталось на месячине в Апраксине, после освобождения крестьян. Влас преследовал молодёжь вообще и уже успел намекнуть молодому малому, что он украл перстни. Аксинья в слезах прибежала к барышне и протестовала против клеветы, возведённой на брата. Вот Наташа сгоряча и влетела к нам.
-- Стыдно, -- заговорила она, -- грешно! Влас забияка, крепостник, а вы - туда же, за ним! Вам ничего не стоит обвинить честного человека. Его мать и сестра в отчаянии. Вы поддерживаете тётю в этой мысли и дядю настроят! Я этого от вас не ожидала, никак не ожидала!
-- Наташа! Наташа! -- унимала её тётка.
Но напрасно! Она ничего не слыхала. Её слова лились потоком. Весь гнев обрушился на меня. Я встал молча и откланялся.
Не прошло получаса, кто-то постучался в дверь. Я отпер... Передо мной стояла Наталья Андреевна, вся в слезах.
-- Пётр Богданович! Простите. Виновата!
Я поцеловал её белую, несколько широкую руку.
-- Успокойтесь, -- говорю. -- Егор ещё не в Сибири. Мы только так толковали меж собой. Разве вы вашего дядю не знаете? Он не обвинит без доказательств.
-- Правда, правда, а меня простите. Всё мой гадкий характер! Взбешусь, и сама не знаю, что говорю.
Мир был заключён. Меня позвали к больному, который ждал на крыльце. Осмотрев его, я велел Егору, который заведовал аптекой, приготовить лекар-ство. Он вынул из шкапа и поставил на стол банку с хинином и вески. На малом лица не было.
-- Ни на что руки не подымаются, -- заговорил он. -- Я, Пётр Богданович, словно ошпаренный хожу. Такая напраслина на меня, такая напраслина, что просто в мыслях растерялся.
-- Что ты отчаиваешься? Кто тебя обвиняет?
-- Известно кто -- Влас Федотыч. Точно, когда я поступил в услужение к барину, меня грех попутал, я чаю взял из шкатулки. Тогда и барин мне выговаривал, и мать поучила; видит Бог, с тех пор я куска сахара с подноса не трогал. И нашему ли брату на такое воровство покушаться? Добро бы деньги, их всегда сбудешь, -- а то перстни! Куда мне их девать? Жид -- и тот их у меня не купит.
Это последнее слово, сказанное невзначай, навело меня вдруг на такую мысль, что стало совестно самого себя. Я вспомнил лицо жида, освещённое огнём, таинственный знак, поданный Всеволодом Никитичем, и совещание в палисаднике... Поистине говорю, я сам испугался своего предположения; однако Егор оправдался разом в моих глазах, и я невольно сравнивал его честную наружность с той, которая меня так неприятно поразила на станции.
-- Влас Федотыч - известно, озорник, -- продолжал с горечью Егор. -- Грешный человек, подчас ему и согрубишь. Я барину в ноги поклонюсь, чтоб он меня от напраслины защитил.
-- И дело! Обратись прямо к барину.
Какие дикие мысли входят в голову и во сне и наяву! -- думал я. -- И их-то именно из головы не выкинешь. И помимо моей воли, дикая мысль укоренялась. Воображение задалось воспоминанием о жиде, о постояльце, и о молодом купчике, который следил за ними глазами с лукавой улыбкой, и на мой вопрос: "Ростовщик?", отвечал: "Известно: Иуда Шапира".
Медленными шагами я вернулся в свою комнату; там меня рассмешило неожиданное зрелище: Наталья Андреевна сидела на том же месте, где я её оставил; скрестив руки на столе, она опустила на них голову и спала крепким сном -- отдыхала после бури!
Оригинальная была девушка!
* * *
Тревога, возбуждённая пропажей перстней, не скоро затихла. Никита Родионович подал прошение в суд. Местные власти смотрели на него, как на человека с весом, и принялись горячо за дело. Судебный следователь приезжал в Апраксино, всех обыскали и, разумеется, не нашли ничего.
Между тем Всеволод Никитич известил семейство о своём возвращении и просил, чтоб ему выслали лошадей. На станции он засиделся с каким-то приятелем и приехал только к обеду, когда мы уже все были в сборе. Меня с ним познакомили.
Молодой Селехонский бесспорно походил на мать, даже ростом был в неё, приземист, -- но она ему не передала прелестного выражения, которое бы украсило и мужские черты. За столом мне пришлось сидеть против него. Как и следовало ожидать, заговорили о пропаже.
Я смотрел на Всеволода Никитича: он не подымал глаз с тарелки супа, и мне показалось, вероятно, под влиянием той дикой мысли, которая запала в мою голову, мне показалось, что чуть заметный румянец заиграл мгновенно на его щеках.
-- Неужели?.. Перстни?.. -- сказал он, повернувшись вдруг лицом к отцу. -- Вы об них очень горюете?..
