К бабушке, к матери Виринее, в монастырь, мать ездила несколько раз в году на повиданье и на прошенье ее иноческих молитв всему нашему купеческому дому, но нас, детей, к ней брали не всегда, а непременно на Ивана Постного, двадцать девятого августа, на храмовый монастырский праздник. К этому дню готовились и мать, и мы. Мать вынимала из комода замшевую книжку с белым генералом на скале, вышитым шелками, и сверялась, чтС наказывала ей привезти к празднику мать Иринея.
Купленное она вычеркивала, а не купленное подчеркивала двумя чертами, и ездила по лавкам все сама, чтобы все купленное шло в монастырь из собственных, из родных рук, с доброхотством, а не из чужих, из наемных: "из своей руки и то же яблочко - да наливней, и тот же мед - да сахарней". Покупки все складывались в диванной, что была возле спальной, но в эти дни, перед Иваном Постным, "диванной" не бывало. "Куда нести?" - спросит няню артельщик с кульком. "В матушкину комнату!" - и все понимали уж, что нести в диванную. Мать входила в "матушкину комнату" и, оглядывая зорко кульки, коробки и "штуки", справлялась с "белым генералом": все ли припасено к завтрашнему. Мы, брат и я, присутствовали при этом. Иногда мать обращалась ко мне:
- Сережа, не помнишь, - у тебя память помоложе, - в прошлый раз, как были мы у тетушки, отвозила я репсу на воздухи? Что-то я запамятовала?
Репс - это шелковая материя, рубчиками, я его знал - у меня продавался он в игрушечной лавке. Мой репс был лоскуток от того, что отвезли в монастырь, и я твердо отвечал:
- Отвозили, - и ждал, что еще спросят, а брат, щуря глаза и заводя свои крупные карие кругляшки в сторону, что строго запрещалось, прибавлял:
- Еще кот бабушкин когтем тогда в шелку увяз!
Мать улыбалась на его слова, не отрываясь от книжки, но, заметив, куда ушли его карие кругляшки, - "вишенки! вишенки! Вася, дай съем твои вишенки?" - строго сдерживала его:
- Пойдешь в угол, если будешь глаза заводить! И не возьму к бабушке. Не смей!
В угол - было не страшно, не очень страшно, только бы не в зале, где пусто и в углах - зелень, сИрень и нечисть, - но "не возьму к бабушке" - это было так страшно, что брат сразу останавливал зрачки посередине, будто они застыли у него, и около "вишенок" делалось что-то мокро.
Но мама опять смотрела в книжку:
- Что не припомню, то не припомню: сколько тетушка просила шафрану, фунт ли, два ли?
Шафран не продавался в моей лавке; я равнодушно молчал и подбрасывал, подхватывая в горсть, толстое и крепкое, как маленький арбуз, яблоко, которое мне подарили в фруктовой лавке.
- Переели сегодня яблок, - замечала мать. - Это не игрушка. Или убери на послезавтра, или съешь сегодня. А завтра нельзя есть.
- А почему? - спрашивал брат. Я знал, почему нельзя, но молчал, потому что мне хотелось еще раз услыхать все. От этого рассказа всегда возникала жалость на сердце, а жалеть так сладко, и так грустно замирает тогда сердце. Я уже знал эту сладость и грусть, хотя и не знал, что это называется сладостью и грустью.
- Завтра у бабушки спроси.
- Нет, мама, скажите.
- Бабушка лучше скажет. Я еще фрукты не проверила, - но брат уж охватывал ее лицо руками, и она сажала его на колени, а я садился у ее ног, на синий коверчик, и она рассказывала. Я не все помню из ее рассказа, но, что помню точно и ясно, как шахматные клеточки синего с желтым коверчика, на которые смотрел, когда слушал ее рассказ.
- ... Ударили в бубны, пришли плясавицы, пляшут, а царь скучен? Пляшите веселей. Отвечают плясавицы: - не можем плясать веселей. Пусть заиграют во свирели. Заиграли во свирели...
- Как пастух? - прерывает брат.
- Нет, не как пастух, а по-другому. Заиграли во свирели. Плясавицы пляшут, а царю скучно. Пляшите веселей. Не можем плясать веселей: забейте в барабаны!
- Как солдаты? - опять спрашивает брат.
- Нет, не так. Молчи; слушай. Забили в барабаны. Пошли плясавицы в пляску. А царь скучный. Почему царь скучный? Плясавицы, пляшите веселей! Не можем плясать веселей. Не знаем, подо что плясать.
- Под трубу! - отвечает брат.
- Тебя не спросили. Был пир не весел. Встает тут девица, Иродиадина дочь, говорит: "Буду я плясавицей. Развеселю царя". И стала девица плясавицей.
На этом прерывается моя память. Оживает на другом.
- "... И приходят к царю и говорят: "не гневайся, царь. Нет в твоей казне блюда, чтС бы вместило Предтечеву голову. Все малы". "Ищите лучше" - отвечал царь. Искали слуги, не нашли блюда под Предтечеву главу. "Не нашли, царь, блюда: твои легки, не выдержат Предтечевой главы". Молчит царь в страхе. Встает плясавица, оком ярым на слуг посмотрела и говорит: "Найду я под ваши головы, под каждую, а под Иванову главу не далеко ходила - нашла. Вот вам мое блюдо" - и подает им блюдо золотое, что пред нею на столе, для яств, стояло. "Принесите мне на нем Иванову главу"...
