Ельцова Екатерина Михайловна
Сны нездешние

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


  

К. М. ЕЛЬЦОВА

  

Сны нездешние
(К двадцатипятилетию кончины Вл. С. Соловьева)

  
   Серия "Русский путь"
   Вл. Соловьев: Pro et contra
   Личность и творчество Владимира Соловьева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Т. I
   Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2000
  

Здесь вы, нездешние
Верные сны1.
Вл. Соловьев

   В каждом человеке самое ценное -- это его собственный, неповторяемый и единственный в мире облик, как физический, так и духовный. То же можно сказать и о семьях, во всем их многообразии. Но бывают семьи исключительно своеобразные, даже необыкновенные по своим чертам и по своему значению для окружающих.
   Такая совершенно особенная, ни на какую другую не похожая была семья Соловьевых.
   И не потому, что в числе ее членов были: отец -- знаменитый историк, старший сын2 -- популярный в широкой публике романист, второй -- Владимир Соловьев, третий3 -- крупный по своему моральному значению и влиянию на окружающую писательскую молодежь педагог, издатель и переводчик, младшая дочь4 -- известная поэтесса, писательница и художница, еще одна, тоже причастная к литературе, -- автор воспоминаний о своем брате Владимире, лучшего и наиболее правдивого, что написано о нем5; не по этому признаку эта семья замечательна, а по общему своему душевному и умственному облику, по яркой оригинальности, по душевному своему богатству.
   Так и значение для русской и европейской умственной жизни наиболее крупного из Соловьевых -- Владимира Сергеевича -- не ограничивается ни его ролью ученого и философа, ни поэтическим его творчеством, ни влиянием в области общественной и политической, ни даже его работами религиозными.
   Весь он -- со своей тонкой и высокой фигурой, бледным лицом и курчавившимися седоватыми волосами, со своим нелепым, совершенно единственным смехом, со своими глубокими чудесными глазами, был благороден и необыкновенен. Мой брат, философ Лопатин, ровесник и с раннего детства друг Владимира Соловьева, говорил про него: есть люди, сделанные из чистого драгоценного камня, -- такая душа у Володи Соловьева.
   Семьи наши были очень близки, настолько, что почтенная, весьма известная в Москве старушка, остаток умершего славянофильства, пресерьезно доказывала мне, что Соловьев -- мой двоюродный брат, и рекомендовала обратиться за справками к моим родителям.
   Братом он мне не был, но был чем-то не менее близким, и не мне одной, а всем нам; ибо воспоминания детства, впечатления юности и всей жизни, взгляды на жизнь и ее смысл были у нас в значительной мере общие.
   Общею была та духовная атмосфера, которой мы дышали начиная с "детской", -- как бы ни различны были пути потом.
   Может быть, именно потому мне особенно трудно изобразить его во всем его объективном значении. Одна очень просвещенная католичка (образованные католики все чтут его) справедливо сказала мне: "Vous l'avez trop connu, pour le bien connaître"6.
   Ho 31 июля в девять часов вечера исполнилось двадцать пять лет со дня его кончины, в обстановке необыкновенной, как вся его жизнь, и вполне этой жизни соответствующей. А 24 августа минул год кончины в России, в больнице, его меньшой сестры, которую мы всегда считали более всех внешностью похожей на него, а в существе своем, как и он, совершенно своеобразной, -- моего друга Поликсены Соловьевой (Allegro). Она была последняя -- все Соловьевы, члены этой многочисленной семьи, ушли. Все они умерли. По эту сторону черты, отделяющей нас от России, -- мало книг, источников и совершенно нет старых писем, дневников, записей, всего того, что воскрешает прошлое. Вот почему, не сомневаясь, что место, которое занимал Соловьев не только в русской, но и во всемирной мысли, будет в свое время очерчено в должной полноте, я сочла себя обязанной написать все последующее -- поделиться тем, что я знаю об этом замечательном человеке.
   Воспоминания мои о нем таковы, что я совершенно не могу не касаться в них его сестер, семьи вообще, а попутно и нашей семьи, наших двух старых "домов" -- с домочадцами, гостями и всем их особенным, уходящим теперь все дальше бытом.
  

