М.: Редакция газеты "Труд", Музей кино, 1997. (Живая классика). Т. 1. Wie sag' ich's meinem Kinde?!
Lebon Dieu1[i]
1 Добрый боженька (франц.).
Обращение с Богом...
Бабушка -- Массалитинова и ее молитва (в "Детстве Горького").
Проповедница в "Табачной дороге"[ii].
У меня разговор с Богом шел почему-то на французский лад:
мы с Богом были на Вы. "Господи Боже мой, да сделайте же..." "Ну дайте же мне, Господи..." по типу "Cher Jésus, ayez la bonté" {"Дорогой Иисус, будьте добры" (франц.).} или "Sainte Catherina, priez Dieu pour nous..." {"Святая Катерина, помолитесь за нас Богу..." (франц.).}, как говорят французы.
Английское "You" давно утратило свое понятие "Вы". "Вы" говорят даже и вонючке ("You dirty Skunk" {"Вы -- грязная вонючка" (англ.).}).
В обращении с Богом сохраняется Thou -- ты. Так же и немец говорит: "Du lieber Gott" {"Боже ты мой" (нем.).}.
То, что я пишу, вовсе не "инструктаж", а скорее "история болезни".
Это -- не предложение норм, а ряд приключений, совпадений и событий, которые меня формировали, а отнюдь не прописи того, что должен испытать человек, чтобы стать кинорежиссером.
Таков, например, вопрос религии.
По-моему, доля религии в моей биографии была мне очень на пользу.
Но религия должна быть в меру, ко времени и к месту.
И определенного сорта.
Догматическое религиозное воспитание -- это бред: a stifling {удушение (англ.).} живого мятущегося начала.
Также и catholicisme pratiquant {Здесь: соблюдение католической обрядности (франц.).} не нужно.
От религии хорош "фанатизм", который потом может отделиться от первичного предмета культа и "переключиться" на другие страсти...
You have to have this experience {Ты должен это пережить (англ.).}, или, не прибегая к обобщению, скажу про себя: I had to have {Я должен был (англ.).}.
Страстная Седмица в Суворовской церкви, последняя исповедь -- в 1916 году (?).
Любая церковь знает Папу -- догмат и примат мирских дел.
И любая же церковь знает противоположное -- босого св. Франциска, лобзающего прокаженного, и нищенствующих божьих псов (domini canium).
Любопытно, что внутри русского православия бурлили те же две линии и, конечно, так же непримиримо.
До работы над "Иваном Грозным" я не особенно вникал в этот вопрос.
И вник по особой причине.
"Сочинив" Пимена, о котором исторически очень мало известно, кроме его заговора и расправы с ним Ивана (задом наперед на кобыле по тракту Новгород -- Москва), я вдруг усомнился -- не слишком ли он... испанец.
Post factum (как почти во всем сценарии) -- стал искать оправданий. И именно XVI век знает именно эту же пару и в России.
Иосиф Волоцкий и иосифляне -- русский орден наподобие иезуитов with political aims {с политическими целями (англ.).}. (Переписка митрополитов об Испании и Франции.)
И -- Нил Сорский -- русский Сен-Франсис {св. Франциск (франц.).}. (Старец Зосима и Великий инквизитор Достоевского[iii] в известной степени несут на себе традицию этой пары. Хотя живьем Зосима -- Серафим Саровский и еще более Тихон Задонский.)
Мне кажется, что линия вторых -- экстатиков, мечтателей, "медитаторов" -- в некоторой дозе -- в творческой биографии не вредна.
Если она не засасывает в религию навсегда!
Иосифлянская -- другое дело.
Я помню краткое, но интенсивное впечатление этой линии Нила.
Священник Суворовской церкви на Таврической улице.
Переживание Страстной Седмицы как недели сопереживания Страстей Господних.
В слезах, измученный, в свечах, в неустанных требах, в давке, в шепотах исповеди, в отпущении грехов -- я его помню.
Ни имени, ни фамилии не сохранила память.
Родственное этим впечатлениям звучало из упоения Эль Греко в дальнейшем.
С чудовищных, страшных и великолепных страниц о Страстной Седмице в "Молодости автора" Джойса[iv].
С полотна братьев Ленен "Святой Франциск в экстазе".
Исповедь в его руках была актом -- раскрытием души в созерцании, в высказывании того, что наболело или чем морально страдал.
Это не холодный отсчет вопросов и ответов Требника.
(В эту часть прописи я тоже заглянул впервые в связи с "Иваном", в связи со сценой исповеди царя[v] -- этот список норм физиологической и общественной самозащиты примитивной общины, грехом клеймящей все то, что могло бы нанести вред ее биологической и ранней социальной жизненности.)