Опять прерывает тут память мамин рассказ. А брат не прерывал его уже никакими вопросами. Он теснее прижимался к маме и хватался рукой за ее руку, и уже не отпускал ее, и жался к ее плечу.
- "... Ангелы Предтечеву главу в землю скрыли, пустыня ее травою зеленой прикрыла и украсила алыми цветами. В Предтечев день алые цветы не рвут: кто сорвет, тому цветок алой кровью капнет. В Предтечев день круглого не вкушают; как принесли плясавице честную главу, пир в конце пира был: пред всеми гостями, на серебряных блюдах, плоды круглые лежали из царских садов наливные, а перед плясавицей, на пустом на золотом ее блюде, честную главу положили. Царь в пущем страхе сидит; гости молчат; остановился пир при самом конце. Говорит плясавица: "Что ж вы, гости, сладчайших плодов из царских садов не вкушаете? Аль не сладки?" А глянула: на блюдах у гостей не круглые плоды, а мертвые главы..."
Тут молчали мы все трое.
Мама спускала брата с колен, целовала в лоб его и меня и говорила:
- Ну, идите в детскую, и не надо вам в нынешний день и завтрашний ссориться. День этот - страсти Предтечевой. Страшный это день. У бабушки будьте тихи. Бабушку не беспокойте.
Мы шли в детскую, а мать оставалась в "матушкиной комнате" и проверяла покупки. Отец приезжал вечером из городу и, перед всенощной, заходил в диванную вместе с матерью.
- Все в порядке? - спрашивал он.
- Кажется, что так, - а не поручусь, что чего не забыла.
- Ну, уж, матушка, вспомни. Иван Постный один в году бывает.
- Вспомнить-то вспомнила, да придется завтра, перед монастырем, в лавку заезжать.
"Лавка" - это был наш оптовый магазин в городе, а если говорили: "Лавки", поехать в лавки, - то это про чужие.
- А что?
- Да сегодня только вспомнила, - мать улыбалась широкою и долгою своею улыбкой: она была долгая, потому что, раз появившись на ее некрасивом, умном лице, долго оставалась на нем и делала его привлекательным и грустным. - Тетушка, в прошлый раз, наказывала мне, даже удивила меня: - Привези ты, говорит, мне, матушка Аночка, пАлевых лоскуточков шелковых всяких поболее, что к канарейке ближе. - На что же, спрашиваю, вам, тетушка, канареечных? - Я палевый узор подбираю из шелков: чайную розу хочу шить по стальному фону, на пелену к Феодоровской Владычице. Удивила она меня. В шестьдесят пять лет - палевую розу! Ведь на это надо глаза мышиные.
Отец увязывал какой-то развязавшийся кулечек, и отвечал:
- Сколько она этими мышиными глазами слез-то молодых и старых пролила! Нет, не глаза, а корень у них, старозаветных, крепок, корень без пороку. Дубы и кедры были, а ныне - осинки да ельничек. Нет, не глаза. Кедры, да кипарисы были.
Он пробегал глазами замшевую книжку.
- И все это, что у тебя, матушка, здесь писано, все, как в сказке, по тетушкиным усам потечет, а в рот не попадет.
- Сама знаю. Все раздаст, рассуёт Пашам и Дамашам. Ей-то самой, что бы такое привезть?
Отец махал рукой, левым плечом подталкивая дверь из диванной:
- Я тридцать лет над этим голову, матушка, ломаю - да так и не придумал ничего. Разве коту на печенку оставит, так и от той тетушка кота отучила и на монастырский стол его перевела. Матушка, я есть хочу. Скоро ко всенощной ударят, - доканчивал он уже за дверью.
Мать приказывала подавать обед.
2.
На самого Ивана Постного мать и отец ходили к ранней обедне в свой приход, но молебна не стояли, отец, попив чаю с черными сухариками, посыпанными крупно солью, уезжал в город, а мать принималась за сборы к бабушке. С кульками, сверточками, баночками, ящичками отправляли, раньше всех, няню Агафью Тихоновну.
Мы с братом, одетые в русские рубашки из синего шелку с вязаными серебряными поясками бабушкиной работы, выбегали на двор усаживать няню в пролетку, в которую Андрей-кучер запрягал самую смирную лошадь - каурую Хозяйку, и за кучера садился второй дворник Степан, молчаливый, вдовый мужик, который в этот день и в кухню не заглядывал, чтобы не замарать новую кубовую рубаху, и на кухаркины требования принести в кухню то, другое, отвечал неизменно:- Сами принесите-с. Я сегодня под нянюшку.
Няня, с помощью Степана, горничных и нашею, усаживалась в старинную, "вторую" пролетку, в которой ни отец, ни мать уже не ездили, - и ее со всех сторон обкладывали поклажей для бабушки. Мать выходила на крыльцо и поминутно опрашивала няню:
- Тихоновна, дюшес не тряско поставили?
- Тихо будет-с, - отвечал Степан.
- Банки-то не перебить бы с грибками, с рыжиками, с дынным вареньем.
Но горничная Стеша уже совала няне старую шаль, и банки, поставленные в задок пролетки, окутывали шалью, чтобы не бились бок о бок. Няня заботливо все озирала, сидя в пролетке, и шептала Стеше:
- Слава Богу, дынь не беру, по нонешнему дню, а то дыни-то ведь бьюны бьюнучие: живо перебьются.
