Добужинский Мстислав Валерианович
Петербургский университет

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Мстислав Добужинский.
Петербургский университет

   В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.
   
   Жизнерадостное настроение, с которым я окончил гимназию, продолжалось все беззаботное лето в деревне у моей матери, где "вновь испеченным" студентом я чувствовал себя совсем именинником. Продолжалось оно и первое время по приезде в Петербург.
   В самом начале все меня волновало: и сам Петербург -- теперь он был совсем уже мой (мечта осуществилась) -- и он мне показался особенно красивым и парадным,-- и новые впечатления университета, где все после гимназии было необычным. Мне нравилось давно знакомое мне темно-красное петровское здание Двенадцати коллегий с рядом высоких кленов перед его длинным фасадом, и казалась необыкновенно торжественной украшавшая фронтон с двуглавым александровским орлом золотая надпись на синей ленте: "Императорский Университет".
   Кончая гимназию, я понятия не имел о факультетских программах университета, и наше гимназическое начальство не давало никаких советов, куда поступить. Поэтому часто выбирали факультет случайно, по примеру товарищей или знакомых. Мой отец предлагал мне сделать выбор самому, осмотревшись уже в университете: в то время на первом семестре разрешалось менять факультет. С детства отец внушал мне интерес к истории, а с другой стороны, будучи любителем-натуралистом, заражал меня и этим своим интересом, и логично было бы мне выбрать историко-филологический факультет или естественное отделение физико-математического факультета (куда год назад поступили мои гимназические друзья, двое "Юлек" -- Грожан и Залкинд). Но от историко-филологического меня отпугивали древние языки, осточертевшие своей грамматикой, и мне этот факультет представлялся продолжением гимназии, а на втором устрашала высшая математика, которая вообще была моим кошмаром, и я выбрал юридический факультет, вовсе не мечтая в будущем посвятить себя юридической деятельности, но знал, что он был более всего "общеобразователен", меньше других факультетов готовил к узкой специальности и будто бы давал много свободного времени. А я давно уже решил, что параллельно с университетом обязательно буду заниматься живописью.
   Когда я вступил в этот "храм науки", мне все показалось импозантным и серьезным, но в то же время меня сразу окатило холодом: и этот бесконечный коридор, тянувшийся вдоль всего здания, и громадный колонный актовый зал, и аудитории, многие из которых мне, увы, напоминали наши классы, -- все было буднично и казенно. Среди студенческой толпы, безустанно сновавшей по коридору, я себя чувствовал неуютно -- у меня не было ни души знакомых, а из одноклассников почему-то никто не поступил на мой факультет. Со мной был только мои двоюродный брат Сташа, который считал себя уже "старым студентом", будучи курсом старше меня, и он на первых порах помог мне ориентироваться. [124]
   Начало моей студенческой жизни я всегда вспоминаю с неприятным чувством -- весь первый год прошел в сомнениях, в большом безволии и в очень подавленном настроении. Университет и моя самостоятельная жизнь вовсе не оказались тем "раем свободы", о котором я мечтал, скоро наступила проза и большие разочарования.
   Когда я попытался, накупив книг и приступая к занятиям, разобраться в программах отдельных предметов только одного первого курса, меня ужаснула огромность этих программ, и, главное, я почувствовал, даже со страхом, что вряд ли я найду достаточно интереса и тем более любви к юридическим наукам...
   Вначале я старался аккуратно посещать лекции и многое записывать, но гимназия не дала никакой подготовки (только немного пригодилась латынь для римского права), и я был как в лесу.
   Некоторые профессора читали казенно и сухо и напоминали наших учителей гимназии, и даже наш прославленный ученый Коркунов, который у нас на первом курсе читал энциклопедию и философию права, наводил скуку, бормотал что-то невнятное и лишь изредка вдруг зажигался и тогда заинтересовывал аудиторию (он был и очень страшный экзаменатор, как я позже убедился на собственном опыте). Больше всего меня интересовали лекции проф[ессора] Сергеевича по русскому праву. Он был настоящий актер. Своими цитатами из "Русской правды", смачно выговаривая древнерусские выражения, он часто веселил слушателей, но терпеть не мог, когда студенты хохотали над какой-нибудь "боярстей задницей" (особый вид наследства). Лекции проф[ессора] Туган-Барановского по политической экономии, которая очень увлекала студенчество, как и лекции других популярных профессоров, таких, как Косоротов и кн. Тарханов (по судебной медицине), -- иногда читались в актовом зале, так как аудитории не вмещали всех слушателей.
