В этот хмурый осенний вечер, когда жалобно звонили к вечерне, и медлительные звуки таяли в воздухе, словно хлопья снега на мокрой мостовой, в доме учителя Ханыкина один за другим гулко прозвучали два выстрела. Сам Ханыкин, низкорослый, сухопарый старик, дремавший после обеда, подскочил на месте и несколько минут оставался в сидячем положений, расставив руки и широко открыв испуганные глаза; жена учителя, Александра Ивановна, хлопотавшая на кухне, выронила из рук тарелку, со звоном разбившуюся о край табуретки, и, вскрикнув, схватилась за сердце.
Запертая дверь в комнату сына хранила мрачное молчание, только в щель, возле пола, стал пробираться удушливый, едкий запах.
-- Го... осподи, -- прерывисто прошептал Ханыкин, переводя глаза на икону и крестясь. Сердце в нем упало, кровь тяжело забила в висках, но он пересилил себя, приподнялся и пошел, выставив вперед дрожащие руки, словно в комнате было темно, или он боялся наткнуться на мебель. Дойдя до двери, старик пошатнулся, но успел схватиться за ручку; здесь ноги его ослабели, и он тихо, медленно опустился на пол, прижал голову к двери и замер так.
Рассказывали после, что нужно было взламывать дверь, -- а для этого пришлось звать дворника, который с полчаса отыскивал в сарае топор, -- объяснять в чем дело отупевшей от испуга прислуге, и в то же время приводить в чувство учителя. Все это нашла а себе силы проделать Александра Ивановна, заметно стареющая и хворая женщина, когда-то цветущая и сильная, а теперь увядающая и телом, и душой. Сын Ника сидел на стуле, запрокинув голову за спину; поза была спокойная, но без жизни: руки висели дрябло, и странно чернел на полу револьвер. Ника сделал в себя два выстрела. Сначала, вероятно, ранил, а потом успел добить.
Похороны были многолюдные, Почти все хлопоты взяла на себя молодежь, внезапно заполнившая мирные учительские комнаты. Все делалось шумно, молодо и нестрашно, почему свалившееся несчастье не казалось таким уже ошеломляющим, как это было на самом деле. Распоряжался студент Беловах, лохматый и некрасивый юноша, ходивший в развалку, при разговоре неизбежно трепавший мягкую шевелюру и всех кругом называвший коллегами. Никто из всей этой беспечально участливой богемы не спросил ни разу, почему застрелился Ника, словно ясно было и так, без слов; и это было деликатно и трогательно.
После похорон в квартире наступила тишина: ушла молодежь, развеялся и ушел в форточки тяжелый запах ладана, опустел стол, на котором только что лежало тело самоубийцы. Ханыкин целыми днями, замкнувшись в себя, просиживал на кушетке в своем кабинете. К нему приходило теперь много народа, товарищи по службе, знакомые, просто молодые люди, все вздыхающие, участливые, и надоедливые.
Когда перестали ходить знакомые, а догадки о причине самоубийства, вероятно, очень далекие от истины, утратили характер новизны, Ханыкин снова надел потрепанный сюртук, собрал залежавшиеся ученические тетради, и в первый раз после недельного перерыва пошел в гимназию. Там он опять увидел круглые мальчишеские головы, похожие одна на другую, а все вместе на капустный огород, плешивую доску, казенные коридоры. В учительской враждовали директор с инспектором; часы не били на двенадцати, что являлось загадкой не только для учеников, но и для часовщика, приходившего в гимназию по понедельникам. Все оставалось прежним и успокоительно действовало на нервы.
В ближайшее воскресенье директор пригласил его на преферанс. Он пришел к директору пунктуально в назначенное время, но от карт отказался, сказав, что у него сегодня почему-то дрожат руки. Кроме хозяев, в гостиной сидел молодой историк Ивнев.
Ханыкин отошел к директорше и попросил позволения сесть.