- Довезете все, даст Бог, в целости.
А в это время брат тянул из корзинки веточку лилового винограда; няня его хлопала не больно по руке:
- У бабушки поешь. Запылится виноград
А брат передразнивал ее:
- Запылится вино и град! - подбегал с другой стороны пролетки и запускал руку в пузатый кулек, но тотчас же выдергивал и тер о нянин фартук. Няня ахала от ужаса:
- Гляди, что делаешь! Фартук замараешь! Что бабушка скажут? Ведь руку-то в семужьем жире обрыбил, бесстыдник... Стеша, вымой Васеньке.
Мама недовольно позвала с крыльца:
- Поди сюда, Василий. Няня, живее, этак до вечерни не собраться. Готово, что ли там? Ничего не забыли? Поди, Сережа, сбегай в бабушкину комнату, посмотри: не забыли ли чего?
Я взбегал в дом, мигом оглядывал пустую комнату и еще с лестницы кричал:
- Все взяли!
- Ну, тогда несите! - не оборачиваясь на меня, приказывала мать. Няня спокойно и неподвижно сидела в пролетке. Степан уже восседал на козлах, а брата мать держала за руку. Тогда из кухни показывалась "белая кухарка", Марья Петровна, в черном шелковом повойнике, сопровождаемая Стешей, и на блюде, высоко перед собою, на широко расставленных ладонях, медленно несла огромный пышный пирог: пирог был тщательно прикрыт и увязан салфетками, но и через салфетку от него развевался по воздуху приятный пар.
Довезти пирог в полнейшей сохранности и красоте и было главною задачею няни, ради которой, главным образом, и снаряжалось ее особое посольство. Пирог пекли с начинкою о четырех концах, так что начинки сходились к середке пирога острыми углами: был угол самый постный, с одними мелко рублеными рыжиками, были углы средние: с мясистыми белыми грибами и рисом, был угол "соленый": с осетровой вязигой. А посередине пирога из золотистого теста, были выведены инициалы: М.И. - "Мать Иринея".
Няня принимала пирог, опирала блюдо о колени и всю дорогу поддерживала его руками. Степан оглядывался с козел: хорошо ли уселась няня с пирогом, и делал два-три замечания, как лучше сесть и приладить руки к блюду: было делом его чести благополучно довезти нянюшку и пирог. Стеша застегивала кожаный фартук у пролетки, мама еще раз оглядывала няню, Степана и пролетку и, наконец, громко говорила:
- Ну, с Богом! Час добрый! Тетеньке передавай, что мы следом будем, да келейницам скажи, что я говорила: чтоб все было в порядке: архимандрит будет... Нас осудят, ежели что не так подадут.
Няня уж ничего не отвечала, не сводя глаз с пирога, а только кивала головой в ответ.
- Трогай, Степан!
Няня крестилась торопливо, боясь поднять руку от пирога. Пролетка с няней и с пирогом уезжала, и тотчас же начинались вторые сборы, наши с мамой.
Старший кучер, Андрей, ловко подал парадную пролетку к крыльцу, остановив ее у самой нижней ступеньки. Мама села с братом, придерживая его рукой, а я поместился на маленькой скамеечке перед ними. В верхе пролетки лежали "штуки" материй и продолговатые картонные коробки с галантереей и платками.
- В город! - приказала мама, обернувшемуся Андрею. - В лавку.
Мать любили быструю езду. Она была взята из семьи, где все были лошадники и, по выражению отца, недолюбливавшего шурьев, порастратили отцовское состояние на "Сивку бурку, вещую каурку". Андрей любил ездить с матерью: отец ему не давал показать на всем ходу нашу отличную пару в яблоках, сдерживая его кучерской пыл, а Андрей поварчивал на отца потихоньку: "На лошадях, как на клячах, я ездить не согласен, - а выпивши, прибавлял: - Я на клячах и то, как на лошадях езжу. Меня барыня понимает".
Мы ехали быстро; мелькали дома, магазины, лавки с вывесками: "Мужественный парикмахер Козлов с дамским залом", - и улыбался гам длинный турок с закрученными усами, китайцы, сидя на цибиках с чаем, дружественно двигали и водили косами, толстый арбуз с фруктовой лавки сокрушенно раскачивался: "я - круглый, я - круглый: меня нельзя есть", - "а нас можно!" - отвечали румянобокие груши с той же вывески. Мать крестилась на церкви и снимала с брата картузик, и он начинал креститься, когда церковь была от нас уже далеко.
Лавка была в гостином ряду. Мальчик, в суконной серой куртке, выбегал из лавки и высаживал первым брата, помогал сойти маме. Мама здоровалась с Анисимом Прохоровичем, седым заслуженным приказчиком, в долгополом сюртуке, с холеными крупными руками. На шее у него висела золотая большая медаль на малиновой ленте: он, по закрытии лавки, тоже заезжал поздравить бабушку и был в полном параде. Он, почтительно, но с достоинством здоровался с мамой, усаживал ее на стул, возле прилавка, предварительно устелив стул листом белой бумаги, - и не спрашивая, что нужно из товару, - вел разговор:
- День сегодня, сударыня Анна Павловна, торжественный и печальный-с: Усекновение честные главы пророка и предтечи Господня Иоанна. - Он четко и по-церковнославянски, словно вязь выводил - выговаривал полное церковное название праздника, особенно ясно отчеканивая: И-о-а-н-н-а. - Где у обедни изволили быть?