   На юридический факультет Петербургского университета при мне "валили валом" -- многие поступали лишь ради университетского диплома, ибо считалось, что юридический "легче" других факультетов: в то время не было даже обязательных "семинарий". Те же, которые собирались серьезно заниматься, могли слушать лекции самых выдающихся ученых-юристов, так как в те годы факультет был исключительно блестящ по составу профессоров, что сам я тогда мало ценил и чего, в сущности, не сознавал.
   Довольно скоро я убедился, что я лишь даром трачу (подумаешь, какое драгоценное!) время, посещая лекции, и по примеру большинства моих однокурсников я почти совсем перестал на них ходить. Быть исключенным за нехождение на лекции опасности не представляло: "педеля", которые за этим следили, получали от студентов-лентяев "мзду", и все налаживалось. Записывать же лекции и вовсе оказалось ненужным, так как можно было просто купить литографированные издания лекций, чтобы подготовиться в нужное время к экзаменам.
   Но из любознательности я заходил на лекции по юриспруденции, читавшиеся и на других курсах, -- Мартенса (международное право), Фойницкого (уголовное), Дювернуа (гражданское). Последний был очень [125] декоративен -- осанистый, полный, с седой эспаньолкой, и я любовался его эффектными позами и закругленными жестами настоящего оратора. Его я больше других профессоров стал слушать, а на втором курсе по его же предмету написал "зачетное" сочинение.
   В 1896 г. была в Петербурге открыта скандинавская выставка1 (ее устроил никому еще тогда не ведомый Дягилев2 за два года до выхода в свет первого номера его "Мира искусства"3), и я, под впечатлением Цорна4 и других портретистов, думал, как было бы интересно изобразить фигуру про[фессора] Дювернуа на пустом белом фоне стены с одним из его жестов рядом с большой бобровой шапкой, которую он почему-то приносил с собой и клал на кафедру... Но такой портрет так, конечно, и остался в проекте.
   Первый год я заглядывал на лекции и других факультетов, чтобы по совету отца ориентироваться в университете, но, увы, кроме сумбура, ничего не получалось. В моих колебаниях проходило время, и я по инерции так и остался на юридическом факультете.
   Слоняясь по аудиториям и университетскому коридору, я мог вдоволь насмотреться на студенческую толпу. В общем, облик петербургского студента был корректный и скромный. Большинство носило студенческую форму такой, как полагалось, -- двубортный сюртук, золотые пуговицы с орлами и синий воротник. Но считалось шиком иметь светло-голубой или бирюзовый воротник или совсем темный -- цвета "воронова крыла", как и носить при сюртуке шпагу. Самые же большие франты завели тогда моду на белую шелковую подкладку у сюртука и мундира в подражание кавалерийским офицерам, и "белоподкладничество", как прозвана была эта мода, стало в глазах либерально настроенных студентов признаком пустоголовья или презираемой ими монархической идеи. Либеральные же студенты всячески "демократизировали" форму, носили сюртук расстегнутым, а под ним косоворотку или рубаху, иногда цветную, с поясом. Когда же при мне была введена серая тужурка, она начала совсем вытеснять неудобный сюртук, и, к ужасу "Нового времени"5 -- стража законности и приличий, студенты начали появляться в этих тужурках "даже" в театре. Но на вольности в форме наше начальство внимания не обращало, а "белоподкладничество", вероятно, одобрялось свыше как доказательство благонадежности.

Начало художественной жизни

   Во всех моих колебаниях и растерянности, с чего началась моя студенческая жизнь, одно давало мне опору: я хотел быть художником, и мне было ясно, что главный интерес для меня лежит в искусстве. И именно тут, в этом моем "заветном", меня ожидал очень большой удар.