-- Я долго шел, -- сказал он, словно оправдываясь. -- Трамваи в воскресные дни бывают особенно переполнены, так что я предпочел дойти пешком.
-- Пожалуйста, пожалуйста, -- с необыкновенным радушием воскликнула директорша. Она стеснялась положения, в которое Ханыкина поставило его горе, точно он нуждался теперь в непрестанном сочувствии.
-- Я, Полина Федоровна, уже сравнительно успокоился...
-- Ну, вот и слава Богу. Может быть, так Богу было угодно... А как Александра Ивановна?
Она хотела переменить разговор.
Я уже в пятницу был спокоен или в четверг, -- с расстановкой продолжал Ханыкин, неподвижно сложив на коленях руки. Выражение его лица было неподвижно, даже брови не шевелились, и на сведенных губах словно застыли морщины. Он глядел вниз, на ковер.
-- Ну вот и хорошо. А почему вы не взяли с собою Александру Ивановну?
-- Еще не может. Она женщина и мать. А вы обратили внимание, сколько народу было на похоронах? сколько молодежи? курсистки, студенты, все товарищи... Когда шла процессия, народ снимал шапки. Ведь это теперь так редко, -- когда народ снимает шапки.
Директорша молчала; она не была на похоронах.
-- Александра Ивановна навзрыд плакала, -- продолжал Ханыкин. -- Было заметно, что он сам себя мучает. -- Студент Бе... Беловах сказал речь, молодежь плакала. Поставили крест, и венки, вырос свежий холм, пахнущий землей... Или как сказал наш великий классик: "Цвел юноша вечор, а нынче умер, и вот его четыре старика несут на сгорбленных плечах в могилу"... Когда погребали сына, моросил дождик.
Директор, историк и Полина Федоровна повернулись к Ханыкину, растроганные и смущенные в одно и то же время, Учитель сидел в прежней позе, с неподвижно лежащими на коленях кистями рук и глазами, устремленными на пол. В его ресницах дрожали застенчивые, бесцветные слезы.
-- Хоронили сына, -- повторил он громко, -- а меня, старого, меня, ненужного...
Ханыкин ударил себя в грудь.
-- Забыли, -- вскрикнул он, выпрямившись, но тотчас же осел назад, покачнувшись всем туловищем и, слабо поддерживаемый за плечи директором, стал медленно ползти вниз.
II.
Подобные случаи с Ханыкиным стали повторяться часто. Однажды он упал в церкви, напугав молящихся. Александра Ивановна стала его поднимать, но слабые руки не нашли в себе сил поддержать тяжелое тело, неподвижно распростершееся на каменном полу, грязном от ног и обильно закапанном восковыми пятнами. Чужие люди вынесли ее мужа в притвор и там приводили его в чувство, причем Александре Ивановне было мучительно неловко, словно она приобщала к своему интимному горю злоязычную уличную толпу. В другой раз, накупая что-то в магазине, Ханыкин разговорился с приказчиком, и в середине неоконченной фразы задохнулся, вытаращил глаза в тщетном усилии глотнуть воздуха, и захрипел. Напуганный приказчик догадался поскорее принести воды, и только поэтому не приключилось обморока.
К тому же появилась безотчетная боязнь одиночества, когда все начинало казаться незнакомым и враждебным, даже старый кабинет, свидетель его спокойной жизни, даже письменный стол, в котором Ханыкин умел угадывать каждый скрип и знал до мелочей испещренное царапинами облезлое сукно. Его больше не интересовали синие ученические тетрадки, с рядами неуравновешенных полудетских почерков, а профессиональная зоркость в отгадывании самостоятельных мыслей как-то стушевалась, утратив былую силу.
Старик приуныл, одряхлел душой и опустился; сидел часами в кресле и спрашивал сам себя шепотом: зачем, куда ушел Ника?
-- Зачем? куда?
На второй вопрос еще можно было ответить, а первый оставался без разгадки. Стало понятным прежнее мирное житие: тогда был Ника, и в нем смысл, и в нем жизнь, и в нем мир.