- У себя в приходе, - отвечала мать, оглядывая куски шелкового товару, лежавшие на полках: белые, голубые, розовые, синие, фиолетовые, оранжевые, черные, желтые края их нежно вырисовывались в тускловатом освещении "лавки".
- Я так и предполагал-с. В монастыре преосвященный владыко Нафанаил служат.
- Я всегда в приходе обедню стою, а к тетушке на молебен.
- Потрафите в самый раз. Преосвященный в служении медлителен и служит истово и благолепно: в первом часу, не ранее, - полагаю, - обедня отойдет. Облачения крестовые: золотые кресты по лиловому бархату. Бархат в черни.
- Я что-то не упомню его. Должно быть, не бывала на его служении. Давно он у нас?
- Менее года, как на покой присланы, в Вышатьев монастырь, что в десяти верстах от города. Постники, вина никакого; никогда не ужинают, но рыбу очень любят-с, красную-с. Были на крайнем севере, а прежде викарием в Привислянском крае-с. Магистр богословия.
Анисим Прохорович так же тщательно, как название праздника, выводил географические названия.
Он был одинок, жил с старушкой - двоюродной сестрой, и читал "Московские ведомости". На столе у него лежал крестный календарь и "Список архиереев". Он больше ведал продажей парчи. Покупшиков - церковных старост, архиерейских экономов, кафедральных протоиереев - он уводил в особую темную дощатую комнату с зелеными шелковыми занавесками, где всегда горела лампа, усаживал в кресло и говорил:
- У меня рост архиерейский. Наш духовный портной, по моему росту, многие облачения уже шил, на мне и примеривал, потому что на человеке пожилом это пристойнее, чем на бездушном манекене. Вы не сомневайтесь. Парча эта не тяжела, златовидна и умилительных тонов. В западном крае были случаи обращения униатов после служения владыки Пахомия в кафедральном соборе, в облачении из вышереченной парчи. Благолепие, изволите знать, много способствуют возвышению религии. В "Московских ведомостях" была корреспонденция.
Солидные покупщики любили покупать у Анисима Прохоровича, и если парча покупалась для какого-нибудь городского прихода или монастыря, он всегда приходил на первое служение, при котором облачались в облачение из новой парчи, и, по окончании службы, умиленный и растроганный, подходил к протоиерею или эконому, брал благословение и, почтительно улыбаясь, говорил:
- Ну, вот видите, ваше высокоблагословение, - был ли я прав, когда смел предлагать вашему высокоблагословению подобную парчу?
- А что, - спрашивал протоиерей, - разве величественно было?
- Небеси подобное украшение, - отвечал Анисим Прохорович, и вновь взяв благословение, откланивался.
Он был любитель и художник парчового дела.
Про парчу, - осторожно и медленно разворачивая тяжелую, блестящую золотом, пышную ткань, - он говаривал: "Это - для Бога. Царь царем"; про шелк говаривал: "Это - одеяние князей земных", и раскидывал перед покупателем, холеными руками своими, кусок шелковой материи быстрее, небрежнее и вольнее, чем парчу; а шерстяные товары сам никогда не показывал - и шерстяные и бумажные ткани определял: "это - одеяние от наготы-с, не более того: наги, по грехам нашим, родимся, и получаем бренное прикрытие. Не красоте, а наготе-с". А шелк, и еще более парча - это была для него красота, ради которой он берег и свои руки, - и с усмешкой говаривал про себя: "Я белоручка-с: ни к чему не прикасаюсь".
Решив, что разговор с матерью достаточно веден так, что приличествовало началу, Анисим Прохорович осведомлялся:
- А чем, сударыня, можем служить? Время - деньги, говорят англичане, хоть мы в том, русские, им и не верим: у нас деньги особо, а время - особо.
- Вот что надо, Анисим Прохорыч: задала мне тетушка задачу: подобрать ей шелковой материи, желтого цвету, всем оттенки: канареечного, палевого, лимонного. Какие только есть...
- Можем служить, - отвечал Анисим Прохорыч, - а количество-то, по всему вероятно, требуется не малое: по десяти аршин цвета, - и правая бровь, седая и чуть подстриженная, опустилась у него слегка над глазом.
Мать улыбнулась:
- Вы знаете тетушку. Пелену шьет к Федоровской. Надо по лоскутку каждого цвета.
- То-то я и говорю: количество не малое: наберем ли? - и Анисим Прохорович приподнял бровь и покачал головою. Я засмеялся, забежав за прилавок. Он повернул ко мне голову и повторил: "Наберем ли, молодой хозяин? а? товару-то больно много требуется!" - и тут же, другим голосом, приказал:
- Иван Никифоров, достань-ка образцы. Есть там желтые.
Молодой приказчик кинулся искать, но, порывшись в картонах, принес только два-три отрывка образцов желтой шелковой материи со словами:
- Больше нету-с желтой.
Анисим Прохорович нахмурил брови.
- А у нас палевые были фай-франсе и саржа? - и канареечные - фуляр?
- Где-с? Не знаю я, где искать. А в каком они месте?