   Поступая в Петербургский университет, я мечтал непременно его совместить с Академией художеств. Для этой цели я и стремилея именно в Петербург вопреки уговорам моей матери выбрать Москву. Летом, в деревне, чтобы подготовить себя к экзамену в Акаде- [126] мию, я впервые взялся за масляные краски, но, не имея никаких указаний, делал, конечно, совсем не то, что было нужно, и потому было весьма наивно решиться держать экзамен. Я даже не понимаю, откуда у меня взялась эта смелость. Но я пошел "на ура", подал прошение и в назначенный день очутился в Рафаэлевском зале Академии среди множества экзаменующихся. Предстояло написать маслом натурщика, который позировал в яркой чалме и держал на плече какой-то топорик. Я присматривался к тому, что делали окружающие, заходил и в другой, Тициановский, зал, тоже полный чающих попасть в Академию. Плохие этюды меня только подбадривали, когда я их сравнивал с моими, но некоторые из экзаменовавшихся писали с завидной для меня уверенностью! Одним из лучших становился на моих глазах этюд Елены Маковской6, дочери Константина Маковского, красивой рыжеволосой барышни. Около ее работы толпились, говорили, что у нее "палитра красок и мазок отцовские". (Впоследствии она занималась скульптурой и всегда жила в Германии, выйдя замуж за немецкого скульптора Luksch. Я с ней познакомился лет через двадцать.)
   Наши работы обходили безмолвные профессора, помню их равнодушные лица и саркастическую улыбку Владимира Маковского.
   Карандашный рисунок с натуры делали в помещении "классов", и мне досталось место в амфитеатре, как на грех очень неудобное (я, вероятно, опоздал) -- у самых ног натурщика. Нарисовать фигуру в подобном ракурсе при моей полной неопытности оказалось, конечно, не по силам. Я видел свои ошибки, но жирный итальянский карандаш не слушался резинки, а начать новый рисунок было нельзя, так как давали только один казенный заштемпелеванный лист, и я запутался окончательно. Мой плохой замученный рисунок, конечно, был забракован, но, как ни странно, масляный этюд, хотя я впервые писал красками, неожиданно был одобрен.
   Все же принят в Академию я не был.
   После провала в Академию я долго ни за что не мог взяться7. Это была для меня настоящая катастрофа и большой удар по самолюбию, даже странно, какое угнетающее впечатление произвела на меня эта неудача. Я впал в состояние полной апатии. "Рана" заживала очень медленно, и всю зиму я не мог оправиться. Надо было еще много пережить и узнать для того, чтобы мне стало ясно, что Академия художеств вовсе не "столп и утверждение истины" и не через нее только идет путь к "настоящему" искусству, как тогда мне наивно казалось, и не в ней только и было для меня "спасение". Позже я понял, что это именно и было хорошо, что я в Академию не попал и что не пытался, будучи студентом, снова держать экзамен.
   Я все-таки не желал сдаваться -- мне во что бы то ни стало хотелось стать художником и учиться живописи, и тут пришла мысль -- не поступить ли в Школу Общества поощрения художеств?
   В канцелярии Школы я объяснил, что, еще будучи десятилетним мальчиком, я учился в этой школе и прошел три класса8, но оказалось, что по существующим правилам меня могли бы принять лишь снова в приготовительный класс!.. На это я все-таки не пошел. Я знал, что в Петер- [127] бурге существуют частные художественные школы Дмитриева-Оренбургского, Дмитриева-Кавказского9 и Гольдблата. (Последний специально подготавливал, "натаскивал" к экзаменам в Академию художеств.) У первого оказалось дорого, и я записался, но не сразу, в школу Дмитриева-Кавказского10. Его школа помещалась тогда -- что было мне кстати -- на Среднем проспекте Васильевского острова, как раз против дома, где я поселился. Но я стал ее посещать, будучи уже на втором курсе.
   В моем тогдашнем подавленном настроении настоящим утешением для меня стал Эрмитаж, где, можно сказать, полным самоучкой я учился по картинам истории искусства. На русском языке существовала тогда единственная "роскошно иллюстрированная" "История искусств" Гнедича, собственно весьма поверхностная хрестоматия, собрание общих мест и азбучных истин -- книга, ставшая даже притчей во языцех, которая у меня была, когда я был еще гимназистом, и которая мне решительно ничего не давала, кроме имен... До появления на русском языке "Истории живописи" Мутера, действительно меня просветившей, было еще далеко11.