-- Очень, и по правде сказать, нисколько не надеюсь, что их найдут.
-- Действительно, надежды мало.
-- Я их прочил моим внукам и правнукам, -- продолжал Никита Родионович, -- потому-то их так и жаль.
-- Что касается до меня, я философ, и в этом отношении готов разделять понятия современных теоретиков. Вы перстнями наслаждались, теперь ими тешится другой, законно или незаконно -- всё равно.
-- Это в тебе не философия, а равнодушие, -- заметил с оттенком досады отец. -- А законность, ты знаешь, я признаю.
-- Кто решил, что законно и что незаконно? -- спросил Селехонский.
-- А этим вздором ты меня не угощай... я уже тебя просил.
-- Однако, кто-нибудь в воровстве заподозрен? -- заговорил на французском языке молодой человек.
-- Кого заподозрить? -- отвечал тоже по-французски старик. -- Без доказательств, можно жестоко ошибиться. У меня же за последнее время перебывало много народа всех сословий. Могло случиться, что я вышел из кабинета, и кто-нибудь отважился отпереть шкатулку. А кто? На каких данных заподозрить того или другого?
Селехонский сделал ещё два-три вопроса довольно ничтожных, -- как и когда заметили пропажу вещей? -- И разговор перешёл на другое.
Наташа сидела рядом со мной и, против обыкновения, молчала. Она словно съёжилась. Присутствие Селехонского её обливало холодной водой. Он поздоровался с ней издали, сухим поклоном.
Варвара Родионовна относилась равнодушно к его афоризмам, только пожимала плечами, будто говоря себе, что не стоит возражать: перемелется, мол, мука будет.
Вечером разложили ломберный стол для нашей ежедневной партии втроём. Никита Родионович спросил у сына: "Хочешь, и ты?".
Он поднялся лениво с кресел и, взяв карту, отвечал:
-- Вы это спрашиваете у страстного игрока?
-- Ты страстный игрок?.. -- повторил Никита Родионович. -- В том-то и дело, что между тобой и страстным игроком нет ничего общего! -- сказал он внушительно. -- Нет, голубчик, я узнаю игрока с первого взгляда. Он дрожит перед колодой карт. Его и осуждать-то грешно. Его жаль. Он сам себе не рад. Страсть к игре -- это самая страшная, самая губительная страсть. От другой отделаешься, а от этой -- никогда.
Всеволод Никитич не возражал, даже не взглянул на отца и стал сдавать карты.
-- Что? -- спросила у меня Наташа, когда мы стали расходиться. -- Каков?
-- Да, хорош!
Она громко рассмеялась.
* * *
Меня поразили отношения молодого Селехонского к старым служителям семейства. Они его не любили, хотя он их не обижал ни на словах, ни на деле, но он был холоден к ним и часто оскорблял их понятия. Все, например, уважали религиозность старого барина, который строго исполнял церковные обряды, и, наоборот, смущались безверием его сына.
-- Никогда в церковь Божью не заглянет, -- говорил мне старик Влас. -- И добро бы уж молчал, а то над барином подсмеивается, что тот в Боге живет. Не на радость он к нам приехал.
Словом, Селехонский всех стеснил своим возвращением. Однако его голоса не слыхать было в доме. Голоса он никогда не возвышал и вообще говорил очень мало. Вставал он не ранее 12 часов и, одевшись, являлся к тётке, здоровался с ней; затем садился в кресло и молча закуривал папироску. Заговорит бывало Варвара Родионовна и с ним, и со мной, и с Наташей, и обратится опять к нему, чтоб его втянуть в разговор; он ответит: да, или нет, или что-то промычит, и замолчит опять. Раз однако, он начал жаловаться на безденежье и доказывал, что порядочному человеку невозможно жить тремя тысячами в год.
-- Чья вина? Было время, когда отец давал тебе больше, -- отвечала ему тётка.
-- Он мог бы и теперь мне больше давать, -- возразил Селехонский.
-- Нет, не мог бы, если б и захотел. Состояние расстроено. Отец твой всегда трудился; теперь черёд за тобой: трудись и ты.
-- В батраки идти?.. Извольте: те времена прошли. Теперь хотят жить и наслаждаться тем, что нажито, и не я один -- все. Послушайте-ка умных людей; они говорят: не отдадут добровольно старшие свои достатки, мы их возьмём.
-- Как же это так возьмут? -- спросила Варвара Родионовна, положив на стол вязанье.
-- Да-с; возьмут, так или иначе.
-- Что же, воровать станут? -- вмешался я в разговор.
Он отвечал, смотря мне прямо в глаза:
-- Слова меня не пугают. Стоит только их заменить другими.
-- Позвольте полюбопытствовать, какими словами вы замените слово: вор?