Анисим Прохорович встал со стула, повернулся к нам спиной, крикнул сердито с раздражением:
- Ты сыщи, а я укажу! - опять присел на стул около мамы и, покачав головой, молвил сокрушенно, как будто и не кричал только что:
- Дивлюсь я, сударыня: мы, старые люди, на рубли помним, а у молодых людей - на полушку памяти не хватает! Отчего это?
Мать ничего не ответила, а протянула ему кусок желтого атласу:
- Вот такого бы цвету еще кусочек, Анисим Прохорович.
- Все это возможно, все это возможно, - отвечал он с тем же сокрушением в голосе.
Принесли еще отрезков, и мать отобрала из них целый подбор кусков желтого шелку всех оттенков. Я тоже выпросил для своей игрушечной лавки лоскут желтого атласу.
- Смею спросить, сударыня, - заговорил старший приказчик. - Мать Иринея какой узор шьют?
- Розан.
- Ну, тогда вам и зеленого канаусу надлежит взять - на шипы-с и на листья.
- Тетушка не просила.
- А мы их не послушаем, да присовокупим. Убытку не будет. А молодой хозяин перечить не будет.
Он погладил меня по голове.
Мама хватилась брата.
- Сережа, сбегай, посмотри, где Вася.
Я уже знал, где Вася: он был в подвале, под лавкой, где стояли ящики, пустые и с товаром, валялись огромные круги с бечевкой, пачки картону, целые головы рогож. Мальчики и артельщики паковали товар.
Горела подвешенная под потолком лампа. Брат сидел на ящике и пил чай с обколотого блюдечка, в которое ему наливал из огромного, белого трактирного чайника краснощекий Филя, городской мальчик, лет четырнадцати, живший как и все мальчики, у нас в доме, в "молодцовской". Здесь брат был общий любимец. Все его величали: Василий Николаевич.
Василий Николаевич сидя на ящике, устланном белой бумагой, раздавал направо и налево заказы: нужно было, пользуясь кратким пребыванием в подвале, заготовить для дому, для военных и строительных нужд, - новые запасы веревок, картону, олову от пломб и товара, бумаги, мочалок и др<угих> припасов для вооружения оловянных солдатиков, для постройки крепости и сооружения великолепных воздушных змеев с трещотками. Весь нужный материал был уже обозрен и отобран братом. Мальчик увязывал все это, а Филя, поя брата чаем, беседовал с ним. Брат говорил ему:
- У бабушки будет сегодня генерал и я его увижу..
Филя недоверчиво улыбался, а артельщик Иван Семеныч, пакуя ящик, возражал:
- У монахинь не бывают генералы, Василий Николаевич.
- Бывают, - отвечал брат, - но без оружия. Бабушка важная. Генерал поздравит - и уедет. Больше ничего.
- А я, Василий Николаевич, читал про "Белого генерала", - сообщает брату потихоньку Филя, - у нас тут книжка есть.
И вот уже в руках брата замусоленная, исчерканная, перечитанная от скуки, по многу раз, всеми "подвальными", книжка про Скобелева. Брат не умеет читать, но делает вид, что читает ее, листуя. Лицо у него серьезно.
- Под белым генералом бомбой лошадь убило, - с восторгом шепчет брату Филька.
- А он? - еще тише спрашивает брат, - и лицо его становится еще серьезнее.
- Он уцелел, - отвечает Филька. Брат облегченно вздыхает, и молча, не спеша, листует книжку.
Я зову его наверх, к маме, но нам обоим не хочется уходить. Брат показывает мне сверток со своими припасами и, чтобы мама не забранила, мы решаем положить его потихоньку в пролетку, послав Фильку на это опасное дело. Филька уходит и через две минуты возвращается и громко объявляет:
- Мамаша идут садиться! - Мы прощаемся и бежим по лестнице, а Филька на ходу сообщает брату на ухо: - Готово дело.
Мать в дверях прощалась с Анисимом Прохоровичем и говорила нам торопливо:
- Садитесь, садитесь, дети. Мы опоздаем.
Андрей трогал и через четверть часа мы были у Святых ворот монастыря.
3.
Монастырь был на окраине города. Одноглавый древний собор был почти не виден за высокой стеной; только золотой крест с золотыми цепями, прикреплявшими его к синей главе, сиял в осеннем небе четко и празднично.
У святых ворот мы выходили из пролетки, а Андрей въезжал внутрь монастыря с переулка, в черные ворота. У Св. врат, на столике, покрытом голубой пеленой, стояла праздничная икона - Глава Иоанна Предтечи на блюде, в медном окладе. Перед иконою горел пук свечей, оплывавших на ветру; их было так много, что пламя свечей сливалось в один густой, плотный, красный язык, который колебался в разные стороны. Возле иконы стояла чаша со Св. водой и две монахини продавали и ставили свечи. Мама дала на свечку, мы приложились к иконе. Это было начало праздника. Мы с братом, сняв шапки, прошли в Св. ворота. К собору вела дорожка под кленами, которые все еще были густы, все в золотом и красном. На дорожке, лицом к собору, на коленях стоял мальчик и молился, беспрестанно кладя поклоны.
Увидав маму, он встал под кленом и молча улыбался. Мальчик оказался не мальчик, а худенький мужичок, весь в белом, босой, безбородый, с редкими белыми волосами.