Ханыкин пробовал роптать. Но иконы глядели строго -- трудно было, слепо веруя всю жизнь, под конец сменить раболепство на дерзость; хула гасла на его губах, а рука, сжатая в кулак, распрямлялась невольно, слагаясь в крестное знамение. По ночам же, после таких мыслей, ему начинало казаться, что Бог покарал сына за грехи отца, из которых первый -- маловерие.
Однажды, поздним вечером, когда осенние сумерки задумались, повиснув в окнах неподвижной чернотой, на парадной резко задребезжал колокольчик. Низкий женский голос спросил прислугу:
-- Николай Финогенович дома?
Вероятно, прислуга переспросила. Голоса зазвучали снова, но так, что невозможно было уловить слов. Учитель сидел у себя и слышал, как незнакомка назвала имя его сына. Он в волнении встал, наклонив голову, чтобы слышать яснее. Голоса смолкли, на мягком коврике в прихожей зазвучали твердые шаги. Ханыкин быстро обернулся: в дверях стояла незнакомая дама и смотрела на него в упор. Картонный абажур над лампой скудно прятал свет, но он уловил ее взгляд, словно светящийся в сумерках, и правильные, немного широкие формы ее фигуры.
-- С кем имею честь, -- начал Ханыкин.
-- Простите, что я вторгаюсь к вам так бесцеремонно. Прислуга, открывая мне дверь, кажется испугалась меня. Мне хотелось бы увидеть Николая Финогеновича.
-- Присядьте, -- сказал Ханыкин, указав ей жестом на кресло и чувствуя, что говорит совсем не то, что хочет. -- Вам Николая?.. Так я его отец.
-- Я рада познакомиться. Моя фамилия Дюваль.
Он теперь видел ее всю, сидевшую перед ним и не спускавшую с него своих светящихся глаз.
Ханыкин молчал, собираясь с мыслями.
-- Мой сын умер, -- сказал он наконец, тихо-тихо, почти шепотом, и закрыл глаза, сам испугавшись того, что он сказал. Незнакомка подалась к нему всем телом, потом схватилась за виски.
-- Умер?..
-- Честное слово... застрелился.
-- Я вам не верю, -- проговорила она, произнеся эти слова все тем же спокойным грудным голосом, но глаза как будто засияли ярче. Ее тон странно подействовал на Ханыкина; он вдруг ощутил необычайный прилив бодрости, поднявшийся в его груди от самого сердца, вместе с горечью и наболевшей тоской. "Вот она, вот она, тайна" -- подумал он.
-- Вы его знали?..
От волнения он закашлялся. Дама поднялась с кресла, хотела пройти к двери, но тотчас же остановилась и повернулась к Ханыкину. Она спросила односложно:
-- Когда?
-- Уж две недели или больше. Сразу два выстрела.
-- Записки он не оставил?
-- Ничего.
-- Расскажите мне все подробно.
Она опять решительно села в кресло, не глядя на Ханыкина.
-- Как же я буду вам рассказывать, -- начал Ханыкин с угрюмым раздражением. -- Как же это я буду вам рассказывать, если мне неизвестно, какая это дама сидит передо мною? Может быть, эта дама отняла у меня моего Нику...
Слезы без удержу хлынули из его глаз, голова затряслась, и ноги подогнулись. Он с трудом поборол свою слабость. В комнате стало тихо. Незнакомка проговорила раздумчиво:
-- Вы сказали правду, ничего не нужно рассказывать, все понятно и так. Если вы думаете, что я хотела смерти Николая, то вы очень ошибаетесь, очень, очень. Не в человеке тут дело, когда вопрос касается смерти и жизни.
Дюваль собралась уходить.