Если бы кто-нибудь сказал, что у отца -- я, кажется, вспомнил! -- отца Павла проступал в эти дни кровавый пот на лбу, в отсветах свеч при чтении Двенадцати Евангелий[vi] -- я бы не взялся поклясться, что это было не так!
Вот, вероятно, одна из предпосылок, почему Эль Греко -- "Гефсиманский сад" в Национальной галерее в Лондоне -- поразил как знакомое, как уже где-то виденное.
Красивая легенда "Моления о Чаше" первичным абрисом входила в круг представлений в маленькой церкви из далекого [села Кончанского] (место ссылки Суворова), благоговейно перевезенной на Таврическую улицу и заботливо одетой каменной ризой здания, предназначенного ее беречь.
Вопль красок "Гефсиманского сада" Эль Греко.
Отец Павел had to be an experience {должен был быть "пережит" (англ.).}, и как только эта experience {Здесь: жизненный опыт (англ.).} была пережита, я из круга этих эмоций и представлений практически вышел, сохранив их в фонде аффективных воспоминаний.
В исповеди царя Ивана, конечно, разгорелся вовсю этот комплекс личных переживаний, где-то в памяти теплившихся, подобно блекло мерцающим и неугасимым лампадам.
А живые впечатления грудились одно над другим.
Последующее сильное и законченное впечатление на этих путях было... розенкрейцерство[vii].
Невообразимо! Минск. 1920 год.
Разгар гражданской войны.
Минск, только что освобожденный нами.
Въезжаем чуть ли не первыми с Политуправлением Западного фронта.
Расписываю агитпоезда еще в Смоленске. В Минске строю передвижную сцену. Пишу задник для "На дне". Утро после работы. Шоколад за церковью с обытовленными фресками жития Христа (в костюмах XX века -- en continuant la tradition {в продолжение традиции (франц.).}) [...][viii]
И вдруг афиша лекции для красноармейцев "О теории смеха Анри Бергсона" проф. Зубакина[ix].
Слушаю. Not very much impressed.
More impressed by himself {Особого впечатления не производит. Больше поражен им самим (англ.).}.
И не столько на лекции, сколько на другой день.
Представьте небольшую фигурку.
Явно экклезиастического покроя.
Черное длинное пальто, силуэтом похожее на сутану.
Черная шляпа.
Черная борода -- короткая, обегающая как бы траурной рамкой чрезмерно бледное лицо.
Серо-голубые глаза.
И черные нитяные перчатки.
На углу улицы.
Раскрыв маленькую черную книжечку,
погружен в чтение.
Кругом грохот повозок.
Артиллерия.
Лошади.
Проволочные заграждения и рогатки около временного помещения прокуратуры.
Воинские соединения.
Топот ног.
И маленькая фигурка в черном -- что-то вроде честертоновского патера Брауна, углубленная в чтение посреди всей военной суеты свежезанятого западного города.
Книжечка -- не молитвенник.
А последнее, что я мог предположить, -- новеллы Мопассана.
Но и человечек не патер, а, как ни странно -- по ихнему разряду -- гораздо больше: епископ!
Но епископ не канонической.
А епископ... розенкрейцеровский.
Богори второй, "в миру" -- профессор литературы и философии (?) -- Зубакин, а сейчас временно -- клубный инструктор и лектор.
Я никогда не забуду помещение "ложи" в Минске!
В проходном дворе -- одноэтажный дом, занятый под красноармейский постой.
Несколько комнат с койками, портянками, обмотками, гармонью и балалайкой.
Почему-то озабоченные и задумчивые красноармейцы.
Маленькая дверь дальше.
За дверью что-то вроде бывшего кабинета с письменным столом с оторванными дверцами.
Дальше еще дверь в совсем маленькую комнатку.
Мы приходим туда -- несколько человек.
Громадного роста, состоявший когда-то в анархистах, дегенерировавший русский аристократ с немецкой фамилией. Неудачник -- сын одного из второстепенных русских композиторов[x].
Актер Смолин из передвижной фронтовой труппы. Между исполнением [роли] Мирцева в пьесе "Вера Мирцева" (той пьесе, что начинается в темноте с выстрела, которым жена прокурора убивает любовника, и пьеса строится на том, как шаг за шагом прокурор приходит к уверенности, что убийца -- его жена) он лечит мигрени наложением рук и часами смотрит в кристальный шар в своем номере гостиницы.
Тренькает за дверью балалайка.
Стучат котелки с ужином из походной кухни во дворе.
А здесь -- накинув белую рубаху поверх гимнастерки и обмоток -- трижды жезлом ударяет в пол долговязый анархист.