I

   Мы были одной из первых семей Москвы, начавших ездить летом на дачу. Это до некоторой степени было новшеством, конечно, потому, что огромное большинство тогдашней "интеллигенции" принадлежало к сословию дворян, помещиков, которые и жили по своим имениям. Отец мой был из первых судей нового суда Александра II7, имел для отдыха лишь краткий "вакант"8, всего шесть недель. Мать моя была болезненна, брак их уже и тогда считался исключительным и возбуждал удивление -- родители мои никогда не расставались. Кроме того, мать моя с некоторым презрением относилась к помещичьей среде и не любила деревню.
   Под Москвой, за Петровским парком, в чудесной местности, с лесами, обрывом над рекой, прудами, старинным барским домом и церковью, расположено Покровское -- имение в то время Глебова-Стрешнева, безногого старика, которого возили в кресле. На большой дороге, впоследствии шоссе, называвшемся Ильинским, по имению государя верстах в десяти, стоял длинный порядок плохоньких деревянных дач с палисадниками против рва и вала, огибавшего парк усадьбы. На "задах" были избы владельцев дач -- мужиков, живших этими дачами. Мы перебирались с весны до конца августа, и так как это длилось много лет сряду, то Покровское стало для нас, детей, чем-то вроде собственной "деревни". Мы знали всех мужиков. Филипп, вечно где-то пропадавший (говорили, в остроге); появление его наводило на всех ужас, ибо сопровождалось жестоким избиением жены, которая спасалась от него в лес; красивые братья богатого двора Барановых -- молодец к молодцу; Петр Полунин, пьяница и хвастун, нанимавший за двугривенный косить даже свою крошечную делянку и подбадривавший поденщика покрикиваниями с завалинки: "Работай чище!" Неизбежный дурачок Яша с острым носом, без лба. И, наконец, Степан -- странный, немой и безногий человек, сидевший у церкви; вместо ног у него было что-то плотно обернутое черным, подымавшее пыль, когда он ползал, а когда я давала ему пятачок, он кивал мне лохматой головой и издавал радостные беззвучные восклицания, улыбаясь и открывая беззубый рот. Много было в прежних деревнях убогих... И все дачи -- жили мы на разных -- имели для нас разное значение и свои воспоминания.
   Семья историка Сергея Михайловича Соловьева поселилась в Покровском в то же приблизительно время -- ранее моего рождения.
   Сергей Михайлович, который в моем представлении с тех пор, как я себя помнила, всегда писал свою "Историю", жил на даче с узеньким палисадником, носившей название "Поповой дачи", с большим окном кабинета на шоссе9. В минуты отдыха и за самыми занятиями он делал всякие наблюдения и обобщения над русским народом -- вся жизнь шла тут же, совсем близко.
   Сергей Михайлович был из духовного звания. Мы знали это по большому, в красках, портрету архиерея, висевшему в Москве в столовой. Кажется, он был сын священника в приходе Иоанна Предтечи в Староконюшенном переулке в Москве. Поликсена Владимировна Соловьева, рожденная Романова, дочь помещика Екатеринославской губернии, училась в Москве в Екатерининском институте вместе с моею матерью. Должно быть, она была очень красива: немножко южного типа, с черными и в старости волосами, по-старинному лежавшими как бы грядками по обе стороны ряда, ярко-черными бровями и прямым носом. Моя мать восхищалась ее добротой, смирением и кротостью, а главное, безграничной ее любовью к мужу, который как бы был весь смысл ее жизни -- при наличии восьми детей и трех, умерших в младенчестве.
   Мне рассказывали, что Поликсена Владимировна однажды привела к нам смуглого темноглазого мальчика в новеньких сапожках, черных, с красными отворотами. Тогда такие сапоги были в моде, и надели их на Володю в первый раз. Это, видимо, совершенно поглощало его. Он сидел, покуда наши матери говорили, и непрерывно поглядывал на свои ноги. Моя мать обратила на это внимание, тогда кроткая Поликсена Владимировна вдруг сказала: "Володя, я тебе говорила: если ты будешь все смотреть на сапоги, я их сниму с тебя".
   Семья Соловьевых была очень большая. Старший, Всеволод, автор известных исторических романов, был много старше остальных. Мы его не любили. Он казался нам как бы другого типа, чем все Соловьевы; зато он был любимцем матери. Потом шли девочки -- Вера (впоследствии жена профессора Попова), Надя, оставшаяся незамужней, самая красивая из всех, любимая сестра, его обожавшая, Любовь (Степановна)10, Миша, про которого сестры говорили, что у него одна душа с братом Володей, Маша (Марья Сергеевна Безобразова) и, наконец, меньшая из Соловьевых, Сена-Allegro и Алексей Меньшов. Псевдоним этот имел своею причиной то, что в семье перед рождением меньшей дочери, все ждали почему-то мальчика, и назвать его должны были Алексеем.