Он взглянул на меня с презрением и не удостоил ответом.
-- Нет! Уж это слишком, это слишком, -- повторяла Варвара Родионовна. -- Я вообще не обращала внимания на твои глупости, но всему есть мера.
Она обратилась ко мне.
-- Если б в этой молодёжи была бы хоть тень веры, они бы так не говорили.
-- От этого добра я отказываюсь, -- отозвался Селехонский. -- Можете его оставить за собой.
-- Да! Тебе оно не нужно! Тебе нужны одни деньги! За деньги ты готов душу погубить! -- сказала она, выведенная из терпения.
Селехонский встал, запустил руки под фалды сюртука и сошёл в сад.
-- Вот оно! Не угодно ли?.. -- сказала она ему вслед. -- Нет! Видно, его ничем не возьмёшь. Он был с ранних лет мучительной заботой отца. Брат в нём никогда не ослеплялся. Он мне говорил: "Помяни моё слово: Всеволод когда-нибудь заставит меня плакать кровавыми слезами...".
По правде сказать, трудно было ослепляться, но я уверился, что Никита Родионович в нём не отчаивался. В этом отношении он сам себя обманывал.
-- Молодёжь заблуждается безумно, -- замечал он иногда. -- Войдёшь в года и вспомнишь о некоторых заблуждениях, ошибках -- совестно станет, и себе не веришь.
Тогда-то именно он был необычайно жалок. Невольно думалось, что не всегда же человек может надувать самого себя, что придётся ему рано или поздно взглянуть прямо на истину, и тогда -- что?..
Но пока надежда на улучшение не погасла, отцовская любовь проявлялась в нём, даже с нежностью. Раз, ночью, слышу: кто-то вошёл осторожно ко мне. Свеча горела в корридоре, и в полосе света, которая образовалась вдоль растворённой двери, я узнал Никиту Родионовича.
-- Милый доктор, -- говорит, -- извините. Всеволод занемог. Ради Бога посмотрите, что такое?
-- Для чего же вы сами-то пришли? -- отозвался я, поспешно вставая.
-- Совестно вас будить... Вы сегодня устали.
Накануне Селехонский лёг рано, жалуясь на нездоровье; в ночь открылся сильный бред с жаром.
-- Как это вдруг разразилось! -- сказал Никита Родионович. -- Вы были вчера у больного мужика... Говорят, у него тиф?
-- Нельзя определить в первые минуты - тиф ли, другое ли что. Не беспокойтесь заранее; это может пройти завтра же.
Но он не успокоился; сам прикладывал холодные компрессы к голове сына и беспрестанно их возобновлял. Утром жар начал спадать, и больной заснул. Никита Родионович долго глядели на него, осторожно встал, подошёл ко мне на цыпочках и сказал шёпотом:
-- Как он похож на мать! -- Кажется, сон-то спокойный.
-- Да, слава Богу, опасность миновала. Вам пора отдохнуть.
Но он требовал, чтоб я ушёл к себе, а сам лёг на диван около больного.
Селехонский не выходил трое суток из своей спальни, и в доме всё как будто оживилось. Звонко, по-прежнему болтала Наташа. Она терпеть не могла петербургского гостя и даже плохо скрывала свои чувства, но он по-видимому их и не замечал.
* * *
Однажды, -- это было перед обедом, в биллиардной -- она взяла кий и стала играть одна. При каждом удачном ударе она обращалась ко мне и говорила:
-- Каково! Браво, Наташа!
Я как теперь гляжу на неё. Бант алого цвета украшал её чёрные волосы; на ней сидело кокетливо летнее платье тёмного цвета, и стан казался ещё стройней от широкого размера кринолина. Не знаю, заметила ли она или нет, что Всеволод Никитич вошёл в биллиардную и сел недалеко от меня; она продолжала играть, восхищаясь собственной ловкостью.
Я взглянул невзначай на Селехонского. Наклонив слегка голову на грудь, он смотрел исподлобья на молодую девушку с таким выражением, что невозможно было в нём ошибиться... Её молодость и свежесть ему бросились в глаза.
Она положила кий на биллиард и села у открытого окна, опахиваясь носовым платком.
Всеволод Никитич вскочил с своего места и подошёл к ней. Куда девалась его привычная вялость!
-- Как вы хороши сегодня! -- сказал он.
Она вспыхнула как маков цвет и взглянула на него свысока, не понимая, как объяснить неожиданную выходку.
-- Вы удивлены, -- продолжал Селехонский, -- точно никто вам не говорил, что вы хороши.
-- Нет, говорили.
-- И вы обижались?
-- От иных обижалась, от других нет.
Она отвернулась, и стала глядеть в окно.
-- Однако, кажется, всякий имеет право сказать женщине, что она нравится, -- возразил Селехонский.
-- Нет, не всякий, по крайней мере, мне, -- отвечала она резко.