Возвещает о том, что "епископ Богори готов нас принять".
Омовение ног посвящаемым руками самого епископа.
Странная парчовая митра и подобие епитрахили на нем.
Какие-то слова.
И вот мы, взявшись за руки, проходим мимо зеркала.
Зеркало посылает союз наш в... астрал.
Балалайку за дверью сменяет гармонь.
Стучат опустевшие котелки...
Красноармейцы уже веселы.
Печаль их была ожиданием ужина.
А мы уже... рыцари.
Розенкрейцеры.
И с ближайших дней епископ посвящает нас в учение Каббалы и [в] "арканы" Таро[xi].
Я, конечно, иронически безудержен, но пока не показываю виду.
Как Вергилий Данте, водит нас Богори по древнейшим страницам мистики.
По последним "печатям тайны".
Я часто засыпаю под толкования "арканов". В полусне барабанит поговорка: "В одном кармане -- блоха на аркане..." На второй половине поговорки: "... в другом -- вошь на цепи" -- цепенею и засыпаю.
Не сплю, кажется, только на самой интересной части учения, все время вертящегося вокруг божеств, Бога и божественных откровений.
А тут на самом конце выясняется, что посвященному сообщают, что "... Бога нет, а бог -- это он сам".
Это мне уже нравится.
И очень мне нравится систематизированный учебник "оккультизма", где прописи практики начинаются с разбора "зерен" (одинаково полезного занятия как для воспитания внимания по системе Константина Сергеевича[xii], так и на первых шагах к умению шпиона -- вспомним "детские игры" в "Киме" Киплинга!) и кончаются практическим достижением... элевации.
... Несколько лет спустя на развале у Китайгородской стены -- сейчас ни развала и ни стены -- я нахожу этот "учебник" за трешку, и сейчас он покоится рядом с "Историей магии" Элифаса Леви -- на полках моей библиотеки, отданных под "науки неточные" (магия, хиромантия, графология, о которых в других местах[xiii]).
Осенью того же, 1920 года "рыцари" по долгу службы, за исключением долговязого и артиста-целителя, куда-то пропавших, -- в Москве.
Среди новых адептов -- Михаил Чехов и Смышляев. В холодной гостиной, где я сплю на сундуке, -- беседы.
Сейчас они приобретают, скорее, теософский уклон. Все чаще упоминается Рудольф Штейнер. Валя Смышляев пытается внушением ускорять рост морковной рассады. Павел Андреевич увлечен гипнозом[xiv]. Все бредят йогами. Михаил Чехов совмещает фанатический прозелитизм с кощунством.
Помню беседы о "незримом лотосе", невидимо расцветающем в груди посвященного. Помню благоговейную тишину и стеклянные недвижно устремленные к учителю очи верующих.
Мы с Чеховым уже на улице.
Тонкая пелена снега. Вечер.
Собачка за собачкой игриво носятся около фонарного столба.
"Несомненно, в незримом лотосе что-то есть, -- говорит Чехов, -- вот возьмите собачек. Мы не видим ничего. А они что-то друг у друга вынюхивают под хвостиками..."
Цинизм этого типа обычно неразлучен с верой. Таков и Чехов.
Здравомыслящим остаюсь я один.
Я то готов лопнуть от скуки,
то разорваться от смеха.
Наконец, меня объявляют "странствующим рыцарем" -- выдают мне вольную -- и я стараюсь раскинуть маршруты своих странствий подальше от розенкрейцеров, Штейнера, Блаватской.
Еще страница впечатлений позади...[xv]
-----
[i] Глава писалась 19.V.1946 в санатории "Барвиха". Текст остался недоработанным: начавшись с наброска, он то становится связным повествованием, то снова переходит в план; в нем много иноязычных вкраплений, характерных для "скорописи" Э.; некоторые фразы носят черновой характер или записаны на полях как темы возможных вставок. Тем не менее доля "развернутого" материала настолько велика, что оказалось возможным включить главу в основной состав книги. Для удобства чтения черновые фрагменты сокращены, наиболее существенные из них комментируются ниже.
[ii] Э. намеревался сопоставить со своим обращением к богу "на французский лад" два других типа молитвы. В фильме Марка Донского "Детство Горького" (1938, по повести М. Горького "Детство") бабушка героя (в исполнении актрисы Варвары Массалитиновой) обращается к богу наивно-доверительно. В романе Эрскина Колдуэлла "Табачная дорога" и одноименной экранизации (1941, реж. Джон Форд) проповедница произносит молитву требовательно и гневно.
[iii] Старец Зосима и Великий инквизитор -- персонажи романа Ф. М. Достоевского "Братья Карамазовы".