   В воспитании обеих наших семей было много общего: огромное уважение к родителям, к деятельности и миросозерцанию отцов, чувство постоянной заботы и опеки и потому недостаток самостоятельности, чрезвычайно высокий этический уровень жизни, незнание практической, материальной ее стороны, даже полное презрение к ней, и отсутствие систематического воспитания. Воспитывала не система, даже не лица, а та умственная, духовная атмосфера, которой мы дышали. При всей заботе о детях и любви к ним -- дети были как бы придатком к жизни родителей, и как-то само собой разумелось, что они должны быть хорошими, ибо должны походить на своих отцов.
   У девочек Соловьевых была, впрочем, если не воспитательница, то давно живущая в семье гувернантка, прочно ставшая членом семьи, -- низенькая, широкая дама, с широким лицом и живыми глазами, Анна Кузьминична Колерова. Она замечательна уже тем, что одна могла обучить по всем предметам умных, серьезных своих воспитанниц, девочек Соловьевых, из которых только одна была потом в пансионе Дюмушель; меньшие же две, писательницы, учились у нее. Ее горячо любила, исключительной и экзальтированной любовью, как все у Соловьевых, -- Надя. Поликсена Владимировна ее недолюбливала и немножко страдала от ее "деспотизма", как говорила моя мать, но все же, что очень характерно, -- не расставалась с нею, видела пользу ее пребывания. У нас не было гувернанток, и уже лет с семи я была совершенно одна, черпая свои жизненные познания одинаково от своих преподавательниц, от братьев, которые все были старше меня, и друзей отца, говоривших на совершенно отвлеченные и непонятные темы.
   Володя Соловьев и мои старшие братья -- Николай11, впоследствии собиратель русских песен и исполнитель их, и Лев, известный русский философ, все трое погодки (Володя старший), близко сдружились в Покровском и были совершенно неразлучны. Предоставленные самим себе, они с утра до вечера придумывали, как бы провести время возможно полнее. Володя, упрямый, как все Соловьевы, уверенный в себе и необузданный, верховодил. Отличным сподручным ему был Коля -- Никола, как всю жизнь его звал Володя, горячий, веселый, черноглазый и вострый. Лева -- болезненный, белокурый, высокий худой мальчик с большими голубыми глазами, был отвлеченный и более рассудительный, поэтому с ним советовались; он предупреждал и удерживал, но не мог устоять и делал то же, что оба старшие. Иногда сам первый пробовал что-нибудь. Проникся интересом нового предприятия -- скатиться в лесу с крутого обрыва к речке, но, вместо того чтобы лечь боком, перекувырнулся через голову, да так и пошел вниз с кручи, между пнями и стволами, не в силах удержаться и кувыркаясь головой. Коля же и Володя стояли наверху и, уверенные, что он убьется до смерти, схватившись за голову, кричали и ревели что было мочи.
   Все трое ходили, одинаково одетые в русские рубашки, сапоги и фуражки на манер кепи, одинаково размахивая тонкими железными тросточками с крючками. Дачники были до некоторой степени терроризированы их баловством.
   Но однажды были перейдены все пределы.
   Под обрывом внизу, на реке, была купальня. Вечное ожидание, скучающие группы с простынями у пряно пахнувшей осоки. Мальчики подолгу ждали барышень Соловьевых и Анну Кузьминичну. Один раз было что-то очень долго. Лежали, баловались, висели на шатких перилах мостков и стали придумывать, как бы поторопить? Придумали и побежали к запертой дверце... Коля и Володя стали стучать. Послышались негодующие возгласы:
   -- Что за безобразие?!
   -- Идите скорее! -- кричит Коля. -- Покровское горит... Соловьевы все были нервны и всегда шумно проявляли эту
   нервность. Пожаров же принято было особенно бояться, до безрассудства. Может быть, потому, что страшнее этого как-то ничего не случалось кругом. Анна Кузьминична, хоть характера твердого и решительного, однако не отставала ничуть в этом отношении от своих питомиц. Поднялся крик и визг невообразимые, дверь распахнулась, и все побежали, одеваясь на ходу. На этот раз негодование было общим.
  