   По Эрмитажу я ходил, как в потемках, и руководствовался лишь единственно каталогом картин с очень скупыми и сухими сведениями о художниках и "школах", составленным Андреем Ивановичем Сомовым12, и этот каталог я самым тщательным образом изучал13.
   Мне никто ничего не подсказывал и не объяснял, я мог руководствоваться лишь одним чутьем и собственным вкусом; я воспринимал все больше эмоционально, инстинктивно, без ошибки чувствуя, к чему у меня лежит и к чему не лежит душа.
   Иные картины меня так пленяли, что я ходил в Эрмитаж как бы на поклонение им. Диапазон моих очарований был очень велик, все расширялся, и вкус мой уже тогда делался эклектическим...
   Трудно припомнить, как менялись, утверждались и умножались мои симпатии и увлечения и как накоплялись знания за все четыре года моих эрмитажных посещений. Во многом я, разумеется, не мог разобраться, до многого долго не мог дорасти, и лишь постепенно мне стало открываться живописное мастерство отдельных художников и стиль той или другой эпохи.
   Важно то, что я доходил "своим умом", но поэтому все усваивалось медленно, непоследовательно, скачками, и я видел, как велики пробелы в моем образовании, особенно в истории. Все-таки мало-помалу все становилось на свое место, каждое посещение музея всегда чем-нибудь меня обогащало.
   В отделе русских картин Эрмитажа (позже они перешли в новый Музей императора Александра III) у меня были определенные симпатии и антипатии (последних было больше). Семирадский и Айвазовский казались приторными и фальшивыми14, картины передвижников наводили скуку; мне скучен был и Шишкин. Мне нравились только "Балаганы" К. Маковского15 и сильные вещи Репина, больше всего его "Запорожцы". Из старых же русских картин всегда на меня производила большое впечатление своею театральностью "Последний день Помпеи" Брюллова. [128]
   В общем, вкус мой был еще очень незрел и неустойчив, и все-таки меня удивляет, как мало я ошибался в тогдашних моих суждениях по сравнению с будущими моими оценками.
   К концу университетского курса я настолько хорошо уже знал картинную галерею Эрмитажа, что когда приезжала в Петербург из провинции одна моя эстетически настроенная двоюродная сестра, то по ее просьбе я служил ей гидом по Эрмитажу, даже читал ей там целые лекции. При моих тогдашних познаниях -- могу себе представить их наивность! -- но в глазах кузины Жени, бывшей гораздо старше меня, я был авторитетом, и это было мне лестно.
   В тот первый, нерадостный год моей студенческой жизни было для меня еще развлечением заходить в химическую лабораторию во дворе университета к моим двум приятелям-студентам, и эти визиты меня всегда подбадривали. Мои химики, двое Юлек, там все время возились с колбами и пробирками, и я присматривался к их опытам, которые я называл, к их негодованию, фокусами. Вся эта химическая компания была поголовно музыкальна, все были театралы, и постоянно в лаборатории распевались и насвистывались разные арии и мелодии из "Садко", "Ночи перед Рождеством" или "Князя Игоря".
   Светлые помещения лаборатории, где всегда стоял сладковатый запах от разных реакций, были полны шкафов и полок с множеством склянок разных удивительных форм -- был замечательный фон, на котором все мне мечталось сделать портрет одного из моих химиков с полотенцем на шее и с обожженными пальцами рук, который бы держал какой-нибудь странного вида стеклянный сосуд. Но, конечно, я был беспомощен взяться тогда за такую задачу, хотя ясно представлял себе такой портрет.
   В эти годы особенной популярностью пользовался среди студенчества проф[ессор] Лесгафт16, читавший анатомию, и мои приятели водили меня на его лекции. Этот старик, необыкновенно живой и крикливый, с лысым черепом и с кудлатой бородой, походил на какого-то библейского пророка. Предмет свой он читал скороговоркой (все время повторяя "следовательно есть", что у него выходило "следтнесть"), но чрезвычайно наглядно и совсем обходился без научных латинских названий, считая ненужным набивать ими головы слушателей. Это было ново и даже "революционно". Про него ходило множество анекдотов, и один особенно забавный, как он приучал студентов к вниманию и отучал от брезгливости при препарировании трупов. Он рылся во всех внутренностях и потом рукой разглаживал себе усы и предлагал студентам следовать его примеру. Те, преодолевая отвращение, делали то же самое. Тогда он поздравлял их с одной доблестью, которая должна быть у медика, -- небрезгливостью, но высмеивал их за отсутствие другой добродетели -- внимательности: он ковырял труп одним пальцем, а усы трогал другим...
   Часто, проходя университетским узким двором, я любовался его перспективой: слева тянулись аркады Двенадцати коллегий, справа чернело здание физической лаборатории со странной цилиндрической пристройкой на крыше, а в глубине, за низеньким домиком ректора, закрывавшим вид на Неву, блестел золотой купол далекого Исаакия. В морозный сол- [129] нечный день, когда изо всех труб клубился розовый дым, это было красиво, и я много раз на память пытался изобразить этот вид и карандашом, и даже маслом, но всегда у меня выходило не то, с натуры же нарисовать этот уголок я не решался -- стеснялся проходящих студентов. Через несколько лет, когда я стал много рисовать Петербург и снова попал на это место, мотив этот меня не затронул -- он был действительно красив, но я искал другое.
   Дома я довольно много рисовал, сделал вид из моего окна -- соседние крыши каких-то ампирных зданий, барки на Неве и шпиль Петропавловского собора -- мой первый петербургский набросок; я продолжал и то, что делал в гимназии, -- шаржи на профессоров и портреты карандашом с натуры -- оба мои химика позировали очень терпеливо.
   Я поселился вместе со своим товарищем по гимназии, студентом-естественником 2-го курса. Мы нашли комнату поблизости от университета, на Васильевском острове, на углу Среднего проспекта и Тучковой набережной, в огромном ампирном розовом доме, сплошь заселенном студентами. Комната была узкая и очень длинная, с одним окном, как-то странно расположенным в углу, но было приятно, что оно выходило на юг и к нам в комнату часто заглядывало солнце, что из этого окна видна была Большая Невка17, крепость и много неба. Внизу был бульвар -- тополевая аллейка, и весной, когда распускались почки, в окно доносился их аромат.
   В углу комнаты стояла традиционная петербургская круглая печка с вьюшками, а на шкапу почему-то красовалось чучело ястреба с распростертыми крыльями. На стене над моей кроватью я прикрепил мои любимые лубочные сытинские картинки, которые висели в моей комнате в Вильне, а потом появилась фотография эрмитажной "Венеры с зеркалом" Тициана.
   Нас опекала прислуга Василиса, богатырского роста молодая смешливая баба, скуластая зырянка, у которой впереди было не два зуба, а три. Она потешно говорила по-русски и, не умея справиться с нашими фамилиями, прозвала меня "Глинный" (длинный), а моего сожителя -- "Маленький", так эти прозвища за нами и остались. Она нам ставила самовар, бегала за булками и колбасой и жарко топила печку.
   У нашей квартирной хозяйки в квартире висело много сочных офортов Шишкина и суховатых -- известного в свое время гравера Пожалостина.
   Живя на Васильевском, я обычно ходил обедать в "польскую столовую" на Михайловской улице18, очень популярную среди студентов. Этот изрядный конец я всегда делал пешком и каждый раз набирался бодрящих впечатлений от тех замечательных мест, мимо которых я проходил. Если я шел из дому, то мой путь к Дворцовому мосту и Адмиралтейству лежал мимо Биржи и ростральных колонн, а до Биржи приходилось идти под бесконечно длинными сводами Петровских низеньких складов (один из петербургских "буянов"). Там всегда вкусно пахло какими-то пряностями и лежали груды ящиков, бочек и канатов.
   Место, где я жил, было очень "петербургское", на редкость уютное и тихое, но жить в этом довольно глухом углу Васильевского острова, точно [130] на задворках, и в университет входить с заднего крыльца -- при тогдашнем моем унылом настроении -- еще более угнетало, и я начинал мечтать о том, чтобы поселиться на одной из тех улиц, где-нибудь около Литейного проспекта, которые я знал и любил еще с раннего детства, и где жило большинство моих родных и знакомых.
   Это и осуществилось, но не скоро, и две зимы я прожил на Васильевском. С моим сожителем мы жили дружно, он был покладистого и веселого характера, очень аккуратный, и если не сидел в лаборатории, то усердно занимался дома, а я же наоборот: когда у меня наступили дни уныния и апатии, я решительно ничем не мог заняться и окунулся в "рассеянный образ жизни", о котором неохотно и вспоминаю. Тогда, бывало, мы не видались по нескольку дней подряд: я возвращался ночью, когда он спал, а утром он уходил, когда я еще не просыпался. Все-таки пример моего благоразумного сожителя все время был мне большим укором.
   Я попал совершенно случайно в компанию моих старых товарищей еще по петербургской гимназии, компанию, мне довольно чуждую, но веселую, и я стал с ними проводить время самым бессмысленным образом... и вовсе не весело... До поздней ночи сидели мы в "Аквариуме" или в "Альказаре", слушая цыган (причем я чуть не влюбился в одну статную, необыкновенную красавицу-цыганку), или в каком-то кабаре в Пассаже, и все-таки научить меня пить никак не могли. Может быть, через все это нужно было пройти, -- но тут лучше "опустить занавес".
   К моему подавленному настроению прибавилось отвращение и мучительные угрызения совести19, точно я изменил самому себе: с детства я хотел быть не таким, как другие...
   За весь мой первый год в университете я ни с кем не сходился, да и не было случаев к общению. На сходках я не участвовал, семинариев на нашем курсе не было, и среди землячеств нашего виленского тогда не существовало. Я был поэтому тот самый "единичный посетитель университета", каким именно и полагалось быть студенту по пресловутому "Уставу 1884 года".
   Часто, глядя на толпы студентов, слонявшихся по университетскому коридору, я думал -- неужели в этой массе нет тех, которые так же, как и я, одиноки и, как и я, интересуются искусством? Но как было найти своих единомышленников? У меня, правда, были приятели, но настоящей дружбы не было. Со Сташей мы все больше расходились во взглядах и во вкусах -- полной откровенности быть не могло. Я чувствовал полное одиночество, и мне все яснее становилось, как мне нужна серьезная моральная опора. И я мечтал именно о женской дружбе...
   Большинство будущих моих единомышленников и друзей прошли курс юридического факультета Петербургского университета, но все они окончили университет в год моего поступления: Александр Бенуа, Философов20, Дягилев, Нувель21, Грабарь и князь Аргутинский22. При мне в университете были Рерих23 и Билибин24, но с ними я знаком тогда не был.
   Мне всегда было приятно бывать у моего любимого с детства дяди Федора Петровича, брата моего отца. После службы в Вильне он давно уже жил в Петербурге и теперь занимал редкий пост судебного следова- [131] теля "по особо важным делам", каких на всю Россию было всего два. И как раз перед моим поступлением в университет он провел очень беспристрастное следствие по нашумевшему делу об избиении полицией студентов нагайками на Невском25 в день университетского праздника -- 8 февраля (дело деликатно называлось "о неправильных действиях полиции 8 февраля") и вывел на чистую воду кого следовало.
   Он был добрый и жизнерадостный человек -- один из самых обаятельных людей, каких я вообще знал в жизни, и не удивительно, что к нему всех тянуло. Но он скоро опять был переведен в Вильну.
   У дяди Феди я стал встречать барышню, родственницу одного из его судейских приятелей, одетую со вкусом, молчаливую и застенчивую, с необыкновенно милой улыбкой. От моего дяди я узнал, что она воспитывалась за границей и года два как вернулась в Петербург и теперь серьезно занимается музыкой. Она мало кого знала в Петербурге и бывала часто в семье моего дяди, где ее полюбили и называли Лизой26.
   Она с большой серьезностью играла в винт, я же в винте ничего не понимал и, сидя в стороне и посматривая на играющих, на нее глядел с особым уважением, как на знающую эту премудрость.
   Скоро я стал ходить к дяде ради нее, но первые две зимы мы встречались редко. Я долго стеснялся ее, с самого начала у меня к ней был большой респект, мне импонировала ее безукоризненная воспитанность, знание языков и так нравилось, что она выросла в Европе... Я чувствовал, что она особенная, не такая, как другие.
   Мне было с ней всегда интересно, в наших беседах она на все находила ответ, часто неожиданный и смелый, и могла поставить такой же вопрос. Неужели правда -- думалось мне -- я найду тут ту чистую женскую дружбу, по которой я так тосковал и которая так была тогда мне нужна?.. И действительно, к моему счастью, это так и случилось. И даже больше: на всю жизнь.
   Перед своим отъездом дядя Федя познакомил меня с одним своим приятелем, в дом которого мне стало интересно ходить, -- там случались очень оживленные собрания с судейскими людьми, литераторами, журналистами и артистами: бывал только что появившийся юный Шаляпин, любитель-певец адвокат В. Цехановский, Вец -- про которого шутили, "В. Вец не Пе Вец". Там я встречал Ариадну Владимировну Тыркову27, необыкновенно красивую женщину с огненными глазами и горячей речью, также писателей Гарина-Михайловского28 и Станюковича29.
   К. М. Станюкович -- автор очень симпатичных и живых "Морских рассказов" -- был седой, осанистый барин, большой шармер, типа Тургенева, и в ту зиму справлял свой 35-летний юбилей. Через одного знакомого студента, знавшего, что я художник, я получил от одной группы студентов "заказ" (конечно, бесплатный) -- нарисовать адрес, подносимый Станюковичу. Какой был текст адреса, не помню, но так как юбиляр во время оно был сослан "в места не столь отдаленные" за вольнодумство30, то, конечно, упоминалось, что он пострадал за правду и т. д. Поднесение такого адреса было маленькой политической демонстрацией, впрочем очень безобидной. Я же рисовал этот адрес без всякого увлече- [132] ния и никак не мог придумать подходящий символ, нарисовал какой-то корабль в штиль, окруженный грозовыми тучами, и был недоволен собой.
   Под конец первого года в университете я наконец взял себя в руки и начал понемногу заниматься предметами своего курса и вечерами посиживал дома. Но учился с перерывами, так как очень много тогда читал (опять перечел Достоевского и один за другим поглощал романы Золя), и по-настоящему засел за науки весной перед экзаменами.
   Готовясь к экзаменам, я всегда делал подробные конспекты, причем их часто разрисовывал цветными карандашами, и это помогало усваивать самые абстрактные понятия и системы, так как зрительно я все гораздо лучше запоминал и усваивал, чем по слуху. Перед самыми экзаменами я стал заниматься вместе с одним из моих однокурсников, и мы экзаменовали друг друга. Для этого я ходил к нему на Пушкинскую и часто даже оставался ночевать в его меблированных комнатах, где за обоями невероятно противно шуршали тараканы.
   Больше всего меня заинтересовала философия и энциклопедия права. Все-таки благодаря собственному чтению еще в гимназии и отчасти дружбе в Вильне с Алешей Рогаль-Левицким, очень развитым и умным юношей, я кое-что усвоил из разных философских учений, имел понятие о Платоне и Аристотеле31, а также о Гегеле32, так что хоть очень немного, но был подготовлен к этому предмету, весьма трудному для новичка.
   Регулярно работать я себя не приучил за все университетские годы, но переходил с курса на курс благополучно, лишь на первом курсе провалился у Коркунова (как раз по энциклопедии права, которая меня наиболее интересовала!). Но это катастрофой не было, так как экзамен был перенесен на следующий курс, "заложен", по студенческому выражению. Провалиться было немудрено -- Коркунов был настоящий инквизитор. Самое ужасное было то, что студент должен был сам отвечать на вопросы, помеченные на вытянутом билете, а страшный профессор молчал, глядя на него в упор выпученными оловянными глазами, шевелил рыжими усами и делал судорожные гримасы. Экзаменовавшийся под этим "взглядом василиска" скоро увядал и получал -- или безапелляционный "кол", или неожиданное "весьма".
   От времени этих первых переходных экзаменов осталось в общем приятное воспоминание, тем более что они окончились благополучно. Весна с запахом тополей проникала в мою студенческую комнату, стояли белые ночи, которые я так любил, а между экзаменами раза два ездил в Павловск на музыку; там в парке, на вокзале, давались традиционные симфонические концерты, в то время под управлением Главача33. Парк был в белую ночь полон поэзии, и "Valse Fantasie" Глинки связался навсегда для меня с этим чудным Павло