-- Но постойте, -- удержал Ханыкин, подбежав к ней мелкими шажками и еле удерживаясь от желания схватить ее за руку, -- как же это так, я вас спрашиваю, или вы не слышите? Это бесчеловечно и жестоко, этому имени нет, я буду протестовать. Какое вы имеете право посягать на мое отцовское чувство? Я тридцать лет учу детей и двадцать один год воспитывал сына, и теперь не допущу, чтобы чужая, неизвестная женщина разрушала мой очаги. Я шестьдесят слишком лет верил в священное право отца, так кто же смеет разрушить мою веру, и где же Бог?
Силы, взбудоражившие старое тело, ушли, предательски оставив его в отчаянную минуту. Ханыкин опустился на колени и, вскидывая руками перед своим лицом, долго не мог совладать с мыслями и словами, вырывающимися с его губ, а потом упал лицом на пол, почти задев край юбки Дюваль. Горячий туман застлал его глаза, он начал кататься по полу и ловить руками громадные огненные шары, запрыгавшие перед его глазами и обжигавшие пальцы. Когда же сознание прояснилось, он увидел себя на диване, ощутил на голове женину руку и возле носа едкий запах нашатырного спирта. Голова болела, точно с похмелья, и что-то висело над ним, что он старался и не мог разглядеть.
-- Что это? -- спросил он одними губами.
Александра Ивановна взглянула по направлению его глаз.
-- Я ничего не вижу.
III.
Экономя силы, истощившиеся за последнее время до крайности, и ежеминутно опасаясь упасть в обморок, учитель Ханыкин нанял извозчика, что шло в разрез с привычками и обыкновением его долголетней трудовой жизни. Был воскресный день, но городская погода не только отказывалась символизировать какое бы то ни было воскресение, но, напротив, являла самую мрачную картину скорого и безнадежного увядания. Ветер покручивал пыль, сбитую по краям торцовой мостовой, люди хмурились, но были обычно суетливы, солнце спряталось в осовелых облаках с таким видом, словно делало это в последний раз. Беловах состоял воспитанником филологического института, жил в интернате, и найти его поэтому не представляло никаких затруднений. Приемная оказалась наверху. Ханыкину пришлось медленно и тяжело ползти вверх по лестнице, причем снизу на него смотрел подобострастный швейцар, а сверху иронически оглядывали беззрачковые бюсты греко-римских классиков.
Студент Беловах с недоуменным видом вошел в приемную, где кроме них двоих никого не было, а когда увидел Ханыкина, то удивился еще больше. Они сели за круглый, по казенному пустой стол и долго ждали, когда Ханыкина отпустит одышка.
-- Голубчик мой, -- сказал наконец учитель, отечески поглаживая жилистую руку студента, -- не бойтесь, прошу вас, говорить со мной напрямки, я уже достаточно успел перестрадать и перемучиться. Но успокойте вы мое израненное сердце, верните мне мир душевный, без которого я потерял все -- любовь к жизни, любовь к людям, к самому себе.
Лицо у него было просительное, голос умоляющий: он походил на ребенка, которому не дают просимой вещи. Беловах смущенно забарабанил пальцами по крышке стола.
-- Собственно, я затрудняюсь, -- начал он, щуря близорукие глаза, -- я ведь не настолько уж был близок к покойному, чтобы мог рассчитывать на полное доверие, и все такое... Я, ей-Богу, ничего не знаю.
-- Вы мадам Дюваль знаете?
-- Ах, мадам Дюваль, -- сразу потупился Беловах -- Извольте, мадам Дюваль знаю, но что же мадам Дюваль? Вопрос опять-таки спорный. Наконец, для того, чтобы строить какие-либо предположения, нужны факты... Насколько я догадываюсь, мадам Дюваль приходила к вам спрашивать, жив ли Николай?
-- Приходила, а потом ушла.
-- Ну, несомненно, потом ушла, дорогой мой. Вас обуял бес нетерпения, и поэтому вижу, что мне не отвертеться. Извольте, расскажу, извольте...
Беловах встал, сильно заволновавшись, подошел к дверям и поплотней притворил их, словно боялся, что разговор могут подслушать. Ханыкин сидел неподвижно, дожидаясь объяснений. Тут он только в первый раз обратил внимание на то, что Беловах почему то рассердился, расстегнул тужурку и, когда петля зацепилась, он дернул за борт едва не оторвав совсем, повисшую на нитке, пуговицу.