II

   Моя дружба с Соловьевым началась позднее. Мы жили в На-щокинском переулке, в доме Яковлева, богатого купца из подрядчиков, разбогатевшего от найденного в земле и утаенного клада.
   Соловьевы жили в Денежном переулке, в доме Дворцовой конторы. Этот адрес, который повторялся моей няней при найме извозчика, казался мне загадочным набором слов, привлекавшим меня чем-то ярким, соединяющимся с воскресными вечерами. Сергей Михайлович, оставивший ректорство университета, имел казенную квартиру как заведующий Оружейного палатою и преподаватель наследника. Комнаты там были большие, все в одном этаже. Для Володи места не хватало, и его поместили внизу, в полуподвальном этаже. Он уже был совсем большой.
   У Соловьевых была елка, на которую меня пригласили и привезли нас, меньших.
   Около елки на стуле стояла в коротком синем платье, в длинных панталонах маленькая девочка с огромными темными удивленными глазами. На одном глазу была отметинка: веко было странно подхвачено, как бы вырезано треугольником, -- повивальная бабушка при рождении неудачно перевязала волоском родинку. Девочка держала в протянутой руке липкие конфеты, таявшие от светлой, пахнувшей подожженной хвоей жары, и глядела серьезно и живо. Это была самая меньшая из Соловьевых, впоследствии мой близкий друг -- Поликсена Соловьева. Ее звали всегда Сена, Володя даже обыкновенно Сенка, -- и это странное, ни на что не похожее, не то женское, не то мужское имя странно шло к ее сложной, особенной, по-женски нежной и по-мужски немелочной душе.
   Уже через несколько лет ее привезли к нам, в нашу типичную старомосковскую яковлевскую квартиру, где было много комнат, казавшихся нам очень большими, -- и неизбежная зала с роялью, и гостиная с симметричными зеркалами, и "девичья", и лестница наверх в кабинет отца и к старшим братьям. В нашей светлой детской, окнами на двор и с одним окном в чужой сад, Сена, тоже в длинных панталонах, с басистым голосом, сейчас же завладела всеми моими игрушками.
   -- Переселяться! -- командовала она басом и куда-то тащила всех -- и куклу, прозванную Подстегой Сидоровной, и моего любимого Антошку в тарлатановых12 панталонах на несгибавшихся ногах, и крошечную мебель. Меньшой мой брат, наиболее близкий нам по возрасту, тоже Володя, обладавший большим врожденным комическим талантом, глубокий и грустный, как большинство комиков, и потому любивший смешное, -- не мог глядеть на нее без смеха. И она хохотала громко, заразительным, смешным басом.
   С этого и началась наша дружба. Сестру ее Машу, годами двумя постарше меня, милую Машу, с вьющимися белокурыми волосами, с бледно-смуглым лицом и выражением, чем-то напоминавшим хорошенького зайчика, я полюбила тотчас. Да и нельзя было не любить ее добрую, благородную, всю пламенную душу. Обе эти девочки были по возрасту как бы самой судьбою предназначены мне в друзья.
   Воскресенья мы все проводили вместе.
   Что-то связывало нас душевно уже и тогда. И хотя мы виделись только по праздникам, жизнь наша была общею. Мы рассказывали друг другу все свои впечатления, и мысли, и мечты, далекие от какой-нибудь действительной жизни. Самые наши комнаты, и коридор, и чулан под лестницей, в щели которого падал свет и где так страшно было сидеть во время игр в прятки, и зала, где моя мать играла на рояле по вечерам, и сами звуки Бетховена и Шопена, к которым мы привыкли, и большие фикусы в зале у Соловьевых, бросавшие четкие тени на паркет от светившей в окно луны, -- все было населено странными образами -- не то из книг и сказок, не то из собственной головы и воспоминаний, и образы эти были нам ближе и реальнее действительности. Маша, старшая из нас, как бы задавала тон. Глядя на нее, мать ее говорила с болью: "Ох, Маша, -- острый нож мне твоя фантазия..." Мы уже тогда почти гордились этим. Быть, как тогда говорили, "фантазерками" казалось нам совсем не плохо; обычная жизнь, с ее будничными интересами, презиралась нами. У Маши был сильный, верный голос. Музыка, с которой соединялись все наши душевные ощущения, придавала им почти мучительную силу и яркость. Вопросы реальные мало интересовали нас. Все, что происходило в то время кругом -- нигилизм, зарождавшееся революционное движение, споры о том, кто лучше -- Пушкин или Некрасов, каракозовский выстрел13, -- все доходило до нас как во сне.
   До странности далеки мы были вопросам политики, социального устройства. Лет с 10, однако, мы уже жалели, что те, кого называли нигилистами, идут против Бога, иначе мы пошли бы с ними на мученичество...
   Я знала о том, что в юном возрасте Владимир Соловьев пережил сильное увлечение социализмом и с пылкостью и прямотою, ему свойственными, кощунствовал, срывал иконы и выбрасывал их. Он кончил гимназию что-то очень рано14. Способности его были блестящи. Уже в двадцать лет он кончил университет15, причем был два года на физико-математическом факультете и уже оттуда перешел на филологический; выдержав экзамен и получив степень кандидата историко-филологических наук, прожил год в академии Троицкой лавры16, был доцентом и читал лекции. Путь его к Богу, любви и христианскому преобразованию мира совершенно определился. Для нас, его сестер и меня, он был прежде всего носителем веры Христовой. Во время неизбежных сомнений он был опорой. Он был умнее других, и лучше, и ученей -- и верил.
   Когда в Пасхальную ночь, измученная страхом, что меня не возьмут, дрожа от волнения и поздней ночи, я шла с братьями и родителями и их друзьями, гордая компанией взрослых, в Кремль, к Светлой заутрене, на площадку между соборами, полную движущейся, горящей тысячью огоньков толпой, Соловьев неизменно был с нами. Высокая худая фигура, чудесное по духовности лицо. Совсем нельзя было представить себе без него этой московской ночи праздника Воскресения Христова. Густая толпа, среди которой слышалась иностранная речь, длинные, освещенные полыхавшими свечами ленты крестных ходов, с медленно и таинственно качающейся над толпой знаменитой иконой Владимирской Божьей Матери, древность которой уходит в вечность, ибо предание относит ее к кисти ап. Луки, со сверкающим Херсонским запрестольным крестом, с митрами и старыми хоругвями; медное, толкающее и мягкое буханье колокола Ивана Великого -- и огненная змея ракеты, прорезывающая тревожное весеннее небо, и бурный трезвон всех колоколов... И непременно он, со шляпой в руках, со свечой, красным отблеском освещающей строгое бледное лицо и шевелящиеся от ветра волосы... Бывало, слышны в толпе на площадке молодые голоса":
   -- Соловьев... Соловьев...
   И без всякого знакомства с его философской системой, без знания его намечавшегося пути и большой роли, которая предстояла ему, ясно было, что человек этот -- другого мира, чуждого большинству людей. Бог, евангельские главы Страстной недели, черные стены Успенского собора, и медные удары Ивана Великого, и радость того, что Христос воскрес, как это ни странно и ни дико, и что вера в это одна открывает истину и может преобразовать мир, -- вот что, несомненно в наших глазах, нес он в себе и пронес чрез всю свою жизнь.
  