- Молись, молись, Егорушка, - сказала мама, поклонившись ему. - Мы тебе не помеха.
Мужичок наклонял голову и взмахивал ею кверху, обхватывая ее руками, и сокрушенно качал ею. Потом, не говоря ни слова, позади нас, стал опять на колени и стал молиться на собор.
- Мама, что он? - спросил брат. - Ему больно?
- Не ему больно, - отвечала мама, - а он показывает, как Крестителю в сей день было больно. Он праведный человек.
С этими словами: "праведный человек" - мы вошли в собор; с этих пор я знаю это слово: оно в этот день, как свеча, зажглось в моей душе, и горит неугасимо.
В соборе только что кончилась обедня и начался молебен Предтече перед древним его образом, где он изображен с крыльями, - огромными золотыми крыльями, - худой и изможденный, с чашей в руке, а в ней младенец Христос. Мы стояли в толпе. Было душно и жарко. Стены, покрытые древними фресками, были мокры. Свечи в паникадилах горели тускло и тревожно, и иногда тяжелые восковые капли капали на молящихся. Когда молебен кончился, к нам подошла монахиня, поклонилась маме, подняла брата на руки и понесла прикладываться к иконе. После прикладывания к образу, она надела на голову брата тонкий серебряный обруч: - Проси, милый, предтечу: не будет головка болеть. - Начался новый молебен.
Когда мы отошли от иконы, мама обдернула на нас костюмчики, и повела к окну. Там стояла монахиня в длинной мантии, застилавшей своим низом широкий черный круг на полу. Все монахини, кто проходил мимо нее, низко кланялись, а она еще ниже кланялась им в ответ, - и когда мы подошли к ней - мы с братом вперед, мама позади, - монахиня обернулась, и маленькое, все в морщинках, личико глянуло на нас с такою улыбкою, с таким приветом, что мы в два голоса воскликнули:
- Бабушка!
Мама поцеловала у нее руку и нам приказала сделать то же. А она наклонилась и сказала тихо-тихо, еле слышно:
- С праздником, Аночка. Иди с детками ко мне, а я у матери игуменьи не замешкаюсь и скоро буду домой.
Бабушкина келья была в глубине монастырского двора: серый домик в три окошка с зеленой кровлей, над которой торчал шест со скворечником; перед домиком был маленький палисадник, в котором доцветали малиновые мохнатые астры и крупные оранжевые настурции. На крылечке нас встретила Парасковеюшка, бабушкина келейница.
В домике бабушки было всего три комнатки с прихожей и кухонькой. В прихожей увидели мы няню Агафью Тихоновну. Она принялась нас раздевать, а мама ее спросила про пирог.
- Довезла. На столе-с, - с гордостью отвечала няня.
- Удался, матушка Анна Павловна, удался, - подхватила Параскевушка. - Пышен - будто пухом набит.
- Ну, слава Богу! - сказала мама и вышла в светлицу.
Скворец заворошился в зеленой клетке и стал покрикивать дружелюбно и зазывно.
- Ну, с праздником, с праздником, Мишка! - улыбнулась мама. - Дам сухарика тебе, как чай будем пить. Не забудь, Сережа, дать ему.
Скворец был стар, и шубка у него была линюча.
Нас посадили на высокие бабушкины стулья у окон. Ноги у нас не доставали до полу. Нужно было тихо и чинно сидеть до прихода бабушки. Комнатка была мала, низка, тесна, но я не видывал никогда комнаты более белой. Все было в ней белое: подоконники казались белого мрамора по чистоте; потолок и стены были выбелены чисто-начисто: по стенам будто снег прошел липкий и новый; пол был некрашеный, но вымытый до такой чистоты, что хотелось поджать ноги и сидеть неподвижно, чтобы только не дотронуться до него и не загрязнить. На окнах висели полотняные занавески, вышитые гладью фестонами. В красном углу на полке, устланной узорным полотенцем, была огромная древняя икона в шитой жемчугами ризе - Нерукотворенный Образ. Перед нею висела хрустальная лампада на цепи из граненых хрусталиков.
Посреди тесной светлицы стол с белоснежной камчатой скатертью был уставлен постными закусками, окружавшими привезенный няней пирог.
Брат шепнул мне: а где кот?
- Не знаю, - тихо отвечал я.
- Он обедает, - предположил брат, - мышиной ветчинкой.
- Такой не бывает, - отвечал я.
- Бывает и крысиная, - сказал брат.
- Молчите, - окликнула нас мать, смотря в окно. - Бабушка идет. Что надо сделать, когда она войдет?
- Поздравить с праздником, - отвечал я.
- И ручку поцеловать.
- Спрошу про кота, - шепнул мне брат.
Я посмотрел в окно: бабушка шла от собора, с двумя молодыми монашками, поддерживающими ее под руки. Широкая ее мантия застилала дорожку во всю ширину. Через минуту бабушка вошла в домик. Маменька сняла с нее мантию - и она вошла в светличку маленькой сгорбленной старушкой, подошла к образу и помолилась. Мать поставила нас сзади нее, и когда бабушка обернулась к нам, мы оба в голос сказали:
- Бабинька, поздравляем вас с праздником! - и поклонились, шаркнув ножками.