-- Ей-Богу, все это ни к чему не ведет. Если мадам Дюваль и виновна, то все же ее следует оправдать. Собственно никакой мадам Дюваль нет, это одна фикция, а существует жена своего мужа, имени которой я считаю в праве не называть, и притом маниак первостепеннейший. Вы не подумайте дурно, отношения между нею и сыном вашим были идеальнейшей чистоты, и я готов поклясться, что оставались такими до конца. Я был у нее всего раз, так это, доложу вам, нечто метафизическое. Вы обратили внимание на ее глаза? -- свести с ума могут. Одни глаза. Вот вам причина.
-- Причина глаза?
-- Постойте, я говорю нескладно... Сейчас соберусь с мыслями.
Ханыкин слушал с видом величайшего напряжения. Было все это тем более странно, что Николай никогда, ни разу, не обмолвился о том, куда он ходит, а на его искренность старик всегда полагайся. Кроме того, от слабости в ногах и тряски на рессорной пролетке, голова была затуманена, и казалось, что Беловах говорит одно, а он, Ханыкин понимает совершенно другое и никак не может уловить руководящей нити.
-- Вы верите в чудесное? -- спрашивал Беловах, глядя на учителя с высоты своих широких плеч. -- Вообще, в то, что не от мира сего? Бывают же такие случаи... Эта мадам Дюваль имеет удивительные глаза: не от мира сего. Сама телесная, так сказать, материальная, а глаза откуда то из Нирваны.
-- Где же Николай познакомился?
-- Ну, уж... Не в этом дело, дорогой. Дело в том, что необычайно трудно понять человека. Представьте себе женщину в цветущем возрасте, красивую, очаровательную, которая ищет одной платонической любви. Спросите меня: господин Беловах, вы человек нормальный, молодой, скажите же искренно, представляете ли вы себе самую идеальную любовь к женщине, без всякой примеси чувственности? Нет, ответит вам на это господин Беловах, идеал идеалом, а природа остается природой. Вот! И совершенно буду прав. И так же был прав Николай, которого влюбила в себя эта женщина, был прав, не допуская половинчатой любви. Вы думаете, здесь нравственность, религия, боязнь нарушить супружеский союз? В том то и драма, что нет. Эта женщина органически не переносит даже мысли о физическом сближении, как об оскорблении ее человеческого я. Это маниак, не допускающий ничего сверх братских отношений. Понимаете теперь?
-- Как же... начал Ханыкин; -- зачем же, погодите же...
В эту минуту в приемную вошли новые посетители. Среди них была молоденькая, свеженькая барышня, вызвавшая громким голосом студента Иванюка. От нее самой и от звонкого голоса пахло здоровьем и молодостью. Была ли смешной названная фамилия, или ее так весело выкрикнула барышня, только кругом стало вольней дышать. Разговор пришлось прекратить. Ханыкин взял студента за обе руки и, потрясая их, попросил почти молитвенно:
-- Я надеюсь на вас, не покиньте старика. Я так еще все путаю; где истина, где вздор -- все перемешалось. Но ведь нужно же что-нибудь делать... как-нибудь.
Почувствовав в своем голосе дрожание, Ханыкин быстро вышел из приемной, благодаря чему немного просветлело в голове. Студент сошел его проводить.
-- Голубчик, -- говорил Ханыкин жалобно, как ребенок, -- дорогой мой, коллега... Что же это? Может быть, это можно будет выяснить. Сам я не могу, во мне, понимаете, начинает кипеть злоба.
В нем действительно пробудилась злоба. В сущности, это было то же раздражительное состояние, с которым близко знаком всякий педагог его возраста, но сюда привешивалось еще мучительное сознание полного своего бессилия. Началось с того, что студент Беловах показался не таким уже симпатичным, каким был прежде, раньше он не прибавлял к разговору слов: "дорогой", "ну уж" и проч., держался более просто и не впутывал в отношения излишней развязности. Швейцар, подававший пальто, с оскорбительной небрежностью тряхнул поданным пятиалтынным и нехотя открыл дверь. Налетевший на крыльце ветер едва не сдул с головы фуражку.
Все это раздражало и делало путь утомительным и долгим. Ханыкину уже начинало казаться, что в душе стерлась всякая печаль, уступив место одному недовольству, было скверно и хотелось злиться, как часто, в дурную зимнюю погоду, когда кружит резкий, сухой снег, хочется злиться на дворников, загораживающих дорогу и скребущих снег прямо на ваши ноги. "Все это мелко и отвратительно, -- подумал Ханыкин, -- отвратительно и мелко до стыда".
Конечно, ему не нужно было ходить к Беловах. Теперь Беловах думает, что старик потерял голову и расклеился духовно и физически, а это оскорбительно. В печали человек должен быть гордым: кто дает радость, тот дает и испытание -- так нужно Богу, который владеет миром и человеческими сердцами. Жаль сына и того, что он мало пожил, больше же всего жаль себя, потому что вот Беловах знает, почему застрелился Ника, знает ещё мадам Дюваль, совсем чужая и, конечно, развратная женщина, каких много на Невском, на Морской и везде, везде, где только можно поймать мужчину. А Беловах щадит, выдумывает небылицы. Знает Беловах, знает чужая женщина, а ему, отцу, приходится допытываться и вымаливать истину, как нищему. Вот это и есть самое оскорбительное.
Ханыкин долго плелся чопорными, серыми улицами; его толкали прохожие, а откуда то взявшаяся собачонка долго бежала за ним, хватала за ноги и пронзительно лаяла. До дому он добрел окончательно утомленный. У самых дверей он встретил женщину, которая показалась ему знакомой. Она быстро прошла мимо Ханыкина, слегка скользнув по нем светящимся взглядом, потом повернула и перешла улицу. Без сомнения, это была мадам Дюваль.
IV.
Прошло несколько дней, в которые спокойствие как будто возвратилось к Ханыкину, по крайней мере не было ни одного обморока, и уроки он досиживал, почти без труда владея собой.
В учительской старались с ним не заговаривать, и поэтому настроение было подавленное -- с одной стороны боялись, заговорив, коснуться больной темы, с другой -- выходило так, как будто Ханыкина чуждались. Больше всех от создавшейся неловкости страдал директор, по натуре человек разговорчивый и общительный. У самого же Ханыкина в душе наступил перелом; люди стали казаться ему доверчиво милыми, мягкими, предупредительными, способными на самые великодушные поступки. Он благодарно пожимал руки сослуживцев, растроганно заглядывал им в глаза и чаще обыкновенного умилялся над гимназическими сочинениями. Быстро падающая осень действовала на его мысли умиротворяюще; установились печально-ясные осенние дни, в которые Петроград бывает обласкан бледно-желтым солнцем, несмелым, негорячим, как будто чахоточным и трогательным в своем покорном умирании. Над крышами домов висело бирюзовое небо; перспективы улиц тонули в туманной поволоке, еще сухой и приятной. В такие дни и легче дышится, и работается охотней.
В одну из сред, когда у Ханыкина бывало всего три урока, он долго ждал на перекрестке свободного трамвая, а потом ехал в тесноте, на площадке, среди простого рабочего люда, от которого пахло прогорклым, неприятно дурманящим запахом. Дома ему сказали, что его уже с полчаса дожидается та самая дама, которая приходила в субботу. Он вздрогнул, услыхав эту новость, переданную встревоженным голосом, по его телу проползла неприятная дрожь и похолодели коленки; он вошел в свой кабинет с почти суеверным чувством. Навстречу ему поднялась субботняя незнакомка. Ханыкин остановился у самой двери; их встреча имела такой вид, как будто они поменялись ролями хозяина и гостя.