III

   Жизнь соловьевской семьи, распределение дня, самое настроение всех -- сосредоточивались вокруг Сергея Михайловича. Все постоянно говорили о нем, и мы, дети, сидели в зале только тогда, когда он не отдыхал в своем кабинете и не писал, а если писал, то сидеть надо было смирнехонько. За обедом и чаем все прислушивались к тому, что он говорил, радостно смеялись его шуткам и молчали, если он был озабочен. Впрочем, в кругу семьи он бывал в минуты отдыха и почти всегда благодушен. Мучила его одно время "любимовская" университетская история -- и особенно статьи "Московских ведомостей" по ее поводу17 -- до такой степени, что у него разливалась желчь, и Поликсена Владимировна прятала газеты. У нас в семье была однородная драма немного позднее -- отец мой заболевал от нападок Каткова на новые суды.
   Каждое воскресенье Сергей Михайлович уезжал в Петербург на урок великим князьям. Поезд отходил вечером, и после семейного обеда съезжавшиеся на него родственники -- Вера Сергеевна Попова с семьей и другие, а также мы, дети, шумно шли в залу провожать; все сидели сначала как полагалось, потом стояли в передней, пока ему подавали большую медвежью шубу, и только когда стихали его шаги и затворялась дверь, можно было бегать и играть. Проводам этим в семье придавалось большое значение, и Соловьевы очень редко, разве по большим праздникам, на Святках и Святой неделе, бывали у нас, -- обыкновенно ходили мы с братом к ним.
   Соловьевых каждое воскресенье водили к обедне. Когда наша няня и горничная рассуждали о жизни прислуги у нас и у Соловьевых, то неизменно говорили, что у Соловьевых -- порядок, у нас же, по их уверению, "порядка не было" -- ложились и вставали поздно, завтракали в разное время, ночью подолгу сидели в кабинете. Вдобавок считалось, что в церкви неизбежно должно было простудиться, и все очень любили вообще рассуждать на эту тему, что "дело не в этом". И только на Страстной неделе, в особенности темными или залитыми горящими свечами всенощными и жаркими заутренями, весенними вечерами, даже ночью, на рассвете церкви наполнялись студентами, чиновниками и профессорами и целыми компаниями молодежи; жизнь выбивалась из колеи, и все вдруг вспоминали, что Православная Церковь, абсолютно истинна она или нет, устарело в ней многое или нет, и сделалась ли она "полицейским учреждением" (это тоже любили говорить многие просвещенные москвичи) или нет, -- представляет величайшую драгоценность, не допускающую и мысли о возможности изменить ей...
   Мы много говорили на религиозные темы, Соловьевы еще и много читали и рассказывали мне. Старшая из живших в доме дочерей, Надя, относилась критически к нашему "фантазированию" и странным заглавием одного из самых любимых нами рыцарских романов "Рибомоны Белые и Черные" определяла наши настроения. "Это все Рибомоны, -- говорила она. -- Вы бы хоть немножко посерьезнее стали... Ведь не маленькие..." Нас это сердило, но мы и сами не обходились без этого нарицательного понятия.
   К казенному дому Соловьевых примыкал большой сад с акациевой аллеей, неизбежным курганом, особенно красивый ранней весной, когда он зеленел, неожиданно ярко и сочно, и распускалась сирень.
   Раз в неделю -- у Соловьевых по пятницам, у нас по субботам -- собирались "гости", к которым мы, конечно, не выходили. В том круге московского передового общества, где мы жили, все дни недели были распределены, и каждый вечер отец мой уезжал. И хотя были разные кружки -- прежде всего славянофилов и западников, потом всякие, причастные к интересам театральным, литературным; профессорские и другие, -- но все они соприкасались близко, и везде можно было встречать одних и тех же людей; без некоторых из них не обходилось вообще никакое сборище. И время проходило одинаково: пили чай, курили и разговаривали.
   У Соловьевых встречались гости, которых не бывало в другие "дни" и у нас, -- больше из западников: Е. Ф. Корш18, переводчик Шекспира Кетчер19, В. И. Герье, много профессоров и молодой ученый, оставленный при университете по кафедре истории Сергеем Михайловичем, смышленый, тихий, с веским, чуть заикающимся говором, с косым рядом и острыми хитроватыми глазами -- В. О. Ключевский.
   В дни, когда были гости, обычная жизнь нарушалась, менялся вид комнат, делалось очень светло, оттого что зажигались все лампы, готовили чай, и до поздней ночи раздавались звонки; долго, всю ночь, гудели голоса в гостиной.
   Мы гораздо больше любили наши обыкновенные воскресенья -- в неосвещенной зале в Денежном переулке, куда свет падал от уличных фонарей, -- когда вдоволь можно было наговориться обо всем. Иногда заходили мы в пустой, просторный, молчаливый кабинет Сергея Михайловича. Длинные полки книг, огромный письменный стол, стопки книг даже на полу -- все то, что мы никогда не могли видеть, когда он был дома, охватывало нас любопытными, уже известными нам по учебнику Иловайского образами и событиями, которыми сам он жил в этой комнате. Поздними весенними сумерками мы разглядывали портреты -- гравюру Петра Великого с железным лицом, Екатерину Вторую.
   -- Два его любимых исторических лица, -- объясняла нам Поликсена Владимировна.
   На диване лежала подушка с вышитой бисером кошкой. Сергей Михайлович необыкновенно любил кошек, но никому и в голову не могло прийти завести ее в доме: слишком он был занят серьезным делом. Кошек он странно сопоставлял с душою русского народа: мягка и кротка, безответна до последней минуты, но если раздразнить -- делается страшным зверем.
   Еще больше любили мы отправляться вниз, в полуподвальную, совсем уединенную и почти таинственную комнату Володи. Вечерами, в темноте, там было жутко. Комната тоже была вся в книгах -- на полках, и на столе, и на полу. Пол был обит, но не линолеумом, которого еще не было, -- шаги утопали в чем-то мягком, и сильно пахло клеенкой. Мы садились на диван и снова при свете луны или фонаря с улицы вели свои беседы. И здесь тоже -- отсутствие человека, который жил в этой комнате, как бы что-то оставляло от него и уносило в иной мир.
   Володя Соловьев был уже молодой ученый. Про свою магистерскую диссертацию, резко направленную против господствовавшего тогда позитивизма, он сам говорил в своих воспоминаниях об Аксаковых, что она, так же как и вступительная речь его на диспуте, доставила ему "succès de scandale"20 в большой публике и у молодежи и вместе с тем обратила на него внимание "старших" -- Каткова, Кавелина, и особенно последних представителей славянофильства. Он ездил за границу и перебрался на жительство в Петербург.
   Мы видели его в его приезды в Москву, и довольно часто, -- за чаем и за обедом, где он или упорно молчал, думая, или оживленно разговаривал и шутил, за шахматной доской со своим братом Мишей, когда он любил что-то напевать неверным голосом, все на один мотив, за беседой с моим отцом и братьями... И везде и всегда смеялись, когда он хохотал своим взвизгивающим искренним смехом. И всякий раз появление между нами его высокой худой фигуры, с медлительной упругой походкой большими шагами, с сжатой в кулак рукой перед грудью и с прищуренными глазами, странно вносило с собой как бы веяние еще недоступного нам, незнакомого мира.
  

IV

   Любовь к смешному, юмор безобидный, без сатиры и злобы, юмор, лучшими образцами которого являлись "Женитьба" Гоголя и рассказы Слепцова, и понимание смешного было нечто так же сближавшее нас с Соловьевым, как склонность к отвлеченному и фантазия.
   У Соловьевых все смеялись громко, привлекая внимание, но смех Володи Соловьева был поистине поразителен. Очень трудно передать его словами, и вместе с тем для всякого знавшего его он был совершенно неразделен с впечатлением о нем, с его лицом и фигурой, в которых было так много красоты и отличия от других, а также и с душой его -- глубокой и любящей смешное. Если бы не было этого смеха, был бы изменен самый его образ; внешность его была необыкновенна, как бы не от мира сего, и именно любовь к смешному, цитирование Козьмы Пруткова, остроты и каламбуры в письмах и на словах и этот его смех, странный, дикий, но такой заразительный и искренний, как бы было то, что соединяло его с людьми, с толпой, с землей.
   Услышав что-нибудь очень смешное, он вскрикивал, положительно пугая всех, и закатывался, запрокидывая голову. При этом бледное, строгое лицо его и глаза принимали даже удивленное выражение, точно он сам был не рад. Громко, как в припадке коклюша, он переводил дух и опять "заливался", вскрикивая и взвизгивая. "Володя, что это такое!" -- говорила Поликсена Владимировна. "О Господи, батюшка! Ведь это и нехорошо так смеяться!" -- покачивая головой, замечала наша тихая, смирная няня, разливая чай и пугаясь его смеха за несколькими дверями.
   У моего меньшого брата, которого Соловьев любил за его врожденный комизм, была поговорка: когда он хотел выразить, что преувеличенная похвала имеет обратное действие, он называл ее соловьевским смехом. Когда где-нибудь на балконе дачи Соловьев сидел, погруженный в какие-то свои мысли, -- встанет, бывало, его маленький тезка и пойдет развалистой, подрагивающей походкой старого брюзгливого генерала или, кому-то подражая, произнесет проникновенно: "Видел я во сне женщину -- неописанной красоты", или обнимет мать и, руководствуясь не мыслями, а где-то слышанными словами, произнесет с чувством: "Мама, ты безукоризненно честная женщина", -- Соловьев вдруг завопит и пойдет заливаться и захлебываться. А мальчик сконфузится.
   Товарищи старших братьев сочинили оперетку, с хорами и дуэтами на известные мотивы, -- "Тезей Афинский". Пьеса имела успех у любителей глупости, и ставили ее много раз -- и всегда были опасения, чтоб не отнеслись к ней так, как моя мать, которая говорила: "Совестно глядеть на такую галиматью". Владимир Соловьев не пропускал ни одного представления, и всегда его сажали вперед для одобрения а