- И вас также, миленькие мои, соколики, - отвечала бабушка, улыбаясь. Она была такая маленькая, сухонькая, с детскими ручками, разрисованными голубыми черточками жилок, с впавшими ямочками у височков, перечерченными толстыми синими жилками, с желтыми, слегка будто порозовевшими, щечками, такая хрупкая, такая легкая, такая тоненькая, что брат вздохнул и, ластясь к ней, простодушно и громко - у него был детский веселый бас - сказал:
- Ах, бабушка, какая ты маленькая!
- К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее.
Но брат упрямо допытывался:
- Ты, бабушка, в церкви больше была...
- Нет, милый, это тебе так показалось: в церкви-то я самая маленькая из всех бываю. Так Господь велит.
И она обернулась к Параскевушке, стоявшей у нее за спиной:
- Ну, Параскевушка, матушка, самоварчик бы нам.
Бабушка усадила нас за стол с мамой - и потчевала чаем из синих чашек с золотыми донышками. Брат подставлял ей чашку и просил:
- С твоим молочком, бабушка, налей, с красным.
- С моим, милый, с моим, - и она вливала ему в чай густого вишневого морсу, - и, улыбаясь тихою улыбкою, а слезящиеся глаза ее были в паутинках из морщинок, - спрашивала: - У вас, верно, нет такого молочка, как у бабушки?
- Нету, - серьезно отвечал брат. - Откуда оно у тебя, бабушка?
- От вишневой коровки.
Морщинки расходились сеточкой от глаз - и бабушка улыбалась и гладила маленькой ручкой по голове Васю и меня. Брат большими своими карими глазами смотрел на бабушку, а потом переводил на маму.
- Кушай, кушай, - говорила мама, - и благодари бабушку.
Потом бабушка потчевала всякими постными закусками: их было множество, но всего понемногу, на фарфоровых блюдечках: грибки, огурчики, оладушки, моченые яблоки.
- Отчего, бабушка, у тебя такие маленькие огурчики? - спрашивает брат.
- Оттого, батюшка, что я и сама маленькая: мне больших-то и не поесть.
- А у нас - большие.
- Да ведь и ты, батюшка, большой.
И опять погладила по голове.
Кукушка на часах прокуковала один раз - и скворец в клетке уморительно передразнивал ее. Мы с братом весело смеялись, а мать забеспокоилась.
- Тетушка, надо бы, я чаю, стол приготовить для гостей. - Будет вам: небось, уж сыты, - остановила она нас, видя, что брат просит оладушка, а я просил перцовых огурчиков. Но бабушка вступилась за нас:
- И, матушка Аночка, оставь их: пусть кушают. Дело молодое: ешь, покамест естся, пей, покамест пьется. Придет время, сами перестанут. Я посижу с ними.
- Не обременили бы они вас, тетушка, - сказала мать, вставая и молясь на образ, - покорно благодарю. Я велю фрукты принести.
Она вернулась с няней, несшей корзину с грушами; они принялись обтирать фрукты и укладывать их в плетеную корзинку. Мать вытащила оттуда яблоко и изумленно проговорила:
- Яблоко-то откуда же?
Яблоко было большое, краснощекое, круглое, из сорта "добрый крестьянин".
- Вот искушение-то! - ахнула в дверях келейница Параскевушка. - Во всем доме у нас круглого сегодня нет. Грех какой!
Брат густо покраснел и принялся усиленно, со звоном, размешивать ложечкой сахар в чашке. Мать строго на него посмотрела.
- Василий, твои штуки! Не звони: не звонарь!
Брат оставил ложечку и с глазах у него навернулись слезы. Но бабушка сказало:
- Что ты на него, матушка? Это он на завтра меня, старуху, яблочком захотел побаловать. Ишь, яблочек-то какой румяный, будто Васенька. Дай-ка мне его сюда, Прасковьюшка: я его к себе в комод уберу.
Она приняла яблоко от Прасковьи и унесла в свою келейку.
- Ну, дети, идите с няней, - сказала мать. - Вон к бабушке гости идут.
Няня отвела нас у келейницкую. Это была маленькая комнатка в два окна, упиравшиеся в монастырскую стену. Угол, возле окон, был уставлен весь иконами в киотцах, в золотых рамочках, в фольговых украшениях; вербы, с умильными херувимами из воску, были заткнуты за иконами. Горели три лампадки - синяя, зеленая, розовая; к ним подвешены были вощеные яйца в серебряных блестках. На иконах были блеклые венчики из бумажных цветов. К простенкам были стоймя прислонены пяльцы с вшитыми в них одеялами для стеганья - и простыней для строчки. Пяльцы были обернуты в простыни, прикрепленные булавками. Посреди комнаты стоял стол, за которым сидели две монашки в апостольниках, старичок монах в полинялой рясе, с редкими седыми волосами, рядом с ним высокий чернобровый мужчина в поддевке из синего сукна. Параскевушка разливала чай, стоя у большого самовара, поставленного подле стола, на табуретке, а другая келейница, молоденькая Марьюшка, подавала чай гостям и обносила их едой с печеньем, вареньем, соленьем, установленной на подносе с рыцарским замком и дамою. Гости потеснились и дали место няне с нами. Помолчали.
- Приехали поздравить бабушку с праздником? - осведомилась у меня старшая монахиня, с тремя длинными волосками на подбородке, росшими из родимого пятна.
Я потупился.