-- Здравствуйте, -- сказала она ему низким голосом, не подавая -- быть может, по забывчивости -- затянутой в перчатку руки. -- Я сознаю, это с моей стороны непростительная смелость, но ведь убийцу всегда тянет к месту преступления. Да, да, именно я убийца вашего сына.
Ханыкин сделал нервное движение головой снизу вбок, как будто его поразил запах духов, исходивший от мадам Дюваль, и ничего не нашелся сказать.
-- Тут без вас меня проводили в ваш кабинет. Соседняя комната принадлежала Николаю? Я украдкой вошла туда, сидела за его столом и целовала книги, которые он перелистывал своими руками, Только я совсем, совсем не умею плакать... я и говорю всегда спокойно, как бесстрастная.
-- Зато родители поплачут, -- робко прервал Ханыкин, кромсая потрепанный портфель, который он еще держал в руках, -- нам только и остается, что поплакать... Божья воля. Только одно мне, старику, обидно... кто вы такая? Ходите, а меня в потемках держите. Разве так можно?
-- Боже мой, вы не поймете, не поймете, -- сказала она порывисто, -- Разве важно имя, положение, название той улицы, где я живу, фамилия моего мужа? Не это важно, а то, что вот был человек, и застрелился. Все равно...
-- Нет, это не все равно, -- горячо сказал Ханыкин. -- Это для вас, может быть, все равно-с, а для нас напротив-с. Чей он был сын? Ваш? Кому он был сын? Кто вы ему? Отвечайте... Молчите, потому что вам нечего сказать, а я знаю, знаю. У меня в груди не камень пудовый, а отеческое сердце. Я плохо владею собой, извините старика, но когда вот передо мной стоит эта... вот, когда она перед глазами, здесь, где для меня все свято его памятью, тогда я, извините, не в силах... Я отлично знаю, кто вы. Вы развратная, продажная женщина.
-- Вы меня оскорбляете, -- покорно прошептала мадам Дюваль.
-- Нет, это вы меня оскорбляете. Уйдите из моего дома и не приходите больше никогда, никогда. Пожалейте нас.
Ханыкин ходил, пошатываясь, в узком простенке между дверью и книжным шкафом. Лицо его было красно и подергивалось, а руки нащупывали воздух.
-- Пожалейте нас, -- повторил он уже без гнева. Сделал шаг к мадам Дюваль и сложил ладонями трясущиеся руки, как это делают на провинциальных сценах драматические любовники. Потом он опустился перед нею на колени, заплакал и добавил еще тише:
-- Пожалейте же нас.
-- Встаньте, ради Бога, не нужно этого, -- испуганно заговорила женщина. На ее лице было
столько муки и растерянности, столько прекрасного, светящегося в каждой черте нечеловеческого страдания, что оно казалось совершенно бестелесным.
-- Что же вам нужно? -- тревожно спросил Ханыкин, чувствуя, как раздражение гаснет в нем.
-- Мне так больно, -- ответила мадам Дюваль, проводя тонкими пальцами, затянутыми в перчатку, по узкому лбу. Она прошла медленными шагами вперед и прислонилась головой к двери Никиной комнаты. Через минуту, длившуюся долго, она сказала:
-- Подарите мне револьвер, которым застрелился Николай. Я возьму его себе на память.
Ханыкин покорно и молча встал, подошел к письменному столу и отпер ключом ящик.
-- Вы его любили? -- спросил он, глядя на свои руки.
-- Да.
-- А Ника?
-- Наверное.
-- И вы... вы замужем?
-- Да, замужем.
-- Ведь можно было устроить развод. Когда дело касается жизни и смерти, тогда нужно идти на все.
-- Вы не поймете, не поймете... Меня не понимает никто. Я любила не так, как Николай, не так, как все. Разве так нужно походить на зверя?
Глаза ее светились и все лицо сияло, словно за ним горела свеча.
-- Вы странная... -- в замешательстве проговорил Ханыкин, выдвинув ящик стола и замерев в этой позе. -- Вы необыкновенная.
Мадам Дюваль взяла из его рук револьвер и приникла губами к холодному дулу.
-- Холодное какое... И ведь это последнее, к чему прикасался Николай; оно будет мне памятью навеки. Вам спасибо, не осуждайте меня...
-- Осторожнее, заряжен, -- предупредил старик.
Он ничего не рассказал про это посещение жене, словно это была тайна, ему одному доверенная, успокоился и перестал ощущать слабость в теле. В душе наступил мир, вернулась вера в людей и Бога. Словно его оторвало сначала от земли, и он долго и слепо блуждал в потемках, пока снова не обрел под собой твердую почву. Стало все так же просто, как было: вверху Бог, внизу люди, у людей грех, у Бога милосердие.
Однажды выдался ветряный вечер. Серое небо сердито грустило. На улице уже зажгли электричество, которое никак не могло победить дневного света и поэтому казалось лишним.
В этот вечер мадам Дюваль, перейдя улицу, в последний раз поднялась по лестнице и позвонила в квартиру учителя словесности. На ней была густая вуаль, шла она как то неровно, но голос, когда она заговорила с прислугой, открывшей ей двери, был все таким же спокойным, как и в первый раз.
-- Барин дома? -- спросила мадам Дюваль.
-- Они, кажется, спят.
-- Но, может быть, вы разбудите?
Прислуга взглянула на нее недружелюбно.
-- Они устамши. Человек не молодой, а извольте-ка в такую даль в гимназию. Может, вы в другой раз зайдете?
-- Нет, я не могу в другой раз.
Ханыкин, лежавший в кабинете на кушетке, услыхав знакомый голос, почему то перетрусил. Так перетрусил, что еле смог приподняться, но встать на ноги у него уже не хватило сил. В довершение всего он закашлялся. Мадам Дюваль отворила дверь кабинета; она не подняла вуали, а темнота била из комнаты ей в лицо и делала вуаль сплошной и непроницаемой. Он слышал только ее спокойный голос, которым она заговорила.
-- Мне так совестно, но, честное слово, это уже в последний раз. Когда горит сердце, тогда невозможно рассуждать. Но меня тянет к нему, в его комнату, к его столу, к стенам, среди которых он жил, к потолку, который был над ним... Ради Бога, не бойтесь меня. Позвольте мне пройти к нему и посидеть. Я только посижу, недолго. Честное слово, совсем недолго.
Она говорила, а в это время уже шла к двери.
-- Хорошо, -- пробормотал Ханыкин с суеверным страхом. Когда мадам Дюваль исчезла за порогом Никиной комнаты, он уже колебался, видел ли ее в действительности, Или у него начинался бред. И словно предчувствуя недоброе, сердце часто и гулко стало ударять в грудную клетку.
-- Мадам Дюваль, -- слабо позвал Ханыкин.
Ему не ответили. В прихожей переминалась с ноги на ногу недовольная насильным вторжением гостьи прислуга; подошвы ее башмаков поскрипывали. Учитель, поставив обе ноги на пол, перегнул вперед туловище, оперся о край дивана руками, но встать помешал страх.
Позвал еще раз; опять никто не ответил. Дверь в комнату Николая стояла открыток. Нужно было только подняться, пройти несколько шагов и заглянуть внутрь, но даже думать об этом не хватало мужества.
-- Ай-яй-яй, -- вдруг забормотал старик, подергивая бегающими по дивану пальцами. -- Дарьюшка! -- позвал он, едва ворочая языком, -- Дарья, Дарья!
И в тот самый момент, когда на пороге. выросла Дарьюшкина фигура, позади, за другим порогом, один за другим, гулко прозвучали два выстрела, едкий запах пополз из отворенной двери.
В окна тяжело глядел хмурый осенний вечер, Там, за окнами, жалобно звонили к вечерне, и медлительные звуки таяли в воздухе, словно хлопья снега на мокрой осенней панели.