[iv] Э. имеет в виду, по всей вероятности, описания страстных проповедей о грехопадении и муках ада в третьей главе романа Джеймса Джойса "Портрет художника в юности". Описаний Страстной Седмицы в этом романе нет.
[v] Эпизод покаяния и исповеди царя Ивана должен был стать кульминацией третьей серии фильма "Иван Грозный" и ключевой сценой для всей кинотрагедии (см.: ЭйзенштейнС.М. Избранные произведения в шести томах. М., 1964 -- 1971, т. 6. с. 378 -- 387). Эпизод был снят в Алма-Ате, но весь киноматериал был уничтожен после запрещения второй серии.
[vi] Речь идет о 12 ти евангельских фрагментах о страстях Господних, которые читаются на вечернем богослужении в Страстной четверг.
[vii] Религиозно-мистическое общество ("братство") розенкрейцеров, близкое к масонству, было основано, по преданию, в XIV -- XV вв. легендарным Христианом Розенкрейцом и избрало своей эмблемой розу и крест. Д р Ф. Хартман в книге "Секретные символы Розенкрейцерства" определяет членов братства как "людей, которые путем духовного пробуждения добиваются практического знания секретного значения Розы и Креста" (см. соответствующие главы в книге Мэнли П. Холла "Энциклопедическое изложение масонской, герметической, каббалистической и розенкрейцеровской символической философии". -- СПб., изд. СПИКС, 1994).
[viii] Э. имеет в виду, что со времен Средневековья и Возрождения живописцы изображали в современных им костюмах библейские и евангельские сюжеты, как бы подчеркивая непреходящую актуальность событий священной истории. Далее в рукописи -- черновой набросок, не поддающийся расшифровке.
[ix] Имя профессора Б. М. Зубакина, археолога и поэта-импровизатора, репрессированного и погибшего в соловецком концлагере, не упоминалось в советское время. Явная симпатия к нему Э. чувствуется даже при общем ироническом тоне главы. Многие идеи и сведения, почерпнутые им у Зубакина, оставались ему близки и позже, отразившись в круге его чтения и научных интересах (в частности, мистические труды Элифаса Леви и Сведенборга, Каббала). Теорию смеха Анри Бергсона Э. рассматривает в учебнике "Режиссура" и заметках о природе комического.
[x] Речь идет о Павле Антоновиче Аренском (1887 -- 1941), поэте, драматурге, востоковеде. Оказал определенное влияние на Э. своим увлечением японским языком и театром, а также, возможно, статьей о музыке А. Н. Скрябина (см. статью А. Л. Никитина "Первый спектакль С. М. Эйзенштейна в Пролеткульте, или Как создавали "Мексиканец"". -- "Киноведческие записки", 24, 1994/95).
[xi] Arcanum -- "внутренний секрет", тайна; Tarot -- метод гадания или пророчествования с помощью 78 символических изображений на картах.
[xii] Э. иронизирует над термином "зерно чувства" (в исполнении роли актером), характерным для раннего этапа формирования "системы" К. С. Станиславского, но довольно скоро им отмененном. Для воспитания же сценического внимания Станиславский предлагал упражнение "круги внимания", которые он подразделял на малый, средний и большой (см. его книгу "Работа актера над собой в творческом процессе переживания").
[xiii] Э. очень увлекался этими "неточными науками". Познакомившись в Берлине со знаменитым графологом Рафаэлем Шерманом, он был поражен тем, что тот начал писать его почерком, наблюдая за походкой приближающегося к нему режиссера (Э. пишет об этом в учебнике "Режиссура"), а также очень точной характеристикой, которую Шерман дал Эйзенштейну заочно по его рукописи. Столь же точным оказалось и описание характера Э., данное по его отпечаткам ладоней голливудским хиромантом Киру (Э. называет его "Чеиро"), предсказавшим Э. смерть в возрасте 50 лет. К сожалению, в мемуарах Э. не успел написать об этих своих интересах.
[xiv] Речь идет о Павле Антоновиче Аренском.
[xv] Далее в рукописи -- план продолжения главы. Э. предполагал написать о религиозных впечатлениях от Мексики; о занятиях экстазом как следствии анализа пафоса у Золя для студентов киноинститута; о своем интересе к вопросу "как глубоко уходит память?"; о проблеме "регресса" -- личностного (во "внутриутробный опыт"), видового (до протоплазмы клетки), социального (к доклассовому обществу). Некоторые из этих тем будут затронуты в других мемуарных главах, пафос Золя Э. подробно анализирует в "Неравнодушной природе", регресс -- центральная проблема книги "Метод", отчасти отразившаяся и в "Мемуарах" -- в главах "Pré-natal experience" и "Monsieur, madame et bébé".