- Отвечай же матушке, - шепнула мне няня.
- Да, - сказал я. - Мы бабушку любим.
- И подобает, - отозвался седой монах, - и подобает не только любить, но и почитать... - И почитать, и почитать! - повторял он, точно обрадовавшись, что напал на это слово. И почитать! Мед у вас, мать Параскева, - прервал он сам себя: дивный: благоухает.
- Кушайте на здоровье!
- В этом году меду благоухание, - ответила монахиня с волосиками. - Травы цвели превосходно. Мать игумения посылала меня на хутор, на покос. Открою я, бывало, окно, как к утрене вставать, а из окна, от трав, благоухание, будто ладаном росным окажено.
- А я возвращаюсь к слову своему: и почитать! Мать Иринея - дивная старица.
- Мало ныне уж таких, мало, - откликнулась вторая монахиня, худая. Серая старушка, в медных очках.
- Воистину - молитвеница! - сказала няня. - Васенька наш, - она погладила брата по спине, - родился болезненный. Почти ничего не ел. Плачет, бывало, плачет, а доктор рукой машет: ничего, мол, не могу, и, наконец, сказал: вы, дескать, денег мне не давайте: я ездить езжу, но в пользу не верую, а для своего, докторского, любопытства: как конец обернется. И порешили мы с барыней под образа Васеньку положить: не мучить боле, а на волю Божию. Доктор это увидел, махнул рукой и больше не приезжал. Только мы его проводили, а матушка Иринея к нам.
- Никуда не ездит, а тут приехала, - отрезала значительно Параскевушка.
- Приехала - и прямо к Васеньке идет. Мы за нею. Нет, говорит, я одна побуду. Вы устали, небось.
- Ну, это неспроста. Не: "устали", а неспроста, - сказала монахиня в очках.
- Простое ли дело? - сказала няня. - Мы за дверь отошли. А она подле него, на колени стала, и так-то молилась, так молилась. Мы видим, а она нас нет...
- Ну, это кто знает? - сказала Параскева - видит, нет ли.
- А потом встала, нас позвала, кажет нам личико Васинькино. Видите, говорит, к здоровью этот сон у него. - А у него носик худой, будто у птиченка. - Боюсь, матушка, умрет: барыня это говорит. - Ах, мать, мать! - отвечает, - плохо ты смотришь: говорю тебе: видишь улыбка у него во сне: к здоровью это. Жестко ему здесь лежать: перенесите-ка в детскую, в кроватку. Ишь, он ручку откинул. - А мы было, тетушка, нарочно его под Богом положили здесь... - А я что же говорю: мать, мать, плохо слушаешь: и я говорю: отнеси в кроватку, под Богом - Бог несть Бог мертвых, но Бог живых... И будто все по нашему она говорит, а все не наше выходит, не как у нас... Собралась тетушка уезжать и говорит: - Привозите, говорит, его через неделю в монастырь причащать, к Ивану Предтечи. - Хорошо, - а мы думаем: как повезем? Не пришлось бы в монастырь на кладбище нести...
- Неверие ваше, - сказал монах.
- И что ж, действительно, целый день Васенька спал, а проснулся - кушать попросил. И пошло, и пошло: по фунту, по два в день здоровье вливалось. И причастили мы его в воскресенье, в монастыре, - и вот он у нас, молодец какой! Чтобы не сглазить.
Няня поцеловала Васю. Помолчали.
- Старица! - сказал монах.
В это время за дверью мягкою скороговоркой произнес кто-то:
- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
- Аминь, - отвечала Параскевушка.
И вошел тот белый мужичок, который клал поклоны подле собора, на кленовой дорожке.
- Егорушка, здравствуй, - сказала Марьюшка.
Все ему обрадовались. Монах стал тесниться - и вытеснил ему местечко возле себя. Но Егорушка не сел, а только рукой дотронулся до места, а сам весело заговорил, потряхивая волосами:
- Я с ним, я с ним! - и указывал на брата.
Брат не сразу привыкал к чужим людям, и молчал при них долго, и няня опасливо посмотрела было на Егорушку. Но брат, сидевший с краю, ближе всех из нас к Егорушке, стал тесниться к ней, - и около него очистилось местечко. Егорушка - и занял его не все. Он полез в карман, и, вытянув оттуда кусочек воска, подал брату:
- На-ко птичку, на-ко птичку, малец, - вот поет, вот поет!
- Замечайте, - шепнула няне Параскева, - он неспроста.
А брат, взяв "птичку", - взял со своей тарелки пряник, облитый сахаром, - и подал Егорушке:
- А я тебе пряник!
Монах рассмеялся тут - добрым, старым смехом, удивленным каким-то, и развел руками:
- Ну, что за дитя! Прямо сердце! Простое сердце! На тебе, говорит, пряничек! Это блаженному-то, блаженному...
А Егорушка встряхнув волосами и сказал:
- Блажен, блажен, а Господь Преображен.
- Сегодня не Преображенье, Егорушка, а Усекновенье, - сказала монахиня с волосиками.
- И усекновен, и блажен! - мотнул головой два раза.
- Это он про Предтечу, - шепнула монахиня.
А Егорушка опять полез в карман и, достав оттуда медную пуговку, - протянул ее мне. Я взял и, смутившись, встал, не выходя из-за стола, и низко поклонился ему: