Дмитриев Михаил Александрович
Мелочи из запаса моей памяти

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 7.00*4  Ваша оценка:


Дмитриев М.А.

Мелочи из запаса моей памяти

  
   http://mikv1.narod.ru/files/
   Дмитриев М.А. Мелочи из запаса моей памяти // Дмитриев М.А. Московские элегии. - М.: Московский рабочий, 1985. -- С. 141--302.
  
   J'ai pris la plume pour ecrire.
   Sur qui est а propos de quoi
   Je l'ignore
   Chateaubriand
  
   Я знаю многое кое-что об нашей литературе, или об на­ших литераторах, что теперь или не известно, или забыто. Когда мне случалось упоминать в разговоре что-нибудь из прежнего времени, многим казалось это новым. Я не при­знаю в этом никакого достоинства, потому что обязан этим только моим летам, только тому, что я живу дольше дру­гих, что я старее молодых словесников: преимущество не важное! -- Но, желая поделиться с другими моею памятью, я решился записать все мелочи из ее запаса. Прошу и смотреть на это, как на мелочи, и не требовать от меня ни порядка, ни важных сведений. Я и сам еще не знаю, что напишется и с чего начать. Однако ж начнем ab ovo: Тредьяковский.
   О Тредьяковском я слыхал мало и никого не встречал, кто бы знал его лично. Он умер в 1768 году, когда дяде моему {Ивану Ивановичу Дмитриеву. (Прим. автора.)} было только 9 лет: он не мог знать его. Но я слы­шал от многих, знавших современников Тредьяковского, между прочим от Платона Петровича Бекетова, что все, что об нем рассказывают, справедливо. Между прочим, и то, что когда при торжественном случае Тредьяковский подносил императрице Анне свою оду, он должен был от самых дверей залы до трона ползти на коленях. Я думаю, хороша была картина! Судя по всем об нем рассказам, ка­жется, что Лажечников в своем романе Ледяной дом изоб­разил его и его характер очень верно.
   Ледяной дом был описан академиком Крафтом и напе­чатан с приложением гравированного плана и фасада. Все производство постройки, вся внутренность дома и украше­ния наружные описаны подробно. У меня есть печатный экземпляр этого описания, ныне очень редкого.
   Забавы двора всегда замечательны: они, дают меру вре­мени и меру просвещения; а притом очень замечательно, что это производство описывал академик, профессор фи­зики. Он же при Анне Иоанновне занимался астрологиею и составлял гороскоп для Ивана Антоновича. Об этом есть известие в сочинениях А. С. Пушкина.
   Ломоносова видал мой дед в Петербурге; но знаком с ним не был. Ломоносов, как ученый, занятый делом, как человек серьезный, а притом не богатый и не дворянского рода, не принадлежал к большому кругу, как Сумароков. Об его характере дед мой отзывался всегда с уважением и рассказывал о его беспрерывных ссорах с Сумароковым, оправдывая, однако, Ломоносова. Судя по его словам, Ло­моносов был неподатлив на знакомства и не имел нисколь­ко той живости, которою отличался Сумароков и которою тем более надоедал он Ломоносову, что тот был не скор на ответы. Ломоносов был на них иногда довольно резок, но эта резкость сопровождалась грубостью; а Сумароков был дерзок, но остер: выигрыш был на стороне последнего! Иногда, говорил мой дед, их нарочно сводили и приглашали на обеды, особенно тогдашние вельможное тем, чтобы стра­вить их. Таков был век!
   С Сумароковым были знакомы, в своей молодости, мой дед и моя бабка. Родной, брат ее -- Никита Афанасьевич Бекетов, будучи еще кадетом, представлял на сцене Кадет­ского корпуса "Семиру" Сумарокова и понравился Елиза­вете. Несколько времени он был ее любимцем. Потом дед мой, живучи в Петербурге и служа в гвардии, был коротко знаком с Орловыми: все это было еще при Елизавете, пре­жде их известности. По этим связям и знакомствам ему часто случалось бывать вместе с Сумароковым. Судя по его словам, Сумароков очень, любил блистать умом и говорить остроты, которые нынче, вероятно, не казались бы остро­тами, и любил умничать, что тогда принималось за ум, а ныне было бы очень скучно; например, однажды за столом у моего деда подали кулебяку. Он, как будто не зная, спросил: "Как называют этот пирог"? -- "Кулебяка"! -- "Куле­бяка! -- повторил Сумароков: -- какое грубое название! а ведь вкусна! Вот так-то иной человек по наружности очень груб, а распознай его: найдешь, что приятен!" Замечание очень обыкновенное, которого дед мой, однако, не приме­нял к Сумарокову.
   Я сказал, что Н. А. Бекетов был любимцем Елизаветы. Это продолжалось очень недолго, и вот по какому случаю. Молодой -человек, попавший в фавориты, с небольшим двадцати лет от роду, немножко возгордился, начал пред­ставлять из себя вельможу и принимать других вельмож и старых придворных в шлафроке. Между тем, надеясь на красоту и молодость и будучи неопытен, он мало занимался своим туалетом. Опытные придворные стали оказывать ему усердие, давать дружеские советы о сохранении цвета лица и говорить, что на это есть разные средства. Бекетов отвечал, что очень рад бы употребить эти средства, но их не знает. Они вызвались доставить и достали ему притирание для сохранения кожи, которым он только что притер­ся, все лицо попрыщивело, так что ему нельзя уже было являться ко двору, и он по нездоровью должен был сидеть дома. Елизавета очень заботилась, спрашивала; все гово­рят -- нездоров. Она стала добиваться, что за болезнь? Молчат и делают разные ужимки, которые показались ей подозрительны. Это самое заставило ее потребовать, чтоб ей сказали всю правду. Ей объявили с осторожностью та­кую болезнь, какой у него совсем не было... Она никогда не забывала его, обогатила и дала ему земли и деревни близ Царицына, в Астраханской губернии. Там была у него великолепная деревня Отрада, с виноградными садами, мраморными водоемами, роскошной мельницей, в которой не было ни малейшего стука, ни малейшей пыли, и стояли красного дерева ломберные столы для игры в карты; нако­нец ему же принадлежали богатые рыбные ловли на Вол­ге, от которых произошла Бекетовская икра, некогда зна­менитая. При Екатерине он был астраханским губернато­ром и много содействовал к устройству тамошнего края. Между прочим, при нем заведена и устроена знаменитая колония гернгутеров, или моравских братьев, под названи­ем Сарепта. Он был приятный стихотворец и написал мно­го нежных песен. Он был истинным благодетелем вверен­ного ему края, любим и уважаем и родными, и чужими. Умер <в> 1794 году. Племянник его И. И. Дмитриев написал к его портрету известную надпись, которая заклю­чает в себе самую правду:
  
   Воспитанник любви и счастия богини,
   Он сердца своего от них не развратил;
   Других обогащал, а сам, как стоик, жил
   И умер посреди безмолвныя пустыни!
  
   Никита Афанасьевич, командовавший полком, на цорндорфском сражении был взят в плен, вместе с гр. Захаром Григорьевичем Чернышевым, и содержался в Кистрине; об этом была сложена песня, которая долго пелась в наро­де и была помещена в песеннике Чулкова. Я помню из нее несколько стихов:
  
   Как возговорит прусский король:
   Ой ты гой оси российский граф,
   Чернышев Захар Григорьевич,
   Со своим ли сотоварищем?
   Со Никитой Афанасьичем
   По фамилии Бекетовым!
   Послужите мне службу верную,
   Как служили вы монархине!
   Как возговорит российский граф,
   Чернышев Захар Григорьевич:
   Послужу я тебе службу верную,
   Что своей ли саблей острою,
   На твою ли шею толстую!
  
   Сестра его Катерина Афанасьевна Бекетова вышла за­муж за моего деда вот по какому случаю. Во время при­дворной жизни ее брата ее хотели взять ко двору: она была еще очень молода, лет шестнадцати, и красавица! -- Отцу очень этого не хотелось: он боялся придворных нравов. Вскоре присватался к ней мой дед: ей было уже 17 лет, а ему 18. Отец и рад был этому случаю отдать дочь за хоро­шего человека и богатого дворянина хорошей фамилии, чтобы только отклонить ее принятие ко двору.
   Отец ее, Афанасий Алексеевич Бекетов, служил где-то воеводой. При Екатерине вышел он в отставку и приезжал в Петербург поблагодарить государыню. Она его спросила: "А много ли ты, Афанасий Алексеевич, нажил на воевод­стве"? -- "Да что, матушка ваше величество! Нажил доче­ри приданое хорошее: и парчовые платья, и шубы; все как следует!" -- "Только и нажил?" -- "Только, матушка! И то слава богу!" -- "Ну, добрый ты человек, Афанасий Алексеевич! Спасибо тебе!" Тем и кончилась аудиенция.-- Какая простота тогдашнего времени! Надобно заметить, что тогда отправляли на воеводство -- покормиться. Это был употребительный, термин, так что даже просились у госу­дарей на воеводство покормиться. Нынче не просятся.
   У меня есть придавая роспись моей бабки. Как любо­пытно в ней видеть, какие платья и другие предметы вхо­дили тогда в приданое! А между тем, при этом роскошном приданом, дано всего две тысячи рублей на покупку име­ния. Следовательно, каковы были цены! Должно думать, что это приданое, истинно великолепное, не стоило и двух тысяч. Я обязан этим документом г. профессору Капитону Ивановичу Невоструеву, который отыскал ее в старинной крепостной книге одного архива.
   Кстати, о старине, и о той, которая современна уже мне, и о прежней,-- Так как я записываю все, что мне при­ходит на память, без всякого плана, то позволяю себе вся­кие отступления.
   Нельзя и вообразить разницы между тем, что теперь в России и что было лет за 60, за 70 и далее. Лучшее в ста­рину было то, что образ жизни был простее (но эта про­стота была бы нам совершенным неудобством и лишени­ем), что люди-были радушнее и жизнь была дешевле. Мо­товство было частное, но не было общего, т. е. роскоши. Воспитание детей почти ничего не стоило; впрочем, не многому и учились,-- об этом скажу после. Лучше было еще то, что, до разрыва с Англией и приступления нашего к континентальной системе, сбыт хлеба был вернее и надежнее. Быстрых перемен во внутренней администрации, в самую старину, тоже не было: все шло привычным обра­зом, и все это служило тоже к спокойствию жизни. Зем­ская полиция была слаба и не имела тех средств, какие она имеет нынче. От, этого происходило и добро, и худо, Сама она, правда, меньше нынешнего беспокоила жителей; но зато в обыкновенный порядок вещей входило и то, к чему, кажется, нельзя и привыкнуть. Например, это было дело очень обыкновенное, что с наступлением каждого лета, когда леса были уже одеты густою зеленью, появля­лись разбойники: я, это помню, где по рассказам, а где и сам. Вот некоторые примеры.
   В самый тот день, когда мне минул год, 23 мая 1797, дошло известие до моего деда, что будут к нему разбойники.-- Спросят: как же дошло такое известие? -- Всегда до­ходило; иногда от одного к другому, теряясь в первоначаль­ном источнике; а иногда давали знать и сами разбойники, чтобы хозяин ждал их. Дед мой всегда был наготове: каж­дый год, с наступлением весны, в деревенском его доме, на стенах залы и передней, развешивались ружья, сумы с за­рядами, сабли и дротики, с кольцами и на крепких бичевках; а по обеим сторонам широкого переднего крыльца вколачивались сошки с перекладинами, и на них раскла­дывались копья и рогатины. Итак, врасплох застать его было невозможно! Так и в этом случае. При первом изве­стии о приближении разбойников ударили в набат; кресть­яне, бывшие в поле, прискакали на господский двор; дво­ровые все вооружились. Дед мой надел на себя кортик, ко­торый, я помню, с зеленой костяной ручкой, на бархатной портупее; велел отворить ворота и ждал разбойников на крыльце.
   Между тем моя бабушка, мать и тетки переоделись в платья дворовых женщин, чтобы не быть узнанными, и вместе с нами малолетными попрятались в саду и в дру­гих местах.
   На этот раз обошлось, однако, благополучно. Разбойни­ки, в числе двенадцати, человек, вооруженные с ног до го­ловы, подъехали верхами к околице, подозвали караульщика и сказали ему: "Поди, скажи Ивану Гавриловичу, что мы не испугались бы его набату, да у нас лошади при­устали".-- После этого они, в виду всех, объехали около деревни, под горою и отправились далее.-- Но в тот же день получено известие, что они ограбили под Сьгзраном мельницу и сожгли ее.
   Однажды -- я домаю -- день был прекрасный; бабуш­ка моя сидела в гостиной под открытым окном, а дед мой был на гумне. Оба они увидели из-за лесу дым, и каждый послал человека верхом, узнать, что горит. Один из послан­ных не нашел ничего и возвратился; а другой не возвра­щался. Вечером уже бабушка видит из окошка, что к ней идет по двору посторонний мужик, в одной рубашке, без шапки и босиком. Вот какое принес он известие. Он кра­сильщик и ехал с холстами, крашениной и деньгами, соб­ранными но деревням за работу. Он с своей телегой, а наш посланный верхом -- оба наткнулись на разбойников. Они их ограбили, раздели до рубашки, отняли лошадей и при­вязали их к двум деревьям. По счастию, у красильщика был за пазухой складной нож. Он достал его как-то зуба­ми из-под ворота рубашки и ухитрился разрезать свои путы; а потом освободил и товарища, который тоже воро­тился домой.-- Немедленно отправлено было в тот лес че­ловек двадцать вооруженных дворовых людей, верхами, отыскивать разбойников, но указанию их пленников; но их не нашли. Это доказывает, однако, что при всем страхе их нападений не боялись боя с ними.
   Но одно происшествие и напугало нас, и насмешило. Приехал к нам из города заседатель Алакаев, посланный с тем, чтобы набрать мужиков и ловить разбойников. Отобедавши у нас, он отправился набирать войско. Вдруг видим мы вечером, что с горы, прямо на наше село, скачет мно­жество людей, с криком -- все верхами. Мы думали, что это разбойники. Но оказалось, что это заседатель, который, за нашей горою, в чувашской деревне Малячкине, набирая войско, напился пьян, напоил чуваш для куражу и скачет с своим отрядом куда глаза глядят, ловить разбойников! -- Почему он вместо лесу, поворотил в нашу деревню? Я ду­маю, он и сам не знал этого! -- После страха много было хохоту!
   Однако иногда было не до смеху. За несколько лет до того, в другой деревне моего деда, за Волгой, на Буяне, разбойники напали на дом старосты, выпытывали от него денег, секли и жгли на малом огне, а потом зажгли его дом.
   В самую же старину бывало и то, что шайка остановит­ся близ города, а атаман, вооруженный, идет один в город и грабит лавки. Гарнизонные солдаты были старые, увеч­ные, дряхлые, без ружей; воеводы были тоже старики, от­пущенные на воеводство только покормиться: защиты не было; а народ был уверен, что разбойники заговаривают ружья, чтоб они не давали выстрела! -- Таково было время беззащитности, простоты и предрассудков.
   Впрочем, в домашней жизни, в старину, жили мирно и без всякого беспокойства; это продолжалось до самого межеванья. Но с этой поры (хотя все благоразумные люди признавали пользу межевания); деревенское спокойствие возмутилось. Споры о земле произвели ссоры между сосе­дями; наплыв землемеров и других чиновников, людей го­лых и голодных, усилил вообще взятки, всегдашнюю болезнь России; новые тяжбы подали и судам новый случай к лихоимству. Суды и чиновники сделались, нужны и страшны; корыстное чувство, не имевшее прежде случая к придирке, пробудилось; все были в беспрестанном беспо­койстве, начались раздоры, и вражда переходила к детям и внучатам.
   Ссоры бывали и прежде, но не надолго, без последст­вий, и кончались полюбовно между собою. Какой-нибудь помещик запашет у другого землю, а тот в отмщение на­едет с собаками, и потопчет, или потравит лошадьми его хлеб.-- Иногда выезжали один на другого и с целой толпой дворовых людей верхами; доходило и до общей драки, но редко до суда. Мирились на первой попойке. С новым уст­ройством земской полиции, по открытии губерний, нельзя уже было управляться силою. Начались, и по этим личным обидам помещиков тяжбы нескончаемые и постоянный корм судьям.-- Так худое приносит с собою и доброе; а в добром бывает и худое. Вообще же добром можно назы­вать то, что согласно с требованием времени и с тою сте­пенью, на которой стоит человеческое общество.
   Я говорил, что в старину не было роскоши; но жили барственнее нынешнего.
   Дед мой, когда еще служил в гвардии, при императрице Елизавете, вот как выезжал на караул, будучи, кажется, еще подпоручиком. Да! Не ходил, а езжал в карете. Под мундиром был у него парчовый камзол; а на эфесе шпаги, вместо темляка, цветные ленты, с бантом. Лакей же, сто­явший за каретою, имел на голове гренадерскую шапку своего господина и держал в_ руке его ружьё; ибо гвардей­ские офицеры, и при Екатерине, имели легонькое ружье.
   Живучи потом в отставке, в деревне, когда он отправ­лялся в уездный город, за 27 верст от своего села, около кареты ехали гусары. Я еще помню в кладовой гусарский мундир с желтыми шнурами и венгерские шапки с длин­ною лопастью, которая навивалась на тулью и распускалась по ветру во время похода. Началось же это содержа­ние конвоя, вероятно, в самую старину, как остаток того времени, когда помещики обязывались отправлять служ­бу вместе со своими людьми. Прапрапрадед мой нередко должен был, вооружа положенное число людей, ходить в поход в Оренбургскую сторону против башкирцев. Пленные поступали в крепостные хололы помещиков. Я знал еще. одного бащкирца Филиппа Ильича, который был у моего деда приказчиком: он был взят в плен, будучи еще мальчиком.
   О деревенской жизни, в старину, в захолустье нельзя судить по-нынешнему. Для нас она была бы тошнее ны­нешней; но они привыкли: это была их натура. Мы любим общество образованное, которого и нынче там не нахо­дишь; мы любим картины природы: тогда о них не имели понятия,-- Мудрено ли, что Сумароков и его последовате­ля описывали в своих эклогах выдуманные нравы и выду­манную природу, и то и другое не наши? -- Нравы были совсем не поэтические и не изящные; а природы вовсе не было! -- Как не было? -- Не было, потому что природа су­ществует только для того, кто умеет ее видеть, а умеет душа просвещенная! -- Природа была для тогдашнего по­мещика то же, что она теперь для мужика и купца.-- А как они смотрят на природу? -- Мужик видит в великолепном лесе -- бревна и дрова; в бархатных лугах, эмальированных цветами,-- сенокос; в прохладной тени развесистых дерев -- что хорошо бы тут положить под голову полушу­бок и соснуть, да комары мешают.-- А купец; видит в лесу, шумящем столетними вершинами,-- барошные доски, или самовар и круглый пирог с жирной начинкой, необходимые принадлежности его загородного наслаждения; в сребри­стом источнике, гармонически журчащем по златовидному песку,-- что хорошо бы его запрудить плотиной, набросав побольше хворосту да навозу, да поставить тут мель­ницу и получать бы пользу.-- После этого есть ли для них природа? Потому-то и Сумароков населял свои эклоги сом­нительными существами пастушков и пастушек, что нечего было взять из сельской существенности; потому-то и для наших старинных помещиков -- природы совсем не было.
   Посмотрите на наши старинные песня. В них найдете вы иногда -- кого-нибудь во чистом поле; иногда рябинуш­ку кудрявую; иногда цветики лазоревые; но все одни части природы, несовокуплепные вместе, и те только по отноше­нию к лицу. А найдете ли вы где-нибудь полную картину, взятую из природы? -- нигде.
   Чем же наслаждались паши предки? -- Успехами хозяйства и пирушками! Наслаждались замолотом, умолотом, сенокосом, собаками в отъезжем поле, попойками, песнями дворовых песенников; а втайне и дщерями природы, закоп­ченными солнцем и прокопченными дымом. Наслаждались не картинными видами садов, а их яблоками и грушами, смородиной и крыжовником; необозримыми бахчами дынь и арбузов, и соленьем впрок. Нужды нет! По-своему они все-таки наслаждались.-- Наслаждение не в вещах, а в нас самих, в том понятии, какое об них имеем, в том чувстве, которое они в нас производят.
   Пиры стоили не дорого: все было домашнее и приготов­лялось почти naturel. Было бы впору сварено и изжаре­но; а приправ и искусства не спрашивали! -- Домашняя ветчина, говядина, куры, утки, индейки, жирные гуси, ка­пуста, морковь, масло -- все это не покупалось. Рыба была, в приволжских губерниях, почти нипочем. А о приправах, о пряностях, даже о салате, не только о трюфелях -- и не слыхивали; но были сыты и без них.-- Ставили на стол и вины; но какие вины! -- А более подавали наливки.-- Жи­ли, по-тогдашнему, хорошо; по-нынешнему, даже в отда­ленных деревнях, нельзя и подумать так угостить соседей, как тогда угощали.
   Не лишнее сказать нечто и о воспитании дворян старо­го времени. Учились читать и писать; в ученье, ограничи­вались этим. Но и то еще одни люди богатые и избранные. Бедные дворяне ничему не училисm; привыкали только к хозяйству. Барыни и девицы были почти все безграмот­ные. Мать первой супруги нашего поэта, князя Ив. Мих. Долгорукого (он сам говорит это в своих запи­сках) не умела ни читать, ни писать. В двенадцати, верстах от нас в деревне Ивашевке было много дворян и дворянок, и во всей деревне был только один грамотник, дворовый человек одной из барынь, Федька, который писал за всех письма к мужьям и родственникам, когда они были в от­лучке.-- Собственно, о воспитании едва ли было какое по­нятие, потому что и слово это принимали в другом смысле. Одна из этих барынь говаривала: "Могу сказать, что мы у нашего батюшки хорошо воспитаны: одного меду невпроед было!", т. с. сколько ни ешь, всего не съешь. Это было исключительным явлением, что мой дед говорил по-немец­ки и понимал по-французски, и что моя бабка умела писать и читала книги.-- И в этом-то народе, при этом просвеще­нии явились Ломоносов и Сумароков, явилась литерату­ра! -- И после этого говорят, что не бывает чудес! У нас -- все вдруг, и все чудо: не надобно только мешать нашим за­коренелым упрямством, которое есть-таки в характере на­шего покорного народа. Он покорен власти, а не нравствен­ному или умственному убеждению! Тут он упрется, и его не своротишь.
   В царствование Екатерины, с учреждением народных училищ (1786) грамотность начала распространяться не­сколько более; а с умножением типографий, когда стара­нием Новикова число книг значительно прибавилось, яви­лись между дворянами порядочного состояния и охотники до чтения. Дамы начали читать романы.-- Но все это мало прибавляло сведений.-- Учиться основательно и узнавать положительные предметы, нужные для просвещения, нача­ли мы, собственно, только с указа 1809 года, 6 августа...
   Но в начале его (Александра I.-- В. М.) царствования, до этого указа, как и чему учили? -- Во-первых, по-фран­цузски; потом (предмет необходимый) мифологии; наконец ип реи (un peu d'histoire et de gйographie -- все на французском же языке. Под историей разумелась только древняя; а о сред­ней и новейшей и помину не было,--Русской грамматике и закону божию совсем не учили, потому что для этих двух предметов не было учителей. Домашние учителя грамматики не знали; а сельские священники, происходя постепенно из дьячков, знали только практику церковной службы, по навыку, а катехизиса и сами не знали.--Так, учили и меня, пока я не вступил в университетский бла­городный пансион. Можно себе представить, как трудно было привыкать к основательному учению и к множеству предметов, о которых и не слыхивал! -- Благодетельный указ... все переделал; но и ему покорились немногие. Одни из дворян были не в состоянии отправлять детей в Москву; другие пугались премудрости и такому множеству наук, не почитая их для одной головы возможными; а большею частию и не хотели воспользоваться, утешаясь одним всеобщим ропотом на невозможность достичь ассесорства! -- Труднее было нам, чем нашим детям, приобре­тать основательные познания.-- Например, о латинском языке было такое понятие (впрочем, тоже и нынче в про­винциях), что он нужен только для лекарей и семинари­стов. Как все удивились, что по этому указу требуется для дворянских детей знание языка латинского! Самое слово: студент, звучало чем-то не дворянским!..
   В самую старину только и было одно место, выпускав­шее молодых дворян образованными: это кадетский кор­пус, где учился и Сумароков.
   Возвращаюсь к Сумарокову. Нигде так хорошо не изоб­ражен его характер, как в биографии его, напечатанной через три месяца после его кончины, в Санкт-Петербург­ском вестнике, под заглавием: "Сокращенная повесть о жизни и писаниях господина действительного статского со­ветника и Св. Анны кавалера Александра Петровича Су­марокова"! -- Вот что там сказано: "Что касается до свойств его души, то, кажется, он был весьма доброго серд­ца; но безмерная чувствительность, качество, нужное стихотворцу, которое однако ж должно обуздывать благора­зумие, была виною сего крутого и горячего нрава, который всех, имеющих с ним союзы, а больше его самого, терзал. Склонен, сколько благодетельствовать, столько и мстить, не мог никогда, позабыть ни одолжений, ни обид, ему учи­ненных. Притворства и коварств ненавидя, был друзьям верный друг и не умел сокрывать злобы противу вражду­ющих ему. Нетерпелив в желаниях и несколько в оных без­мерен; малейшее препятствие, смертельно огорчая его, пред­ставляло ему часто самое ничто великим злоключением. Славен, осыпан благодеяниями монаршими, мог бы он быть блажен, если бы умел. Гнушаясь всякой низости души, был он снисходителен к учтивым, но горд противу гордых. Имел он высокое мнение о звании и достоинстве прямого стихотворца; и для того не мог с терпением видеть, что сия благородная наука, в которой упражнялись Гомеры, Софоклы, Мароны, Вольтеры {Вольтер непременно тут! О век! (Прим. автора.)} и прочие великие люди, по­читаемые от века всеми народами, была оскверняема ру­ками людей, ее имущих ни ума ни сердца!"
   Вот как говорится там о последнем времени его жизни и о его невоздержности: "Последнее время жизни своей проводил он почти в недействии. Неумеренность его (про­сти мне о тень, любезная Музам, мое чистосердечие, ты, который столько истины вмещал в своих стихах для на­ставления человеком! Позволь вещающему о тебе быть тебя достойным и неумолчанием прискорбной истины засвидетельствовать свету нелицемерие похвал, принесенных мною твоим достоинствам и великим дарованиям!), невоздерж­ность его была вящею причиною его болезни, снедавшей его медлительно, и наконец преждевременной его смерти, приключившейся 1 октября 1777 года". (А это все напе­чатано в январе 1778. Стр. 39.)
   Дядя мой помнил Сумарокова. Под конец своей жизни Сумароков жил в Москве, в Кудрине, на нынешней пло­щади. Дядя мой был 17 лет, когда он умер. Сумароков уже был предан пьянству без всякой осторожности. Нередко вки­дал мой дядя, как он отправлялся пешком в кабак через Кудринскую площадь, в белом шлафроке, а по камзолу, через плечо, анненская лента Он женат был на какой-то своей кухарке и почти ни с кем по был уже знаком.
   Есть люди, которые могут делать все безнаказанно; это, во-первых, те, для которых нет общественного мнения; во-вторых, те, для которых нет потомства. Но стихотворец, самый плохой, не уйдет от его суда. Если он только печатал, то вспомнится его имя, а имя напомнит, что он был. Даже о Тредьяковском, а в ваше время о графе Хвостове, писали и печатали; а кто напишет и что написать о худом губернаторе? Да и не позволят! От того-то стихотворцы, вообще взятые, лучше других людей; они у всех на виду, на них есть суд современников, для них есть потомство! -- Они и потому лучше, что истинная поэзия требует благородного сердца; а требует ли его математика? -- Математик может быть порочным, неверующим, и все оставаться хо­рошим математиком; а в поэте -- вместе с низким пороком упадает его дарование.
   Богдановича видал мой дядя у Державина и в других Петербургских обществах. Он был чрезвычайно скромен и молчалив. Являлся на вечера, всегда очень опрятно и хо­рошо одетый, в французском кафтане, щеголевато напуд­ренный, с кошельком, с плоской тафтяной шляпой под мышкой. Говорил осторожно и разыгрывал дипломата: он тогда служил в иностранной коллегии. Предметом его раз­говора было всегда несколько слов о политических ново­стях, всем известных. Вообще, как человек, желавший ка­заться светским, он не останавливался долго на одном предмете разговора, не вдавался в рассуждения, не объяв­лял своего мнения, ни на чем не настаивал, а скользил по предметам. О его скромной наружности и молчаливости то же самое рассказывал кн. Дм. Владимирович Голицын, на одном из своих литературных четвергов, Богданович, кажется, не думал быть автором: написал "Душеньку" для собственной своей забавы и напечатал по убеждению прия­теля; на поприще писателя вызвал его успех "Душеньки". Но после ее ничто уже не далось ему, кроме перевода ма­ленькой поэмы Вольтера на разрушение Лиссабона этот перевод теперь тяжел, но тогда был хорош, потому что все писали такими стихами. Авторство Богдановича много под­держивала княгиня Дашкова. Но "Душенька" доставила ему сама собою повсеместную славу: ее читала вся Россия.
   По смерти Богдановича Карамзин, написавший столь прекрасный разбор "Душеньки", предложил в "Вестнике Европы" (1803, ч. 7, февр., N 2, стр. 226) русским авто­рам, в роде конкурса, написать эпитафию Богдановича. Эпитафии посылались в "Вестник Европы". Были хоро­шие, были и посредственные, были и очень фигурные. Поч­ти во всех упоминались Амур и Душенька. Чтобы поло­жить конец этому конкурсу, Иван Иванович Дмитриев на­печатал в "Вестнике" эпиграмму под названием "Эпитафия эпитафиям", после которой они и прекратились. Вот она:
  
   Прохожий! пусть тебе напомнит этот стих,
   Что все на час под небесами:
   Поутру плакали о смерти мы других,
   А к вечеру скончались сами!
  
   Платон Петрович Бекетов забывал часто фамилию Карновича и мешал ее с фамилией Богдановича. По этому-то случаю написал к нему Иван Иванович Дмитриев шутли­вые стихи, которые напечатаны в его сочинениях под на­званием "К приятелю":
  
   Два разные, мой друг, прозванья ты мешаешь
   Людей, которые не сходствуют ни в чем;
   Итак, когда ты их не знаешь,
   То я тебе скажу о том и о другом.
   Один приятный был писатель,
   Другой едва ли и читатель;
   Один стихи, другой лишь векселей писал;
   Тот в Панову свирель, а этот в банк играл
  
   Лучшее издание сочинений Богдановича -- это издание Бекетова, напечатанное в его же типографии. Никто не из­давал у нас книг с таким тщанием; он присовокупил к нему все варианты автора, сличив разные издания, чего у нас никогда не делается. В 1811 голу он напечатал маленькое прекрасное издание "Душеньки" на веленевой бумаге, которое до выпуска в продажу почти всё погибло во время нашествия французов; осталось только одиннадцать экзем­пляров, из которых у меня три. Худшее издание сочинений Богдановича -- это, бессомненно; Смирдинское 1848 года, который перепортил текст во всех наших авторах. У Ломо­носова, Карамзина, Капниста, Лермонтова, словом, у всех, где недостает стихов, где они переломаны, где переставле­ны с места на место; даже у Карамзина один стих из 37-го куплета попал вперед, в 12-й. Там вышло 7 стихов, а тут 9. Такие издания -- стыд наших типографий.
   Петрова дядя мой не знал лично и, живучи в одно вре­мя с ним в Петербурге, ни разу с ним не встречался. Но он очень уважал его живописные оды, его послания, богатые мыслями, его силу ума и воображения, несмотря на жест­кость его слога. Многое в языке Петрова было упрямством, например -- морь -- вместо морей и прочее. Он знал хорошо и русский язык, и славянский; знал основательно латинский; в Англии научился английскому, немецкому и французскому. В одах он достоин стоять между Ломоносова и Державина. Его перевод "Энеиды" забыт отчасти по старинному языку, а более потому, что у нас все забывает­ся. Но он верен, и доселе у нас нет другого. И "Илиада" Кострова, и "Энеида" Петрова писаны шестистопными ям­бами: это принадлежит уже их веку. Впрочем, Тредьяковский так уронил гексаметры, что писать ими было бы в то время бесполезною смелостью. Надобно рассматривать пи­сателей в отношении к их времени: иначе приговор наш будет всегда не верен. Лицо Петрова, судя по портрету, было благородно и величественно. Петров заикался. На его перевод "Энеиды" Майков написал следующую эпиграмму:
   Сколь сила велика Российского языка!
Петров лишь захотел, Виргилий стал заика.
   Но эпиграмма ничего не доказывает. Петров все-таки был не Майков.
   Алексей Федорович Малиновский знал Петрова лично. Он рассказывал, будто Петров писал некоторые оды, ходя по Кремлю; а за ним носил кто-то бумагу и чернильницу. При виде Кремля он наполнялся восторгом, останавливал­ся и писал. Странно; но в то же время и прекрасно: видеть поэта, на которого так сильно действовал наш Кремль, полный великих воспоминаний!
   Петров был, говорят, важной наружности. Он познако­мился с Потемкиным, когда оба они были еще студента­ми, и был до конца его жизни другом. Об этом свидетельствуют многие его послания и стансы, исполненные чувств искренних, где он радуется его успехам, его победам, его славе, от всего сердца, по участию дружества, а не тем тор­жественным тоном, который ставит поэта перед вельмо­жей и полководцем, на расстоянии восторга и славы. Он писал к Потемкину, провожая его в армию: _
  
   Превыше чаяний взнесися, мой орел!
   Ты в поле -- из моих объятий полетел!
  
   Он хвалит в Потемкине не одного полководца, но более вельможу доступного, человека просвещенного, любителя литературы и поэзии:
  
   Себе единому, подобен,
   В доброте благородство чтит;
   Всем равен и от всех особен;
   Луча снисшествие и не тмит!
   Не тяжек праздных слов примесом,
   Красот во слоге он пример;
   Когда б он не был Ахиллесом,
   Всемерно был бы он Гомер!
  
   Жаль очень, что Петров ныне забыт; этому виной его тяжелый слог. Пусть не читает его публика; но литерато­рам непростительно не знать его!
   Кострова знал мой дядя лично. Но анекдот, написан­ный Д.Н. Бантыш-Каменским в его словаре, будто бы Дмитриев привез пьяного Кострова в Петербург, совершен­ная небылица; а ее повторяли в журналах!
   Костров -- кому это не известно! -- был действительно человек пьяный. Вот портрет его: небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены, тог­да как все носили букли и пудрились; коленки согнуты, на ногах стоял не твердо и был вообще, что называется, рох­ля. Добродушен и прост чрезвычайно, безобидчив, не злопамятен, податлив на все и безответен; в нем, говаривал мой дядя, было что-то ребяческое. У меня есть его грави­рованный портрет.
   Он жил несколько времени, у Ивана Ивановича Шувалова. Тут он переводил "Илиаду". Домашние Шувалова обращались с ним, почти не замечая его в доме, как до­машнюю кошку, к которой привыкли. Однажды дядя мой пришел к Шувалову и не застав его дома, спросил: "дома ли Ермил Иванович?" Лакей отвечал: "Дома; пожалуйте сюда!" -- и привел его в задние комнаты, в девичью, где девки занимались работой, а Ермил Иванович сидел в кру­гу их и сшивал разные лоскутки. На столе, возле лоскутков, лежал греческий Гомер; разогнутый и обороченный вверх переплетом.-- На вопрос: "Чем он это занимается?" Костров отвечал очень просто: "Да вот девчата велели что-то сшить!" -- и продолжал свою работу.
   Повторяю, что анекдот Бантыш-Камнского -- небыли­ца; а вот что действительно бывало. Костров хаживал к Ивану Петровичу Бекетову, двоюродному брату моего дяди. Тут была для него всегда готова суповая чаша с пун­шем. С Бекетовым вместе жил брат его Платон Петрович; у них бывали: мой дядя Иван Иванович Дмитриев, двою­родный их брат Аполлон Николаевич Бекетов и младший брат Н. М. Карамзина Александр Михайлович, бывший тогда кадетом и приводивший к ним по воскресеньям. Под­поивши Кострова, Аполлон Николаевич ссорил его с молодым Карамзиным, которому самому было это забавно; а Костров принимал эту ссору не за шутку. Потом доводили их до дуэли; Карамзину давали в руки обнаженную шпа­гу, а Кострову ножны. Он не замечал этого и с трепетом сражался, боясь пролить кровь неповинную. Никогда не нападал, а только защищался.
   Светлейший князь Потемкин пожелал видеть Кострова. Бекетовы и мой дядя принуждены были, по этому случаю, держать совет, как его одеть, во что и как предохранить, чтоб не напился. Всякий уделил ему из своего платья кто французский кафтан, кто шелковые чулки, и прочее. На­конец, при себе его причесали, напудрили, обули, одели, привесили ему шпагу, дали шляпу и пустили идти по ули­це. А сами пошли его провожать, боясь, чтоб он, по своей слабости, куда-нибудь не зашел; но шли за ним в некото­ром расстоянии, поодаль, для того, что идти с ним рядом было несколько совестно: Костров и трезвый был не тверд на нотах и шатался. Он во всем этом процессе одеванья повиновался, как ребенок. Дядя мой рассказывал, что этот переход Кострова был очень смешон. Какая-нибудь стару­ха, увидев его, скажет с сожалением: "Видно, бедный больнехонек!" -- А другой, встретясь с ним, пробормочет: "Эк, нахлюстался) -- Ни того, ни другого: и здоров и трезв, а такая была походка! Так проводили его до самых палат Потёмкина, впустили в двери и оставили, в полной уверен­ности, что он уже безопасен от искушений!
   Костров под действием своего упоения не был весел, а более жалок. Иногда в этом положении, лежа на спине, обращался он мыслию и словами к какой-то любезной, ко­торой, вероятно, никогда не было; называл ее по имени и восклицал: "Где ты? -- на Олимпе? -- Выше! -- В Эмпирее!-Выше! .-- Не постигаю!" -- и умолкал.
   В 1829 году была напечатана книжка под названием! "Некоторые любопытные приключения и сны, из древних и новых времен". Я думаю, она пошла у наших журнали­стов наряду с сонниками; но она замечательна во многом для тех, которые верят, что есть связь этого мира с дру­гим, которого мы не видим. Там, на странице 173 напеча­тана статья под заглавием: "Необыкновенное приключение, бывшее в Москве в конце предшедшего столетия, с г-м К.., русским ученым -- и им самим описанное". Сооб­щаю тем, которые не знают, что этот русский учетный Г. К.-- наш переводчик "Илиады", Ермил Иванович Кост­ров. Не полюбопытствует ли кто прочитать это необыкновенное приключение? -- Кто хочет, может принять это за бред, а кто хочет, может принять за истину; но и бред та­кого рода остается очень замечательным. Я знаю только, что оно описано, действительно, самим Костровым. Хотя он был и поэт, но не отличался слишком живым воображе­нием; а обмана нельзя ожидать от такого простодушного человека!
   Майков никогда не считался наряду с лучшими поэта­ми; он имел особый, не высший круг читателей. Впрочем, его шутливая поэма Элисей, или Раздраженный Вакх пока­зывает много воображения и непритворной шутливости, хотя не отличается благородством вкуса. Другая шутливая поэма: Плачевное падение стихотворцев, которая припи­сывается Майкову и печатается в собрании его сочинений, принадлежит не ему, а Чулкову. Она в свое время наделала много шума и произвела большое негодование на автора между другими стихотворцами.
   Херасков был в большом уважении, и по благородному своему характеру, и по сочинениям. Действительно, в то время, склонное к удивлению и к возданию похвал всякой заслуге и не бравшее на себя обязанности строгого судьи, две эпические поэмы должны были произвести сильное впе­чатление. У Хераскова было воображение, но не было твор­чества. Он, кажется, многое придумывал хладнокровно и помогал своему воображению процессом мысли. У него нет внезапного пыла; он заменял его терпением и искусством.
   Однажды дядя мой, пришед к Хераскову, застал его за чтением Лагарпова "Лицея". Он читал его разбор фран­цузских трагиков. "Не так бы я писал свои трагедии,-- ска­зал Херасков, положив книгу,--ежели бы прочитал это прежде!"
   Супруга Хераскова, Елизавета Васильевна, была и сама стихотворица: она печатала в журналах; есть ее стихи в "Аонидах". Она была очень добра, умна и любезна. Ее лю­безность много придавала приятности их дому, уравнове­шивая важность и некоторую угрюмость ее мужа. Их очень любили и уважали.
   С Херасковым было странное происшествие в его детст­ве. Мамушка посадила его на окно и ушла из комнаты; это было летом. Мимо дома проходила толпа цыган, кото­рые схватили его и унесли с собою. К счастию, вспомнили об этой толпе, догадались, догнали их и отняли ребенка. Мы не имели бы Россиады и Владимира; а Херасков пел бы во всю жизнь не героев нашей истории, а цыганские песни:
   Последнее произведение Хераскова было Бахариана, повесть в стихах. Каждая глава ее написана особым раз­мером; но стихи не хороши, не гладки, иногда вялы, иногда даже в них не соблюдены ударения меры. Она мне всегда казалась скучною. Я не понимаю, почему любил ее Нико­лай Михайлович Языков, этот первоклассный мастер русского стиха. Незадолго до его кончины я подарил ему бывший у меня экземпляр "Бахарианы", которой он не мог найти в книжных лавках. Он был очень рад; в нем много было добродушия.
   "Бахариану" никто из книгопродавцев не брался печа­тать. Херасков напечатал ее на свой счет в типографии П. П. Бекетова. Но она худо продавалась, и потому автор долго не платил в типографию. Бекетов, соблюдая всю де­ликатность, долго не напоминал ему; но наконец просил моего дядю поговорить об этом долге Елизавете Васильев­не.-- "Как! -- сказала Елизавета Васильевна,-- вообразите, ведь он мне сказал, что Бекетов у него купил рукопись!" -- Старику хотелось похвастаться перед женою! -- Она запла­тила за него деньги, но после спросила его: "Как же ты мне сказал, Михаила Матвеевич, что Бекетов у тебя купил "Бахариану"?" -- "Да? -- отвечал сквозь зубы Херасков: -- дело было совсем слажено, да после разошлось!" -- Ничего этого не бывало.
   У Хераскова собирались по вечерам тогдашние москов­ские поэты и редко что выпускали в печать, не прочитавши предварительно ему. Но дядя мой говорил, что по большой части похвала Хераскова ограничивалась словами: "Глад­ко, очень гладко!" -- Гладкость стиха почиталась тогда одним из первых достоинств: она была тогда действительно большим достоинством, так как оно становится и теперь; но во времена Дмитриева, Жуковского, Батюшкова это было достоинством второстепенным.
   Однажды Василий Львович Пушкин, бывший тогда еще молодым автором, привез вечером к Хераскову новые свои стихи.-- "Какие?"-- спросил Херасков.-- "Рассуждение о жизни, смерти и любви",-- отвечал автор. Херасков при­готовился слушать со всем вниманием и с большою важностию. Вдруг начинает Пушкин:
  
   Чем я начну теперь! -- Я вижу, что баран
   Нейдет тут ни к чему, где рифма барабан!
   Вы лучше дайте мне зальцвасеру стакан
   Для подкрепленья сил! Вранье не алкоран -- и проч.
  
   Херасков чрезвычайно насупился и не мог понять, что это такое! -- Это были bouts rimes, стихи на заданные риф­мы, которые можно найти в собрании русских стихотворе­ний, изданных в 1811 году Жуковским. Важный хозяин дома и важный поэт был не совсем доволен этим сюрпри­зом; а Пушкин очень оробел. Дядя мой сказывал, что это было очень смешно.
   Хераскова уважали, как поэта, и Державин и Дмитри­ев. Первый упоминает об нем в стихах своих Ключ.
  
   Певца бессмертной "Россиады", Священный Гребеневский ключ,
   Поил водой ты стихотворства.
   А второй написал известную надпись к его портрету!
   Пускай от зависти сердца в Зоилах поют;
   Хераскову они вреда не принесут!
   Владимир, Иоанн щитом его покроют
   И в храм бессмертья приведут!
  
   "Россиады" и "Владимира" нынче уже и не читают; но кто не знает имени Хераскова! А что такое наше земное бессмертие? Имя. Деревня Хераскова, где он жил каждое лето и где написал большую часть своих сочинений, на­зывается Очаково, по Можайской дороге, в стороне, налево от дороги.
   Когда Херасков написал Россиаду, несколько петер­бургских литераторов и любителей литературы собирались несколько вечеров сряду у Н. И. Новикова, чтобы обдумать и написать разбор поэмы; но не могли: тогда еще было не по силам обнять столь большое произведение поэзии! -- Оставались одно безотчетное удивление и похвала востор­га! Пусть судят по этому, насколько выше был Херасков тогдашних литераторов! А мы, не принимая в соображение пи времени, ни степени просвещения современников, не даем никакой цены такому произведению, которое, однако, показывает меру духа поэта, несмотря на свои недостатки! Имя Хераскова все-таки живет 70 лет, а нынешние гении живут года по два, да и то с помощью друзей! А на чем еще основана эта дружба? Кончу стихам Капниста!
  
   О боже! Положи устам моим храненье!
  
   Наконец этот разбор написал немец Юлий Иванович фон Каниц, директор Казанской гимназии, и поместил его в рижском журнале. Тогда перевели его с немецкого языка на русский и напечатали в "С. Петербургском Вестнике" (Авг. 1779 г.), который издавал г. Брайко, чиновник иностранной коллегии. Впрочем, и этот разбор состоял почти только в похвале поэту и изложении содержания поэмы.
   Странное дело: первый разбор "Россиады" написал не­мец; первую оду Ломоносова отдали на рассмотрение нем­цу Штелину, правда, вместе с Ададуровым; первый объ­яснил наши летописи -- немец Шлецер, которого перевел на русский язык Д. И. Языков, однако не вполне. По край­ней мере, мы не имеем прибавлений, для полноты всего труда необходимых. Итак, чтобы знать критически самое темное время русской истории, надобно знать по-немецки! В нашей учености и в нашей литературе есть что-то чуд­ное, не такое, как у всех; а все нет оригинальности! Блажен потомок, который уразумеет объяснить это!
   А я объясняю это тем, что у нас нет. терпения, мало любви к литературе; что просвещение не разлилось равно, а скопилось в одном углу, в который большая часть людей грамотных и не заглядывают!
   Херасков упал в нашем мнении вот с какого времени.
   Первый открыл пальбу на Хераскова -- Строев в своем журнале "Современный Наблюдатель" (1815). Большая часть пишущей молодежи давно уже не читала Хераско­ва; старый слог и длинная поэма у нас редко находят чи­тателей. Им понравилась резкость молодого критика. Кро­ме того, у нас всякий рад поверить смелой выходке в ли­тературе. Известно общее изречение: "Каково он его отде­лал!" Собственный суд требует поверки; поверка требует труда; а до трудов у нас мало охотников, кроме специали­стов, кроме людей, посвятивших уже себя или науке, или литературе. Тогда и тех было мало!
   Правда, в то же время (1815) Мерзляков в своем "Амфиопе" напечатал дельный разбор "Россиады". Его разбор был верен и справедлив. Он показывал недостатки поэмы, но сохранил уважение к поэту и нисколько не унижал его произведения. Мерою суждений Мерзлякова был сколько природный вкус критика, столько и система тогдашней пии­тики и строгих правил классицизма, которых оп держался. Уморенный тон Мерзлякова и дельность его замечаний были приняты литераторами с уважением, и как противо­действие выходкам Строева, но другие и в этих замечаниях ученого видели только критику на Хераскова, в том смыс­ле, как обыкновенно критика принимается толпою, т. е. порицанием, Хераскова. И эта смелость разбирать достоин­ства признанной знаменитости подстрекнула даже и тех, которые без примера Мерзлякова не смели бы поднять руки на уважаемого дотоле поэта и посягнуть на его память. Не имея ни вкуса, ни таланта, ей знания Мерзлякова, они заменили и то и другое дерзостью приговоров! Так мало-помалу упал Херасков в мнении следующих поколений. Жалка участь нашей литературы!
   Первая супруга Державина была Екатерина Яковлев­на Бастидонова. Отец ее был португалец Бастидон, камер­динер Петра III, а мать -- кормилица императора Павла. Вторая его супруга была Дарья Алексеевна Дьякова, род­ная сестра супруги Василия Васильевича Капниста, кото­рый, следовательно, был Державину свояк. Первую он вос­певал под именем Плениры, почему она и в стихах Ивана Ивановича Дмитриева, на ее кончину, названа Пленирою. Вторую он называл в стихах своих Миленою:
  
   Нельзя смягчить судьбину,
   Ты сколько слез ни лей;
   Миленой половину
   Займи души твоей.
  
   Державин, любя нежно вторую жену свою, не мог за­быть первой! Вскоре, после второй его женитьбы, обедал у него Иван Иванович Дмитриев. Он заметил, что Державин несколько уже минут сидит нагнувшись над своей та­релкой и, водя по ней вилкой, чертит что-то остатком соу­са. Он взглянул на него: глаза полны, слез. Взглянул на тарелку и видит, что он чертит вензель первой жены сво­ей. Дмитриев шепнул ему, что, если заметит Дарья Алексеевна, ей будет это неприятно. Державин стер написан­ное и зарыдал; так что Иван Иванович принужден был вывести его в другую комнату, под предлогом дурноты, чтобы не обнаружить причины слез молодой жене его.
   Державин любил природу, как живописец, и никакая красота ее пег только не ускользала, от его взгляда, но оста­валась навсегда в его памяти и при нервом же случае вы­зывалась наружу его воображением. Иван Иванович Дмит­риев говорил, что память его была запасом картин и кра­сок! -- Однажды видел он, что Державин стоит у окна и что-то шепчет. На вопрос об этом Державин отвечал: "Лю­буюсь на вечерние облака! Какие у них золотые края! Как бы хорошо было сказать в стихах: Краезлатые!" -- И действительно, вскоре этот эпитет явился в стихах его! -- В другой раз за столом долго смотрел он на щуку и сказал, обратись к Дмитриеву: "Я думаю, что очень хорошо будет в стихах и щука с голубым пером!" и этот стих пропал из его запаса!
   Дядя мой пришел однажды к Державину в то время, когда он сидел над окончанием Видения Мурзы. -- Он ос­тановился на двух стихах:
  
   Как солнце, как луну поставлю
   На память будущим векам!
  
   Выше луны и солнца лететь было некуда, и он стал в тупик. Дмитриев сказал ему, шутя: "Вот бы как кончить:
  
   Превознесу тебя, прославлю,
   Тобой бессмертен буду сам!"
  
   "Прекрасно!" -- сказал Державин: написал эти два сти­ха и кончил.-- Действительно, нельзя было, лучше приду­мать окончания, тем больше, что оно совершенно в роде Державина: гордо и благородно!
   Когда Екатерина отправилась из Петергофа в Петер­бург для принятия короны, Державин был гвардии солда­том и стоял на часах. Думала ли Екатерина, проходя мимо этого солдата, что это будет певец Фелицы, поэт, который прославит ее царствование!
   Державин был правдив и нетерпелив. Императрица по­ручила ему рассмотреть счеты одного банкира, который имел дело с Кабинетом и был близок к упадку.-- Прочи­тывая государыне его счеты, он дошел до одного места, где сказано было, что одно высокое лицо, не очень любимое государыней, должно ему такую-то сумму. "Вот как мотает! -- заметила императрица: -- и на что ему такая сум­ма!" -- Державин возразил, что кн. Потемкин занимал еще больше, и указал в счетах, какие именно суммы.-- "Про­должайте!" -- сказала государыня.-- Дошло до другой ста­тьи: опять заем того же лица,-- "Вот опять! -- сказала им­ператрица с досадой: -- мудрено ли после, этого сделаться банкрутом!" -- "Кн. Зубов занял больше",-- сказал Дер­жавин и указал на сумму. Екатерина вышла из терпения и позвонила. Входит камердинер. -- "Нет ли кого там, в секретарской комнате?" -- "Василий Степанович Попов, ваше величество".-- "Позови его сюда".-- Попов вошел. -- "Сядьте тут, Василий Степанович, да посидите во время доклада; этот господин, мне кажется, меня прибить хо­чет"...
   При императоре Павле Державин, бывший уже сенато­ром, сделан был докладчиком. Звание было новое; но оно приближало к государю, следовательно, возвышало, дава­ло ход. Это было несколько досадно прежним его товари­щам. Лучшее средство уронить Державина было настро­ить его же. Они начали говорить, что это, конечно, возвы­шение; однако, что ж это за звание? "Выше ли, ниже ли сенатора, стоять ли ему, сидеть ли ему?" -- Этим так раз­горячили его, что настроили просить у государя инструк­ции на новую должность. Державин попросил. Император отвечал очень кротко: "На что тебе инструкция, Гаврила Романович? Твоя инструкция -- моя воля. Я велю тебе рассмотреть какое дело или какую просьбу; ты рассмот­ришь и мне доложишь: вот и все!" -- Державин не унялся, и в другой раз об инструкции.-- Император, удивленный этим, сказал ему уже с досадою: "Да на что тебе инструк­ция?" -- Державин не утерпел и повторил те самые слова, которыми его подзадорили: "Да что же, государь! Я не знаю: стоять ли мне, сидеть ли мне!" Павел вспыхнул и закричал: "Вон!" -- Испуганный докладчик побежал из ка­бинета; Павел за ним: и, встретив Ростопчина, громко ска­зал: "Написать его опять в Сенат!" и закричал вслед бегу­щему Державину: "А ты у меня там сиди смирненько!" -- Таким образом Державин возвратился опять к своим то­варищам.-- Это рассказывал граф Ростопчин.
   Обыкновенное общество Державина составляли: И. Ф. Богданович, Алексей Николаевич Оленин, Николай Александрович и Федор Петрович Львовы, П. Л. Вельями­нов и Василий Васильевич Капнист, когда он приезжал из Малороссии.
   А. Н. Оленин известен своею изобретательностию и та­лантом в рисовании, известен как знаток и любитель ху­дожеств.
   Н. А. Львов -- кроме ученых сочинений, должен быть известен в нашей литературе, во-первых, началом бога­тырской повести Добрыня, написанном в духе старинной русской поэзии и весьма оригинальном; во-вторых, пере­водом в стихах Анакреона с подстрочного русского перево­да, который сделан был для него Евгением Булгаром, ар­хиепископом Таврическим. Этот перевод был издан с гре­ческим подлинником в С.-П.-Б. 1794 года и почитается знатоками весьма близким. Перевод Мартынова известен более; но перевод Львова глаже, мягче и читается свободнее, что составляет большое достоинство, особенно в пере­воде такого поэта, как Анакреон.
   П. Л. Вельяминов известен был многими переводами; между прочим, народною песнею: "Ох, вы, славные руски кислы щи!" Вот конец ее:
  
   Проскакал конек поле чистое,
   Доскакал конек до крутой горы,
   По горе коньку, знать, шажком идти!
  
   Все это небольшое дружеское общество Державина отличалось просвещением, талантами, вкусом, любовию к ху­дожествам, к музыке и вообще к изящному. До 1782 года, то есть до отъезда своего в Смирну, к нему же принадле­жал и Хемницер, который много обязан ему чистотою сло­га своих басен, особливо Оленину и Н. А. Львову. Они строго разбирали его погрешности, советовали и даже с его позволения поправляли слог его. Хемницер прошел чрез сильное чистилище.
   Из письма Державина к первой своей супруге {Оно было напечатано мною в "Москвитянине". (Прим. ав­тора.)} изве­стно, что государыня приказала было напечатать сочинения Державина, и что по этому случаю он поручил Капнисту и Ивану Ивановичу Дмитриеву пересмотреть их и выбрать лучшие для издания.-- Они для этого пересмотра собира­лись у него в доме. Но выбор их показался автору слиш­ком строгим. Войдя в комнату, где они занимались этим разбором, и увидя малое число пьес, отобранных и отло­женных в сторону, он взял и все перемешал, сказав им: "Что ж! вы хотите, чтобы я снова начал жить!" Тем раз­бор и кончился.
   Державин решительно не мог поправлять своих сочи­нений: он мог их переделывать совсем, но не исправлять. Вероятно, немногие знают, в каком виде был напечатан его Вельможа, в "Одах, писанных при горе Чаталагае", где эта ода названа "На знатность". Вероятно, не многим из­вестно и первое издание его псалма: К властителям и судииям, напечатанное в С.-Петербургском Вестнике 1780 года под названием: Ода, преложение 81 псалма. Вот оно:
  
   Се бог богов восстал судити
   Земных богов во сонме их,
   Доколе, рек, неправду чтите,
   Доколе вам щадити злых?
  
   Ваш долг законы сохраняти
   И не взирать на знатность лиц;
   От рук гонителей спасати
   Убогих, сирых и вдовиц.
  
   Не внемлют! грабежи, коварства,
   Мучительства и бедных стон
   Смущают, потрясают царства
   И в гибель повергают трон!
  
   Кто узнает в этих плохих стихах ту прекрасную оду, которую мы нынче читаем в сочинениях Державина под другим, всем известным названием Властителям и Судиям.
  
   Восстал всевышний бог да судит
   Земных богов во сонме их:
   Доколе, рек, доколь вам будет
   Щадить неправедных и злых?
  
   Ваш долг есть: сохранять законы,
   На лица сильных не взирать,
   Без помощи, без обороны
   Сирот и вдов не оставлять.
  
   Ваш долг спасать от бед невинных,
   Несчастливым подать покров;
   От сильных защищать бессильных,
   Исторгнуть бедных из оков!
  
   Не внемлют! -- видят и не знают!
   Покрыты мздою очеса:
   Злодейства землю потрясают,
   Неправда зыблет небеса!
  
   Из прежнего остались: один стих и девять слов, означен­ные косыми литерами, прочее все написано вновь, а тре­тий куплет прибавлен весь новый. Остальные три, кото­рых не выписываю, оставлены прежние. Так переделывал свои пьесы Державин.
   Известно, что эти стихи возбудили негодование импе­ратрицы; но не всем, может быть, известно, что для них перепечатано было несколько страниц "Вестника" с тем, чтобы их выкинуть. Мне попался экземпляр, в который новый лист вставлен, а старый переплетен тут же, только надодранный в типографии. Это замечание для библиома­нов, как я. (См. том 6, стр. 315, 1780 года, месяц ноябрь.)
   В оде Державина на восшествие на престол импера­тора Александра Первого находятся два стиха, в которых упрекали Державина, находя в них изображение Павла:
  
   Умолк рев Норда сиповатый,
   Закрылся грозный, страшный взгляд.
  
   Изображение, действительно, верное, и в намерении поэ­та нет сомнения. Он любил такого рода намеки. Напри­мер, в стихах:
  
   Гудок гудит на тон скрыпицы,
   И вьется локоном хохол!
  
   Кто из современников не знал, что это Гудович (Ив. Вас.) и Безбородко?
   В этом же издании напечатана Эпистола к Ив. Ив. Шу­валову, которую Державин не поместил уже в последую­щем полном издании (1806 года) в 4 томах. Ее нет и в последних. Лучшим изданием и самым исправным я признаю это, напечатанное в типографии Шнора, и другое 1831 года, в типографии Александра Смирдина. Худшее -- 1847, в 2 томах, Смирдина, как и все его дешевые изда­ния русских авторов, наполненные пропусками и опечат­ками. К ним следовало бы издателю поставить эпиграфом русскую пословицу: "Дешево, да гнило!"
   Первое издание сочинений Державина, состоящее в одном первом томе, было напечатано в Москве 1798 го­да.-- Замечу для библиоманов, что в этом издании, в "Изображении Фелицы", в строке 33 (на стр. 107) про­пущены два стиха, очень известные:
  
   Самодержавья скиптр железный
   Моей щедротой позлащу!
  
   Во всех последующих изданиях, с 1808 года, они уже помещались.
   Во всех нынешних изданиях пропускаются два эпи­графа Державина, чего очень жаль. Вот они:
   К 1-му тому, который был посвящен Екатерине, эпиграф из Тацита:
   "О время благополучное и редкое, когда мыслить и говорить не воспрещалося; когда соединены были вещи несовместные-- владычество и свобода; когда при самом, легком правлении общественная безопасность состояла не из одной надежды и желания, но из достоверного получе­ния прочным образом желаемого".
   Во 2-м томе, который посвящен императору Александ­ру Первому, был следующий эпиграф из Плиниева по­хвального слова императору Траяну:
   "Мы не намерены ласкать ему нигде, яко существу высочайшему, или яко некоему божеству, ибо говорим не о тиране, но о гражданине, не о государе, но об отце Оте­чества, который почитает себя нам равным, но тем паче нас превышает, чем более равняет себя с нами".
   Это замечание не лишнее для истории нашей цензу­ры, или, по крайней мере, для наблюдения различных ее фазов.
   Мне кажется, сочинения Державина надобно издавать в том порядке, в каком они были издаваемы при его жиз­ни. Новые издатели хотели привести их в некоторый си­стематический порядок; по при разнообразии его сочине­ний и смешений родов, например, оды с сатирой и прочее систематическое расположение его творений почти невоз­можно,
   Комедия Капниста Ябеда была написана им прежде лирических его стихотворений, что заметно и по языку: слог "Ябеды" груб и шероховат, хотя и силен; в лириче­ских стихотворениях он плавнее и чище, хотя и слабее. При Екатерине "Ябеда" не могла быть напечатана по причинам, как говорят ныне, не зависящим от автора. Она была напечатана уже при императоре Павле, 1798 года, и посвящена ему. Любителям безошибочных изданий сове­туем отыскивать это издание: в сочинениях Капниста, изданных Смирдиным, многие стихи так испорчены, что нельзя добраться до смысла и до меры стихов.
   Комедия Капниста Ябеда была несколько времени забыта, как пиеса старая. Очень жаль! Нынче опять иног­да ее играют на театре. Это одна из тех комедий, кото­рые делают честь не только автору, но всей литературе. Сила ее изумительная! Есть такие места, в которых порок, не теряя стороны комической, доходит до трагической силы: такова, например, ужасающая нравственное чувст­во оргия членов палаты.-- Вот право Капниста на бес­смертие, а не оды.
   Николева я видал. Можно, ли вообразить, судя по его сочинениям, слабым и вялым, что это был человек ума тонкого и остроумный! Известно, что он был слеп. Неко­торые поклонники называли его Мильтоном; но импера­тор Павел называл его гораздо лучше! l'aveugle clairvoyant!
   Литературная Москва исстари соперничала с Петер­бургом. В то время, когда в Петербурге были в большой славе трагедии Княжнина, Москва превозносила Сорену Николева; на петербургском театре играли трагедии Княж­нина, а на московском -- Николева. И те и другие забы­ты; но между ними была большая разница! Николев был в большом кругу, в лучшем обществе: со стороны Мо­сквы это было упрямство пристрастия!
   Из всех томов, написанных Николевым, осталась в па­мяти или, по крайней мере, долго держалась в памяти одна песня!
  
   Вечерком, в румяну зорю,
   Шла я с грусти посмотреть;
   А пришла все к прежню горю,
   Что велит мне умереть.
  
   В ней есть искреннее чувство. Вот два куплета, которые в свое время находили большое сочувствие:
  
   О, души моей веселье,
   Для кого мне жизнь мила!
   Я последне ожерелье
   За тебя бы отдала!
  
   Люди с солнцем, людям ясно;
   А со мною все туман!
   Без тебя оно напрасно;
   Без тебя мне жизнь обман!
  
   Будем справедливы; если кто написал хоть один стих, до­стойный памяти,-- и того не забудем. Этим беспристра­стием окрыляется дарование.
   Есть пять стихов и у Тредьяковского, очень порядоч­ных, а по его времени даже и хороших:
  
   Вонми, о небо, и реку!
   Земля да слышит уст глаголы!
   Как дождь, я словом потеку,
   И снидут, как роса к цветку,
   Мои вещания на долы!
  
   Есть и у графа Хвостова стихи, которые назвали бы французы des vers а retinir. Например:
  
   Потомства не страшись: его ты не увидишь!
  
   или:
  
   Выкрадывать стихи -- не важное искусство!
   Украдь Корнелев дух, а у Расина чувство!
  
   Это напоминает мне, что когда, бывало, у графа Хвостова случится порядочный стих, то Ал. Фед. Воейков уверяет, 'что это он промолвился.
   В старину все писали оды и песни. Одни предполага­ют восторг, другие чувство. Ныне не пишут ни од, ни пе­сен. Неужели из этого должно заключить, что в наше время нет ни восторга, ни чувства? И все эти песни пе­лись и в обществе светском, и в народе. Пятнадцать мне, минуло лет -- Богдановича; Выйду я на реченьку -- Не­лединского; Стонет сизый голубочек -- Дмитриева; Кто мог любить так страстно -- Карамзина. Кто не знал этих песен?.. и чувства их, и слова, и голоса были просты и всем доступны. Таким образом, чувства поэта переходили в народ. Нынче нет этого! -- Песен было множество; нын­че едва две-три песни наших поэтов дошли до народа, между прочим: Вот мчится тройка удалая -- Ф. Н. Глин­ки и Зоринька ясная -- А. Ф. Вельтмана.
   Наша литература последней половины прошедшего века была не так слаба и бесплодна, как некоторые об ней думают. Она ограничивалась не одними цветочками, но приносила и плоды, которыми в свое время пользова­лись и наслаждались. Взглянем, например, на переводы. В семисотых годах у нас переведены были с древних языков Гомера: "Илиада", "Одиссея" и "Ватрахомиомахия"; Гезиод, Анакреон (в стихах), Гелиодор, Исократ, Ксенофонт, Платон, Аристотель, Эпиктет, Плутарх, Эвклид, Архимед (с лат.), Павзаний, Аполлодор, Диодор Сици­лийский, Элиан, Геродиан, Теренций; Виргилия: "Энеи­да" (в стихах) и "Георгики"; Горация: послание к Пизонам (в стихах), Сатиры (в стихах же); Овидий, Диони­сий Катон, Клавдиан, Авл Геллий; Цицерона: О должно­стях, О старости, О существе богов; Сенека: О промысле; Петроний, Юлий Цезарь, Саллюстий, Корнелий Непот, Светоний, К. В. Патеркул, Валерий Максим; Тацита:
   О нравах германцев и Жизнь Агриколы; Курций, Л. Анний Флор; шесть писателей истории о Августах, и Иосиф Флавий (с латинского).
   Много ли имели эти книги читателей, я не знаю; но так как они печатались и так как издания повторялись, то, стало быть, от них не было убытку издателям.-- Мне хотелось бы когда-нибудь составить полный каталог всем этим переводам, с обозначением годов изданий и имен переводчиков, если найду нужные для этого библиогра­фические пособия.
   Эти переводы упали более с эпохи усовершенствования слога. Со времени Карамзина людям, узнавшим язык но­вый, благозвучный, тяжело стало читать старые.
   Но тогда еще мало знали иностранные языки. В сто­лицах не было еще библиотек для чтения книг за неко­торую плату; не было еще огромных журналов, в которых ныне печатаются целые романы, и потому переводы боль­ших и многотомных книг имели много читателей. По де­ревням кто любил чтение и кто только мог заводился не большой, но полной библиотекой. Были некоторые книги, которые как будто почитались необходимыми для этих библиотек и находились в каждой. Они перечитывались по нескольку раз, всею семьею. Выбор был недурен и до­вольно основателен. Например, в каждой деревенской биб­лиотеке непременно уже находились: Телемак, Жилблаз, Дон-Кишотг Робинзон-Круз, Древняя Вивлиофика Нови­кова; Деяния Петра Великого и с дополнениями, История о странствиях вообще Лагарпа, Всемирный Путешествователь Аббата де ла-Порта, и Маркиз Г., перевод Ив. Перф. Елагина, роман умный и нравственный, но ныне осмеян­ный. Ломоносов, Сумароков, Херасков непременно были у тех, которые любили стихотворство.
   После уже начали прибавляться к этим книгам и сочинения г-на Вольтера (3 тома, 1802); и романы и пове­сти его же, и "Новая Элоиза". В начале нынешнего сто­летия вошли у нас в большую моду: романы Августа Лафонтена, г-жи Жанлис и Коцебу. Но никто не пользовался такою славою, как г-жа Радклиф! Ужасное и чувствитель­ное -- вот были, наконец, два рода чтения наиболее по вкусу публики. Чтение этого рода заменило наконец преж­ние книги.
   Впрочем, Вальтер-Скотт, в своем жизнеописании г-жи Радклиф, воздает ее романам большую похвалу, осо­бенно же ее искусству возбуждать в сильной степени во­ображение читателей.
   Все эти книги, т. е. романы и немецкие и английские, переводились уже большею частию с французского: почти один этот иностранный язык был у нас известен: даже знание немецкого было большая редкость почти до два­дцатых годов нынешнего столетия. Когда я был в универ­ситете (1813--1817), почти никто не знал по-немецки.
   В старину читали с величайшим вниманием. Я помню спор одного почтенного старика с его приятелем.-- Прия­тель сказал о чем-то, что он читал это в "Деяниях Пет­ра Великого".-- Старик возразил: "Там этого нет! -- "Есть!" -- "Нет!" -- "Я принесу книгу!" -- "Принеси!" -- и побились об заклад.-- Приятель отыскал и несет в тор­жестве книгу: "Вот она! Выиграл!" -- "Нет, проиграл! Я не хочу и смотреть книгу: это не "Деяния!" -- "Да что же это такое?" -- "Это "Дополнения!" -- возгласил ста­рик, не смотря на книгу; и заклад выиграл!
   Я помню и деревенские чтения романов. Вся семья по вечерам садилась в кружок, кто-нибудь читал, другие слу­шали; особенно дамы и девицы.-- Какой ужас распрост­раняла славная г-жа Радклиф.-- (Славная -- печаталось иногда при ее имени на заглавии книги.) Какое участие принимали в чувствительных героинях г-жи Жанлис! -- Страдания Ортенберговой фамилии и Мальчик у ручья Коцебу -- решительно извлекали слезы! Дело в том, что при этом чтении, в эти минуты вся семья жила сердцем, или воображением, и переносилась в другой мир, который на эти минуты казался действительным; а главное -- чув­ствовалось живее, чем в своей однообразной жизни.
   Когда я был еще ребенком, дед мой, отец Ив. Ив. Дмит­риева, разговаривая с своими гостями о времени Екате­рины, о ее славе, о ее учреждениях, о хорошем и о худом, приходил или в восторг, или негодование и, смотря по этому, посылал меня достать из своей библиотеки или Державина, или Хемницера; и я, с чувством своего до­стоинства, читал вслух перед гостями или оду Держави­на, или какую-нибудь замечательную басню Хемницера. Особенно любил он три его басни: Орлы, Лев, учредивший совет и Лестница. Все слушали с уважением и с живым участием.
   Август Коцебу был у нас переведен почти весь. Было время, что только его пьесы и игрались на наших теат­рах: это было в восьмисотых годах. Их ставил и в театр, и книгопродавцам, по большой части Алексей Федорович Малиновский, который был тогда еще секретарем в Архиве Иностранной Коллегии. Он сам не знал ни слова по-немецки. Их переводили большею частию чиновники Архива; он исправлял слог и печатал, или отдавал за деньги Медоксу, содержателю тогдашнего театра.-- Любимые пиесы публики были: "Сын любви" и "Ненависть к людям и раскаяние".
   Московский театр был не роскошен декорациями и ко­стюмами; в этом отношении он начал улучшаться с того времени, как поступил в казенное управление. Репертуар был числом пьес не беднее нынешнего, только в другом роде. Играли комедии и драмы. Оперы повторялись одни и те же: Редкая вещь, Дианино дерево, Деревенские пе­вицы, Мельник, Добрые солдаты. Водевилей не было. Лю­бопытно видеть тогдашние афиши. Одна драма или одна комедия, маленький балет; вот и весь спектакль!
   Тот же Алексей Федорович Малиновский написал оперу: Старинные святки, которая так нравилась публи­ке, что ее играли лет тридцать сряду. Такова сила народ­ности в литературе.
   Но Русалка приводила в восторг. Великолепные деко­рации, превращения и легкая музыка арий, которые лег­ко удерживались в памяти, были причиною ее долговре­менного успеха. Русалка была в большой моде, даже у высшей публики; потом, когда вкус к музыке сделался и ученее и утонченнее, она упала до простого святочного или масляничного спектакля! Но долго, долго еще дере­венские барышни пели: "Приди в чертог ко мне златой" или;
  
   Мужчины на свете,
   Как мухи, к нам льнут,
   Имея в предмете,
   Чтоб нас обмануть!
  
   Так мало-помалу изменялся ход нашей литературы и вкус нашей публики. От важного читатели переходили к легкому, ко всему, что в европейской литературе всплы­вает наверх по недостатку веса.
   Обращаюсь опять к старине. До Новикова мало было книг для общего чтения: они были редки; и потому меж­ду грамотниками простого парода, между купцами, между помещиками и их людьми более нынешнего были извест­ны церковные книги и духовные церковной печати. По­учительные слова свят. отцов Греческой церкви, Минея-Четия и Пролог были всеобщим чтением. Мало-помалу это вывелось с умножением книг светских. А теперь что читает наш народ! -- Мне случалось в Москве, проходя мимо читающего лавочника, посмотреть у него книгу.-- По большей части Поль де Кок или другие французские романы, из которых они учатся семейному разврату и об­ману. Из поэзии -- одна любимая книга, которой нынче не могут начитаться: Конек Горбунок...
   Есть пословица: "По платью встречают, по уму прово­жают!" Не знаю, провожают ли у нас по уму, но встреча­ют действительно по платью.-- Сперва было у нас рус­ское, национальное платье: встречали поклонами, и уго­щением.-- Потом ходили в немецких кафтанах, или в том, что у кого есть: начали встречать с важностию, с почте­нием и с оглядками.-- Потом появились французские кафтаны и фраки: стали встречать первых с тонким при­личием, вторых с свободною, непринужденною вежливостию. Теперь все любят свой покой, ездят с визитами в сюртуках и пальто и ни на кого не смотрят; оказывается, что и на них не смотрят, встречают не глядя и никому не оказывают уважения.-- В последнее время начали носить уже косматые пальто, по образцу медведей, которые, ка­жется и называют ours: этих уж совсем никак не встре­чают! До чего наконец дойдут встречи и провожания, это­го не отгадает и сам Нострадамус!
   История нашей поэзии делится на три периода. От Ломоносова до Дмитриева: период старого стиля, и в слове и, в формах поэзии; от Дмитриева включительно до Пушкина: период нового стиля и художественности; пос­ле Пушкина период произведений без всякого стиля и формы. Само собою разумеется, что лучшие поэмы нашего времени принадлежат тоже к школе и стилю Пушкина; но их немного: они не составляют общего характера эпохи. И во втором периоде оставались люди, принадлежавшие к старой школе. Я говорю о характере периода вообще.
   Дядя мой говаривал, что нынешние поэты оттого не пишут длинных торжественных од, что у них дух коро­ток; а я думаю оттого, что ныне дух не тот. Нынче нет удивления!
   История нашей прозы, или литературы нашей вообще, имеет тоже свои резкие разделения. Период первый -- от Ломоносова и Сумарокова до Новикова: тяжелый слог и слабые попытки составляют его характер, почти бесплод­ный и неуклюжий. От Новикова до Карамзина: предпри­имчивость, движение в литературе; появляются дельные книги, памятники истории, умножаются переводы; но слог остается тяжелым, неловким, отчасти неправиль­ным.-- Третий период от Карамзина -- и до кого же? -- до журнала Телеграф, родоначальника нынешних толстых журналов,-- эпоха, от которой начался упадок слога, на­чалось искажение Карамзинского языка, окрепшего в его Истории; а вместо Новиковской благородной предприим­чивости наступила предприимчивость торговая и поддель­ная универсальность. Полевой воображал, что он пошел вперед; а он пошел от Карамзина, только в сторону.
   В первый раз я узнал Карамзина 5 июня 1812 года, когда я еще был в университетском благородном пансио­не. Он приезжал к начальнику пансиона Антону Антоно­вичу Прокоповичу-Антонскому и пожелал меня видеть, сколько по дружбе своей с моим дядей, столько и по вос­поминанию о моем отце. Мне было тогда 15 лет. Я смот­рел на него с благоговением: таким уважением я был пре­исполнен к его сочинениям, которые были мне известны с малолетства; так привык я слышать в нашей семье его имя, повторяемое с уважением к его дарованиям. Пришедши назад в пансион, я записал все, что Карамзин го­ворил, и сохранил доныне эту тогдашнюю записку...
   Карамзин, с первой молодости, был другом моего дяди: по ещё прежде, нежели сблизился с ним, он был дружен с моим отцом. Военная служба в отдаленном краю России, а потом смерть моего отца разлучили их.
   Об нем говорит Карамзин в Письмах русского путешественника, в письме от 26 мая 1789: "В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Дмитриеву, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек от­крыл мне свое сердце: оно чувствительно -- он несчаст­лив! -- "Состояние мое совсем твоему противоположно,-- сказал он со вздохом.-- Главное твое желание исполняет­ся; ты едешь наслаждаться, веселиться, а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание". Я не смел утешать его и довольствовался одним сердеч­ным участием в его горести. "Но не думай, мой друг, ска­зал я ему, чтобы ты видел перед собою человека довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого, и жалею.-- Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вече­рам прохаживались в летнем саду и всегда больше дума­ли, нежели говорили; каждый о своем думал".
   Об нем же упоминает он в статье Цветок на гроб мое­го Агатона. Вот это место: "Я говорил с ним за два дни до кончины его (пишет ко мне любезный Дмитриев) и никогда не перестану удивляться силам души его". "А я за сие удивление никогда не перестану любить тебя, ми­лый Дмитриев".-- Это писано 28 марта 1793.
   Под именем Агатона Карамзин разумел товарища сво­ей юности Александра Андреевича Петрова. В первом году журнала "Москвитянин" помещен был мною отрывок из Записок моего дяди, где было сказано о Петрове: И по­тому повторяю в коротких словах, но с некоторым пояснением то, что было уже напечатано.
   Петров был молодой человек глубокого ума и с вер­ным критическим взглядом. Он знал языки древние: гре­ческий и латинский; из новейших: немецкий, английский и французский; в русском имел глубокие сведения. Сам он не писал ничего, а занимался переводами. Из переве­денных им книг известны: Учитель, или система воспита­ния, в 2 томах; Хризомандер, повесть, которую мой дядя называл мистическою. И то, и другое с немецкого. Эта повесть более аллегорическая; под видом приключений и перемен в судьбе лиц в ней повествуется (для тех, кто может понять) тайна алхимии и так называемый процесс великого дела (le grand-oeuvre), т. е. составление фи­лософского камня.-- С английского языка перевел он Бауатгету, эпизод из Магабараты, замечательный глубо­ким философско-религиозным содержанием. Он же издал, под руководством Н. И, Новикова, первые четыре части Детского чтения.
   Детское чтение было едва ли не лучшею книгою из всех, выданных для детей в России. Я помню, с каким наслаждением его читали даже и взрослые дети. Оно вы­ходило пять лет, с 1785 по 1790, особыми тетрадками при Московских Ведомостях...
   Карамзину приписывают ныне книгопродавцы, а за ними и журналисты издание Детского чтения. Никогда он не издавал ни одного тома; есть только в нем немногие его переводы, и то более в первых двух томах. С тех пор, как прекратилось родословное дерево нашей литературы, у нас прекратились в ней предания.
   Еще повторяют наши журналы, будто Карамзин был отправлен путешествовать на счет Общества Новикова: это совершенно ложно! -- Он путешествовал на собствен­ный счет. Я знаю, что некоторые люди из стариков, и люди, впрочем, почтенные, находят некоторую выгоду повторять, что Карамзин принадлежал к их Обществу; что будто оно дало ему первый ход; что Карамзин был многим ему обязан и потом его оставил, что ставили ему в вину. Карамзин не скрывал что принадлежал к их Об­ществу в первых летах своей молодости, т. е. к масонской ложе Новикова, Шварца и других; он при мне один раз рассказывал об этом, также и о том, что оставил его, не найдя той цели, которой ожидал. Вот самое ясное оправ­дание против неясных обвинений! Карамзин был ума глу­бокого и ясного; при этих двух качествах ума он мог до­вольствоваться только ясною истиною.
   Н. И. Новиков всегда сохранял к нему прежнее благо­расположение, что свидетельствует его переписка; два письма его были напечатаны в Москве, в книжке Письма С. И. Г. (Гамалеи). Но некоторые невзлюбили Карамзина за отступление от их круга.
   Карамзин хотя уступал моему дяде в даровании поэ­тическом, но много был ему полезен своими советами, своими основательными замечаниями, своей здравой кри­тикой. Когда мой дядя написал и прислал к нему из Сыз­рани, вместе с другими стихами, свою стихотворную шут­ку Каррикатура, он писал к нему, что посылает ее только для него, а не для журнала. Но Карамзин тотчас понял достоинство этой безделки, заключающееся в верности картины, в свежести легких красок и в естественной про­стоте рассказа. Он отвечал автору, что эта пиеска из всех лучшая, и что ее-то он и напечатает.
   Первая супруга Карамзина скончалась в 1802 году. Карамзин любил ее страстно. Видя безнадежность боль­ной, он то рвался к ее постели, то отрываем был срочною работою журнала, который составлял его доход и был не­обходим для семейства. Это было мучительное время его жизни! Утомленный, измученный бросился он на диван и заснул. Вдруг видит во сне, что он стоит у вырытой мо­гилы, а по другую сторону стоит Екатерина Андреевна (на которой он после женился) и через могилу подает ему руку. Этот сон тем страннее, что в эти минуты, заня­тый умирающею женою, он не мог и думать о другой же­нитьбе и не воображал жениться на Екатерине Андреев­не. Он сам рассказывал этот сон моему дяде. На Екате­рине Андреевне он женился, в 1804 году.
   Не было равнодушнее Карамзина и к похвале и к кри­тике: первой не давал он большой цены, потому что его славолюбие было не мелочное авторское самолюбие? второю он не_ возмущался, потому что мелочи не тревожили никогда его философского спокойствия. В его характере было какое-то высокое спокойствие духа, которое мы на­ходим у древних философов. Сердце его могло страдать,
   но дух не возмущался.
   Кстати, о похвале и критике. Когда А. С. Шишков на­писал против нового Карамзинского языка целую книгу: Рассуждение о старом и новом, слоге (1803), мой дядя принес эту книгу к Карамзину и советовал отвечать. Но Карамзин, пробежав книгу, бросил куда-то, где она и осталась. В другой раз, это было при мне, казанский про­фессор Городчанинов прислал ему печатную книжку: Разбор речей из Марфы Посадницы и еще чего-то из его сочинений, разбор, наполненный похвалою. Та же участь постигла и эту книжку!
   Он оставлял иногда без ответа письма, наполненные похвалами уважения, Которые для всякого другого были бы очень приятны; также и присылку к нему книг. Дядя мой, строгий наблюдатель приличий, часто упрекал его в этом. Но это было не по гордости, а потому, что Карамзин не любил пустого труда и берег дорогое время. Нынче не­которые тоже не отвечают на письма, но, во-первых, они не имеют тех прав: это не Карамзины; во-вторых, эта неучтивость так сходится у иных с образом жизни, с их обращением, что, очевидно, она происходит у них от одно­го недостатка воспитания. Карамзин был выше мелочей, хотя и его дядя мой в этом не извинял; а иные вообра­жают себя выше других, потому что не разберут чужого достоинства,
   Карамзин, говоря о русском языке, употреблял иногда вместо правила подобие, которое делало правило очевид­ным. У одного журналиста в Москве нашел он слово: кормчиев вместо кормчих. Он сказал ему: "Разве вы напиши­те: певчиев вместо певчих?" Что сказал бы он о нынеш­них помимо и совпадать?
   Возвратясь в Москву после нашествия французов, Ка­рамзин жил сперва в доме Селивановского, на Большой Дмитровке; потом на Воздвиженке, в угольном доме Ф. Ф. Кокошкина, против церкви Бориса и Глеба. Я не­редко бывал у него сперва вместе с моим дядею, а потом и один, после вторичного отъезда его в Петербург на ми­нистерство.
   Не было человека обходительнее и добрее Карамзина в обращении. Голос красноречивейшего нашего писателя был громок и благозвучен. Он говорил с необыкновенною ясностию; спорил горячо, но логически и никогда не сер­дился на противоречия. Вот как изобразил его Жуковский в письме к моему дяде. Хотя эти стихи и были напе­чатаны вполне в Москвитянине, но помещаю здесь этот отрывок по верности изображения. Это писано в 1813 го­ду; но относится к времени, предшествовавшему 1812 го­ду. Жуковский говорит о доме И. И. Дмитриева, сгорев­шем во время нашествия иноплеменников, и вспоминает о тогдашнем его обществе, собиравшемся в его саду, за чаем, под тению широкой липы.
  
   Сколь часто прохлажденный
   Сей тенью Карамзин,
   Наш Ливий-Славянин,
   Как будто вдохновенный,
   Пред нами разрывал
   Завесу лет минувших
   И смертным сном заснувших
   Героев вызывал
   Из гроба перед нами!
   С подъятыми перстами,
   Со пламенем в очах,
   Под серым юберроком
   И в пыльных сапогах
   Казался он пророком,
   Открывшим в небесах
   Все тайны их священны!
  
   Я видал Карамзина в этом виде: с поднятыми перста­ми и с пламенем в очах. Изображение очень верно! -- Эти стихи напечатаны ныне вполне в последних трех томах сочинений Жуковского.
   Образ жизни его в Москве был чрезвычайно правилен. Всякое утро посвящал он труду, истории российского го­сударства; всякий день ездил верхом или ходил пешком перед обедом; в 10 часов вечера выходил в гостиную пить чай и принимал тех, которые приезжали к нему на вечер.
   Император Александр не знал Карамзина до 1811 го­да. В этом году, намереваясь посетить в Твери великую княгиню Екатерину Павловну, которая была тогда в су­пружестве за герцогом Голштейн-Олъденбургским, госу­дарь пожелал видеть там Карамзина, который по пригла­шению великой княгини и приехал в Тверь. Здесь-то чи­тал он в первый раз государю свою историю: что пред­ставлено на одном барельефе памятника, воздвигнутого историографу на его родине, в Симбирске. Жаль очень, что и государь, и историограф изображены на нем не в современном костюме.
   В это же время представил он Екатерине Павловне Записку о древней и новой России, написанную по ее же­ланию. Великая княгиня просила написать ее только для своего собственного прочтения и обещала хранить в тай­не. Но, выслушав чтение этой Записки от самого Карам­зина, она так прельстилась сказанными в ней истинами, что взяла ее из рук у автора и заперла в столик; а потом показала ее государю. Государю сначала не понравились откровенные замечания историографа. После благоволе­ния за чтение Истории Александр на другой же день пос­ле прочтения Записки оказал к нему холодность и, раз­говаривая милостиво с супругой Карамзина, Екатериной Андреевной, не обращал к нему ни слова. Но на третий день все стало по-прежнему, как будто ничего не бывало.
   Государь, между многотрудных дел войны и полити­ки, брал с собою в путешествие рукопись Истории государства российского; читал со вниманием и даже делал на полях отметки, особенно в 9-м томе. На вопрос Карам­зина: прикажет ли исправить места, им отмеченные? го­сударь отвечал, что он делал эти отметки только для себя; но чтобы печатал, как есть в рукописи.
   История, государства российского была напечатана в 1818 году без цензуры, по высочайшему повелению...
   По летам государь любил жить в Царском Селе. Ка­рамзин, переехавший в Петербург для печатания Истории, проводил каждое лето тоже в Царском Селе, где для него, по приказанию государя, всегда приготовлялось по­мещение...
   Расскажу здесь, как я получил камер-юнкерство. Дядя мой уже был семь лет в отставке и жил в Москве. Я тогда помолвил жениться. Дяде хотелось к моей свадьбе доставить мне звание камер-юнкера. Не смея писать об этом прямо к государю, несмотря на уверенность в его мило­сти, он написал к Карамзину, что желал бы узнать, со­хранил ли к нему государь прежнее благоволение и может ли он написать к нему о своей просьбе. Император жил тогда в Царском Селе, Встретившись с Карамзиным в саду, он сел на скамейку и посадил его подле себя. Пер­вый вопрос был, как почти и всегда: "Пишет ли к тебе Иван Иванович и здоров ли он?" -- "Пишет, государь; я еще имею от него и поручение",-- "Какое?" -- "Он жела­ет узнать от меня; сохранили ли вы к нему прежнее милостивое благоволение?" -- "Что это значит? Разве он сомневается?" -- "Нет, государь; но у него есть прось­ба".-- "Какая?" -- Карамзин сказал о камер-юнкерстве.-- Надобно сказать, что государь при начале разговора с Карамзиным взял у него трость.-- Не отвечая ничего на последние слова его, он начал писать на песке тростью и написал: быть по сему. Карамзин, видя это, ободрился и решился спросить: какой же ответ прикажете мне напи­сать, государь? -- Александр отвечал: "Ты ответ ви­дишь!" -- "Но это, государь, написано на песке!" -- заме­тил Карамзин с улыбкою.-- "Что я написал на песке, то напишу и на бумаге!" -- По уведомлении об этом, дядя мой написал уже письмо к самому императору. Таким образом 19 августа 1821 года получил я звание камер-юнкера.
   При Александре этим званием жаловали не за службу, а по известности фамилии или во уважение службы род­ственника; оно давалось как милость, а не в награду. В 1818 году мы трое -- Д. П. Голохвастов, М. Ап. Волков и я -- были представлены к этому званию от графа Нессельроде, при канцелярии которого мы тогда находились некоторое время; но государь изволил отвечать, что он за службу не награждает придворным мундиром.
   Отец Карамзина, Михаил Егорович, был симбирский дворянин. Он был женат два раза. От первого брака были у него сыновья: Василий Михайлович, Федор Михайло­вич (род. 1767) и Николай Михайлович (род. 1765). Я знал и тех обоих братьев. Во втором браке был он же­нат на родной сестре моего деда и родной тетке моего дяди и отца, Авдотье Гавриловне Дмитриевой. От этого брака имел он сына Александра Михайловича и дочь Мар­фу Михайловну, по мужу Философову. Таким образом, младший брат и сестра Николая Михайловича были моему дяде двоюродные; а Николай Михайлович не родня. Но они были с ним ближе родных по своей дружбе.
   Много писали в журналах о месте рождения Карамзи­на. Я имел случай получить об этом вернейшее известие, от его родного племянника, а моего внучатого брата, жи­вущего и ныне в Симбирской губернии, известие, подтверждённое и другими лицами. Это сведение прошу по­читать самым достоверным.
   Карамзин родился, по нынешнему разделению России, Симбирской губернии и уезда, в деревне Карамзины, она же и Знаменское; а по тогдашнему разделению: Казан­ской губернии, Симбирской провинции и того, же уезда.
   Некоторые полагали, что он родился в Оренбургской губернии. Но это решительно неверно. Оренбургская де­ревня, которую считали местом рождения Карамзина (ныне Самарской губернии, Бузулукского уезда), именуе­мая Преображенное, она же и Михайловка, тогда еще не была поселена: тут была в 1765 году степь.-- Я желал бы, чтоб будущие биографы Карамзина приняли это, к сведению, как окончательное решение вопроса о месте рождения нашего историографа.
   Еще доказательство. В 1767 году (два года после рож­дения Карамзина) во время бытности императрицы Ека­терины в Симбирске мать его сожалела, что не могла ехать в Симбирск и видеть государыню, по причине своей беременности (третьим сыном, Федором Михайловичем), хотя она жила и близко от Симбирска, в той же деревне Карамзинке. (А оренбургская деревня очень далеко).-- Следовательно, если она третьим сыном была беременна, все еще живучи в Карамзинке, то и подавно второй сын Николай Михайлович родился там же.
   Начало службы Карамзина было, как и всех дворян хорошей фамилии того времени, в гвардии. Гвардейская его служба продолжалась недолго; но сколько и с кото­рого года по который, не знаю; знаю, однако, что он в своей молодости (это было до 1787 года) приезжал на свою родину, в Симбирск, и едва там не остался.
   Там молодой человек, умный, хорошенький собою и приехавший из Петербурга, разыгрывал роль светского юноши. Танцевать он, вероятно, не танцевал, потому что был и не мастер: он сказывал при мне, что за его танцеванье было заплачено танцмейстеру всего 15 рублей медью; он взял 30 уроков, по полтине за урок, но в замену этого он пристрастился было к картам. К счастию, в это время был в Симбирске Иван Петрович Тургенев (отец Александра Ивановича). Он знал способности молодого человека; знал его переводы, первые его опыты в литера­туре. Ему стало жаль умного и талантливого юношу, ко­торый губит свои способности в кругу людей, которые не могли и оценить их, не только придать им силы. Он усты­дил молодого Карамзина образом его жизни, уговорил его ехать в Москву и приняться за что-нибудь полезное. Это­му-то достойному человеку обязаны мы сохранением Ка­рамзина от рассеянной, пустой жизни и неразлучных" с нею искушений. Тогда-то возвратился Карамзин в Москву и тогда-то, по рекомендации Тургенева, вступил в Обще­ство Новикова, к которому принадлежал уже его Агатон -- Александр Андреевич Петров.
   Первые опыты Карамзина, до его путешествия, были следующие: Деревянная нога, швейцарская идиллия; перевод из Геснера -- 1783.
   Некоторые переводы, напечатанные более в двух пер­вых томах Детского чтения -- 1785. В последующих он помещал их изредка, без постоянного участия.
   О происхождении зла, поэма, перевод из Галлера -- 1786.
   Юлий Цезарь, трагедия, перевод из Шекспира -- 1787.
   (Замечу для библиоманов, что есть другой старинный перевод Р. А., то есть: Арсеньева. Перевод Карамзина на­печатан был в типографии компании типографической.)
   Эмилия Галотти, трагедия Лессинга -- 1788.
   Все эти опыты предшествовали путешествию Карам­зина в чужие края. Он сделался известен с издания Мос­ковского журнала в 1791 году, особенно по Письмам рус­ского путешественника, которых были помещены в нем первые четыре части.
   В книжке Карамзина Мои безделки напечатан был рассказ под названием: Фрол Силин, благодетельный че­ловек, с таким примечанием автора: "Он еще жив, один из моих приятелей читал ему сию пиесу. Добрый старик плакал и говорил: я этого не стою, я этого не стою!
   Я обязан сказать, что все написанное о Фроле Силине совершенная правда. Он был крестьянин моего деда Ива­на Гавриловича Дмитриева, из деревни Ивановское, более известной под другим названием: Чекалино, в семи вер­стах от нынешнего моего села. Я знал Фрола Силина и помню, как теперь гляжу, его умное лицо, высокий рост, редкую седую бороду и красный нос, потому что он лю­бил-таки выпить.-- Сколько раз, в моем детстве, он при­носил мне меду, только что вынутых сотов, потому что он был зажиточный.-- Приятель Карамзина, читавший Фролу Силину описание его добрых поступков, это мой дядя Ив. Ив. Дмитриев.-- Фролу Силину казалось чрезвычайно дико, что о нем написано в книге: как-то он не верил и думал, кажется, не шутят ли над ним н не читают ли на­изусть, чего совсем не написано.
   Есть пословица: "Каков корень, таковы и отростки".-- Но, видно, она не совсем справедлива.-- Расскажу проис­хождение Фрола Силина, годное хоть бы в роман.
   Мать его; молодая баба, работала в поле; наехали разбойники и увезли ее с собой. У них прожила она целый год. Наконец, когда они в ней уже уверились и могли, по их соображениям, безопасно оставлять ее одну, они от­правились на разбой, оставивши ее без надзора. Она скры­лась, ушла к своему мужу и, говорят, не без денег. Один из разбойников, который был к ней ближе, отыскал ее, приехал к ней в дом и велел дать знать -- в известное место -- когда она родит; и ежели родит сына, дать ему имя Фрол Силин. Так и сделалось.
   Скажут: "Где же разбойники могли жить зимою?" -- Во-первых, их так боялись в старину, что им везде было пристанище. Мог же разбойник безопасно приехать в дом к этой бабе. -- А если бы его схватили и представили в го­род, товарищи его не оставили бы без отмщения: подпус­тили бы красного петуха, т. е. зажгли бы все селение.-- А во-вторых, сколько других убежищ! Недалеко от моей деревни, в бывшем имении моего деда, находится и доныне пещера из одного камня, в которой может поместиться че­ловек двадцать и более. Вход в нее низкий, ползком, но в ней высоко и просторно; из нее такой же спуск в другую, нижнюю пещеру, на противоположную сторону горы. А с лесистой горы открытый вид кругом, верст на пятнадцать. В пещере заметны следы дыма; как не жить тут разбой­никам, даже и зимой!
   По странности происхождения Фрола Силина ходили о нем разные, конечно, вздорные, слухи. Говорили, что он знал какое-то слово, по которому его не трогали разбой­ники, и даже некоторые Слова, которым приписывали та­инственную силу.-- Я рассказываю это натурально, не за истину, а за слухи, которые о нем ходили между крестья­нами и которым они верили.
   Говорили, например, что однажды, когда он ехал куда-то один в телеге, на него самого напали разбойники, разу­меется, уже другие, не той шайки, которая похитила его мать, потому что прошло много времени. Одни схватили под уздцы его лошадь, другие ухватились за телегу.-- Он будто бы промолвил какое-то слово и закричал на лошадь. Руки их пристали к узде и к телеге, и таким образом он их привел к себе домой.-- Приехавши, велел их накор­мить; но они просили только, чтобы он отпустил их. Фрол Силин взмиловался и отпустил, сказав только: "Теперь знайте Фрола Силина!" -- Само собою разумеется, что это сказка, доказывающая только, как все необыкновенное вы­зывает в народной фантазии рассказы, превращающиеся по большой части в чудесное.
   Сочинения Карамзина были приняты с необыкновен­ным восторгом. Красота языка и чувствительность -- вот что очаровало современников. Молодые люди и женщины всегда восприимчивее и к чувствительному и к прекрас­ному: по крайней мере, так было в то время. Их-то лю­бимцем сделался Карамзин как автор. Его слог чрезвы­чайно быстро проник в молодое поколение писателей, но тем более возбудил он против себя закоснелость стариков и старых писателей, которым переучиваться было уже поздно. Между ними восстал на него Шишков в своей кни­ге Рассуждение о Старом и Новом слоге (1802).
   Нынче эта книга забыта, но в свое время она наделала много шума в пишущей публике, и Шишков сделался зна­менем, под которое стекались литературные староверы. Впрочем, этих людей было немного; все они были люди, не отличавшиеся ни знаниями, ни талантами. Таковы были, например, Захаров (который написал Похвалу женам и в переводе Телемака прославился своею фразою: восседали старцы обоего пола); потом: Станевич, Анастасевич, Политковской. Кто об них ныне знает и помнит, что они на­писали? А язык Карамзина распространялся более и бо­лее.
   Ныне пишут о Шишкове, как об учредителе школы, противодействовавшей Карамзину, как будто Шишков имел в нашей литературе какую-нибудь силу и произвел на нее какое-нибудь влияние! Ничего этого не было! -- Один Шишков писал против Карамзина, а другие, немно­гие, молча лепились около него, но зависти к недостижи­мому таланту, по недоверчивости к нововведениям в слоге и по незнанию языка, а не потому, чтобы отстаивали ко­ренные его свойства. Сам Шишков, имевший пристрастие к славянскому языку, плохо знал его и вообще не имел достаточных сведений в филологии. Если бы нынешние защитники Шишкова прочитали его книгу Рассуждение о Старом и Новом слоге; Прибавление к рассуждению, и О красноречии Св. Писания, они сами могли бы это увидеть.
   Это пишут они оттого, что книг Шишкова не читали; вот этому и доказательство.
   Г. Плаксин в своей книге Краткий курс Словесности (С.-П.-Б. 1832, стр. 161) говорит: "Критики Шишкова имели весьма значительное влияние в нашей литературе, особ­ливо: о легчайшем способе возражать на критику может почесться лучшим образцом и теориею критики". Я в этом согласен, что эта небольшая книжка действительно превос­ходный образец критики; но дело в том, что она написана не Шишковым, а против Шишкова и что в ней-то и дока­зано, что Шишков плохо знает славянский язык и что он плохой критик. Эта книжка написана Дм. Вас. Дашковым, который после был министром юстиции. Об ней я упомяну после.
   Там же говорит г. Плаксин: "Полемический спор Ка­рамзина с Шишковым -- может быть читан с пользою". Не говорю о том, что полемический спор -- это все равно, что спорный спор; но где бы достать прочитать такую ред­кость, которой никогда не существовало, т. е. спор Карам­зина с Шишковым. Карамзин, это всем известно, никогда не отвечал Шишкову на его нападки, ибо критики прямо против Карамзина и на его имя Шишков тоже никогда не писал! Стало быть, г. Плаксин тоже не мог читать того, что советует прочитать ученикам своим.
   Шишков находил у Карамзина галлицизмы, которых нет, а сам, употребляя славянские или старинные русские слова и думая писать подобно предкам, очень часто делал галлицизмы и не замечал этого. Причиной этого то, что он все иностранные слова (кроме немецких, ибо он по-немец­ки, как и по-итальянски, знал хорошо) принимал за фран­цузские, а не французские слова за галлицизмы. Он не знал, что галлицизм, германизм и прочее заключается не в слове, а в обороте речи; что он относится не к этимологии языка, а к синтаксису.
   В доказательство, что Шишков сам делал галлицизмы, вот одна его фраза: "Не могла она (т. е. пчела) как токмо самомалейшую часть онаго (меда) высосать". Это оборот совершенно французский: elle ne pouvait en tirer que la plus petite partie. По-русски надобно было сказать: "Она могла только" или "Она не могла более, как только". А вот при­мер его худого знания русского языка: "Так писали пред­ки наши, которых нынешние писатели не читают, или сме­ются им". По-русски следовало сказать: "или которым смеются".
   Пример того же, что все иностранные слова он почитал французскими, напечатан был в "Москвитянине" А. С. Стурдзою. Слово Tresor (вместо латинского thesaurus) Шишков производил от trйs и or и переводил по-русски словом презлато. Его книги наполнены подобными примерами.
   Он до такой степени был нетверд в понятии о свойст­вах языка, что для него слово, оборот речи и самая метафора, все это, и фигуры, и тропы, принадлежали самому языку. Находит ли он метафору -- это у него свойство и красота славянского языка: находит ли он эллинизм и та­кую перестановку, такое сочетание частей речи, от кото­рых речь запутана и вовсе непонятна для русского человека: это у него опять свойство и красота славянского языка.
   Истинный знаток языка, как, например, Евгений Иоаннович, епископ Карловацкий (написавший недавно грам­матику церковнославянского языка) различает легко ошиб­ки неискусных переводчиков от истинных свойств языка. На это же указывал и Дашков в своей маленькой, но дра­гоценной книжке; написанной против Шишкова. Но Шиш­ков принимал эта за раскол в словесности и вместо дель­ного возражения укорял своих противников, что сроду не бывали ни у заутрени, ни у обедни. (См. Цветник, изд. Измайлова и Никольского, 1810, т. 8, стр. 430).
   Вот подлинные слова Шишкова: "Новораспространив­шееся о словесности толкование умы многих молодых лю­дей, впрочем весьма острых и благомыслящих, удивитель­ным образом заразило. Иной, не читав ничего, кроме, пере­водимых по два тома в неделю романов, и не бывав сроду ни у заутрени, ни у обедни, не хочет верить, что благодатная, неискусобрачная, тлетворный, злокозненный, багрянородный -- русские слова, и утверждает это тем, что он ни в Лизе (т.е. в "Бедной Лизе" Карамзина), ни в "Аню­те" их не читал". (См. перевод двух статей из Лагарпа с примечаниями переводчика.)
   В "Рассуждении о красноречии св. писания" говорит он о разделении славянского и русского языка, между прочим, следующее: "На что ж чуждаться нам первого из оных и стараться приводить его в забвение и презрение? Для того ли, чтоб ум и сердце каждого отвлечь от нравоучительных духовных книг, отвратить от слов, от языка, от разума оных и привязать к одним светским писаниям, где столько расставлено сетей к помрачению ума и уловлению невинности, что, совлеченная единожды, она непременно дол­жна попасть в оныя. Какое намерение полагать можно в старании удалить нынешний язык наш от языка древняго, как не то, чтобы язык веры, став невразумительным, не мог никогда обуздывать языка страстей".-- Таковые-то мнения включал Шишков в простое рассуждение о языке!
   И таковы-то были тогдашние споры филологов! -- Когда сравнишь их с нынешними филологическими иссле­дованиями, когда вспомнишь тогдашнее издание Россий­ской Академии, под названием сочинений и переводов и сравнишь их с нынешними трудами Академий наук по 2-му отделению, то ясно увидишь, что с того времени мы_ сделали великие успехи и что только ныне филология сде­лалась у нас наукою; а тогда была только поприщем, на котором изощрялась охота к словопрению.
   Надобно, однако, отдать справедливость Шишкову в том, что он был как бы предшественник нашей филологии, хотя не имел о ней понятия ученого. Большую честь де­лает ему и то, что в своих разговорах о словесности (1811) он силился обратить внимание словесников к простонарод­ным русским песням, которые тогда были в пренебреже­нии.-- Время много значит! Пиши он ныне -- он писал бы не так, и не так бы понимали его направление! У него не­доставало критики и разумного, хладнокровного исследо­вания: в направлении того времени было много увлечения и не было разумного отчетливого созерцания науки.
   Шишков, под неприветливою наружностью, был до­бродушен; под холодною наружностью, пылок. Таков он был и в молодости. Дядя мой, С. Ф. Филатов, капитан пер­вого ранга и георгиевским кавалер, служил с ним вместе в морской службе и знал его коротко, как товарища. Он рас­сказывал, что Шишков в молодых летах влюблялся беспрестанно и страдал от любви. Он не изменил себе и под конец жизни: в глубокой старости он вторично женился на женщине молодой, в сравнении с ним, летами.
   Добродушный, честный, благонамеренный, он увлекал­ся слепою страстию к старине и к красотам славянского языка; говорю: слепою, потому что он худо знал и пони­мал предмет своей страсти. Эта слепая страсть делала его несправедливым; при цели, с его стороны, конечно, благонамеренной, он почитал дозволенными все средства. В своей книге О слоге он беспрестанно употребляет вот какую уловку. Он выписывает фразу Карамзина, всем известную; а вслед за нею фразы плохие или смешные других моло­дых прозаиков: так, чтобы не знающий или недогадливый читатель подумал, что и последние принадлежат Карам­зину же. Этими уловками и тоном нетерпимости, господствующим в его книге, он более всего возбудил против себя почитателей Карамзина; а примерами собственного незнания, соединенного с уверенностию знатока и с уп­реками, не всегда умеренными, возбудил негодование про­свещенных литераторов.
   Но со стороны нравственных требований от слова чело­веческого, которое, особенно в руках писателя, может сде­латься и благотворным и, вредным орудием, Шишков, не­смотря на свои крайности, был прав: в этом отношении нельзя не пожалеть, что люди его времени оставляли в пренебрежении его указания. Он восставал, например, не собственно против французского языка, но против его без­рассудного употребления, которое было таково, что нынче мы устыдились бы видеть это между нами. Одним словом: до 1812 года чистый французский язык был у нас -- и гра­мота на благородное происхождение, и аттестат на отлич­ное воспитание. Один Шишков видел, задолго до нашест­вия врагов; что под этим скрывается пристрастие не к од­ному языку, а ко всему чужому; что и посредством языка Франция, так сказать, налагала на нас безотчетное покорство самому образу мыслей чужого народа. Кроме того, он видел, хотя и не умел выразить этого, что одна чужая ли­тература, особенно же французская, красивая, легкая, не­глубокая, ведет к расслаблению понятий и к односторон­ности; что русские писатели, не зная других литератур, не могут извлекать пользы из сравнения, и потому, вместо расширения своих понятий, суживают свои понятия; что они осуждены черпать из одного источника, и то не из чи­стой глубины, а по большей части тинистую мутную воду пологого берега, к которому доступ легче. Шишков пред­сказывал многие плоды этого пристрастия к чужому, это­го отчуждения от самих себя: что и сбылось и что мы только теперь поняли. Шишков был, в некотором смысле, пророк; за то его и не слушали, как в древности проро­ков! Несмотря на все, что сказано много выше, несмотря на его исключительность, на те средства обличения, которые он иногда позволял себе в своем негодовании, несмот­ря, говорю, на все это, честная его память, как человека, заслуживает вечное уважение.
   Эта-то его односторонность и раздражительность и восстановляли против него: хладнокровные указания и стро­гость мысли были бы действительнее. Это надобно принять в соображение и нынешним славенофилам.
   Карамзин не возражал Шишкову. Первый восстал на книгу Шишкова О старом и новом слоге Петр Иванович Макаров в своем журнале Московский Меркурий (1803 го­да). Макаров этой дельной рецензией сделал себе почетное имя между тогдашними литераторами. Ранняя смерть не допустила его до дальнейших успехов на поприще словес­ности; но он был один из самых благоразумных и беспри­страстных последователей Карамзина. Его слог был след­ствием изучения языка, а не подражательности. Он не за­ботился поддерживать его легкими и пустыми фразами, как другие, не замечая, что ле в пустоте фразы состояла лег­кость Карамзииского слога.
   Сказавши с похвалою о слоге и дельных замечаниях Макарова, я не могу, однако, умолчать о направлении его журнала. Легкость была тогда достоинство; но у некото­рых она переходила границы, обнаруживаясь не в одном слоге и содержании, но и в самом образе мыслей относи­тельно до тех понятий, которые ныне остановят руку пи­шущего, не дожидаясь напоминания цензуры. Довольно взглянуть в его журнале на поклонение женщинам, совсем не однозначащее с уважением; довольно видеть его апо­феозу Ниноны Ланкло! -- Мы, кажется, в этом отноше­нии лучше и застенчивее наших предшественников.-- Еще одна заметная сторона этого журнала, относящаяся тоже более к тому времени. Чуть появлялась книга важного со­держания, критик (т. е. сам издатель) оказывался, при всем своем уме, incompetent, неспособным произнести суж­дение и отделывался короткою фразой или отказывался от произнесения своего мнения.-- Одним словом, до указа 1809 года, заставившего нас учиться, и самые просвещенные литераторы были так небогаты основательными зна­ниями, что каждый из нас, нынешних стариков, не говорю уже о учившихся после нас молодых людях, показался бы в то время ученейшим человеком! -- И в этом видно, как Карамзин был выше своих современников между писателями! -- А как подвигалось просвещение, еще до упомя­нутого указа, и как важно было в этом отношении содей­ствие университетского благородного пансиона, близкого к университету, доказывает собою Жуковский.
   Кстати, о тогдашней легкой литературе. Я не знаю, чи­тал ли кто из читателей моих Мелочей "Журнал для милых", издававшийся (1804 года) другим Макаровым, Михайлою Николаевичем, недавно умершим.-- Довольно на­звания, чтобы разинуть рот от удивления! А если бы зна­ли содержание: пустота, и под фирмою сентиментальности какое-то жалкое и бессильное поползновение к непристой­ности! -- Ныне это -- морально невозможно! Правда, Ми­хаил Николаевич Макаров был тогда очень молод; но ны­нешняя молодежь имеет притязание на лучшую извест­ность по уму и постыдилась бы нескромности! -- Михаил Николаевич Макаров рассказывал мне, что в первый раз он встретил Карамзина в типографии и тотчас поднес ему билет на "Журнал для милых". Карамзин поблагодарил его и сказал: "В первый раз еще вижу детей журналиста­ми". Он знал уже журнал Макарова. А Северный Вестник Мартынова поспешил дать совет, чтоб "милые" и в руки не брали этого журнала. "Это,-- говорил мне в старости сам издатель,-- было и справедливо".
   Любопытно, однако, знать и цель, и участников этого журнала. Семнадцатилетний Макаров начал его с помощию одного студента Славяно-греко-латинской акаде­мий И. В. Смирнова. А цель их была не одно угождение милым; но (как признавался мне в старости сам издатель), "ниспровергнуть варварские укрепления Шишкова про­тив Карамзина" -- хотя во всем журнале и подозревать нельзя такого героического предприятия! Полемика была поручена сотрудницам, известным только одним издате­лям.-- Но кто же были эти сотрудницы?
   Завлеченные какими-то обстоятельствами, приехали в Москву две молодые кроатки княжна Елизавета Трубеска и сестра ее А. Безнина. Они учились по-русски у того же студента Смирнова. Им-то вверена была критика.-- Жур­нал не мог, однако, продолжаться. Тогда издатели уговори­ли одну из сотрудниц издавать другой от своего имени.-- Она не задумалась и немедленно объявила в газетах о но­вом журнале Амур и перевела свою фамилию по-русски, т. е. вместо кн. Е. Трубеска подписалась под программой: княжна Елизавета Трубецкая.-- Княжна такого имени и фамилии была известна в Москве в большом свете: можно себе вообразить, сколько хлопот стоило это бедному Ма­карову! -- Журнал не состоялся; а Безнина и Трубеска уехали в свою сторону, не в Кроацию, а в Богемию.-- Все это читаешь ныне, как сказку.
   Но никто не писал против Шишкова так сильно и ос­новательно, как Дмитрий Вас. Дашков, первоклассный знаток русского языка, в своем разборе двух статей из Лагарпа (Цветн. 1810) и в упомянутой выше книжке о легчайшем способе возражать на критику (1811) он вы­водит на свежую воду всенезнание Шишкова и поражает его строгою логикою и строгим знанием языков славянского и русского.
   Дашков доказал что некоторые примеры, приводимые Шишковым из старинных книг, как красоты славянского языка, суть не что иное, как буквальный перевод с гре­ческого, противный словосочинению славянского языка. Он указал ему на предисловие Св. Синода к изданию Библии 1758 года, где упоминаются слова одного из трудив­шихся в издании Острожской Библии: "Аз, рече, составих, елико могох, умалением си смысла; ибо училища николи же видих, по повеления Благочестиваго Князя отрешися отнюдь не возмогох".-- Это был бой зрелого просвещения с упрямой стариной, достойный и нынче быть в памяти. Небольшая книжка Дашкова доставила ему ме­жду беспристрастными литераторами большую славу.
   В этой книжке, очень дельной и по содержанию сво­ему важной, есть, однако, и смешное. Шишков, например, говорит, что мудрые составители славянского языка (как будто язык кем-нибудь составляется) для изображения предметов круглых выбирали и буквы круглые, так в слове око находятся два О,-- Дашков спрашивает его, от чего же эти мудрецы забыли при этом два прототипа круглости шар и круг, в которых нет ни одного О? Шишков, разгоря­чившись на своего противника, говорит, что он никогда не утверждал, что все славянские выражения принадлежат к высокому слогу; что есть и низкие, например: "И сотворю ти подзатылницу". Дашков отвечает, что он в этом со­гласен; но что на это можно возразить высоким слогом: "И абие воздам ти сторицею!" -- и что это будет гораздо сильнее! -- Вот что находится в этой книжке, которую г. Плаксин приписывает самому Шишкову.
   Против него-то и других тогдашних славенофилов, в отчасти против Державинской Беседы, где они нашли себе прибежище в литературе, учреждено было в Петер­бурге та шутливое Арзамасское общество, о котором напе­чатал в "Москвитянине" А. С. Стурдза.
   Оно назвало было Арзамасским вот по какому случаю. Воспитанник петербургской Академии художеств живопи­сец Ступин переехал на житье в Арзамас и завел там шко­лу живописи. Я, в один проезд мой через Арзамас с моим дядею, посещал его и с ним познакомился. Молодые ли­тераторы, которым, при всем уважении к предприятию Ступина, казалось смешным, что в Арзамасе есть школа живописи, назвали ее Арзамасскою Академиею и в подражание этому учредили в Петербурге Арзамасское уче­ное общество.
   В этом обществе, посвященном шуткам и пародиям, каждый член имел свое имя. Некоторые имена я помню: Жуковский назывался Светлана; А. И. Тургенев -- Эолова Арфа; С. П. Ж. -- Громобой, Д. Н. В.-- Кассандра; Ф. Ф. Вигель -- Ивиков Журавль; Д. П. С.-- Резвый Кот; С. С. Уваров -- Старушка; В. Л. Пушкин -- Вот. Других не помню. Они читали пародии, и каждое заседание начи­налось похвальным словом какому-нибудь из литератур­ных староверов, противников Карамзина, или кому-нибудь из стихотворцев.
   В этих пародиях и речах, произносимых членами, мно­го упоминался известный гр. Дм. И. Хвостов. Кстати вспомнить при этом случае об нем.
   Гр. Хвостов теперь забыт; но в наше время он состав­лял наслаждение веселых литераторов и молодых людей, не чуждых литературе, которые хотели позабавиться. Слу­шатели бегали от его чтения; но словесники находили в его сочинениях неисчерпаемый источник, забавы и шуток.
   Он был по происхождению не граф и начал свое лите­ратурное поприще еще в старинном журнале Собеседник, потом печатал в Аонидах Карамзина, еще без графского титула. Но он был женат на племяннице Суворова, кото­рый и выпросил ему графство у короля Сардинского.
   Его сочинения замечательны не тем, что они плохи: плохими сочинениями нельзя прославиться, так как не прославился своими Николев. А он, в Петербурге и в Москве, составил себе имя тем, что в его сочинениях сама природа является иногда навыворот. Например, известный закон оптики, что отдаленный предмет кажется меньше; а у него в притче Два прохожие сперва кажется им из­дали туча; потом она показалась горою; потом подошли ближе, увидели, что это куча, У него, в тех же притчах, осел лезет на рябину и. крепко лапами за дерево хватает; голубь -- разгрыз зубами узелки; сума надувается от вздо­хов; уж -- становится на колени; рыбак, плывя по реке, застрелил лисицу, которая, не видала его потому, что шла к реке кривым глазом; вор -- ружье наметил из-за гор. И множество драгоценностей в этом роде, особенно в пер­вом издании его притчей 1801 года.
   Журналы наконец неохотно печатали его сочинения, Были и другие стихотворцы, которым еще меньше было счастья у журналистов; трое из них, Гр. Хв., П. И. Г.-- К. и С., согласились издавать журнал для помещения своих со­чинений и уговорили П. П. Бекетова печатать этот жур­нал на его счет в его типографии, рассчитывая на -большие выгоды. Таким образом составился в 1803 году Друг про­свещения, памятный только тем, что в нем поместил Ев­гений начало своего Словаря светских писателей. Три сти­хотворца (имена их обозначены при имени этого журнала в росписи книг бывшей библиотеки Плавильщикова) со­бирались вместе читать свои произведения и решать, до­стойны ли они помещения в журнале. При этом разборе, как скоро пиеса третьего оказалась плоха, двое наперерыв превозносили ее, для того только, чтобы их собственные произведения при ней показались читателям лучше. После этого можно судить каковы были вес стихотворения, по­мещаемые в этом журнале!
   Граф Хвостов был известен охотою читать всякому свои сочинения. Ф. Ф. Кокошкин был его племянник. Од­нажды в Петербурге гр. Хвостов долго мучил его чтением. Наконец, Кокошкин не вытерпел и сказал ему: "Извини­те, дядюшка! Я дал слово обедать; мне пора! Боюсь, что опоздаю; а я пешком!" -- "Что же ты мне давно не сказал, любезный! -- отвечал гр. Хвостов: -- У меня готова карета; я тебя подвезу!" -- Но только что они сели в карету, гр. Хвостов выглянул в окно и закричал кучеру; "Ступай шагом!" -- а сам поднял стекло кареты, вынул из кармана тетрадь и принялся запертого Кокошкина опять душить чтением,
   Летом 1822 года несколько петербургских литераторов, в том числе и Крылов, нанимали на общий счет дачу близ Руки. Иногда бывали у них и чтения. В этом маленьком обществе прозвали Крылова Соловьем. Вдруг является к ним гр. Хвостов, с стихами певцу-соловью. Ему объявили, что если кто хочет быть членом их общества, тот должен покоряться их правилам; что они готовы его слушать, но за каждое рукоплескание -- у них положена с автора бу­тылка шампанского! Граф Хвостов начинает читать: за каждым куплетом раздается рукоплескание; за каждым необыкновенным стихом, в его роде, опять рукоплескание!-- Их нашлось так много, что автор должен был отплатиться таким количеством шампанского, которое стои­ло ему довольно дорого.
   Но он же был добродушен. Алекс. Еф. Измайлова, издателя Благонамеренного и баснописца, просил о пособии в бедности бедный и больной симбирский баснописец Маздорф (я знал его лично); но с тем вместе он просил не объявлять об этом в Благонамеренном. Гр. Хвостов, как скоро сказали ему об этом, по неимению на этот раз наличных денег, немедленно взял вперед 100 руб. из свое­го жалованья и отдал их Измайлову для отсылки к Маздорфу (1819).
   С ним делали много мистификаций, которые были тогда в употреблении. 1 апр. 1822 прислали к нему печат­ное траурное приглашение на похороны Измайлова, кото­рый совсем был здоров. Гр. Хвостов, несмотря на то, что Измайлов написал на него несколько сатирических басен, огорчился; но, наконец, догадался и выразил в письме сво­ем к Измайлову все неприличие огорчать подобными шут­ками. Говорили, будто он явился на похороны; но это не­справедливо! Как, однако, тогда все были веселы и на­клонны к шуткам: это надобно заметить!
   Известно четверостишие Буалр на поэму Шапеленя, написанное его жестким слогом. Некоторые тогдашние литераторы (Жуковский, Дашков, Воейков и А. И. Тургенев) в подражание этому сочинили надпись к портрету русского стихотворца, которая была напечатана в Вестни­ке Европы. Вот она:
  
   Се росска Флакка зрак! Се тот, кто, как и он,
   Выспрь быстро, как птиц царь, нес звук на Геликон!
   Се лик од, притч творца, муз чтителя, Свистова,
   Кой поле испестрил российска красна слова!
  
   В числе авторов, страдавших от Арзамасского общест­ва, был и кн. А. А. Шаховской, известный драматический писатель. Но это по особой причине. Он не любил Карам­зина. В одной из первых своих комедий, Новый Стерн, он представил в карикатуре чувствительного автора; он ме­тил в ней на князя Шаликова, но стороной хотел выста­вить направление, будто бы данное Карамзиным. Потом в комедии Липецкие воды метил на Жуковского, хотя и невпопад. Этим его комедия наделала в Петербурге много шума; этим раздражил он всех почитателей Карамзина и Жуковского, всех лучших и даровитых литераторов.-- В Москве печатали на него эпиграммы. Три замечатель­нейшие из них были напечатаны в 12-й книжке Россий­ского Музеума,-- (1815) под заглавием Целительные воды, просто Эпиграмма и К переводчику китайского си­роты (потому что кн. Шаховской переводил трагедию Вольтера этого имени).-- Там же помещено еще письмо с Липецких вод, аллегория, в которой под видом посети­телей этих вод представлены лица из комедии кн. Шахов­ского.
   Вот как принимали в члены Арзамасского общества Василия Львовича Пушкина. Это происходило в доме С.С.У.
   Пушкина ввели в одну из передних комнат, положили его на диван и навалили на него шубы всех прочих чле­нов. Это прообразовало шутливую поэму князя Шаховско­го Расхищенные шубы (которая была напечатана в "Чте­ниях Беседы любителей Российского слова") и значило, что новопринимаемый должен вытерпеть, как первое ис­пытание, шубное прение, т. е. преть под этими шубами. Второе испытание состояло в том, что, лежа под ними, оп должен был выслушать чтение целой французской траге­дии какого-то француза, петербургского автора, которую и читал сам автор. Потом с завязанными глазами водили его с лестницы на лестницу и привели в комнату, которая была перед самым кабинетом. Кабинет, в котором было заседание и где были собраны члены, был ярко освещен, а эта комната оставалась темною и отделялась от него ар­кою, с оранжевою, огненною занавескою. Здесь развязали ему глаза -- и ему представилась посредине чучела, огром­ная, безобразная, устроенная на вешалке для платья, по­крытой простынею. Пушкину объяснили, что это чудовище означает дурной вкус; подали ему лук и стрелы и велели поразить чудовище.-- Пушкин (надобно вспомнить его фигуру: толстый, с подзобком, задыхающийся и подагрик) натянул лук, пустил стрелу и упал, потому, что за простыней был скрыт мальчик, который в ту же минуту выстре­лил в него из пистолета холостым зарядом и повалил чу­челу! Потом ввели Пушкина за занавеску и дали ему в ру­ку эмблему Арзамаса, мерзлого арзамасского гуся, которого он должен был держать в руках во все время, пока ему говорили длинную приветственную речь. Речь эту говорил, кажется, Жуковский. Наконец, поднесли ему серебряную лохань и рукомойник, умыть руки и лицо, объясняя, что это прообразует Липецкие воды, комедию кн. Шаховско­го. Все это происходило в 1816 или 1817 году. Разумеется, так принимали только одного добродушного Василия Льво­вича, который поверил, что все подвергаются таким же испытаниям. Общий титул членов был: их превосходитель­ства гении Арзамаса.
   Случилось, что Василий Львович, едучи из Москвы, написал эпиграмму на станционного смотрителя и мадри­гал его жене. И то и другое он прислал в Арзамасское об­щество; и то и другое найдено плохим, и Пушкин был разжалован из имени Вот; ему дано было другое: Вот-рушка! Василий Львович чрезвычайно огорчился и упрек­нул общество дружеским посланием, которое напечатано в его сочинениях:
  
   Что делать! Видно, мне кибитка не Парнас!
   Но строг, несправедлив ученый Арзамас!
   Я оскорбил ваш слух; вы оскорбили друга! -- и проч.
  
   При рассмотрении послания оно было найдено хоро­шим, а некоторые стихи сильными и прекрасными -- и Пушкину возвращено было прежнее Вот, и с прибавлени­ем я вас: т. е. Вот я вас, Виргилиево ques ego! -- Пушкин был от этого в таком восхищении, что ездил по Москве и всем это рассказывал.
   Так забавлялись в то время люди, которые были уже не дети, но все люди известные, некоторые в больших чи­нах и в важных должностях. Никто не почитал предосу­дительным в то время шутить и быть веселым, следуя пра­вилу царя Алексея Михайловича: делу время, и потехе час. Тогдашне считали нужною педантическую важность, убивающую природную веселость, и не любили педантических споров, убивающих общественное удовольствие.
   Василий Львович Пушкин был родной дядя Александ­ру Сергеевичу. К нему-то писал молодой Пушкин:
  
   Нет, нет! Вы мне совсем не брат!
   Вы дядя мой и на Парнасе!
  
   Он писал басни, послания и мелкие стихотворения. Стих его был правилен, гладок, чист; но все дарование его огра­ничивалось вкусом и не имело силы. Между напечатан­ными его сочинениями всего более заслуживает внимание сатира Вечер, которая была помещена еще в Аонидах Ка­рамзина.-- Но более всего он прославился в свое время рукописною сатирою, в роде Ренье, под названием Опас­ный Сосед. Она ходила по рукам, как произведение дей­ствительно замечательное верностью и живостью картин и лиц, не совсем нравственных.
   В ней главное лицо Буянов. Потому-то Александр Пушкин и написал в своем Евгении Онегине: "Мой брат двоюродный Буянов", т. е. потому, что родитель Буянова -- его родной дядя, Василий Львович!
   Но ни в чем так не отличался Василий Львович, как в стихах на заданные рифмы. В мастерстве и проворстве пи­сать bouts-rimes никто не мог с ним сравниться! Я упо­мянул уже об одних его bouts-rimes, читанных у Херас­кова.
   Он был чрезвычайно добродушен. Не сердился за шут­ки, был постоянен в дружбе и дорожил сохранением прия­тельской связи; был человек светский, хорошего тона и вообще приятен в обществе. Он знал языки: французский, немецкий, латинский, итальянский и, кажется, английский. Любил читать вслух стихи лучших русских и ино­странных поэтов; я слыхал его, читающего наизусть оды Горация. Он путешествовал по Европе; жил в Париже и Лондоне; видел Бонапарта еще консулом и познакомился в Париже с многими тогдашними авторами. Говорил и писал на французском языке, как на своем природном; русский язык знал отлично. Все его любили, особенно за его добродушие,
   За несколько дней до его отъезда в чужие края дядя мой, бывший с ним коротко знакомым еще в гвардейской службе, описал шутливыми стихами его путешествие, кото­рое, с согласия Василья Львовича и с дозволения цензу­ры, было напечатано в типографии Бекетова, под загла­вием: Путешествие N. N. в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия. К этому изданию была приложе­на виньетка, на которой изображен сам Василий Львович чрезвычайно сходно. Он представлен слушающим Тальму, который дает ему урок в декламации. Эта книжка у меня есть: она не была в продаже и составляет величайшую библиографическую редкость.
   В. Л. Пушкин, как почитатель Карамзина, был тоже в числе противников Шишкова. Известно, не однажды на­печатанное, его послание к В. А. Жуковскому, где он, между прочим, говорит:
  
   Я вижу весь собор раскольников-славян,
   Которыми здесь вкус к изящному попран,
   Против меня теперь рыкающий ужасно.
   К дружине вопиет наш Балдус велегласно:
   "О братие мои! зову на помощь вас!
   Ударим на него, и первым буду аз!
   Кто нам грамматике советует учиться,
   Во тьму кромешную, в геенну погрузится!
   И аще смеет кто Карамзина хвалить,
   Наш долг, о людие! злодея истребить!"
  
   Тогда все это возбуждало внимание, печаталось, читалось и повторялось. Тогда стихотворство было в ходу; оно про­никало во все круги светского общества и было правом на отличие; следовательно, ни одна черта не пропадала!
   Добрый и любящий общественную жизнь, Василий Львович переходил, так сказать, от поколения к поколе­нию; он был приятель дедов, отцов и внуков. Он был прия­тель с Карамзиным и Дмитриевым; потом с Жуковским, Батюшковым, Дашковым и их современниками, которые все были его моложе; потом сделался приятелем и с нами, которые были и их моложе.
   Макс. Ив. Невзоров издавал журнал Друг юношества, который в последнее время назвал Другом юношества и всяких лет. Кто-то применил очень удачно это название к В. Л. Пушкину и очень верно называл его другом юноше­ства и всяких лет,
   Под конец своего литературного поприща, когда моло­дой Пушкин прославился поэмами, Василий Львович, в подражание своему племяннику, начал писать тоже поэму: Капитан Храбров. Он не успел ее кончить, но всем читал ее; он был страстный охотник читать свои сочинения. Я помню, что старушка, мать капитана Храброва, пред­ставлена очень робкою и верящею снам и предчувствиям. Я спросил автора после чтения: "А этой старушке фами­лия тоже Храброва?" Василий Львович почувствовал на­мек на несообразность ее характера с именем и отвечал нехотя: "Тоже Храброва/"-- Я, в свою очередь, почувст­вовал неуместность, моего вопроса.
   Талант князя Шаликова известен: вялость мыслей и слога, поддельная чувствительность; в стихах -- никакого одушевления, прозаический, жидкий период с рифмами; переносы смысла в недоконченыый стих и никакого искус­ства; но в прозе слог его был чист, правилен и гладок.
   Когда дядя мой станет, бывало, нападать на его пус­тоту, холодность и вялость, то Карамзин прекрасно защи­щал его, говоря, что в нем есть что-то тепленькое.
   Кн. Шаликов был один из тех несчастливых подража­телей, за которых упрекали Карамзина его противники, как будто хороший писатель виноват, что бездарная толпа идет по следам его. Скорее можно было поставить ему в заслугу, что и эти люди научились писать чисто, гладко и правильно.
   Таково было действие, произведенное примером Карамзинской прозы, что и бесталантные писатели научились от него не только правильности и чистоте языка, но и благо­родству слога. Последнее надобно заметить особенно в ны­нешнее время. Ни один из тогдашних писателей не писал языком лакейским; ни один журналист не вставил бы в свою фразу: "изволите видеть". Чувство вкуса предупре­дило бы его, что такими любезностями и такими поговорками не говорят в хорошем обществе.-- Ни один из них не писал, как пишут нынче: взойдти в дверь и войдти на лестницу. Ни один не сказал бы: не хватало на это; а ска­зал бы: недостало на это! А нынче так пишут даже и дамы.
   Князь Шаликов был чрезвычайно известен и смешон своею нежностию, которой совсем не было в его характере: он был только сластолюбив и раздражителен, как азиатец; его сентиментальность была только прикрытием эпику­рейства. Он был странен и в одежде: летом всегда носил розовый, голубой или планшевый платок на шее. Его очень забавно описал молодой тогдашний поэт к. В.
  
   С собачкой, с посохом, с лорнеткой
   И с миртовой от мошек веткой,
   На шее с розовым платком,
   В кармане с парой мадригалов
   И чуть звенящим кошельком,
   Пустился бедный наш Вздыхалов
   По свету странствовать пешком.
  
   Продолжения не помню.
   Кн. Шаликов был по происхождению грузинец, что об­наруживала и его физиономия: большой нос, широкие чер­ные брови, худощавость. Отец его был в военной службе, в офицерском чине. Сын был вместе с ним в походах, тоже записанный в какое-то военное звание, и находился в ар­мии Потемкина при взятии Очакова...
   Потом он жил в Москве, имея собственный домик на Пресне, и во время нашествия на Москву неприятелей остался в ней по недостатку средств для выезда. Истори­ческое известие о пребывании в Москве французов напе­чатано им особой книжкой, и так как она содержит в себе свидетельство очевидца (а у нас таких книг мало), то и она не должна быть забыта. Это, может быть, из всего, написанного князем Шаликовым, одно, что должно со­храниться в библиотеках. Потом, когда был издателем Московских Ведомостей, кн. Шаликов жил в доме уни­верситетской типографии, на Страстном бульваре. Потом он оставил службу и переехал в маленькую свою дере­веньку в Серпуховском уезде, где и умер 16 февраля 1852 года, 84 лет от роду.
   Его нежные бульварные похождения невообразимы! Иногда за это ему случалось попадать или в неприятные, или в смешные приключения, которые не подлежат скром­ному описанию, но которые забавляли его современников! А любопытно бы было описать в подробности ce veteran - voltigeur et ses campagnes а la rose. Он был очень ориги­нален. Нынче оригиналы так редки, бульвары и гулянья сделались так пошлы, что для современников князя Ша­ликова -- его именно недостает на Тверском бульваре, как необходимой принадлежности.
   Он написал в молодости два Путешествия в Малорос­сию, которые оба были бледным оттенком путешествия В.В. Измайлова в полуденную Россию, как то было сла­бым оттенком писем русского путешественника Карамзина. Он издавал три журнала: Московский зритель, 1806; Аглая, 1808--1812 г. и Дамский журнал 1823--1828 го­да.-- Все они наполнялись легкими повестями, стихами и мелкими статьями в прозе. Аглая была из них всех лучше.
   В Дамском журнале кто-то сыграл с ним непозволи­тельную штуку, прислав к нему для помещения в жур­нале длинную шараду, которая составляла и акростих. Князь Шаликов не заметил акростиха и напечатал, а на­чальные его буквы составляли смысл: глуп как колода! -- Но он совсем не был глуп, а только странен, кривлялся и сентиментальничал.
   Он много трудился, в переводах. Им переведены: Исто­рия Генриха Великого, г-жи Жанлис; Воспоминания об Италии, Англии и Америке, Шатобриана; Путевые запис­ки в Иерусалим и многие другие книги.
   Он был довольно раздражителен. Если кем он был не­доволен, тот не избегал его маленького мщения и попадал в его книжку Мысли, характеры и портреты, изд. 1815.-- Мне случалось слышать, как спрашивали его: "Это вы не меня ли описали в таком-то портрете?" -- "Нет! -- отве­чал кн. Шаликов: -- это я описал такого-то; а вот это вас!" И на него за это нимало не сердились, потому что эти сатирические портреты были очень вялы.
   А. Ф. Воейков в известных тогда стихах Дом сумасшед­ших поместил туда и князя Шаликова, Выписываю этот куплет:
  
   Вот на розовой цепочке
   Спичка Шаликов в слезах!
   Разрумяненный, в цветочке,
   В ярко-планшевых чулках,
   Прижимает веник страстно,
   Кличет Граций здешних мест
   И, мяуча сладострастно,
   Размазню без масла ест!
  
   Но дядя мой, всегда благосклонный к трудам литера­турным, снисходительный к недостаткам и уважавший самое намерение в благородной любви к поэзии, написал к его портрету следующую надпись:
  
   Янтарная заря, румяный неба цвет,
   Тень рощи, в ночь поток, сверкающий в долине,
   Над печкой соловей, три Грации в картине,
   Вот все его добро, и счастлив: он Поэт!
  
   Никогда не забуду я, однако, как узнал в первый раз князя Шаликова, Это было в 1813 году, когда мой дядя, будучи еще министром, приезжал на время в Москву, и мы жили на Маросейке, в доме канцлера графа Румян­цева. К дяде моему съезжалось по вечерам довольно мно­го: тут я видел брата канцлера, графа Сергея Петровича, графа Ростопчина и других. Я был тогда еще очень молод и воображал князя Шаликова, судя по его нежным сочи­нениям, белокурым молодым человеком, blanc et rose! Вижу однажды вечером человека с большим носом и чер­ными бакенбардами, который говорит фигурно и кривля­ется. Вдруг, к моему удивлению, дядя мой говорит ему: "Что это, князь, вас так коробит?" -- Я тем более удивился этому, что мой дядя был большой наблюдатель при­личий и учтивости. По отъезде гостей я спросил: "Кто это?" И получил в ответ: "Князь Шаликов!" Я чрезвы­чайно удивился.
   Последнее его дело было издание Московских Ведомо­стей, которые всегда начинались его стихами На Новый год. Впоследствии нашли ненужным это невинное при­ветствие. И для чего? Может быть, в отдаленных губер­ниях были люди, которые восхищались этими стихами или ждали их на новый год, как новинки! -- Однако в москов­ских газетах не обходилось иногда без ошибок, которые только и могли удасться князю Шаликову! Однажды он напечатал "союзные монахи" вместо: "союзные монархи", В Другой раз, печатая переводную статью о Наполеоне, где было сказано: "что он был кровожаден подобно Александру" (т. е. Македонскому), он напечатал, по привычке, имя Александра крупными буквами!
   Он любил жизнь и боялся смерти; но называл жизнь всегда гадкою. Однажды, после философского рассужде­ния в своем роде, он простонал нежно: "Жизнь и сама по себе гадка; а там умрешь, да еще Макаров напишет эпи­тафию!" Но это не сбылось: он пережил М. Н. Макарова и умер после него.
   Однако с одного конца России до другого, кому не было известно имя князя Шаликова? -- Добейтесь до такой из­вестности! -- Гоголь, которого талант был так силен и живописен; Гоголъ, которого так прославляют друзья его, желая прицепиться к нему, как паук к хвосту орла в бас­не Крылова, Гоголь никогда не пользовался такою известностию.-- Чему приписать это? -- Времени! -- Тогда чи­тали много, читали всё, не мудрствуя лукаво, и потому находили больше удовольствия в чтении; но были благо­дарны писателю не только за удовольствие, а и за самый труд его, за желание доставить удовольствие читателям. Тогда смотрели на словесность, как на самое благородное занятие; нынче смотрят, как на царство пустых людей, которые взялись потешать за деньги! -- Тогда всякому автору приписывали дарование, в той или другой степени, по отличающее его от людей обыкновенных.-- Тогда было еще уважение; нынче все в пренебрежении, кроме денег и силы.
   Еще забыл один анекдот о князе Шаликове, доказы­вающий, что он в нужных случаях не терял присутствия духа. За обедом рассердился на него гордый и заносчивый В. Н. Ч-н и вызвал его на дуэль. Кн, Шаликов сказал: "Очень хорошо! Когда же?" -- "Завтра!" -- отвечал Ч-н,-- "Нет! Я на это не согласен! За что же мне до завтра уми­рать со страху, ожидая, что вы меня убьете? Не угодно ли лучше сейчас?" Это сделало, что дуэль не состоялась!
   После французов (т. е. когда они вышли из Москвы) граф Ростопчин призвал кн. Шаликова для объяснения: "Зачем он остался в Москве?" -- "Как же мне можно было уехать! --отвечал кн. Шаликов: --Ваше сиятельст­во объявили, что будете защищать Москву на Трех Горах, со всеми московскими дворянами; я туда и явился вооруженный; но не только не нашел там дворян, а не нашел и вашего сиятельства!" -- Еще забавнее, что он к этому прибавил по-французски: "Et puis j'y suis reste par curiosite!"...
   В разряде почитателей Карамзина, но в противопо­ложность князю Шаликову, следует сказать о Сергее Ни­колаевиче Глинке. Нежный кн. Шаликов обожал в Ка­рамзине чувствительного автора. С. Н. Глинка видел в нем, сквозь европейскую его образованность человека по­лезного и с русскою душою. Это делало ему тем больше чести, что немногие видели это качество в Карамзине в начале его литературного поприща.
   Глинка воспитывался в Сухопутном Кадетском кор­пусе, под руководством графа Ангальта. Он служил в во­енной службе, был в армии в первые войны с французами (1805 и 1807) и вышел в отставку майором. Он сделался известен изданием Русского Вестнику с 1808 года, в ту пору, когда после войны с французами и Тильзитского мира Глинка возненавидел Наполеона и французов. Сна­чала цель его, при издании этого журнала, была напом­нить русским родную Русь, ее старину и подвиги; потом мало-помалу он перешел к совершенной ненависти враж­дебного нам тогда народа, очаровавшего нас языком, мо­дами и вредными обычаями. Журнал Глинки, несмотря на оппозицию приверженцев моды и галломании, при­шелся совершенно по времени и имел успех необыкновен­ный. Приверженцы европейства не возлюбили Глинку, идущего поперек; но многие обрадовались его патрио­тизму.
   Надобно вспомнить, надобно знать то время, чтобы понять всю важность появления Русского Вестника. Те­перь о нашей старине нам твердят беспрестанно; а тогда -- многие в первый раз услышали, из Русского Вест­ника, о царице Наталье Кирилловне, о боярине Матвееве, о Зотове, воспитателе Петра Великого, и в первый раз увидели их портреты. Кто первый об них напомнил, кто первый, так сказать, натвердил нам об этих людях, тот, конечно, заслуживает и сам остаться в памяти.
   В Русском Вестнике (1810) было, между прочим, на­печатано в первый раз (но не вполне, а в извлечении) Сказание о Задонском побоище, какое было то побоище за рекою Доном, Великого князя Димитрия Иоанновича Московского с Мамаем царем Татарским.-- Это та самая рукопись, которую в наше время напечатал вполне И. М. Снегирев...
   По приезде государя в Москву граф Ростопчин позвал к себе Глинку, что испугало чрезвычайно жену его. Но Ростопчин вручил ему от имени государя Высочайший раскрипт и орден св. Владимира 4-й степени и сказал ему: "Именем государя развязываю вам язык и руки; говорите и пишите, что найдете нужным. Вот вам триста тысяч: употребляйте их по вашему усмотрению, безотчетно, и действуйте на народ к доброй цели, потому что он имеет к вам доверенность!" Глинка действовал сильно и много способствовал к восстановлению народной толпы против Наполеона и французов. Но по изгнании французов из Москвы и по возвращении в нее графа Ростопчина он при­нес и возвратил ему эти триста тысяч в целости. Сам он провел всю жизнь в бедности. Что приобретал трудами, то у него велось недолго! -- Его Записки о 1812 годе писаны хотя в том беспорядке, который всегда, особенно в последнее время, господствовал в писаниях Глинки; но, несмотря на то, они живы и чрезвычайно любопытны своим безыскусственным рассказом.
   Эта книга издана под названием: "Записки о 1812 годе, С. Г., первого ратника Московского ополчения", потому что он первый подписался а готовности своей идти в ополчение.
   Кстати, о тогдашнем рвении на защиту отечества: мой двоюродный дядя Степан Федулович Филатов, флотский капитан первого ранга и георгиевский кавалер, будучи лет шестидесяти и живучи давно на покое, в Симбирске, первый записался в Симбирское ополчение, и такими сло­вами:
  
   Хоть в артиллерию,
   Хоть в кавалерию,
   Хоть в пехоте,
   Хоть во флоте!
  
   Стихи не хороши; но дело в том, что он водил свое войско и был с ним под Глогау.
   Еще отступление. Дядя мой Иван Иванович Дмитриев, увидевшись с Филатовым и уважая его старческую реши­мость, спросил его: получил ли он за это какую-нибудь награду? -- "Нет, В. Высокопревосходительство! -- отве­чал старик: -- Да, впрочем, это я думаю потому, что госу­дарю нечем было меня наградить! В мои лета одна на­града: летом в халате, а зимой в тулупе; так это у меня уже есть".
   Глинка писал много, и в стихах, и в прозе: трагедии, повести, книги для воспитания; перевел много книг. Но большая часть его сочинений относится к славе и подви­гам русских. Полное собранно его сочинений напечатано в 42 частях (1817--1820). Мы не читаем ныне его сочи­нений но трем разным причинам: 1) Они не щеголяют изяществом. Впрочем, слог Глинки чист, правилен и бла­городен, как у всех писателей того времени, последовав­ших Карамзину. Но в его слоге заметен недостаток рас­положения речи, того искусства, которое дает ей силу и красоту, нисколько не мешая естественности. Его речь необдуманна, а попадает на бумагу, как случилось выра­зить мысли. Он писал очень скоро, так сказать наскоро. Разговорная речь его была звончее и красноречивее пись­менной. 2) Мы не читаем его потому, что мы вообще рав­нодушны ко всему, что делалось прежде нас, исключая разве самую старину, которая теперь у пишущих в моде. Мы или прославляем, или презираем: у нас нет середины; : мы не любим находить немногое в целых томах и вызы­вать это немногое из забвения. Мы и уважаем все гуртом у такого-то писателя, и презираем все гуртом у другого. 3) У нас новое всегда выгоняет старое. Но в свое время патриотические сочинения Глинки имели обширный круг читателей, особенно между сельскими дворянами, между грамотными купцами и мещанами столицы и между все­ми читающими людьми простого народа. Одним словом: имя Глинки, его журнал (особенно в начале) и его сочи­нения имели, говоря нынешним арлекинским языком, большую популярность, даже, чтобы выразиться совсем по-нынешнему, скажу: огромную популярность, и при­бавлю в доказательство: "Это факт". После этого слова, кажется, как не поверить!
   Русская история Глинки, написанная без всякого кри­тического взгляда и языком простым, имела 4 издания.
   Для ученого исследователя и знатока и История Карамзина имеет недостатки; для читающего простолюдина и исто­рия Глинки приносит пользу.
   Есть одно сочинение С. Н. Глинки, совершенно забы­тое, но, при нашей бедности в трудах мысли и науки, оно должно быть помянуто. Это История ума человеческого от первых успехов просвещения до Эпикура (1804), Она со­держит в себе изложение систем древней философии. Ав­тор делал извлечения из Кондильяка и других, но книга принадлежит, собственно, ему и доказывает как его начи­танность, так и то, что оп занимался разными предметами мышления и что они не были ему чужды.
   Начитанность С. Н, Глинки была удивительна! Оп не только помнил все, что прочитал; но помнил наизусть це­лые места из Монтескье, Бекарии, Наказа Екатерины, Руссо, Вольтера, Дидерота, Франклина, одним словом, из всего, что ни читал. Все это он приводил неожиданно и в сочинениях, и в разговорах, так что эта неожиданность иногда похожа была на какой-то беспорядок. Он очень хорошо знал языки французский и немецкий.
   Французов, их воспитания, их образа мыслей терпеть он не мог; но по-французски говорил охотно и нередко. Это совсем наоборот, против нынешних писателей, кото­рые или не хотят, или не умеют говорить по-французски; а сами беспрестанно перенимают их образ мыслей и их литературу, даже, между нами сказать, и их сведения, хоть и называют их невеждами в сравнении с немецкими учеными. Но эти, одной своей номенклатурой, одними свои­ми учеными терминами, недоступны для многих; фран­цузы служат для них проводниками и к немецкой учено­сти, а пренебрежение к. ним служит только к тому, чтобы этого не заметили! Но оставим эти тайны эрудиции: они повели бы далеко! Глинка был откровенен, не любил фран­цузов и пользовался тем, что есть у них хорошего.
   Он перевел на французский язык и напечатал первые томы писем русского офицера, младшего своего брата, почтенного Ф. Н. Глинка. Во время прений в Париже о цензуре он напечатал на французском языке книжку, со­держащую его откровенный и прямой образ мыслей о цен­зуре. Она была напечатана в С.-Петербурге.
   С. Н. Глинка был цензором в одно время с Измайло­вым. Это был самый снисходительный и беспристрастный цензор из всех бывших и будущих; он не смотрел ни на что и ни на кого, был верен Уставу и не думал прежде всего о собственном самосохранении, а потом уже о чужой рукописи. Он был цензором и моих сочинений. В продол­жении рассматривания моей книги мне показался один стих в пиесе Наполеон несколько смелым и потому опас­ным. Я написал об этом к нему записку и просил пере­менить его другим, поневиннее; он отвечал мне: "Стыди­тесь! Поэт, а еще боитесь! Не хочу переменить стиха по­тому, что новый хуже. Оставлю прежний и пропущу его!" Так и сделал.
   Вот как он был беспристрастен и беспечен. На исто­рию русского народа Полевого -- М. П. написал справед­ливую, но сильную рецензию для своего журнала. Зная короткое знакомство Глинки с Полевым и опасаясь как цензора и простодушного человека, не любившего стро­гой критики, П. вздумал позвать его обедать, угостить по-русски и потом, после шампанского, предложить ему чте­ние рецензии. Но каково было удивление хозяина, когда тотчас после обеда Глинка схватил шляпу и начал про­щаться! П. его удерживает. "Нельзя, отвечает Глинка (ничего не знавший о приготовленной ему засаде),-- у Николая Алексеевича Полевого родился сын; он назвал его в честь меня Сергеем и звал меня в крестные отцы!" -- "Дан же это, Сергей Николаевич! А я хотел прочитать вам рецензию; думал, что вы выслушаете на досуге!" -- "Нель­зя! Да что это за рецензия?" -- "На историю Полевого!" Глинка призадумался.-- "Ну! -- произнес он наконец: -- Хоть я и еду крестить у него сына, но надобно быть бес­пристрастным. Рецензии, слушать некогда; но я вас знаю? думаю, что тут ничего нет непозволительного! Давайте перо!" Схватил перо и подписал не-читавши: "Печатать позволяется. Цензор Глинка": -- а сам бегом из дому! Поразил Полевого и поехал крестить у него сына.
   Однако цензура не прошла ему даром, хотя без всякой вины с его стороны как цензора. В одном альманахе была напечатана элегия девицы Тепловой на смерть утонувше­го юноши. В ней сказано было, что волны бьют в его гроб­ницу. Не знаю почему, приняли подозрение -- что в этой элегии оплакивается кто-нибудь из тех, которые содержа­лись в казематах по происшествию 14 декабря 1825 года; а под гробницею, в которую бьют волны, разумеется Пет­ропавловская крепость.-- Вдруг, прислано было повеле­ние посадить Глинку на ивановскую гауптвахту (в Крем­ле, у колокольни "Иван Великий"). Это случилось зимою 1830 года. Но это было торжеством Глинки! Как узнали в Москве, что Глинка на гауптвахте, бросились навещать его: в три-четыре дня перебывало у него человек триста с визитом. Дядя мой, бывший некогда министром юсти­ции, один из первых навестил его. Не всякий бывший ми­нистр на это бы решился.
   Я тоже поехал на гауптвахту. Время было дурное; шел снег; я был после болезни и потому ехал в карете с поднятыми стеклами. Въехав в Кремль, я заметил сквозь стекла, заносимые снегом, сани с сидящим в них челове­ком; а против него стоял на снегу другой и размахивал руками. По этим жестам мне показалось, что это был сам Сергей Николаевич. Я опустил стекло и, увидев, что не ошибся, вскричал ему: "Сергей Николаевич! Я еду к вам".-- "Милости просим! -- отвечал Глинка: -- Я вышел только прогуляться; вот мой и дядька!" -- промолвил он, указывая рукой на стоящего в стороне солдата. "Там вас примут жена и дочь; а я сейчас ворочусь!" -- Я приехал на гауптвахту; сперва надобно было пройти через комна­ту, которая была вся битком набита солдатами; потом во­шел я в другую, соседнюю комнату, где содержался Глин­ка; нашел там супругу и дочь арестанта; нашел там книги и фортепиано.-- Комната, однако ж, была черна, сыра и неопрятна; а с окон текла ручьями сырость.
   Минут через десять вошел хозяин. "Милости просим! А я вот перевез сюда жену и дочь: день они проводят со мною, а ночевать уезжают домой! -- перевез сюда и аль­манах, в доказательство, что я прав и пропустил эти стиш­ки по уставу; перевез и цензурный устав, потому что не я виноват, а он: так я его и посадил на гауптвахту!" -- Потом он сел за фортепиано и запел, аккомпанируя себе, свою песню:
  
   Ах ты, горе, жизни горе!
   Как кипящее ты море,
   Залило меня собой!
   Видно, в гроб сойду с тобой! и проч.
  
   В продолжение моего посещения двери не затворялись: беспрестанно приходили новые лица. Я помню, что во­шел вдруг молодой артиллерийский офицер и обратился к Глинке с следующею речью, которую я упомнил слово в слово: "Сергей Николаевич! Я такой-то, (Сказал свою фамилию.) Мой батюшка был знаком с вами. Я не могу себе простить, что до сего времени не имел чести предста­виться вам и засвидетельствовать вам моего уважения; но я не нахожу к тому приличнее времени, как теперь".
   Выходя от Глинки, я встретился на пороге с профессо­ром Надеждиным.-- "А вы,-- спросил он,-- знакомы с Глинкой? -- "Знаком".-- "Так воротитесь и представьте ему меня".-- Я воротился и познакомил с ним Надеждина.-- Так показала свое негодование Москва.
   До Петербурга дошли слухи об этих визитах, и они подействовали. Не прошло еще определенного - срока его осадному сиденью, как пришло повеление его выпустить. Потом, когда он не захотел более служить, ему дали две тысячи рублей ассигнациями пенсии... Да! Если бы мы всегда были тверды и не отступались друг от друга, мо­жет быть, нас во что-нибудь бы и ставили, и нам было бы лучше! Этот пример служит доказательством.
   Кстати уже, заодно скажу о запрещении... Телеграфа Полевого. В Петербурге представляли трагедию Куколь­ника "Рука Всевышнего отечество спасла", которая чрез­вычайно понравилась государю (Николаю Павловичу). А Полевой, вероятно, совсем не зная этого, напечатал разбор этой трагедии и доказывал, ее недостатки. За это запретили журнал Полевого; выходит, за то, что он осме­лился быть в литературе различного мнения с госуда­рем, -- А. Д. Курбатов очень забавно сказал после этого:
  
   Рука всевышнего отечество спасла
   И погубила Полевого!
  
   Еще анекдот о тогдашней строгости. В московском те­атре не понравилась зрителям какая-то актриса. Многие зашумели, зашикали, затопали,-- это дошло до Петербур­га. -- Приказано было всех посадить под арест, кого на гауптвахту, кого просто в полицию. Посадили человек двадцать, в том числе графа Потемкина. Между ними же попался один Сибилев. Я знал его: человек за 50 лет, са­мый смиренный, толстый, красного лица, который являлся безмолвно на бульварах и имел привычку, бывая в театрах; ходить по ложам всех знакомых, что, как известно, не принято в свете. Кн. Николай Борисович Юсупов, ста­рик просвещенный, любезный, придворный Екатерины, любил его, потому что над ним можно было посмеяться. Он называл его, по круглой его фигуре и по красноте лица, арбуз; а по охоте его лазить по ложам ложелаз, что было тем смешнее, что напоминало Ловеласа, на которого сов­сем был непохож Сибилев.
   Повеление было исполнено. Но вся Москва раскрича­лась: лица были известные. В Петербурге немножко стру­сили, и тотчас велено было всех выпустить. Мало этого: государь сам приехал в Москву посгладить впечатление. На вечере у кн. Сергея Михайловича Голицына он изъявил желание играть в карты в одной партии с графиней По­темкиной, которой муж был посажен под арест, был с ней очень любезен; выиграл у нее пять рублей ассигнациями и, получая от нее деньги, сказал ей очень благосклонно, что сохранит эту бумажку на память. Графиня отвечала ему, что она, с своей стороны, не имеет нужды в напоми­нании, чтобы помнить о его величестве. Государь отвечал: "А! Вы все еще на меня сердитесь за мужа! Забудемте это с обеих сторон!"
   Между тем в Москве вышла карикатура, представляю­щая лица всех, посаженных под арест, и впереди них -- смиренный Сибилев, с надписью: Le chef de la conjuration.
   Продолжаю о С. Н. Глинке. -- Он был чрезвычайно бескорыстен и любил следовать первому движению своего сердца. Государь император Александр пожаловал ему бриллиантовый перстень в 800 рублей ассигнациями. Глинка приехал в один дом и показал свой перстень го­стям и хозяевам. В эту минуту предложили сбор в пользу какого-то бедного семейства. Денег с Глинкою не случи­лось: он, не задумавшись, пожертвовал свой перстень. Сколько ни уговаривали его, сколько ни предлагали ему отдать за него небольшую сумму, которую он после при­шлет хозяину дома, он никак не согласился и приехал домой без перстня.
   В 1812 году, во время пожертвований на ополчение, он пожертвовал все свои серебряные ложки; на другой день пригласил гостей обедать и подал им деревянные!
   Спросят: зачем же было приглашать гостей, чтобы подать им деревянные ложки? -- Не знаю; я только пишу то, что было и как было.
   Русский Вестник под конец сделался очень плох и не­брежен. Иногда он опаздывал выходить не только меся­цы, но почти целым годом,-- Причиной этого было с одной стороны, множество разной книжной работы, кото­рою заваливал себя Глинка, ибо этим он кормил свое се­мейство; с другой -- беспечность, которая всегда была в его характере.
   Возвращаюсь опять к началу нынешнего столетия и к поэзии.-- И. И. Дмитриев совершал для русского языка то же, что Карамзин для прозы; т. с.: он дал ему простоту и непринужденность естественной речи; чистоту выраже­ния и совершенную правильность словосочинения, без натяжек и перестановок слов для меры и для наполнения стиха, чем обезображивали старинные стихотворцы язык поэзии. Язык поэзии, язык богов, должен быть текучее и плавнее обыкновенного языка человеческого; а у них он был всегда связан и с запинкой. И поэты, и читатели оправдывали это тем, что стихотворный язык стесняет мера; но Дмитриев доказал, что она не стесняет дарования. Жуковский, Батюшков, Пушкин подтвердили то же своим примером. Дмитриев и Карамзин стоят на одном ряду, как преобразователи языка нашего: один в стихах, другой в прозе. С них началась в нашей литературе эпоха художественности.
   Дмитриев начал свое литературное поприще, как и Карамзин, с переводов. Первый опыт его был: Философ, живущий у хлебного рынка, небольшая статья, написан­ная в Париже, по случаю рождения дофина; но как рус­ский перевод был напечатан 1777 года, вскоре по рожде­нии великого князя Александра Павловича, то он принят был с большим вниманием, как размышление о судьбе, ожидающей порфирородного младенца. Эта книжка име­ла два издания: второе 1786 года.
   Другой его опыт в прозе был: Жизнь графа Никиты Ивановича Панина. Эта книжка имела тоже два издания; второе 1786 года. Она кончается замечательным рескрип­том великого князя Павла Петровича к московскому архиепископу (впоследствии митрополиту) Платону. Не помню, напечатан ли этот рескрипт, и потому выписываю его здесь:
   "Ваше преосвященство! Уже известны Ваше преосвя­щенство о посетившей нас печали смертью графа Никиты Ивановича; известны вы и о всем том, чем я ему должен, следственно и об обязательствах моих в рассуждении его. Судите же, прискорбно ли душе моей? Я привязан по долгу и удостоверению, к закону и не сомневаюсь, что по­лучающему награждение в той жизни за добродетели -- всеконечно отрада и покой; но поелику души остающиеся еще со слабостями тела соединены, то нельзя нам не чув­ствовать печали от разлуки. Разделите оную со мною, как с другом вашим. Павел".
   Стихотворное поприще начал Дмитриев с сочинений сатирических; первый же напечатанный им опыт в сти­хах -- была надпись к портрету Кантемира, помещенная Новиковым в издававшемся им еженедельнике под за­главием Ученые Ведомости. Но, услышавши своему про­изведению строгий приговор одного неизвестного, разго­варивавшего в театре о литературе, Дмитриев не скоро после этого решился опять печатать, и то, не подписывая своего имени.
   Даже гораздо позже первых опытов, печатая свои стихи в Московском журнале (1791 и 1792), он подписы­вался только одною литерою И.; а в Аонидах и после­дующих журналах ставил под своими стихами только три звездочки: ***. По этим признакам можно узнать те из его стихов, которых он не поместил в собрании своих со­чинений.
   Но, несмотря на аноним, публика скоро узнала даро­витого поэта. Басни и сказки Дмитриева очаровали сов­ременников; последние и теперь, через шестьдесят лет, остаются единственными. Он первый начал говорить в них языком светского общества и первый проложил путь язы­ку Онегина. Басни его уступают Хемницеру в простоду­шии, Крылову в изобретении и народности; но по чисто­те и благородству слога и по языку поэзии остаются и до­ныне первыми.
   Один из нынешних авторов, г. Мизко из Одессы, напи­сал в своей книге, будто "записные Аристархи того времени, благоговея перед именитостию, столько же литера­турною, сколько и чиновной, Дмитриева (каков слог нынешнего Аристарха!) не смели промолвнться лишним словом о новом его сопернике Крылове; о старом же Хемницере и помину не было!" -- "В последнее время своей государственной службы (прибавляет г. Мизко в приме­чании) Дмитриев был министром юстиции".
   Это доказывает только, что нынешний Аристарх не читал того, что писали тогдашние Аристархи; иначе он не обвинил бы их в низком побуждении молчать о Кры­лове, потому только, что другой баснописец был министр юстиции. Он не забыл бы, что Жуковский (в 1809) напи­сал прекрасную статью "О басне и баснях Крылова". Он вспомнил бы, что Каченовский писал о баснях Крылова в Вестнике Европы 1812 года именно тогда, когда Дмит­риев был министром. Он знал бы, что Мерзляков в своих лекциях, Которые были напечатаны, превозносил Хемницера! -- Зачем позволять себе такие упреки, которые до­казывают только наше собственное незнание русской ли­тературы.
   Но многие из наших нынешних литературщиков (как справедливо заметил кто-то в "Москвитянине") в первый раз узнали русскую словесность из изданий Смирдина, который открыл им новую руду русской литературы! Нет, словесность изучается, как история, постепенно, и в са­мых источниках; а история ее хранится не в одних кни­гах, но и в преданиях.
   Нынешний Аристарх, конечно, не знает и того, что Каченовский писал критику на сочинения самого Дмит­риева (1806); что А. Е. Измайлов делал на его басни строгие замечания, когда тот был уже министром; что Дмитриев воспользовался рецензией) последнего и испра­вил в последующем издании все, замеченное критиком.
   Прибавлю к этому известию, как встретил Дмитриев басни своего соперника. Первые свои две басни Крылов принес к Дмитриеву, который обрадовался даровитому сопернику и сам отдал их напечатать. Они были помеще­ны в Московском Зрителе (1806, стр. 73) с таким приме­чанием издателя: "Я получил сии прекрасные басни от Ив. Ив. Дмитриева. Оп отдает им справедливую похвалу я желает, при сообщении их, доставить и другим то удо­вольствие, которое они принесли ему". Всего замечатель­нее, что одна из этих басен была Дуб и трость, в которой Крылов (переводя ее после Дмитриева) именно вступал этим с ним в соперничество! Но в нынешней нашей литературе, без авторитета, без прадедов и преданий часто встречаются такие критики, которые судят, не читавши, как г. Плаксин о книге Дашкова.-- Жалко!
   Надобно сказать, однако, что побудило Каченовского написать критику на сочинения Дмитриева. Сначала он был один из его почитателей, посвятил ему даже первое издание своего перевода Афинских писем и ни одной книжки Вестника Европы не печатал без его одобрения. В 1806 году Державин прислал к Дмитриеву кантату Цирцея из Руссо и стихи Дева за клавесином из Шилле­ра. В одной из них Дмитриев поправил некоторые стихи, как это случалось и прежде, и, не уведомив об этом Дер­жавина, отдал напечатать Каченовскому в N 7 Вестника. Державин, думая, что эта поправка сделана самим изда­телем, написал к нему строгое письмо. Каченовский при­шел к Дмитриеву с изъявлением своей досады, как будто это сделано было с намерением. Дмитриев отвечал ему, что он напишет к Державину и оправдает издателя, но что, впрочем, он очень равнодушен к Вестнику Европы, который вышел уже из рук Карамзина и теперь ему ни друг ни брат. Каченовского это рассердило, и он напеча­тал критику на сочинения Дмитриева в апрельском (8-м) номере журнала. После этого, хотя Дмитриев и призна­вал некоторые, весьма немногие, из его замечаний справедливыми, но, видя побуждение издателя к мелкому мщению, перестал печатать свои стихи в его Вестнике. С этого времени они сделались холодны с Каченовским. Ответ Державина Дмитриеву виден из его писем, напе­чатанных мною в N 10 "Москвитянина" 1848 года.
   Один давнишний петербургский критик написал очень забавно, еще при жизни Дмитриева, что в его стихах "Размышление по случаю грома" только и есть хорошего, что рифмы; а рифм-то и нет, потому что эта пиеса напи­сана белыми стихами! -- Действительно, эта пиеса напи­сана такими гармоническими стихами, что отсутствие рифм в них незаметно. Между тем это может служить примером для иногородних подписчиков, что значит кри­тика в некоторых журналах.
   Я записываю одни мелочи, которые мне приходят на память. Но кто хочет узнать жизнь Ивана Ивановича Дмитриева, тот может прочитать его подробную биогра­фию, написанную князем П. А. Вяземским и напечатан­ную при издании сочинений Дмитриева в 2 томах, 1.823 года.
   Это издание, не умноженное, как бывает обыкновен­но, но уменьшенное самим автором, изображает этим, как нельзя лучше, замечательную черту его характера и та­ланта: его благоразумную осторожность и строгость вку­са. Он к себе был строже в поэзии, чем к другим. Когда он мне передал рукопись, составленную им для этого из­дания, и поручил переписать ее, я с удивлением заметил, что, между прочим, он выключил три лучшие свои про­изведения: Освобождение Москвы, Чужой Толк и Посла­ние к Карамзину. Не вступаясь за другие пиесы, тоже прекрасные, я решился уговорить его, чтобы он не вы­ключал, по крайней мере, этих. Дядя мой никак не согла­шался. Наконец, я просил хоть объяснить мне причину их изгнания.
   "Освобождение Москвы,-- сказал мне дядя: -- Я чув­ствую, что эта пиеса мне не удалась. Я хотел сделать не­что драматическое: но не сладил, и с той поры она всег­да напоминает мне мою неудачу!" -- "Но она,-- отвечал я,-- прекрасна в том виде, в каком есть; а читатели не могут сравнивать ее с тем, чем она могла бы быть, если бы вы написали ее иначе".-- "А послание к Карамзи­ну?" -- "Послание к Карамзину,-- сказал он,-- не имеет в себе целости и круглоты" -- "Как и всякое послание",-- возразил я и начал читать из него стихи, составляющие прекрасную картину природы:
  
   Как волжанин, люблю близ вод искать прохлады?
   Люблю с угрюмых скал гремящи водопады,
   Люблю и озера спокойный гладкий вид,
   Когда его стекло вечерний луч златит;
   А временем, идя -- куда и сам не зная --
   Чрез холмы, чрез леса, не видя сеням края,
   Под сводом зелени, вдруг на свет выхожу
   И новую для глаз картину нахожу;
   Открытые поля под золотою нивой!
   Везде блестят серпы и руке трудолюбивой!
   Какой приятный шум! Какая пестрота!
   Здесь взрослый, тут старик, с ним рядом красота;
   Кто жнет, кто вяжет сноп, кто подбирает класы;
   А дети между тем, амуры светловласы,
   Украдкой но снопу играючи берут,
   Крехтят под ношею, друг друга ею прут,
   Валяются, встают и, усмотри цветочек,
   Все врознь к нему летят, как майский ветерочек.
  
   Наконец, я спросил и об исключении Чужого толка,-- "Сатира у меня только одна и есть,-- отвечал мне дядя: -- стоит ли труда помещать ее? Кроме того, цель ее нейдет уже к нынешним произведениям поэзии".
   Мне чрезвычайно любопытно было слышать его мне­ние о собственных его произведениях. Однако я отстоял все эти три пиесы, сказав, что непременно перепишу и их вместе с другими и что можно будет выключить их и после, если он не переменит своего мнения.
   Это издание напечатано было по желанию "Петер­бургского Общества Словесности, Наук и Художеств" и издано его иждивением, с портретом автора; это то обще­ство, которое называлось в Петербурге Обществом Сорев­нователей. Портрет литографирован с оригинала, рисо­ванного знаменитым Тончи.
   Иван Иванович Дмитриев глубоко почитал Ломоносо­ва; Любил и высоко ценил Державина; уважал в Петрове обилие мыслей и силу; в Хераскове признавал главным достоинством терпение. Нередко смеялся он, вспоминая некоторые, стихи Державина, которые он, по его совету, принимался поправлять, но потом, не сладив с поправкою, махнет рукой и бросит!
   Сам он был чрезвычайно восприимчив к красотам при­роды и чувствителен к красотам поэзии. Однажды в ста­рости, незадолго до своей кончины, он стал читать мне вслух некоторые строфы Ломоносова. Вдруг голос его за­дрожал, и на глазах показались слезы. Это меня тем бо­лее удивило, что в строфах Ломоносова не было ничего чувствительного. Я спросил его об этом.-- "Это так хо­рошо,-- отвечал он: -- так живописно и полно гармонии, что меня, несколько тронуло!" -- Кто так чувствует поэ­зию, тот, конечно, и сам поэт! -- А что писали в "Отечественных записках" 1841 года и повторяли после!
   Вот что там писали: "Ломоносов не поэт, не лирик; в Ломоносове нет ни чувства, ни воображения".-- "Оды Державина лишены и тени какого бы то ни было содер­жания. Его поэзия лишена всякой художественности. Едва прошло 25 лет после ею смерти, а его уже никто не читает".-- "Дмитриев не поэт, а версификатор".-- "Жу­ковского нельзя назвать поэтом в смысле свободной, твор­ческой натуры!" Все это было в 1 N., стр. 2, 3, 8, 10, 19.-- Кто же, по их мнению, поэт? -- "Кольцов -- звезда пер­вой величины!" -- Впрочем, чему дивиться, когда тут же сказано было на стр. 15: "Карамзин не написал (Истор. Государ. Росс.), а только хотел написать. Государство Российское началось с творца его, Петра Великого, до по­явления которого было оно младенец; а кто же пишет ис­торию-младенца?" -- Все это выписано слово в слово: я -указываю страницы.
   Не было писателя и стихотворца, которому бы Дмит­риев не отдавал справедливости и той именно похвалы, которую тот заслуживает по мере своего таланта. Он раз­бирал строго, анализировал подробно и доказывал ошиб­ки без уступчивости; но всегда хладнокровно, учтиво, с достоинством. Если же находил черту таланта, теплое чувство, хороший стих, он поднимал их, возвышал и по­казывал во всем блеске. Если хорошее превышало дур­ное, давал перевес похвале перед порицанием. Это тем замечательнее, что от самого себя требовал он полного совершенства, и в частях, и в целом, и никогда не доволь­ствовался частностями, что доказывается его мнением о своем послании к Карамзину. Одного не прощал он: низкого чувства и низкого, площадного выражения, некоторые при нем уже начинались. О стихах просто вялых он го­ворил неохотно, нехотя и забывал их на суде своем. Но над стихами графа Хвостова "le sublime du galimatias" от души смеялся и с каким-то особенным добродушным наслаждением.
   Это ведет меня опять к отступлению. Гр. Хвостов любил посылать, что ни напечатает, ко всем своим знако­мым, тем более к людям известным. Карамзин и Дмитри­ев всегда получали от него в подарок его стихотворные новинки. Отвечать похвалою, как водится, было затруд­нительно. Но Карамзин не затруднялся. Однажды он написал к нему, разумеется, иронически: "Пишите, пишите! Учите наших авторов, как должно писать!" -- Дмитриев очень укорял его, говоря, что Хвостов будет всем показывать это письмо и им хвастаться; что оно бу­дет принято одними за чистую правду, другими за лесть; что и то и другое нехорошо.-- "А как же ты пишешь?" -- спросил Карамзин.-- "Я пишу очень просто. Он пришлет ко мне оду или басню; я отвечаю ему: "Ваша ода или басня ни в чем не уступает старшим сестрам своим!" -- Оп и доволен, а между тем это правда".-- Оба очень этому смеялись!
   Однажды только сочинения гр. Хвостова вывели из терпения Дмитриева. Вот по какому случаю. Он ожидал из Петербурга книг, которые обещал ему прислать из чу­жих краев Д. П. Северин. Получается с почты огромный ящик: Ив. Ив. чрезвычайно обрадовался давно ожидаемой посылке. Открывает с нетерпением -- и что же? -- мно­жество экземпляров полного издания сочинений гр. Хво­стова, и к нему, и с поручением раздать другим! -- Чрез­вычайно смешно было видеть эту неудачу!
   Не могу отстать от гр. Хвостова.-- Он так любил да­рить свои сочинения и распространять свою славу, что по дороге к его деревне (село Талызино, в Симбирской гу­бернии), по которой я часто ездил, он дарил свои сочи­нения станционным смотрителям, и я видел у них при­клеенные к стенке его портреты. Замечательное славолю­бие во всех видах, и феномен метромании!
   Было время, когда Иван Иванович Дмитриев считал­ся в Москве авторитетом в литературе. Ничего не выхо­дило в печать из рук лучших авторов, не подвергнувшись прежде его суждению и совету. Жуковский, приготовив к печати первое издание своих стихотворений (2 части in 4®), прежде давал ему на рассмотрение свою рукопись,
   Я помню, когда жил в доме моего дяди (1813--1814) и после этого, когда государь Александр Павлович приез­жал на несколько месяцев в Москву, Жуковский, Батюш­ков, Воейков, князь Вяземский, Дм. В. Дашков собира­лись часто по вечерам у моего дяди. Их разговоры и суж­дения о литературе были для меня, молодого еще чело­века, истинным руководством просвещенного вкуса. Но впоследствии времени, когда изменилось направление литературы, когда появились молодые писатели, самона­дежнее прежних, это новое поколение отделялось от Дмитриева (кроме Пушкина, кн. Одоевского и С. Е. Раича). Оно отделялось потому, что Дмитриев, уважая дру­гих, требовал и к себе уважения и соблюдения всех приличий; равняя всех своих знакомых своею равною ко всем приветливостию, он любил, однако, чтоб они не забыва­лись и чтобы всякий знал свое место.
   А, Ф. Мерзляков, который после своей женитьбы от­стал от прежних знакомых, бывал у него редко, и то по утрам. Он принял на свой счет эпиграмму Дмитриева, напечатанную в его сочинениях:
  
   Подзобок на груди, и, подогнув колена,
   Наш Бавий говорит, любуясь сам собой:
   Отныне будет всем поэтам модным смена;
   Все классики уже переводимы мной;
   Так я и сам ученым светом
   Достоин признан быть, классическим поэтом!--
   Так, Бавий! Так стихи, конечно, и твои
   На лекциях пойдут -- в пример галиматьи!
  
   Правда, что этот портрет похож был и на фигуру Мерзлякова; притом -- слова классик и лекции могли подать Мерзлякову повод к подозрению; но Дмитриев уважал труды Мерзлякова и самого его, как человека, достойно­го уважения по своему благородному сердцу. Эта эпи­грамма написана была на графа Хвостова, который пе­реводил французских классиков; я это знаю верно и утверждаю.
   Во всяком авторе встречаются места, к которым не­лишне прибавлять объяснения. Так, например, в карикатуре Дмитриева:
  
   Сними с себя завесу,
   Седая старина,
   Да возвещу я внукам,
   Что ты откроешь мне!
  
   Это описано истинное происшествие, случившееся в Сызранском уезде, в деревне Ивашевке, в 12 верстах от ны­нешней моей деревни. Описанный в карикатуре -- вах­мистр Шешминского полку, Прохор Николаевич Патри­кеев. Он, в молодых летах, женился, будучи еще недо­рослем (так называли дворян, не бывших еще на службе), потом, оставя жену в деревне, отправился в полк. Это было еще до Петра Третьего, когда чины шли туго и отставок не было; почты, тоже не было, а потому он, как человек небогатый, вероятно, но имел никаких средств получать известия о своем семействе. Наконец, дослужившись до вахмистров в царствование Екатерины, и в по­жилых уже летах он вышел в отставку и воротился вер­хом на своем боевом коне в свою Ивашевку.
  
   "Узнает ли Груняша? --
   Ворчал он про себя: --
   Когда мы расставались,
   Я был еще румян!"
  
   Жену его звали Аграфена Семеновна. Но жены он не на­шел уже. Она была судима в пристанодержательстве и, вероятно, сослана. Некому было дать мужу и известия о ее участи: происшествие это было уже старое и забытое. Развязка очень простая в такой глуши и по тогдашним нравам:
  
   Тотчас се схватили
   И в город увезли;
   Что с, нею учинили,
   Узнать мы не могли.
  
   Автор прибавляет и окончание этой справедливой ис­тории:
  
   Что делать!0151 Как ни больно,
   Но вечно, ли тужить? --
   Несчастный муж, поплакав,
   Женился на другой,
   Сей витязь и поныне,
   Друзья, еще живет;
   Три года, как в округе
   Он земским был судьей.
  
   Я знал его сына от второго брака. Его звали Василий Прохорович. Я помню, что он, по доброте своей, был пред­метом мистификаций всего уезда.
   У меня есть картинка, написанная пером самим Дмит­риевым в его молодости; она изображает Патрикеева, подъезжающего на старом рыжаке к селу Ивашевке. Там не забыт и тощий кот, мяучащий на кровле.
   Эта деревня Иващевка в старину отличалась чудака­ми. Драгунский витязь, ротмистр Брамербас, к которому обращается Дмитриев в сказке Причудница, тоже списан с натуры. Это был тамошний же помещик, самый чинов­ный из многочисленных мелких дворян той деревни майор Ивашев.
  
   О если бы восстал из гроба ты сейчас,
   Драгунский витязь мой, о ротмистр Брамербас,
   Ты, бывший столько лет в малороссийском крае
   Игралищем злых ведьм!.. Я помню, как во сне,
   Что ты рассказывал еще ребенку мне.
   Как ведьма некая в сарае,
   Оборотя тебя в драгунского коня,
   Гуляла на хребте твоем до полуночи,
   Доколе ты уже не выбился из мочи!
   Каким ты ужасом разил тогда меня!
   С какой, бывало, ты рассказывал размашкой,
   В колете вохряном и в длинных сапогах,
   За круглым столиком, дрожащим с чайной чашкой!
   Какой огонь тогда пылал в твоих глазах!
   Как волосы твои, седые с желтиною,
   В природной простоте взвевали по плечам!
   С каким безмолвием ты был внимаем мною!
   В подобном твоему я страхе был и сам!
   Стоял, как вкопанный, тебя глазами мерил
   И, что уж ты не конь... еще тому не верил!
  
   Что за прелесть эти стихи! Что за тонкая и легкая эпиграмма в последнем! -- Нынче не умеют этого! -- И после этой верной, чисто отделанной картины Дмитриев не поэт?
   Расскажу, кстати, анекдот об этом майоре Ивашеве. Однажды вечером возвращался он под пьяную руку вер­хом на коне в свою Ивашевку. Видит он, что на лугу, не­далеко от околицы, расставлены два белые шатра. Вспом­нив, вероятно, сказки, вскрикнул он громким голосом: "Кто в моих заповедных лугах шатры разбил?" -- Ответа не было.-- Он пустил вскачь своего коня, богатырского прямо на шатры и попал между ними в веревки, кото­рыми они были натянуты и Которые переплетались одни, с другими. Конь запутался и упал; шатры зашатались и тоже упали,-- Дело было вот в чем. Это проезжал Ка­занский архиерей осматривать свою епархию. В одном шатре служили в его присутствии вечерню; а в другом готовили ему кушанье.-- Архиерей выбежал и, видя ле­жащего человека, закричал: "Шелепов!" -- По окончании наказания Ивашев вскочил опять на коня, ударился ска­кать в Ивашевку и повестил всем жителям, что едет архиерей и пресердитый так, что его высек! Поутру все ивашевские барыни собрались чем свет к околице встречать владыку; и при въезде его упали ниц, с воплем, сквозь который было слышно: "Батюшка, земной бог! Не погуби!" -- Архиерей расхохотался и проехал мимо.-- Кто поверит, что это правда? -- Таковы были люди, таковы были нравы!.
   Стихотворение Отъезд было написано Дмитриевым в Сызране, при возвращении его из годового отпуска в Пе­тербург, на гвардейскую службу, в Семеновский полк. Написавши эту пиесу, он читал ее в домашнем кругу, где были и посторонние. Когда дошел оп до этого места:
  
   И где в замерзлом ручейке
   Видался каждый день с Наядой,
   Где куст, береза вдалеке
   Казались мне Гамариадой,
   А дьяк или и сам судья
   Какой-нибудь Цирцеи жертвой...
  
   Один из слушателей, бывший в то время судьей, встал, поклонился и очень добродушно сказал: "Покорнейше благодарю, батюшка Иван Иванович, что и нас не забы­ли!" -- Какова была простота! Может быть и нынче не знают, что спутники Одиссея были превращены в сви­ней; но не поблагодарят же так добродушно! -- Какое-то чувство сказало бы: "Верно, он над нами смеется!"..
   Все лучшие стихотворения Дмитриева были написаны им в Сызрани, во время отпусков из гвардейской служ­бы. Спокойная, беспечная жизнь, недостаток рассеянно­сти влекли его к тихим занятиям с Музою; а живописные виды с высокого берега реки Крымзы, сливающейся с великолепною Волгой, во время их разлива, видимой с вы­соты, на которой стоял дом отца его, возбуждали в нем картины воображения. Таким образом, с первой молодо­сти, в стороне, где он не мог находить общества просвещенного, общества по себе, оп создавал вокруг себя мир другой, мир поэтический. Таким образом, сказывал он мне, что план Ермака обдумывал он, играя в шашки с одним гостем своего отца.
   Когда он рисовал в воображении картину, которую намеревался представить в стихах, оп имел привычку об­думывать все ее части и подробности и спрашивать себя: мог ли бы их изобразить на полотне живописец? -- Толь­ко в таком случае он признавал картину достойною кисти поэта. От этого мы видим у него удивительную целость я полноту и тонкую отделку частей! -- Таким образом ре­шены были им эти два стиха Ермака:
  
   То сей, то оный на бок гнется,
   Крутятся -- и Ермак сломил.
  
   Или это изображение плачущих муз:
  
   Из рук их лиры покатились,
   Главы к коленам преклонились,
   Власы упали до земли!
  
   Или, наконец, эта картина в стихах к Волге;
  
   Там кормчий, руку простирая
   Чрез лес дремучий на курган
   Вещал, сопутников сзывая:
   "Здесь Разинов был, други, стан!"
   Вещал, и в думу погрузился;
   Холодный пот по нем разлился,
   И перст на воздухе дрожал!
  
   Приемы великого мастера всегда поучительны; а потому нелишне делать их известными.
   Привыкнувши с молодости к природе, простоте жизни и деятельности, Иван Иванович Дмитриев вставал очень рано, сам варил себе кофей, потом немедленно одевал­ся. Редко, очень редко мне случалось заставать его в шлафроке, и то разве тогда, когда он был нездоров. Вся­кий день он ходил пешком, и ходил много. Этой ранней привычки он не оставлял даже и тогда, когда он был министром; у него на все доставало времени. Б Москве, в своих прогулках, нередко вслушивался он в разговоры людей из простого народа и сам вступал в речь с ними. Иногда он приносил из этих прогулок очень верные замечания и черты народного характера, которые он умел рассказывать с неподражаемым искусством! Его шутка, сопровождаемая всегда важным видом, была необыкно­венно метка и забавна,-- Читал он очень много; следил постоянно за происшествиями своего времени и за лите­ратурою. Садоводство, или лучше сказать зелень деревьев и луга английского сада,-- это было его страстию! Дру­гая его страсть были эстампы лучших мастеров. Но в этом он не следовал записным охотникам, которые ценят эс­тампы по признакам, описанным в каталогах. Он следо­вал своему вкусу и никак не ошибался! Иногда покупал он эстамп для поэтического его сюжета, чего не делают охотники. Страсть к саду и к эстампам наследовал и я от него и присовокупил к тем, которые мне от него доста­лись.
   Так, например, был у него Миллеров эстамп La Madonna di santo Sisto, которым он дорожил по красоте эк­земпляра, не зная, впрочем, в чем состоит его достоинст­во у знатоков, и любовался им, не заботясь об этом. Од­нажды рассматривал его известный знаток в этом деле, Иванчин-Писарев. Вдруг показалось ему, что это отпечаток avant -- l'aurйole; но, не доверяя своим глазам, он просил снять эстамп со стены и вынуть из рамки; откры­лось, что это не только avant -- l'aurйole, но действительно avant la lettre, т. е. величайшая редкость! Писарев встре­пенулся от радости, найдя такую драгоценность и оце­нил эстамп по крайней мере в тысячу рублей ассигнация­ми, если не дороже.
   Но здесь следует анекдот, Иван Иванович сказал ему: "Хочешь, Николай Дмитриевич, я завещаю наследникам, чтобы они подарили тебе этот эстамп? Изволь; обещаю тебе!" -- Но Иван Иванович чрезвычайно боялся смерти и не любил, чтобы об ней вспоминали. На другой день Иванчин-Писарев приходит к нему и подает ему бумагу, просящее подписать.-- "Что это такое?" -- "Расписка в вашем обещании, чтоб после вашей кончины этот эстамп достался мне",-- Дмитриев взял перо и подписал; потом сказал Писареву: "Я твое желание исполняю; дай же мне слово, что и ты мое исполнишь!" -- "Даю!" -- отвечал в радости Писарев.-- "Итак, я по твоему желанию подписал эту бумагу; а ты по моему желанию оставь ее у меня". После кончины Ивана Ивановича мне большого труда стоило уговорить его наследников отдать этот эстамп Писареву: анекдоту моему не верили, принимая все это за шутку, и ничто не помогало; самое домогательство иметь эту вещь заставляло их думать, что она должна быть не простая) -- Но, к счастию, я нашел в бумагах Ивана Ивановича его расписку; и эстамп был наконец отдан по обещанию.
   Выписываю некоторые происшествия его жизни, ко­торых нет в его биографии, напечатанной при последнем издании его сочинений.
   Многим современникам известно, что в начале царствования императора Павла Иван Иванович Дмитриев был взят под стражу; но неизвестны причины и подробности этого происшествия...
   В начале царствования императора Павла Дмитриев вышел из гвардии в отставку с чином полковника и с мун­диром.
   В самый день крещения (1797), в который бывает цер­ковный ход на воду и парад войск, Дмитриев, перед самою обеднею, лежал еще в постели и читал книгу -- какую же книгу! -- La conjuration de Venise, par Saint - Real. -- Входит к нему двоюродный его брат Иван Петрович Беке­тов, в мундире и в шарфе, и говорит ему шутя: "Вот, пра­во, счастливец! Лежит спокойно; а мы будем мерзнуть на вахтдараде!" -- Пробывши у него с четверть часа, он вы­шел -- и находит у наружных дверей часового! -- Он хотел воротиться назад; но его уже не пустили.
   Вдруг вошел к Дмитриеву второй военный губернатор, Николай Петрович Архаров (первым был наследник, ве­ликий князь Александр Павлович), и сказал ему очень уч­тиво, чтоб он одевался и ехал с ним. Дмитриев начал оде­ваться, хотел, по тогдашней строгой форме, причесывать­ся, делать букли, косу и пудриться; но Архаров сказал, что это не нужно, -- и потому Дмитриев оделся наскоро в мундир, и с распущенными волосами сел с Архаровым в его. карету и поехал. Проходя через переднюю, он сказал толь­ко своему слуге: "Скажи братьям".-- Карета остановилась у дворца. Взойдя на крыльцо, он увидел своего сослужив­ца Лихачева, тоже привезенного полицмейстером, под над­зором которого Архаров оставил их обоих, а сам пошел вверх по лестнице во внутренние комнаты. Оба арестанта бросились друг к другу с вопросами: "Не знаешь ли, за что?"-- И оба вдруг отвечали: "Не знаю!"
   Вскоре их обоих позвали. Надлежало проходить чрез все парадные комнаты дворца, наполненные, по случаю, торжественного дня, генералитетом, сенатом, камергерами, камер-юнкерами, высшими чинами двора, придворными дамами. Их ввели в кабинет государя; он был окружен одним императорским семейством.
   Император сказал им: "Господа! Мне подан донос, что вы покушаетесь на мою жизнь!" -- В эту минуту великие князья Александр и Константин оба заплакали и бросились обнимать отца. -- Павла это тронуло. -- Он продолжал: "Я хотя и не думаю, чтоб этот донос был справедлив, потому что все свидетельствуют об вас одно хорошее; особли­во за тебя все ручаются!" -- сказал он, оборотясь к Дмит­риеву. -- (Действительно, за него все ручались, и сам на­следник; особенно же тогдашний генерал-майор Федор Ильич Козлятьев, человек добродетельный и строгий к долгу, хотя в добродушный философ; об нем я напечатал некогда статью в прежней Молве, издававшейся Надсждиным.) Впрочем, -- продолжал государь, -- я так еще недавно царствую, что никому, думаю, не успел еще сделать зла! -- Однако, если не так, как император, то как человек, дол­жен для своего сохранения принять предосторожности. -- Это будет исследовано; а пока -- вы оба будете содержать­ся в доме Архарова". -- Их вывели, и они поселились у военного губернатора. В первый день они обедали вместе с хозяином; но так как начало приезжать множество любо­пытных, то Архаров предложил им обедать одним в своей комнате, чему они были и рады. Три дня прожили они в неизвестности о своей участи.
   В это время (рассказывал мой дядя) один случай рас­смешил его. Вдруг выглядывает к нему в комнату маль­чик, хорошо одетый, и спрашивает, можно ли войти. Дмит­риев позвал его, приласкал и спросил: что ему надобно? -- это был племянник Архарова. -- "Я слышал, -- отвечал мальчик, -- что вы пишете стихи; я тоже пишу и пришел попросить вас, чтоб вы поправили".
   Через_ три дня вся эта история кончилась. -- Дело было вот в чем. Слуга Лихачева (но не этого, а двоюродного его брата, с которым Дмитриев вовсе не был знаком) подал этот донос в надежде получить за это свободу. Для досто­верности нужно ему было припутать другого, и он припу­тал Дмитриева. Архаров, немедленно по взятии их под стражу, бросился обыскивать слуг, их платье; у доносчика найдено было в кармане черновое письмо к родственникам, в котором он писал, что скоро будет вольным. Это письмо, при сходстве почерка с доносом, послужило к от­крытию истины...
   Эта история послужила к счастию Дмитриева. Государь приказал великому князю Александру Павловичу спросить Дмитриева: чего он хочет? -- Он не хотел ничего, кроме спокойной жизни в отставке. -- Наконец, в третий раз Алек­сандр Павлович настоятельно уже сказал ему: "Скажи что-нибудь; батюшка решительно требует!" -- Тогда он отве­чал, что желает посвятить жизнь свою службе государю. -- Вследствие этого ответа он был сделан товарищем министра уделов. Потом уже он получил место обер-прокурора. Тогда это было повышением.
   По кончине Михаила Никитича Муравьева, 1807 года от 10 сентября, министр народного просвещения граф Петр Васильевич Завадовский, исполняя волю государя Алек­сандра Павловича, предлагал Дмитриеву звание попечите­ля императорского Московского университета и его окру­га; но Дмитриев, не признавая себя достаточно ученым, отказался от этого звания, Вместо его 2 ноября попечите­лем был назначен граф Алексей Кириллович Разумовский.
   В 1809 году, в последних числах декабря, когда Иван Иванович Дмитриев был уже четыре года сенатором, полу­чил он письмо от Александра Дмитриевича Балашова, кото­рый писал к нему, что государь император приказал вы­звать его в Петербург, и приказал написать, что ему при­ятно бы было видеть его к новому году. Вслед за этим по­лучил он другое письмо от Сперанского, что государь рассчел, что к новому году он не успеет приехать, и ожи­дает его после 1 января. Это был вызов на министерство при новом учреждении министерств 1810 года.
   Будучи уже министром, Дмитриев имел все еще одну Анненскую ленту. Однажды, после доклада, он сказал го­сударю: "Простите, ваше величество, мою смелость и не удивитесь странности моей просьбы", -- "Что такое?" -- "Я хочу просить у нас себе Александровской ленты". -- "Что тебе вздумалось? -- опросил государь с улыбкой. -- "Для министра юстиции нужно, государь, иметь явный знак вашего благоволения: лучше будут приниматься его предложения". -- "Хорошо, -- отвечал государь: -- скоро, бу­дут торги на откупа: ты ее получишь. -- Так и сдела­лось, -- Когда Дмитриев пришел благодарить государя, он спросил с улыбкой: "Что? Ниже ли кланяются?" -- "Го­раздо ниже, ваше величество!"
   Много слыхал я от него об императоре Александре. Однажды Иван Иванович Дмитриев докладывал ему дело о жестоком обращении одной помещицы с дворовой дев­кой, вследствие которого последняя умерла. Александр, слушая доклад, плакал и говорил: "Боже мой! Можем ли мы знать все, что у нас делается! Сколько от нас закрыто­го, мы и вообразить этого не можем!" В этом случае, при утверждении сентенции, Александр забыл уже свою кро­тость для правосудия...
   При Александре ходила по рукам бумага под названи­ем Концерт, которой все от души смеялись. Это было объ­явление о концерте. Начало составлял хор Государствен­ного совета, который пел:
  
   С тем ли нас хозяин звал,
   Чтобы мы молчали!
  
   Далее пели соло все министры.-- Граф Аракчеев
  
   Вы раздайтесь, расступитесь,
   Добрые люди!
  
   Министр финансов Гурьев:
  
   Ах ты, батюшка, царев кабак!
  
   Министр юстиции Дмитриев, который просился уже в от­ставку:
  
   Я в пустыню удаляюсь
   От прекрасных здешних мест!
  
   Министр полиции Балашов, который был беспрестанно в посылках по разным государствам:
  
   Мне моркотно, молоденьке;
   Нигде места не найду!
  
   Статс-секретарь Шишков, который все ездил с государем по чужим землям:
  
   Ах тошно мне
   На чужой стороне!
  
   Других не помню, но все песни были прибраны очень кста­ти и очень забавно...
   Возвращаюсь опять к Ивану Ивановичу Дмитриеву. До войны 1812 года, или, лучше сказать, до последовавших за нею отлучек государя, Дмитриев был совершенно дово­лен своею службою и своим положением. Государь его лю­бил и ценил его чистые правила, его благородный харак­тер. Но с отлучками государя из Петербурга положение Ивана Ивановича Дмитриева как министра переменилось. Известно, что во все это время распространены были дей­ствия Государственного совета и даже власть Комитета ми­нистров; что в них поступали и ими разрешались окончательно некоторые дела административные, которые прежде взносились на утверждение самого государя; что кн. Н. И. Салтыков, который был тонкий и лукавый придвор­ный, в это время почти правил Россией. Вместе с делами по некоторым отдельным частям управления, по постав­кам на армию и прочее Совет и даже Комитет начали при­сваивать себе эту власть и по Сенату.
   Многие такие действия Комитета министров побудили Дмитриева проситься в отставку. На случай же несогласия на это государя, писал он к Балашову, чтоб ему исходатай­ствовать бессрочный отпуск. Государь уволил его на четы­ре месяца; потом еще на два; наконец, не согласился уво­лить долее, и Дмитриев возвратился на министерство.
   Но когда возвратился государь из-за границы, дела при­няли другой оборот. Личных докладов министров уже не было: их докладные дни были отменены; все дела шли че­рез графа Аракчеева. Дмитриев не имел случая объяснить­ся с государем и просил уже решительно об отставке. Ми­нистерство принял по его рекомендации сенатор Алексей Ульянович Болотников, Ему оставил Дмитриев замечатель­ное письмо, в котором писал, что, может быть, ему и впредь не удастся объяснить государю, почему он так настойчиво просился в отставку, и потому он просил его, при удобном случае, довести об этом до сведения государя, "Таким об­разом,-- заключает Дмитриев,-- я вас делаю душеприказ­чиком моей чести".
   Вероятно, наконец государь узнал истину: ибо, уволив­ши Дмитриева от службы с заметным неудовольствием, он вскоре как будто искал случая вознаградить его. В Москве была учреждена Комиссия для рассмотрения просьб, пода­ваемых на высочайшее имя от людей, разоренных неприя­телем. Дмитриев был сделай председателем этой Комиссии и получил потом две награды, которые возбудили большую зависть и много толков...
   Итак, после своей отставки Иван Иванович Дмитриев переехал опять в Москву, думая найти в ней прежнюю жизнь, прежних друзей, прежнее общество. Но время, осо­бенно 1812 год, многое изменили: под старость он скучал в Москве, которая была им столь любима.
   Более всего его привлекало в Москву то, что там он будет вместе с Карамзиным. Но Карамзин с 1816 года пере­ехал для печатания своей Истории, в Петербург. Другие старые знакомые мало-помалу померли. Те, которые оста­вались в живых, сохраняли, конечно, постоянное к нему уважение и привязанность; но их, его современников, было уже немного. Знавшие его прежде молодые люди кн. Вя­земский, Жуковский и их ровесники оказывали величайшее уважение и ему, и его таланту. Но последующее млад­шее поколение отвыкало уже от форм почтительного вни­мания и к характеру человека, и к его общественному значению, и к заслугам литературным; да и обращение их с людьми заслуженными начало уже отзываться небрежностию, которая не могла нравиться Ивану Ивановичу Дмит­риеву, привыкшему к хорошему тону и к хорошему обще­ству. Все это делало для него последние годы его жизни несколько скучными, и его общество людей близких более и более уменьшалось; более и более он проводил вечера один, с книгами. Конечно, человек умный и образованный всегда найдет в самом себе средства против скуки; но тем не менее такое отшельничество было для него несколько тяжело в его последние годы.
  
   Прочитавши это в первом издании, один приятель за­метил мне, что И. И. Дмитриев был холоден в обращении и что будто от него отдаляла эта холодность. Ответствую на это, что люди хорошего обращения никогда не кидаются на шею, как провинциалы; может быть, некоторым из тогдаш­него нового поколения он казался холоден потому, что ров­ный тон порядочного общества был им в диковинку, т. е. они хотели бы не сами ему учиться, а переменить старика. Но этим людям прошлого века трудно бы было переродить­ся. Надобно сказать и то, что это провинциальное радушие ненадежно. А на Дмитриева, кто приобрел его внимание, можно было твердо положиться.
   Я знаю, многие удивлялись, что он находил наконец удовольствие в обществе Иванчина-Писарева и Волкова, автора поэмы "Освобожденная Москва". Но очень нату­рально, что он платил благодарностию тем, которые сами находили с ним удовольствие и не скучали проводить с ним вечера, когда другие об нем и не вспоминали. Впрочем, из числа прежних образованных людей, до конца своей жизни приверженных к Дмитриеву, надобно назвать В. Л. Пушкина и М. М. Солнцева, человека светского, умного, хорошего тона и очень приятного, который после был и из моих лучших знакомых.
   Не только Иван Иванович Дмитриев, принадлежавший к образованному веку Екатерины, но и я, уже человек позд­нейшего времени и не имеющий заслуг моего дяди, нахожу, что многое переменилось не к лучшему! -- Я не имею ни капли гордости в своем характере; я вообще прост в обра­щении и общежителен; но обращение нынешнего поколе­ния, особливо нынешних выходцев, заставляет в меня сжаться в приосамиться. Что же делать, если за твою веж­ливую предупредительность отвечают грубостию; если за­быты все отношения самой обыкновенной в наше время учтивости, все условия хорошего общества...
   Иные принимают это за гордость; а эта гордость состо­ит только в чувстве своего морального самосохранения: боишься, чтоб тебя не задели, чтобы не сказали или не оказали тебе грубости.
   Кончина И. И. Дмитриева последовала 1837 года, 3 ок­тября, в 35 минут 5-го часа пополудни. В это время меня не было в Москве; я лежал несколько уже месяцев больной, безногий, в Симбирске...
   Чтобы не утратить подробностей о его кончине, перепи­сываю здесь два письма Михаила Петровича Погодина, ко­торый, как человек с горячею душою, не почитает для себя посторонним делом ничего, касающегося до сердца другого. Где семейное горе, где или честь, или утрата России, он там, незваный, непрошенный! -- Ничто не обязывало его уведомлять меня с такими подробностями обо всем, касаю­щемся до последних минут моего дяди и даже о последую­щих обстоятельствах. Но я уверен, что мысль о Дмитриеве, последнем поэте екатерининского века, вместе с мыслию о Карамзине, вместе с чувствами дружества ко мне и с мыс­лию о тогдашнем моем болезненном состоянии,-- все это должно было сильно потрясти такое горячее сердце, как его... Вот эти два драгоценные для меня письма.
   "1837. 13 окт. Москва.
   Не думал я, любезнейший М. А., писать к вам в таком грустном расположении духа, сообщать такие горестные подробности; но они, верно, составляют теперь потребность вашего сердца и ваших близких, и я принимаю на себя печальный долг.
   Иван Иванович был совершенно здоров в начале этой недели: в середу мы обедали с ним вместе в клубе; перед столом он говорил со мною о Вивлиофике Новикова, о мно­гих любопытных статьях, в ней помещенных, о выборке из нее, которую он когда-то делал касательно древней нашей дипломатики, о том, что было бы полезно перепечатать ее теперь, по крайней мере в извлечении. Потом рассказал мне, и с большим участием, если не чувством, историю бедного книгопродавца Кузнецова, у которого остановлено из­дание Христианского календаря и который теперь совсем разоряется; бранил привязчивых цензоров: "Не стыдно ли двум ученым сословиям, гражданскому и духовному, Уни­верситету и Академии, напасть так на бедняка, и из че­го? -- Из каких-то пустяков! Я пришлю его к вам, и вы увидите, в чем дело. А беззаконное пропускают!" -- После обеда он остановился в кофейной комнате с Шевыревым и Жихаревым и рассказывал им, с обыкновенною своею живостию и шуткой, похождения Кострова; представление Кострова Потемкину, вопросы Потемкина о Гомере, как провожали его издали на обед к Потемкину, потому что стыдно было идти с ним рядом, и как встречные бабы одни сожалели о больном, а другие бранили пьяницу.-- В чет­верг поутру он делал визиты, приехал довольно поздно до­мой обедать. За столом ел мало, но кушанье было тяжелое: щи, поросенок. После обеда он напился шоколада вместо обыкновенного кофе, выпил стакан холодной воды и тотчас, надев бекешь и кенги, пошел садить акацию около кухни, чтобы заслонить ее с проезду. Тут он почувствовал дрожъ, и насилу привели его в комнату. Послали за доктором. Газ прописал лекарство, не нашедши ничего дурного. Иван Иванович разговаривал с ним, заплатил за визит, послал в аптеку; но лишь только тот уехал, как он впал в беспамят­ство и целую ночь бредил. Пятница вся прошла в беспамятстве. Доктора были: Газ, Высоцкий, Тиауберт, Иовской, по нескольку раз. В субботу поутру я узнал об его отчаянной болезни. Мне надо было ехать на лекцию и чи­тать о Карамзине. С тяжелым чувством поехал я к боль­ному, опасаясь, что не застану его в жипых, и взял с собою Мишу.
   Иван Иванович только что опамятовался перед моим приездом; услышав стук дрожек, спросил, кто приехал, и позвал меня к себе; встретил по всем своим правилам. При нем был Боголюбов. Он рассказал мне тотчас историю сво­ей болезни, как я вам выше описал ее, и тотчас обратился к любимому своему предмету, литературе, но говорил уже гораздо медленнее, расстановистее, искал слов часто, оши­бался в их изменениях и даже мешался; но везде видна была заботливость о своей речи и старание скрыть бо­лезнь.
   "Что это пишет Макаров в Наблюдателе о Виноградове, будто бы Виноградов познакомил "Карамзина с сочинени­ем... этого... швейцарского фил... софа..." -- "Боннета?" -- "Да, Боннета. Виноградов жил сначала в Москве и отли­чался, разумеется, между своими сверстниками; но потом его отправили служить в полк, в Петербург. Там Козодавлев заставил его присесть за Боннета, которого Карамзин гораздо прежде переводил с Петровым, Александром Анд­реевичем, а после и познакомился с ним лично. Как мож­но писать так наобум! Надо справляться, спрашивать!" -- Потом рассказал, мешаясь, о вашей болезни, спросил о за­нятиях Миши. Я отвечал ему, что Миша ветрен и рассеян и что я начинал с ним ссориться сильно, но что теперь он лучше, и я надеюсь, что вперед он исправится совеем, зная, какое имя должно ему поддерживать, Иван Иванович вспомнил, что покойный Павлов, Михаил Григорьевич, профессор, говорил ему то же, и советовал ему приняться за ученье. Потом спросил у меня, скоро ли я кончу свою рас­праву с новыми толковниками о русской истории? -- Я от­вечал, что к новому году.-- "А похвальное слово Карамзи­ну?"-- Начал.-- "Пожалуйте, привезите мне".-- В таком положении я простился с ним. Он силился встать и поднял руку. Я думал, что он подавал ее мне, и поцеловал ее. В два часа перед обедом я заезжал к нему опять; но не за­шел в кабинет, потому что там было много дам. Мне ска­зали, впрочем, что ему не хуже. На крыльце встретился с Иовским, который говорил, что если к вечеру не будет хуже и если он будет слушаться, то болезнь пройдет. Но ввечеру он опять впал в беспамятство, больно страдал, метался, беспокоился, приходя в себя только минутами. В одну такую минуту человек его Николай спросил, не угодно ли ему послать за священником. -- "Зачем?" -- "Приобщиться святых тайн на здоровье". -- "Не худо". -- Священник пришел; но больной опять был в беспамятстве и исповедывался глухой исповедью. В 35 минут пятого часа пополудни, 3 октября, он скончался, успокоившись перед последними минутами и погрузившись в тихий сон. Никого не было при нем, кроме Миши.
   Здесь я останавливаюсь, потому что пора посылать на почту, и окончание письма пришлю к вам в субботу. Все идем мы по одной дороге и придем в одно место. Дай Бог только с миром о Христе Иисусе.
   1837. Октября 19.. Москва".
   "Принимаюсь опять за печальное повествование, любез­нейший М. А.! Горько будет услышать вам некоторые под­робности в другом отношении; но историческая верность обязывает меня передать все, как было. В первый день ни­кто не принимался за распоряжения. Между том дом тот­час был опечатан. В понедельник поутру я, узнав об смер­ти, отправился туда. Он лежал на столе в столовой. Свечи взяли где-то на честное слово. Я старался убедить г. Бого­любова и вызвался ему на помощь. Князь Дмитрий Влади­мирович Голицын, московский генерал-губернатор, позво­лил вынуть ему деньги на расходы; но полиция не могла допустить без бумаги. Я поехал к нему с Шевыревым; но не застали его дома. Мы просили гувернера, чтоб он попро­сил князя, от нас, прислать казенные деньги, кои после ему доставятся. Не успели мы воротиться, как пришло, однако, разрешение обер-полицмейстера г. Боголюбову. Начались торги гробовщиков перед столовой, и я насилу увел всех наверх, в темную комнату, между кабинетами, чтоб оста­вить в покое мертвого. Тяжкая смерть бессемейному, судя по нашему! Сенат прислал курьеров своих. К вечеру поне­дельника все удалось, благодаря господину Боголюбову, который хлопотал один. Весь обряд и все требования свет­ского приличия были выполнены. На вынос, 7 октября, в четверг, приехали сенаторы Нечаев, Писарев, Яковлев, Озеров, граф Строганов и сенатские секретари по наряду. В церкви их уже не было. В грустном расположении стоял я у гроба. Дмитриев отжил свой век, он прошел с честию свое поприще, исполнил свое назначение; но тяжело было видеть его во гробе. Мы как-то привыкли все видеть в нем и Карамзина, и Державина, и Богдановича. Он был для нас представителем лучшего времени, когда литература наша была чище, благороднее, прекраснее! Что скажет он Карамзину на его вопрос об теперешнем ее состоянии? Мерзость запустения на месте святе, купующие и продаю­щие, и нет бича изгонителя, и какие виды в будущем! Горь­ко, тяжело! Отпевание совершал митрополит Филарет, Приехал и князь Дмитрий Владимирович. Проповедь ска­зал приходский священник. В церкви были из нашего зва­ния Шевырев, Баратынский, Макаров, Андросов, Шали­ков, Павлов, Давыдов и только. Профессоров только четве­ро (т. е. Шевырев, я, Давыдов и Морошкин). Студентов пятеро. Люди его плакали горько. Поставили гроб на дроги и стали по сторонам сенатские курьеры; за кисти держа­лись квартальные; ордена понесли секретари, почти без ассистентов. Похоронили его в Донском монастыре. Там встретил опять граф Строганов. Опустили в землю -- и нет его совсем! Человек почтенный, особенно когда, в тепереш­нем отдалении, не видать человеческих слабостей и пятен его! -- В ранге действительного тайного советника он лю­бил литературу; в трех звездах, он приезжал во всякое ученое собрание; министр юстиции, он оставил после себя только шесть сот родовых душ; русский помещик -- без долгов; поэт, умолкнувший вовремя; старик, с которым все­гда приятно было проводить время, приветливый, ласковый! Да почиет в мире прах его, а имя его останется навсе­гда незабвенным в истории русской литературы!
   Комнаты все опечатаны. Мы просили еще генерал-гу­бернатора, чтоб приказал полиции иметь надзор. В доме все благополучно. Люди приходят по временам ко мне и сказывают. Они очень печальны; в недоумении о своей судьбе. Я одобрял их и уверял, что их службы, разумеется, не забудут родственники покойного, и особенно вы. -- Ког­да же вы приедете к нам? Прощайте!
   М.П.".
   Над могилой Ивана Ивановича поставлен точно такой же памятник, какой над Карамзиным. Это было его жела­ние, которое я и исполнил. Как у того "лежит венец на мраморе могилы", {Стих Жуковского. (Прим. автора.)} так лежит бронзовый венок и на его могильном камне. Только камень не белого мрамора, как у Карамзина, а гранитный, который по нашему климату, показался мне прочнее. Скульптор Кампиони нарочно поручил снять рисунок и точную меру с камня Карамзина. Кроме обыкновенной надписи, состоящей из титулов, име­ни и фамилии, я велел на камне Дмитриева надписать слова Св. Апостола Павла: "Подобает бо тленному сему облещися в нетление, и мертвенному сему облещися в бес­смертие". 2. Кор. 15.53.-- Я не хотел никакой надписи в стихах над могилой поэта; потому что не хотел над ней никакого знака человеческой суетности!..
   Кто знал Алексея Федоровича Мерзлякова, тот, конеч­но, любил и уважал его: любил за его добрую, чистую душу, уважал за его талант, за его прямой характер, чуж­дый всяких извилин, всяких искательств. Это уважение было полно и искренно.
   Известно, что Алексей Федорович был сын пермского купца из города Далматова; что, обучаясь там, в Перм­ском народном училище, он, будучи 13 лет от роду, на­писал Оду, которая была представлена императрице Ека­терине, и что по ее повелению он был отправлен, по окон­чании там курса наук, в Московский университет; об этом сказано подробно в Истории русской литературы г. Греча и в Словаре московских профессоров. Обращаю к ним моих читателей: ибо я, по словам Авла Геллия, non docenti magis, quam admonendi gratia scribo.
   В первый раз я узнал его, поступивши в высший класс Московского университетского благородного пансиона (ны­не 4-я гимназия), в котором он, как печаталось прежде на пансионских программах, обучал российскому слогу, а в мое время (1812 г.) он преподавал русскую словес­ность. -- Я помню уважение наше, смею сказать, благого­вение к Мерзлякову. -- Оно было таково, что мы могли бы выразить его словами учеников Пифагора: учитель сказал; ибо что он сказал, было для нас неопровержимо. -- Чем объяснить это? -- полною доверенностию к его знанию и его прямому характеру.
   Может быть, многие, не имеющие точного понятия о тогдашнем университетском пансионе, подумают, что это была безотчетная уверенность детей? Нет! У нас в высшем классе литературные сведения были не детские: у нас были старшие воспитанники -- люди образованные и не малолетки, а лет 20 и старше, потому что они, не выходя из пансиона, получали звание студента и, живучи в пан­сионе, оканчивали курс университетских лекций. Между нами были: Саларев, о котором после его кончины напе­чатал столь красноречиво свои воспоминания Иван Ива­нович Давыдов; между нами был и Аркадий Гаврилович Родзянка, имевший неоспоримо большое дарование к ли­рической поэзии и написавший оду на смерть Державина, оду, исполненную восторга, и в которой он схватил удач­но и язык, и самый тон Державина. Она была напечатана в Благонамеренном Измайлова; но, к сожалению, была впоследствии забыта. Указываю только на двоих воспитанников; но таких было много. Эти люди были тогда уже ли­тераторы и могли оценить достойно Мерзлякова.
   Я слушал его лекции и в университете (1813--1817). Надобно сказать, что здесь он посещал их лениво, прихо­дил редко; иногда, прождавши его с четверть часа, мы расходились. -- Спросят: как же учились? -- Отвечаю: учи­лись хорошо: а доказательство: все студенты того времени, ныне уже старики знают словесность основательно! Вот объяснение этого. Живое слово Мерзлякова и его непод­дельная любовь к литературе были столь действенны, что воспламеняли молодых людей к той же неподдельной и благородной любви ко всему изящному, особенно к изящ­ной словесности! Его одна лекция приносила много и мно­го плодов, которые дозревали и без его пособия; его разбор какой-нибудь одной оды Державина или Ломоносова открывал так много тайн поэзии, что руководствовал к дру­гим дальнейшим открытиям законов искусства! Он бросал семена, столь свежие и в землю столь восприимчивую, что ни одно не пропадало, а приносило плод сторицею.
   Я не помню, чтобы Мерзляков когда-нибудь искал мыс­ли и выражения, даром что он немножко заикался; я не помню, чтобы когда-нибудь, за недостатком идей, он выпускал нам простую фразу, облеченную в великолепное выражение: выражение у него рождалось вдруг и вылетало вместе с мыслию; всегда было живо, ново, сотворенное на этот раз и для этой именно мысли. Вот почему его лекции были для нас так привлекательны, были нами так ценимы и приносили такую пользу! Его слово было живо, неподдельно и убедительно.
   Мерзляков читал и публичные лекции: в доме князя Бориса Владимировича Голицына в 1812 году и в доме Ф. Ф. Кокошкина в 1815-м. На них собиралось множество слушателей: и литераторы, и люди светские, и вельможи, и дамы лучшего круга. Большая часть из этих лекций и, говорят, лучшие остались ненапечатанными; некоторые помещались по временам в Вестнике Европы. Кажется, и разбор Россиады Хераскова, напечатанный в Амфионе в форме писем, и разборы трагедий Сумарокова, помещен­ные в Вестнике, принадлежали к тем же лекциям. Сколь­ко ни просил я Мерзлякова собрать их и напечатать во всей полноте,-- он обещал, но лень к постоянному труду препятствовала ему исполнить обещание. Конечно, при нынешнем воззрении на основания литературы теоретиче­ская часть его лекций была бы уже несовременной и от­сталою; но разборы русских писателей никогда не могли бы быть столь образцовыми, как в наше время, забываю­щее многое из прежнего и следующее в своей критике не­редко одному произволу. -- В критике Мерзляков был едва ли не далее нас на пути искусства!
   В 1811 году и в начале 1812-го в Москве было много жизни в литературе. Литераторы часто собирались между собою и всякий раз читали друг другу свои произведения. Эти вечера, и в то время, и еще прежде, бывали по боль­шей части у Федора Федоровича Иванова, автора извест­ной драмы Семейство Старичковых. Тут бывали Федор Федорович Кокошкин, переводчик Молъерова Мизантро­па; Александр Федорович Воейков, переводчик Делилевой поэмы Сады; Батюшков, когда он приезжал в Москву; С. И. С'мирное, тоже занимавшийся литературою, на сест­ре которого после Мерзляков и женился.
   На этих вечерах играли иногда в коммерческие игры. Воейков, исстари остряк и весельчак, играл иногда с Мерзляковьм не в деньги, а на столько-то стихов! Мерзляков по большей части проигрывал, и за это повинен был про­игранное число стихов перевести из Садов Делиля, кото­рые он, добродушный, и действительно переводил; а Воей­ков брал их, как свою собственность и вставлял в свой перевод Делилевой поэмы. Может быть, он несколько и переделывал их, чтобы они приходились к тону его собст­венного перевода; но дело в том, что это действительно было.
   Лучшее время жизни Мерзлякова было до 1812 года. Это время было для него самое приятнейшее, самое цвету­щее, и для человека, и для поэта, время, исполненное меч­таний несбывшихся, но тем не менее оживлявших его пылкую душу. В это время он проводил летние месяцы в сельце Жодочах, подмосковной Вельяминовых-Зерновых, где все его любили, ценили его талант, его добрую душу, его необыкновенное простосердечие; лелеяли и берегли его природную беспечность.
   Вот никому неизвестные его стихи Маршрут в Жодочи.
  
   Дорога ко друзьям верна и коротка;
   Но в наш проклятый век железной
   Стал надобен маршрут и к дружбе даже нежной!
   Итак -- вам встретится сперва Москва-река,
   Ступайте по стезе, давно уже известной
   Бедами россиян; дерзайте на паром,
   И по Смоленской прокатитесь
   До ближний горы, где бьют Москве челом.
   И вы не поленитесь
   Последний дать поклон московским суетам,
   И тотчас влево от Поклонной
   К унылой Сетуни струям,
   И близ Волыни сонной
   К Очакову направить путь,
   Отколе сладостный писатель "Россиады"
   Вливал восторги с русску грудь.
   А там, без всякия преграды,
   Стезею ровной и прямой,
   Вы на Калужскую явитесь столбовую
   И мимо Ликовой
   В деревню въедете ямскую;
   Ее Давыдковым зовут.
   Оттоле... как сказать?... вот вся премудрость тут:
   Вы там заметьте дом, зовомый постоялым,
   И близ его ворот
   Велите рысакам удалым
   Налево сделать поворот
   И, поручив себя всесильной вышней воле,
   Стремитесь к Старому Николе,
   Где барин Есипов пятнадцать лет
   Готовит сахар нам, а сахару все нет!
   А там -- что говорить -- малютка всякий скажет,
   Где радость, где любовь, где Жодочи для вас,
   И путь вернейший вам укажет;
   И вы с любезными обниметесь чрез час!
   Когда же путь свой совершите,
   Прошу вас, о певце печальном вспомяните,
   О скуке сироты, коль можно, потужите,
   И всем его поклон нижайший объявите.
  
   Эти стихи были написаны, кажется, в 1811 году и дейст­вительно даны вместо маршрута одной даме, П. А. Даниловой, которая просила Мерзлякова дать ей сведения о дороге.
   В Жодочах написал он большую часть своих романсов и простонародных песен. Когда в 1830 году он вздумал издавать их или, лучше сказать, решился их издать по просьбе книгопродавца Салаева, многих пиес у него не было; иные он позабыл, иные растерял. Тогда он обратил­ся ко мне, чтобы достать, что есть, из Жодочей. Вот полу­шутливое письмо его:
   "Вы некогда проговаривали мне, что у вас есть неко­торые вздоры мои, писанные во время моих мечтаний и той сладостной жизни, или нежизни, о которой жалеем и в которой не можем дать себе отчета, как во сне. -- Я со­вершенно забыл об них; ибо обстоятельства настоящего, настоящее состояние нашей литературы, дух господствующий, и все... уморили уже меня для света и для кра­мол бурной нашей словесности; но он; г. Салаев, солит мои раны и хочет, чтобы я не отчаивался и собирал кое-как мои вздоры. -- Итак, подражая великому примеру по­добного мне страстотерпца, гр. Хв. и я хочу еще одура­чить себя собранием своих сочинений.
   Сделайте одолжение, почтеннейший Михаил Александ­рович, сообщите, если можно, мне, больному отцу хворых деток, все те безделки, которые у вас находятся или ко­торые можете вы достать из пыли старого комода, принад­лежащего почтеннейшему и вечно для меня незабвенному семейству. Может быть, я нашел бы что-нибудь похожее на дело, выбрал, поправил, как смогу. Я действительно, собрал все свои маранья -- преогромную жертву на алтарь невежества, злобы и подлости -- трех божеств нынешней литературы!" -- Это писано 5 апреля 1830 года.
   Песня Мерзлякова Среди долины ровныя написана была в доме Вельяминовых-Зерновых. Он разговорился о своем одиночестве, говорил с грустию, взял мел и на от­крытом ломберном столе написал почти половину этой песни. Потом ему подложили перо и бумагу: он переписал написанное и кончил тут же всю песню.
   В 1812 году В.-З. уехали в свою Орловскую деревню. Мерзляков был у них при отъезде и проводил их. Там прожили они три года; возвратились уже в 1815 году. Во все это время Мерзляков не видал их. Они нашли его уже женатым. По возвращении их, сколько ни приглашал его отец этого семейства, он уже не хотел быть у них, и ни разу не был. Вероятно, он хотел воспользоваться отвыч­кою, чтобы искоренить вовсе прежнее чувство и не возоб­новить прежних впечатлений своего сердца.
   Но вместе с отвычкою от этого семейства и от их об­щества Мерзляков более и более приобретал другую при­вычку. Обыкновенное общество, в котором он тогда бывал, состояло, правда, из людей, занимающихся литературою; но вечера их оканчивались веселым ужином. Шампанское сменялось пуншем, и этот-то образ жизни решительно от­далил совестливого Мерзлякова от прежних знакомств его.
   Женившись, он совсем отстал от прежних знакомств и от прежнего светского общества. Ему уже дико было в нем являться. После моей женитьбы на одной из В.-З. сколько раз я звал его к себе; сколько раз он обещал мне приехать, назначал день -- и никогда не мог решиться, как будто не имел силы перешагнуть стену, отделявшую его от прошлой жизни. Но вздыхал, и я видел, что сердце его в эту минуту было в борьбе и неспокойно.
   С самого начала своего поприща Мерзляков избрал род лирический и, очевидно, следовал в своих одах Ломо­носову. Такова одна из старейших его од на восшествие на престол императора Александра, написанная им, когда он был еще бакалавром Московского университета. Но пер­вая ода его, возбудившая всеобщее внимание и показав­шая в нем истинного поэта,-- это На разрушение Вавило­на, из пророчества Исайи, ода, исполненная поэтического движения и силы и написанная чистым и сильным язы­ком, что не всегда удавалось Мерзлякову. Другая ода "На победы при Кремсе" была уже слабее; но и она не прошла без особенного внимания читателей и литераторов. Впо­следствии его торжественным стихотворениям много вре­дила напыщенность слога,
   Вот начало оды На разрушение Вавилона:
  
   Свершилось! нет его! -- сей град,
   Гроза и трепет для вселенной,
   Величья памятник надменный,
   Упал! -- Еще вдали горят
   Остатки роскоши полмертвой! --
   Тиран погиб тиранства жертвой!
   Замолк торжеств и славы клич!
   Ярем позорный прекратился,
   Железный скиптр переломился,
   И сокрушен народов бич!
  
   Многие обвиняли Мерзлякова за эту оду, находя в ней некоторые применения к смерти императора Павла. Дей­ствительно, Мерзляков написал это стихотворение вскоре по его кончине, что было очень некстати. Но я уверен, что добродушный Алексей Федорович не имел никакой посто­ронней мысли, а напечатал свою оду просто как произве­дение поэзии. Если же она пришлась не ко времени, то это объясняется тем, что он был совсем не дипломат и но придворный.
   Мерзляков написал одну трагедию, названия не помню, но он был недоволен ею и не напечатал ее. Кто читал ее, говорят, что она была классически правильна, но холодна.
   Гексаметры начал у нас вводить Мерзляков, а не Гнедич. Сначала перевел он отрывок из Одиссеи "Улисс у Алкиноя"; правда, не совсем гексаметром, а шестистопным амфибрахием, т. е., прибавив в начале стиха один краткий слог. Это доказывает только, что он, как писатель опытный в стихосложении, чувствовал, что слух русских читателей не может вдруг привыкнуть к разнообразным переменам гексаметра, и хотел приучить его амфибрахием, как пере­ходною мерою от привычного ямба к новому для нас чисто эпическому размеру, который в своих вариациях требует уже учено-музыкального слуха. Один наш, критик видит в гексаметрах только то, что они длинны; но Мерзляков видел в них разнообразнейший из метров и потому осто­рожно приучал к нему слух непривычных читателей. И потому-то после первого опыта, переведенного амфибра­хием, он перевел отрывок из Илиады Единоборство Аякса и Гектора уже настоящим гексаметром. За Гнедичем оста­лась слава вводителя только потому, что он усвоил нам гексаметр трудом продолжительным и важным, т. е. пол­ным переводом Илиады. Мерзляков и Гнедич -- это Ко­лумб и Америк-Веспуций русского гексаметра.
   Мерзляков был вообще прямодушен, снисходителен и отдавал полную справедливость талантам. Тем более уди­вила всех московских литераторов одна выходка его про­тив Жуковского. Расскажу, как это было.
   Московское общество любителей русской словесности, которого и я был действительным членом, перед каждым своим публичным заседанием имело собрание приготови­тельного комитета, составленного, кажется, из шести чле­нов, которые обсуживали предварительно, какие пиесы читать публично, какие только напечатать в Трудах об­щества и какие отвергнуть. Я сам был впоследствии чле­ном этого комитета. Письма, получаемые председателем, прочитывались предварительно им самим и только объяв­лялись комитету; но в публичных заседаниях читались и они, если заключали в себе не одно уведомление, а что-нибудь о предметах литературы. Председателем был Антон Антонович Прокопович-Антонский, к благоразумию и ос­торожности которого члены имели полную доверенность. Но иногда приходили письма и к членам, тоже о предме­тах литературы.
   В одно заседание комитета Мерзляков объявил, что он получил письмо из Сибири о гексаметрах и о других пред­метах словесности. Письмо о словесности из такого отда­ленного края обещало очень любопытное чтение. Мерзля­ков был сам член комитета: его одобрению можно было поверить; и положили прочитать это письмо публично, без предварительного рассмотрения.
   На заседании общества собирались тогда высшая и лучшая публика Москвы: и первые духовные лица, и вель­можи, и дамы высшего круга. Каково же было удивление всех, когда Мерзляков по дошедшей до него очереди вдруг начал читать это письмо из Сибири -- против гексаметра и баллад Жуковского, который и сам сидел за столом тут же, со всеми членами! И, не колеблясь нимало, Мерзляков прочитал хладнокровно статью, в которой явно указано было на Адельстана Жуковского, на две огромные руки, появившиеся из бездны, на его красный карбункул и ов­сяный кисель как на злоупотребление поэзии и гексаметра. Жуковский должен был вытерпеть чтение до конца; председатель был как на иглах: остановить чтение было невозможно; сюрприз и для членов и для публики очень неприятный!
   По окончании заседания, я помню, Антонский взял под руки Мерзлякова и Жуковского и повел их к себе; мимоходом велел попросить к себе Ивана Ивановича Дмит­риева, и началось объяснение. Я это помню, потому что был при этом.
   Мерзляков уверял Жуковского, что из любви к нему и к литературе хотел открыть ему глаза, хотел оказать ему услугу. Жуковский отвечал, что это похоже на услугу медведя в басне Крылова; медведя, который, сгоняя муху, "хвать друга камнем в лоб!" и прочее. Как бы то ни было, но и Мерзляков и Жуковский были оба люди добродуш­ные; а Антонский не выпустил их, покуда они но поми­рились, не обнялись и не поцеловались. -- Они были давно коротко знакомы и говорили друг другу ты. Это письмо из Сибири было, спустя много времени после публичного чтения, напечатано в Трудах общества люб. слов., но сок­ращено чрезвычайно.
   Но и здесь, я думаю, нельзя вполне винить Мерзлякова. Напротив, мне кажется, что самая добросовестность и же­лание добра литературе побудили его к этому восстанию: не хорошо было только средство. Старая привычка к клас­сицизму, старое убеждение и опасение нововведений, ко­лебавших тогда нашу литературу: вот что было причиной мгновенной выходки этого доброго человека! Вообще он никак не мог привыкнуть к новым формам, и новому духу нашей поэзии. Часто он с каким-то горьким чувством говорил против Пушкина и Баратынского. -- Старой привыч­ке мудрено переучиться.
   Упомянутое мною Общество любителей русской словес­ности учреждено было в 1811 году. Председателем его был с самого начала профессор Московского университета Антон Антонович Прокопович-Антонский. Оно имело публич­ные заседания одни раз в месяц. Каждое заседание начи­налось обыкновенно чтением оды или псалма, а оканчива­лось чтением басни. Промежуток посвящен был другим родам литературы, в стихах и прозе. Между последними бывали статьи важного и полезного содержания. В числе их читаны были: рассуждение о глаголах профессора Бол­дырева; статьи о русском языке А. X. Востокова; рассуж­дения о литературе Мерзлякова; о церковном славянском языке Каченовского; опыт о порядке слов и парадоксы из Цицерона красноречивого Ивана Ивановича Давыдова. Здесь же был прочитан и напечатан в первый раз отрывок из Илиады Гнедича: Распря вождей; первые переводы Жуковского из Гебеля; Овсяный кисель и Красный кар­бункул; и стихи молодого Пушкина: Гробница Анакрео­на. -- Баснею под конец заседания утешал общество обык­новенно Василий Львович Пушкин.
   Это общество напечатало 20 томов под заглавием Тру­ды общества (1812--1820) и 7 томов под заглавием Сочи­нения в прозе и в стихах (1822--1828), Самые блестящие его собрания были в 1818 году, когда государь император Александр Павлович и весь двор были в Москве. Тогда присутствовали в собраниях общества и приехавшие в Москву петербургские литераторы: Жуковский, Батюш­ков, Ф. Н, Глинка (оба еще в военных адъютантских мун­дирах); А. Ф. Воейков и другие. Пушкин (А. С.) был тоже наконец выбран в члены общества; но никогда в нем не бывал, потому что приезжал в Москву редко и на самое короткое время.
   Мир праху Алексея Федоровича Мерзлякова и вечная память Обществу любителей русской словесности! Вот как оно упало и, не будучи закрыто, не будучи уничтоже­но, перестало существовать.
   При самом начале Общества (1811) избран был в председатели Антон Антонович Прокопович-Антонский. Я помню, что тогда дивились этому избранию, потому что Антонский был совсем не литератор. Во всю свою жизнь он написал только одну маленькую книжку о воспитании; правда, написал дельно, благоразумно, слогом ясным, точным, правильным, кратким и сжатым, но по тогдашним понятиям одна книжка, только полезная и умная, но не принадлежащая нисколько к литературе изящной, не да­вала прав литературных. -- Однако последствия доказали, что не могло быть председателя лучше Антонского и что он в этом почетном звании был именно на своем месте. Пока он был председателем, Общество собиралось почти всегда раз в месяц, кроме заседаний экстраординарных, в которых присутствовали одни действительные члены. Антонский, не будучи сам литератором, живо чувствовал выгоду соединенных сил для литературы. Он умел соединять, умирять, прекращать несогласия и ставить выше всего общую пользу; он умел внушить членам уважение к себе, и к своим мнениям, которые всегда были благоразумны и держались середины, между крайностей; наконец, он умел из малых денежных средств Общества извлекать многое.
   После него был председателем Ф. Ф. Кокошкин. Перед избранием его, правда, говорил мне Александр Иванович Писарев (автор Лукавина и многих водевилей), что Кокошкин не сладит с Обществом; но многие думали, в том числе и я, что он, как человек степенных лет, немалого чина, известный в обществе прежними своими связями, а в литературе переводом Мольерова Мизантропа, будет по­лезен в звании председателя. Но Кокошкин, нетвердый в характере и страстный более к театру, нежели к литерату­ре, не умел направлять мнений членов, думал более о на­ружном блеске собраний и сделал из них один спектакль для публики.
   После него выбрали Михаила Николаевича Загоскина. Это было уже без меня, когда я, видя безурядицу, вышел из членов Общества, Михаил Николаевич начал свое председательство тем, что сел, крякнул, потрепал себя по брюху и обратился к членам со следующей речью: "Фу, батюшки! Обедал у Акулова! Так накормил, проклятый, что дышать не могу: всего расперло! Ну! Что же бы нам поделать?" -- Очевидно, что Общество перестало видеть в председателе лицо важное и уважительное. С тем вместе между членами возродилась такая неразборчивость, что начали принимать в члены всякого, кого ни предложат. При Антонском же обращали внимание не только на способности и трудолюбие, но и на общественный и нравст­венный характер предлагаемого в члены, помня, что иногда один человек может повредить целости настроения и согласию всего Общества. Был выбран и Полевой: вслед­ствие этого выбора вышел из членов С. Т. Аксаков; другие перестали ездить в заседания, и Общество мало-помалу начало расстраиваться. Загоскин, был председателем недол­го: кажется, он и сам видел, что это не его дело! -- Выбра­ли наконец Ал. Ал. Писарева, как попечителя универси­тета: Обществу уже нужна была поддержка, в которой прежде оно не нуждалось.
   Александр Александрович был человек добрый, но не имевший основательных сведений в литературе и, к не­счастью, сам литератор. Он издал в печать пять книг:
   1) Предметы для художников (1807), выбранные из рус­ской истории, по одному чувству патриотизма, но без вся­кого знания о возможности художнического исполнения; 2) Начертание художеств; 3) Общие правила театра, вы­бранные из Вольтера (1809); 4) Военныя письма (1817), в которых на первой же странице, в первой строке загла­вия, сделал уже ошибку против правописания, напечатав: военные. 5) Он стоял некогда с своим полком в Калуге, завел там литературное общество и напечатал в двух то­мах Калужские вечера (1825): собрание совершенно бесталантливых произведений по большой части военных литераторов.
   При Писареве пошли одни парады в Обществе. В по­следний год существования Общества (в 1830 или 1831 году) было даже одно торжественное заседание с музыкой, с арфою, с пением и чтением актера Мочалова с кафедры. Шуму и блеску было много, но на один раз. Кончилось тем, что на свечи и на угощение истратили все деньги и казначей общества Михаил Николаевич Макаров остался без гроша! -- А теперь -- где дела Общества, где его библиотека, никто не знает: прошло почти три земские давности, не на ком и спрашивать!
   Собрания Общества с того времени прекратились.
   С 1830 или 1831 года и по сие время (1857), вот уже около 27 лет, как не было ни одного собрания, и об Обществе не слышно! А оно процветало! И напрасно винить само Общество! Об этом свидетельствуют 27 томов трудов его, вы­данных с 1812 года по 1828-й, т. е. в продолжение 14 лет его действительного существования...
   Я упомянул о Кокошкине. -- Он был более любитель литературы, нежели литератор. Главное его право в лите­ратуре, кажется, основывалось на том, что он обращался с словесниками. Что он писал в других родах, кроме драматического, даже трудно вспомнить. В Трудах Общества люб. росс. слов, была напечатана его ода Человек; еще написал он стихи на кончину государя императора Александра Павловича под заглавием Излияние чувств верноподданного. Других его лирических произведений не помню; они печатались в Вестнике Европы, Сыне Отечества Трудах Общества, люб. росс, словесности и проч.
   В драматическом роде он перевел Мольерова Мизантропа и написал собственную комедию в стихах Воспитание (1824). Я не сказал "оригинальную", потому что в ней нет ничего оригинального. Перевод Мизантропа близок к подлиннику; но стих тяжел и отчасти грубоват. Впрочем, тогда на это мало еще обращали внимания, и этот перевод все-таки заслуга. Кроме того, он перевел с французского несколько комедий стихами: Урок старикам Делавиня, прозе; Роман на один час, Перегородка и еще Осаду Миссолунги, что-то вроде лирической мелодрамы.
   Мизантроп был игран в первый раз в Москве между 1814 и 1815 годами обществом благородных людей. В нем же в 1815 году декабря 15 в первый раз появилась на сцене, не принадлежа еще к театру, М. Д. Львова-Синецкая в роли Прелестиной (т. е. Селимены).
   Главное было его призвание главная была его страсть -- театр. Он и сам, игравший в благородных спек­таклях, был хорошим актёром. Все роли его были обду­маны, всё шаги разочтены; искусства было очень много, но натура иногда скрывалась за искусством. Ему много был обязан Московский театр. Во время его директорства он пригласил лучших актеров; Щепкин был вызван на мос­ковскую сцену им же, и без Кокошкина, может быть, мы не имели бы Щепкина. Но молодых дебютантов и воспи­танников театральной школы он учил, так сказать, с голо­са, как учат птиц, и потому некоторые играли немножко нараспев с голосу самого Кокошкина.
   И. И. Дмитриев, знавший давно Кокошкина, как человека хорошей фамилии, образованного и с умом, в то время, как был министром юстиции, предложил ему место московского губернского прокурора. Предварительно за­хотел он посоветоваться с его тестем, Иваном Петровичем Архаровым. Архаров отвечал так, слово в слово: "Ох, мой отец! Велика твоя милость; да малый-то к театру больно привязался!" И. И. не посмотрел на это выражение, ду­мая, что театр не помешает делу: был бы ум и добрая воля; и сделал его прокурором. Однако последствия оп­равдали заключение тестя; Кокошкин не показал стойко­сти на этом важном месте и не долго занимал его.
   Он был хороший чтец и большой охотник до чтения вслух и декламации. Остроумный Александр Иванович Писарев (автор Лукавина) говаривал даже, что он любит и литературу как средство громко читать. Это была не совсем правда, а отчасти и так. Голос у него был звучный, интонация обдуманная, но несколько однообразная. Осо­бенное свойство его голоса была необыкновенная гибкость: когда он играл на театре, то у него были слышны даже и тихие тоны: он умел как-то и их послать на далекое про­странство. Но много вредила ему на сцене какая-то важ­ность и торжественность, которая была в нем и в обык­новенном обращении.
   Мне случалось видеть его в благородных спектаклях, на репетициях. Между прочим, он требовал от актера, что­бы он непременно попадал в октаву (правильнее, в тон) с тем, кто кончил речь перед ним. Этому смеялись; но это доказывает тонкость его слуха и есть действительно не последнее правило сценического искусства. Хорошо акте­ру иметь счастливую натуру; но что она без искусства? Младший Мочалов был богато одарен природой; но, вверяясь одному природному таланту и не изучая искусства, он был так неровен, что иногда восхищал своею игрою и исторгал слезы, иногда был так дурен, что доходил до из­лишеств, не терпимых истинным чувством и истиною сценического искусства. Тоже надобно бы заметить и поэтам: требуется натуру довести до искусства, а искус­ство до натуры. Во всех истинно-даровитых поэтах это было целию и законом: таковы были Дмитриев, Жуков­ский, Батюшков и Пушкин.
   У Кокошкина была привычка говорить: "Мой ми­лый"! -- Об этом упоминает и Аксаков в своих воспоми­наниях. Однажды он спорил с Александром Ивановичем Писаревым, утверждая, что Расин лучше Шиллера. Пи­сарев спросил его: "Да читали ли вы Шиллера? Вы про­чтите". -- "Не читал, милый, -- отвечал Кокошкин, -- и чи­тать не хочу! Я уж знаю, что Расин лучше!" Потом, взгля­нувши умилительно на Писарева, прибавил: ."Эх, милый Александр Иванович! Когда я тебя в чем-нибудь обманы­вал? Поверь же ты мне, что Расин лучше!" -- Этот анек­дот был всем известен. Ф. Ф. Кокошкин был особенно ува­жаем Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, который посвя­тил ему даже свой перевод 18-й сатиры Буало, с над­писью: "Почтеннейшему моему другу, Федору Федорови­чу Кокошкину". Эта сатира, и другая 10-я, по тогдашнему обычаю Марина, Милонова и других, были переделаны переводчиком на русские нравы, и потому Буало говорит:
  
   Уже нотариус с подьячим из палаты
   Приказным почерком и слогом крючковатым
   Скрепили наконец твой брачный договор
  
Придирчивый критик заметил бы, может быть, что у нас нет брачных контрактов, и удивился бы, каким образом при совершении такого контракта сошлись вместе нотариус с палатой; по тогда, при переложении на русские нравы, позволительно было не знать русских обычаев и русских законов. Блаженное время неведения!
  
   По кончине государя Александра Павловича Кокош­кин был беспрестанно то в печали о почившем, то в радо­сти о восшествии на престол. Никогда еще игра его физиономии не имела такого опыта: это была совершенно офи­циальная, торжественная ода в лицах! Когда было объяв­лено о воцарении Константина, он всем нам повторял: "Слава богу, мой милый! Он хоть и горяч, но сердце-то предоброе!" -- По отречении Константина он восклицал с восторгом: "Благодари бога, мой милый! -- и прибавлял вполголоса: -- Сердце-то у него доброе; да ведь кучер, мой милый, настоящий кучер!"
   На кончину Александра написал он стихи. В конце была рифма: "Екатерина" и "Константина". По вступле­нии на престол государя Николая Павловича, когда он не успел еще напечатать своих стихов, А. И. Писарев оказал ему: "Как же вы сделаете с окончанием ваших стихов?" -- "Ничего, мой милый! -- отвечал автор: -- Переменю только рифму; доставлю: "рая" и "Николая!" -- Однако ж ко­нец он совсем переделал.
   Большой Московский театр, называемый Петровским (по имени улицы Петровки), построен был, если я не ошибаюсь, в 1780 году; он сгорел 8 октября 1805 года. В 1811-м я застал в Москве деревянный театр на Арбат­ской площади, который сгорел во время нашествия не­приятелей, 1812 года. После неприятеля открыли спек­такли на Арбате, в доме С. С. Апраксина, где ныне Алек­сандровский Кадетский корпус; потом на Моховой, в доме Пашкова, что ныне новый университет, в том флигеле, ко­торый выходит на Никитскую. А в 1624 году, когда был директором Кокошкин, был возобновлен опять Петров­ский театр. Простоявши 20 лет в развалинах, он был открыт моим прологом Торжество Муз, к которому музыка была написана А. Н. Верстовским, А. А. Алябьевым и Шольцом. Наконец, в последнее время, простоявши 29 лет, он сгорел 11 марта 1853 года.
   В. А. Жуковский воспитывался в Университетском Благородном пансионе (ныне 4-я гимназия); там получил он звание студента и слушал потом лекции университета.
   Здесь надобно сказать, однако, что в то время воспи­танники пансиона получали звание студента не по экза­мену в университете, а объявлялись студентами на панси­онском акте, который был всегда в конце декабря, и после итого допускались к слушанию лекций. Это продолжалось до декабрьского акта 1811 года. Так был объявлен студен­том и П. В. Сушков, наш Шекспир. Так получил звание студента и Жуковский; но с той разницею, что Жуковский, как я сказал, посещал потом университетские лек­ции и приобрел те высшие знания, которые приобретаются только в университетах и которые недоступны пансионе­рам. С 1812 года, когда и я был сделан студентом, нас в июне месяце потребовали уже на экзамен и экзаменовали в университете. -- Помню, что довольно было страшно! Наставник наш в латинском языке Ф. С. Стопановский приготовил было нас к изъяснению Горациевой оды: Pindarum quisquis student acmulare, но ректор, добрейший, впрочем, человек, И. И. Гейм, вскочил в ярости, подозре­вая подготовку к экзамену, вырвал у него книгу и раскрыл на другом месте. Однако, слава богу, сошло с рук благо­получно.
   Тогда (и во время Жуковского, и в мое) в Университетском Благородном пансионе обращалось преимущест­венное внимание на образование литературное. Науки шли своим чередом; но начальник пансиона, незабвенный Антон Антонович Прокопович-Антонский находил, кажется, что образование общее полезнее для воспитанников, чем специальные знания: по той причине, что первое много­стороннее и удовлетворяет большему числу потребностей, встречающихся в жизни и в службе. По тогдашним тре­бованиям этот взгляд был совершенно современный. Вспомним еще, что домашнее воспитание вверялось тогда иностранцам; что французский язык (наделавший нам много вреда, потому что вносил нам и французские идеи) был тогда первым условием воспитания; вспомним это, и, мы непременно должны будем согласиться, что предпочти­тельное познание языка отечественного и его литературы было тогда вполне разумно и вполне полезно.
   Вместе с образованием литературным в пансионе обращалось особенное внимание на нравственность воспитанников, Жуковский был отличен и по занятиям литературным, отличен и по нравственности: не мудрено, что, соединяя эти два качества, он был во всем отличным.
   К исполнению этой цели, соединения литературного образования с чистою нравственностью, служило, между прочим, пансионское, общество словесности, составленное из лучших и образованнейших воспитанников. Оно составилось при Жуковском. Жуковский был один из первых его членов и подписался под уставом, под которым подписывались и после него все члены, по мере их вступления. Это общество собиралось один раз в неделю, по средам. Там читались сочинения и переводы юношей и разбирались критически, со всею строгостью и вежливостию. Там очередной оратор читал речь, по большей части о предметах нравственности. Там в каждом заседании один из членов предлагал на разрешение других вопрос из нравственной философии, или из литературы, который обсуживался членами в скромных, но иногда жарких пре­ниях. Там читали вслух произведения известных уже рус­ских поэтов и разбирали их по правилам здравой критики: это предоставлено было уже не членам, а сотрудникам, отчасти как испытание их взгляда на литературу. Нако­нец, законами общества постановлено было, между про­чим, дружество между членами и ненарушимая скром­ность, к которой приучались молодые люди хранением тайны; тайна же эта состояла в том, чтобы не рассказы­вать другим воспитанникам о том, Что происходило в об­ществе и не разглашать мнений членов о читанных там произведениях воспитанников. Где этот драгоценный ус­тав? Где та доска, на которой писались имена первых воспитанников, которая висела в зале и передавала имена их позднейшим поколениям воспитанников? Жуковский, в последнее время посетив пансион, спросил об ней. Ее уже не было! Грустно было его чувство,
   Антонский всегда присутствовал в заседаниях общест­ва в качестве почетного члена. Другие почетные члены были лица известные: попечитель Университета, И. И. Дмитриев, Карамзин и другие; случалось, что и они заезжали в среду к Антонскому и неожиданно для вос­питанников приходили в собрание их общества и сидели до конца. Сердце радовалось:, и у них, видя возрастающих литераторов, н у воспитанников пансиона, видя внимание к себе таких людей! Так в то время приготовлялись мо­лодые люди в литераторы.
   Первые опыты Жуковского в поэзии принадлежат но времени его воспитания. Они были помещаемы в журна­лах Приятное и полезное препровождение времени (1797 и 1798) и Ипокрене (1798). За это замечание я обязан од­ному юному критику моих Мелочей. Потом они были по­мещаемы в Утренней заре, составлявшейся из трудов воспитанников пансиона. И. И. Дмитриев, знавший его и прежде, особенно обратил на него внимание по выслушании на пансионском акте, его пиесы К поэзии. Он после акта пригласил его к себе и с этого времени больше узнал и полюбил его. Угадывая его сильный талант, с тех пор он никогда не пропускал недостатков молодого поэта без стро­гих замечаний. Щадя способности слабые и немощные, он почитая делом поэтической совести не скрывать недостат­ков и уклонений от вкуса тех молодых поэтов, которые имели достаточно сил для овладения своим искусством. Таким образом, и в этой пиесе К поэзии в стихах
  
   Поет свой лес, свой мирный луг,
   Возы, скрыпящи под снопами --
  
   он заметил Жуковскому, что пение предполагает сладко­звучие, что оно мелодия, что оно не выражает скрипа, хо­тя и есть инструмент, называемый скрипка. Молодой Жу­ковский жадно выслушивал замечания Карамзина и Дмит­риева и много воспользовался их строгими замечаниями.
   Грееву элегию Сельское кладбище перевел Жуковский тоже еще в пансионе первый раз в 1801 году, по замеча­нию гр. Д. Н. Б-ва не четырехстопными ямбами, как я на­печатал прежде, а шестистопными и принес свой перевод к Карамзину для напечатания в начинающемся в 1802 го­ду Вестнике Европы; но Карамзин нашел, что перевод не­хорош. Тогда Жуковский решился перевести ее в другой раз. Этот перевод Карамзин принял уже с восхищением; он был напечатай в Утренней заре и в Вестнике Европы, в последней декабрьской книжке 1802 года. Он был по­священ автором другу своей юности Андрею Ивановичу Тургеневу. Таким образом, известный нам перевод был второй; а последний, гексаметром, вышедший уже в ста­рости поэта, должно считать третьим. Такова была на­стойчивость молодого поэта в стремлении к совершенству, и таких-то трудов стоил ему тот превосходный стих, та мастерская фактура стиха, которыми мы восхищаемся ныне.
   Об этом-то Андрее Ивановиче Тургеневе вспоминает Жуковский в послании к брату его Александру Иванови­чу, а вместе и об отце их Иване Петровиче.
  
   Где время то, когда наш милый брат
   Был с нами, был всех радостей душою?
   Не он ли вас приятной остротою
   И нежностью сердечной привлекал!
   Не он ли нас тесней соединял? .
   Сколь был он прост, не скрытен в разговоре!
   Как для друзей всю душу обнажал!
   Как взор его во глубь сердец вникал!
   Высокий дух пылал в сем быстром взоре.
   Бывало, он, с отцом рука с рукой,
   Входил в наш круг -- и радость с ним являлась,
   Старик при нем был юноша живой;
   Его седин свобода не чуждалась...
   О нет, он был милейший наш собрат;
   Он отдыхал от жизни между нами;
   От сердца дар его был каждый взгляд,
   И он друзей не рознил с сыновьями.
   . . . . . . . . . . . . . . .
   Один исчез из области земной
   В объятиях веселыя надежды.
   Увы! Он зрел лишь юный жизни цвет;
   С усилием его смыкались вежды.
   . . . . . . . . . . . . . . .
   Другой... старик... сколь был он изумлен.
   Тогда, как смерть, ошибкою ужасной,
   Не над его одряхшей головой,
   Над юностью обрушилась прекрасной!
  
   Андрей Иванович Тургенев был и сам поэт. В Собра­нии русских стихотворений, изданных Жуковским 1811 го­да (часть 4-я), помещена прекрасная его элегия, начи­нающаяся так:
  
   Угрюмой осени мертвящая рука
   Уныние в хлад повсюду разливает;
   Холодный, бурный ветр поля опустошает,
   И грозно пенится ревущая река!
  
   По окончании курса учения и по выходе из пансиона Жуковский несколько времени все еще жил у Антонского. Пансион был на Тверской (ныне дом Шаблыкина). Главные ворота были тогда в Газетный переулок, а не на Тверскую; эта сторона двора не была еще застроена ны­нешним фасом. Тут была по переулку кирпичная ограда; у самых ворот был маленький флигель, выкрашенный бе­лою краскою, в котором, отдельно от воспитанников, жил Антонский. Тут, в маленькой комнате, жил у него Жуков­ский по окончании курса, пансионского ли только, или и университетского, этого не помню.
   Здесь, как я слышал в пансионе, написал он Людмилу. Между воспитанниками, восхищавшимися ее ужасными картинами, существовало даже предание, что будто Жу­ковский писал эту балладу по ночам, для большего наст­роения себя к этим ужасам. Может быть, это предание было и неверно; но оно свидетельствует о том, как сильно действовала Людмила на воображение читателей, особенно молодых сверстников автора и их преемников.
   Жуковский, это известно, был небогат; в это время он должен был трудиться и из денег. Здесь перевел он (1801) повесть Коцебу Мальчик у ручья; (1802) поэму Флориана Вилъгельм-Телъ с присовокуплением его же Сицилийской повести Розальба. Потом, по заказу Платона Петровича Бекетова, который имел свою типографию, перевел он с Флорианова же перевода -- Сервантесова Дон-Кишота, который был напечатан (1804--1806) с картинками и с портретами Сервантеса и Флориана, на хорошей бумаге, как все издания Бекетова, в шести маленьких томах. Пере­вод отличается необыкновенно хорошим слогом, мастер­ством в передаче пословиц Санхо-Пансы и хорошими сти­хами в переводе романсов. Жаль, что он не напечатан в полном собрании переводов в прозе Жуковского. Переводы Жуковского -- это памятник русского языка. Кто не изучал прозы Карамзина и Жуковского, последнего осо­бенно в переводах, тот не скоро научится русскому стилю. Я не говорю, чтоб писать именно их слогом, хотя и ему некогда еще было устареть: я знаю, время изменяет и язык и слог; по основания их слога, чистота грамматичес­кая, логическая последовательность речи, выбор слов к точность выражений, наконец, их благозвучие: это осно­вания вечные, которые должны оставаться и при вековом изменении русского языка и слога русских писателей. Иван Иванович Давыдов, в своем опыте о порядке слов, в примере правильного расположения речи приводит все: где Карамзин; и, конечно, ученый академик делает это не по пристрастию!
   В одном журнале (Б. д. Ч. 1852, в июньской книжке) была напечатана статья о Жуковском. Там сказано, что Жуковский "попал в школу Карамзина и сделался его со­трудником по изданию Вестника Европы".
   Никогда этого не бывало; никогда Жуковский не был сотрудником Карамзина, и никого не было Карамзина сотрудников. Как можно сообщать такие известия наугад и без справок? А с тех пор, как принялись наши журналы (т. е. со времени Смирдинских изданий русских авторов) делать открытия в русской литературе за минувшие деся­тилетия нынешнего века; с тех пор так много вошло в историю нашей литературы известий, утверждающихся на догадках и слугах! Карамзин трудился над изданием Ве­стника один. Он печатал стихи и статьи, присылаемые по­сторонними; но не только не было у него, по-нынешнему, сотрудников, но даже и постоянных участников. Подобные известия показывают только, что пишущие ныне в журналы мало даже знают то прежнее время. Кого нашел бы Карамзин в сотрудники, если бы и искал? Кто тогда, в 1802 и 1803 годах, мог бы писать по-карамзински? -- Это была бы такая пестрота в его журнале, которая тогда бро­силась бы в глаза: это было такое время, когда русский журнал не был еще фабрикой. Сам Жуковский был тогда еще девятнадцатилетний юноша. В двух годах Вестника он только и напечатал Грееву Элегию (1802), да начало повести Вадим Новгородский (1303), которая не была кончена.
   Жуковский начал несколько участвовать в Вестнике Европы с 1807 года; в нем напечатал он 17 басен, в кото­рых много достоинства: они отличаются верностию разго­ворного языка, поговорочною формою некоторых выраже­ний и непритворною веселостию. Очень жаль, что Жуков­ский не поместил их ни в одном из полных изданий своих сочинений; может быть, потому, что этот род поэзии ка­сался ему совершенно различным с общим характером его стихотворений. (Ныне напечатаны они в последних трех томах сочинений Жуковского.) Постоянное же участие его в Вестнике началось с 1808 года. В этом году он помещал и нем много переводов, которые после были изданы от­дельно. В 1809 году он сделался уже сам издателем Вестника; а в 1810 году издавал его вместе с Каченовским. Все эти годы Вестника были превосходны: отличались ин­тересными статьями, изяществом слога.
   В том-же журнале сказано: "Есть люди, которым с са­мого рождения улыбалось счастие, которые до самой могилы не знают ни горя, ни печали. Таких счастливцев немного на свете, и к ним-то принадлежит, между прочим, и Жуковский, который до последней минуты сохранил ровность характера и вовсе не знал разочарования в своей довольно долгой жизни".
   Жуковский, напротив, много терпел и мало знал дней светлых. Он терпел и от недостаточного состояния, терпел и горе любящего сердца. Последнее выражено им во многих местах его стихотворений; между прочим, в следующих стихах, относящихся прямо к истории его жизни, к обстоятельству, известному всем, знавшим его в молодых сто летах:
  
   С каким бы торжеством я встретил моя конец,
   Когда б всех благ земных, всей жизни приношеньем
   Я мог -- о сладкий сон! Той счастье искупить,
   С кем жребий не судил мне жизнь мою делить/
  
   Едва ли не под конец; своей жизни Жуковский успо­коился в первый раз, узнавши семейное счастие, которое очень поздно озарило его любящую душу.
   Там же сказано: "Еще в 1802 году Жуковский пред­видел свою будущность и очень удачно предсказал то, что мог (бы) сказать в последней строке, написанной пред самою смертию:
  
   Мой век был тихий день; а смерть успокоенье!
  
   Нет! Разве последнее только справедливо; ибо всем нам известна мирная, христианская кончина Жуковского. Но век его, т. е. большая часть его жизни, не был тихим днем; вернее сказать, что он изобразил жизнь свою, в стихах к Филалету:
  
   Скажу ль?.. Мне ужасов могила не являет;
   И сердце с горестным желаньем ожидает,
   Чтоб промысла рука обратно то взяла.
   Чем я безрадостно в сем мире бременился,
   Ту жизнь, которой я столь мало насладился,
   Которую давно надежда не златит.
   К младенчеству ль душа прискорбная летит,
   Считаю ль радости минувшего -- как мало!
   Нет! Счастье к бытию меня не приучало;
   Мой юношеский цвет без запаха отцвел!
  
   Все мы помним тот период нашего стихотворства, когда все наши молодые поэты, будто бы по следам Жуковского, бросились в разочарование, В этом ложном разочаровании он, конечно, не был виноват; его взгляд на жизнь был для него истинным, хотя, конечно, жалобы на неудовлетворяемость ее нередко встречаются во всех произведениях пер­вой половины его жизни. От чего же? От того именно, что он мало знал радостей!
   Как можно заключать а priori о жизни автора и о сос­тоянии души его? Надобно знать подробности первой; а заключать о характере и чувствах по стихам автора мож­но только, или взявши, в совокупности все, им написанное, или зная достоверно общие черты его жизни.
   Кто-то заметил мне в каком-то журнале, что не стоило труда опровергать замечания Библиотеки для Ч. Что стоило труда писать, то стоит труда и опровергать. У меня были замечены малейшие неисправности. Почему же не заметить и у другого ложного сведения о литераторе или ложного умозаключения о его жизни?
   Очень похвально, что мы обратились нынче к исследо­ваниям жизни и характера наших знаменитых поэтов. Но я боюсь, чтоб этими исследованиями, или а priori, или по немногим признакам и приметам, мы не ввели в заблуж­дение наших потомков. По большей части эти исследова­ния, встречающиеся в журналах, бывают похожи на раз­бор иероглифов, или стрельчатого письма, которым иссле­дователь начинает учиться из самого разбора. Повторяю сказанное и прежде мною: все это от того, что пресеклась наследственная нить преданий; что между Жуковским, Пушкиным и нынешним временем был промежуток, в ко­торый литература наша отторглась от памяти прежнего. Пушкин был последний из наших поэтов, примыкавший к родословному дереву наших литераторов и к непрерывной летописи преданий нашей литературы. Прежде долго со­зревали, долго наслушивались, пока не начинали сами го­ворить и писать; а нынче начинают с того, что других учат. Это началось с Полевого, который писал и о том, что знает, и о том, чего не знает, следуя пословице: смелость города берет!
   Напрасно "Современник", журнал, прекрасный по со­ставу своему и достойный уважения, упрекает меня в том, что будто я обнаруживаю нелюбовь мою к новой нашей ли­тературе. Нет! всякий просвещенный человек знает, что литература изменяется вместе с ходом времени; что она но только не может стоять на одном месте, но и не дол­жна. Я, с моей стороны, не только признаю в нынешней литературе все, что встречу хорошего; но, может быть, никто, моих лет, не восхищается с таким жаром всем хо­рошим. Немногие, может быть, читали с таким увлечением и радовались так, как я, читая Записки Охотника и рома­ны Обыкновенная история и Львы в провинции. Знаю, что ни в Карамзинское время, ни в первые десятилетия нынешнего столетия не было и не могло быть таких произ­ведений; но знаю и то, что в то время не было тех укло­нений от изящного вкуса и от истины суждений, какие встречаются ныне.
   Я узнал Жуковского или в конце 1813 года, или в на­чале 1814-го, наверное не помню. Я приехал тогда в Москву из Петербурга и жил вместе с моим дядею; а Жуков­ский приезжал туда на некоторое время после своей служ­бы в ополчении и при главнокомандующем армией". По­стоянное же его место жительства было тогда и до 1815 го­да у родных его, в Белеве. Это видно и из послания к нему Батюшкова, писанного около этого времени;
  
   Прости, балладник мой,
   Белева мирный житель! --
   Да будет Феб с тобой,
   Наш давний покровитель!
  
   В то время, когда я в первый раз видел Жуковского у моего дяди (т. е. 1813 или 1814 года), у него были уже приготовлены к печати два тома его сочинений (изданные в 4 долю, с виньетами в 1815 и 1816 годах). Он давал мо­ему дяде свою рукопись на рассмотрение, она была и у меня; я читал ее и помню, что в ней была уже баллада Старушка из Саути, которой, однако, нет ни в одном из первых изданий. Она была напечатана уже гораздо позже. Елена Петровна Балашова, жена министра, сказывала мне, что Жуковский читал эту балладу у них в доме, что она не понравилась многим дамам, слушавшим это чтение, и что они отсоветовали Жуковскому ее печать.
   В 1815 году Жуковский жил в Дерпте. В это время жил там Александр Федорович Воейков, бывший там про­фессором русской словесности.
   Об этом свидетельствуют его послание Старцу Эверсу (Густаву, дяде известного исследователя предметов рус­ской истории) и примечание автора, в котором сказано: "Писано после праздника, данного студентами Дерптского университета". Из самого послания видно, что он был на этом празднике лично:
  
   Там Эверс мне на братство руку дал:
   Могу ль забыть священное мгновенье,
   Когда, мой брат, к руке твоей святой
   Я прикоснуть дерзнул уста с лобзаньем,
   Когда стоял ты, старец, предо мной
   С отеческим мне счастия желаньем.
  
   Об этом же свидетельствует то, что в числе подписчи­ков на журнал В. В. Измайлова Российский Музеум, из­дававшийся в 1815 году, при имени Жуковского постав­лено, что он подписался в Дерпте, --написавши Певца в стане русских воинов, Жуковский прислал его в Петербург к Александру Ивановичу Тургеневу, который его тогда же и напечатал. В том же 1813 году Певец был напечатан и вторично. Вот история второго издания.
  
   Императрица Мария Федоровна, восхищавшаяся Певцом, поручила Ивану Ивановичу Дмитриеву напечатать его вторым великолепным изданием на собственный ее счет и отослать от ее имени Жуковскому бриллиантовый перстень. Жуковский прислал к нему рукописного Певца, умноженного именами военных людей которых в первом издании не было. Алексей Николаевич Оленин нарисовал три прекраснейшие виньетки, которые были отлично выгравированы; и в таком виде явилось в том же году 2-е издание. Оно у меня есть. По поручению Ивана Ивановича Дмитриева им занимался Дмитрий Васильевич Дашков, бывший впоследствии тоже министром юстиции. Два ми­нистра юстиции, настоящий и будущий, занимались из­данием стихов молодого стихотворца. Дашков писал и примечания к Певцу, которые и доныне печатаются с буквами Д. Д. ...
   Послание Жуковского к Батюшкову, начинающееся так:
  
   Сын неги и веселья,
   По Музе мне родной!
   Приятность новоселья
   Лечу вкусить с тобой!
  
   было написано в ответ на послание Батюшкова, извест­ное под названием Мои Пенаты.
   Все послания Жуковского к Пушкину писаны не к Александру Сергеевичу, как некоторые нынче думают: автор Руслана и Людмилы был тогда еще в лицее. Они писаны к дяде его, автору сатиры Опасный сосед, певцу Буянова, Василию Львовичу Пушкину.
   Послание к к. Вяземскому и Пушкину (тоже Василию Львовичу), которое начинается так:
  
   Друзья! Тот стихотворец-горе,
   В ком без похвал восторга нет!
  
   начиналось в рукописи так:
  
   Ты, Вяземский, прямой поэт!
   Ты, Пушкин, стихотворец-горе!
  
   В то время, когда писана большая часть посланий Жу­ковского, мы находим множество посланий наших поэтов друг к другу. Жуковский, Батюшков, Воейков, к. Вязем­ский, В. Пушкин, Д.В. Давыдов, все менялись послания­ми. Все они были в неразрывном союзе друг с другом; все ставили высоко поэзию, уважали один другого. Не было между ними ни зависти, ни партий. Молодые, только что начинавшие стихотворцы, понимая различие их талантов, смотрели, однако, на них, как на круг избранных. Как было не процветать в то время поэзии!..
   Когда в последний раз Жуковский был в Москве в 1841 году, все московские поэты встрепенулись от радо­сти, как будто с возвращением его в Москву возвратилось прежнее время светлого вдохновения. Его приезд был для всех занимающихся литературою истинным праздником. Некоторые из них вздумали почтить возвращение в Мо­скву старейшего любимого поэта стихами. Все эти стихи вылились прямо из сердца и были выражением полного чувства любви и уважения и к поэту, и к человеку. Все эти стихи были собраны в один альбом, который я сам привез к Жуковскому. Надобно было видеть его чувство при взгляде на содержание этого альбома! На другой же день он поехал с благодарностию к Авдотье Павловне Глинке: она первая была свидетельницею, как подейство­вал на него этот скромный памятник любви и уважения. Этот альбом и после его кончины сохранялся у супруги Жуковского.
   Немногие из наших поэтов действовали столь долго и постоянно на поприще литературы, как Жуковский. Его поэтические труды захватывают полстолетия, всю первую половину нынешнего века (с Греевой элегии 1802 и по его кончину 1852). Жуковский, как все великие поэты, не покорялся ни примерам предшественников, ни требо­ваниям современников: он проложил путь собственный и вел читателей за собою.
   И потому, мне кажется, неверно сказано в той же статье журнала, упомянутой мною выше: "И тот народ, который в начале столетия восхищался элегиею Грея, Сельское кладбище, в двадцать пятых годах этого столе­тия -- (какие это двадцать пятые годы? В целом столетии всего один год двадцать пятый) -- тот же народ захотел уже познакомиться с характером персидской поэзии; а в половине столетия вдруг бросил эти мелкие игрушки, чтобы его достойно ознакомили с "Илиадою" и "Одиссеею",
   Всё это фантазия критика! Ничего этого наш нечи­тающий народ не хотел и не хочет; у нас есть читатели, но эти читатели -- не народ! Да и те нетребовательны, а хорошо, если бы они и то читали, что, не спрашиваясь их, напишут лучшие из наших писателей. Чтение большин­ства составляют у нас журналы и переводы романов; а в доказательство спросите в книжных лавках: много ли продано "Одиссеи" и "Илиады"? -- Вам будут отвечать: "Не продается!" Зачем фантазировать, говоря о поэте, о литературе, о народе? Эти предметы требуют правдивой заметки истории, а не фантазии критика...
   Я знал лично Батюшкова. Сколько грустных воспоминаний, когда обратишься к молодости! Сколько имен драгоценных, сколько талантов, сколько различных исходов судьбы, сколько потерь невознаградимых или невознагражденных доселе? Батюшков, когда я в первый раз пи­сал эти Мелочи, был еще жив; но можно ли было назвать жизнию то состояние рассудка, в котором находился этот человек, бывший ума необыкновенного! Имя его уже пов­торялось редко. А в какой был он славе! Довольно ска­зать, что между литераторами он разделял эту славу с Жуковским, хотя в читающей публике и не имел столь всеобщей известности.
   Все эти люди, о которых пишу теперь, кроме своих дарований отличались изяществом, носили на себе печать благородства и в мыслях, и в поступках, и в обращении; это были люди избранные: такими почитали их и литера­торы, и общество, отдавая им полную справедливость. Ни один журнал не смел бы осмеять их и представить в ка­рикатуре их сочинения, хотя можно все осмеять, можно из всего сделать карикатуру. Пушкин, который стоял всегда наравне с ними, а по мнению некоторых, был и выше, не избегнул, однако, придирок, превратных толко­ваний и даже насмешек. Время было уже другое; уваже­ние к высшим дарованиям в его время стало уже слабее; талант не защищал уже человека и оскорблял завистливую посредственность. Но Жуковский и Батюшков созре­вали и цвели под солнцем. Против Жуковского была только одна выходка добродушного Мерзлякова, о кото­рой я упомянул прежде. Да была еще в Вестнике Европы статья анонима, написанная Полевым, на которую он после сам же ссылался в своем Телеграфе, как на доказа­тельство, что Вестник Европы всегда восставал против талантов!
   Опишу наружность Батюшкова. Он росту ниже сред­него, почти малого. Когда я знал его, волосы были у него светло-русые, почти белокурые. Он был необыкновенно скромен, молчалив и расчетлив в речах; в нем было что-то робкое, хотя известно, что он не был таков в огне сраже­ния. Говоря немного, он всегда говорил умно и точно. По его скромной наружности никак нельзя было подозревать в нем сладострастного поэта: он был олицетворенная скромность. По рассказам о Богдановиче он напоминал мне его своим осторожным обращением, осторожным раз­говором и наблюдением приличий. Странно, что и Богда­нович в своей Душеньке тоже не отличался тою скромностию, которую показывал в своей наружности. Впрочем, все, знавшие Батюшкова короче, нежели я, утверждают, что эти сладострастные и роскошные картины, которые мы видим в его сочинениях, были только в воображении поэта, а не в жизни.
   Батюшков был ума тонкого и образованного как основательным учением, так и обширным чтением. Он, как известно, воспитывался под руководством родственника своего, Михаила Никитича Муравьева: достаточная пору­ка за просвещение! Зная языки латинский, итальянский, французский и немецкий, он воспользовался литературою всех этих языков, особенно же итальянскою, которую любил преимущественно и которая отразилась и в направлении, и в сладкозвучном языке, собственных его сочинений.
   Из всех итальянских поэтов он предпочитал Ариоста и Тасса: последнего любил преимущественно как поэта и как человека. Может быть, поэтому любимым его стихо­творением, из собственных его произведений, была эле­гия на смерть Тасса, отличающаяся сладостию языка и тем унынием, которое редко встречается в других его сти­хотворениях. Странно, что это предпочтение как будто указывает на сходство судьбы двух поэтов и как будто было ее предчувствием! Тасс, ослабший в умственных способностях и умирающий в монастыре Св. Онуфрия; и Батюшков, в таком же состоянии оканчивающий дни свои в отдалении от света, в Вологде, в забвении от людей: ка­кое сближение!
   С. П. Шевырев видел там Батюшкова; г. Берг срисо­вал сзади его фигуру, потому что не мог рисовать его спе­реди: он догадался бы и ушел. Это изображение помещено в книге г. Шевырева: "Поездка в Белозерский мона­стырь". -- Напоминаю об этом для того, что все-таки луч­ше напомнить, хотя я уверен, что эта книга всем известна.
   Портрет Батюшкова, приложенный к одному тому "Образцовых стихотворений", изданных в Петербурге, не совсем похож: лицо слишком полно, фигура мешковата, и вообще этот портрет не выражает живости физиономии Батюшкова и его субтильной наружности.
   Отчего произошло его помешательство? Многие при­писывали это неудовлетворенному честолюбию; другие эпикуреизму, расстроившему органы. -- Ни то, ни дру­гое; -- а последнее решительно несправедливо. Всех вер­нее, кажется, угадывал это мой дядя, Иван Иванович Дмитриев. Батюшков, как я сказал уже, был воспитан в доме Михаила Никитича Муравьева. С его сыновьями был он в связи дружественной. Очень вероятно, что они от­крывали ему свое известное предприятие. Батюшков, с одной стороны, не хотел изменить своему долгу; с другой, боялся обнаружить сыновей своего благодетеля. Эта борь­ба мучила его совесть, гнела его чистую поэтическую душу. С намерением убежать от этой тайны и от самого места, где готовилось преступное предприятие, убежать от самого себя, с этим намерением отпросился он и в Ита­лию, к тамошней миссии, и везде носил с собою грызу­щего его червя, К этому могло присоединиться и то, что он был недоволен своею службою и посланником. По этой причине он должен, был возвратиться в Россию; а там-то и грызла его роковая тайна.
   Хотя это только догадка; но если она справедлива, то, может быть, поэтому-то он, в сумасшествии, и возненави­дел всех прежних друзей своих, с виновными вместе и невинных. Известно, что он не мог слышать о них равнодушно и прервал знакомство даже с Жуковским, кото­рого девственная чистота души известна. Все сметались в его памяти, и все сделались ему равно чуждыми.
   Несмотря на свою скромность и осторожность, Батюш­ков доказал свое остроумие и насмешливую сторону свое­го ума шутливым стихотворением "Видение на берегах Леты", которое в наше время было напечатано, хотя с некоторыми пропусками, в "Русской Беседе", изданной в пользу Смирдина в Петербурге, 1841 года.-- Вероятно, издателю попалась неверно переписанная рукопись. Вот дополнение:
  
   ...По слову: стой!
   Кивнула бледна тень главой
   И вышла с кашлем из повозки.
   "Кто ты? -- спросил ее Минос, --
   И кто сии?" -- на сей вопрос:
   "Мы все с Невы, поэты росски! --
   Сказала тень.-- "Но кто сии
   Несчастны, в клячей превращенны?" --
   "Сочлены юные мои!
   Любовью к славе вдохновенны,
   Они Пожарского поют
   И тянут старца Гермогена!
   Их мысль на небеси вперенна,
   Слова ж из старых книг берут!
   Стихи их, хоть немного жестки,
   Но истинно варяго-росски!" --
   "Да кто ж ты сам?" -- "Я также член!
   Кургановым писать учен:
   Известен стал не пустяками:
   Терпеньем, потом и трудами;
   Аз есмь зело Словенофил!" --
   Сказал и книгу растворил.
   При слове сем в блаженной сени,
   Поэтов приподнялись тени...,
  
   После стихов:
  
   Тот книжку потопил в струях,
   Тот целу книжицу с собою
  
   недостает в печатном следующего продолжения:
  
   Один, один Словенофил,
   И то, повыбившись из сил,
   За всю трудов своих громаду,
   За твердый ум и за дела
   Вкусил бессмертия награду:
   Поставлен с Тредьяковским к ряду,
  
   Другая пародия Батюшкова была на "Певца" Жуков­ского под названием "Певец, или Певцы в Беседе Словенороссов, балладо-эпико-лиро-комическо-эпизодической гимн". -- Здесь метил он на Державинскую беседу люби­телей Российского слова: а в заглавии на "Гимн лиро-эпи­ческой" Державина,
   Здесь, между прочим вместо Платова, представленно­го так мастерски в Певце Жуковского, он изобразил од­ного из старых поэтов, о котором я упоминал уже неод­нократно. Чтобы видеть все смешное этой пародии, на­добно напомнить куплет Жуковского.-- Вот он:
  
   Хвала, наш вихорь-атаман,
   Вождь невредимых, Платов!
   Твой очарованный аркан
   Гроза для сопостатов!
   Орлом шумишь по облакам,
   По полю волком рыщешь,
   Летаешь страхом в тыл врагам,
   Бедой им в уши свищешь;
   Они лишь к лесу, ожил лес,
   Деревья сыплют стрелы;
   Они лишь к мосту -- мост исчез;
   Лишь к селам -- пышут селы!
  
   А вот, для сравнения, пародия Батюшкова:
  
   Хвала, читателей тиран,
   Хвостов неистощимый!
   Стихи твои, как барабан,
   Для слуха нестерпимы!
   Везде с стихами -- тут и там!
   Везде ты волком рыщешь!
   Пускаешь притчу в тыл врагам,
   Стихами в уши свищешь!
   Лишь за поэму -- прочь идут;
   За оду -- засыпают;
   Лишь за посланье -- все бегут
   И уши затыкают!
  
   Это было какое-то особенно веселое и живое время для поэтов, и время пародий. Воейков тоже написал забавные и острые стихи под названием "Сумасшедший дом", которые были в свое время очень известны. Здесь не поща­дил он и друзей своих Жуковского и Батюшкова; поме­стил в конце и себя, чтобы избежать упрека.
   Батюшков особенно любил и уважал Ломоносова. Об этом свидетельствует статья, помещенная в его сочинениях под заглавием "О характере Ломоносова". -- Я знаю, что ему очень хотелось написать жизнь Ломоносова; ибо он был недоволен сухим жизнеописанием этого великого человека, которое написал профессор Поповский и которое напечатано Академиею в полном изданий его сочине­ний. Недостаток ли материалов или переезды Батюшкова, не знаю, что помешало исполнению этого намерения.
   Знаю еще, что Батюшков перевел некоторые песни из Тассова "Освобожденного Иерусалима".-- Где они? У меня есть одна песнь в рукописи, найденная мною в бумагах моего дяди; но не знаю: его ли это перевод, или кого .другого. Слог не так плавен и сладостен, как у Батюш­кова...
   Надпись "К цветам нашего Горация" написана Ба­тюшковым к Ивану Ивановичу Дмитриеву, при посылке ему цветочных семян.
   В 1818 году Батюшков был в Москве, в одно время с Жуковским. Оба были членами Московского общества лю­бителей российской словесности. В последний раз я видел его перед отъездом его в Италию. Помню, что в это сви­дание, по прочтении моего перевода 7 сатиры Буало, он советовал мне писать сатиры.
   Перед кончиною он пришел в себя и, говорят, спро­сил: возвратился ли государь из Вероны? Стало быть, с 1822 года (год Веронского конгресса) по июль 1855 го­да -- все эти 33 года Батюшков совсем не принадлежал нашему миру и не жил с нами. Немаловажная задача пси­хологии! -- Он скончался в Вологде 7 июля 1855.
   Александр Федорович Воейков, начавший писать в одно время с Жуковским и Батюшковым, некоторое время разделял с ними и славу. Я помню, когда приводили име­на лучших литераторов того времени, их троих не разде­ляли; говорили: Жуковский, Батюшков и Воейков; как после стали говорить: Жуковский, Батюшков и Пушкин; как еще позже: Пушкин, Баратынский и Дельвиг.
   Воейков сделался более известен своею сатирою "О благородстве", которая действительно прекрасна. Хотя она написана в подражание Буало, но он наполнил ее чертами, близкими к нашему русскому характеру. Она была напечатана в первый раз в Вестнике Европы 1806 года. Она начинается так:
  
   Эмилий! Друг людей, полезный гражданин,
   Великий человек, хотя не дворянин!
   Ты, славно победив людей несправедливость,
   Собою посрамил и барство и кичливость;
   Ты свой возвысил род: твой герб, твои чины
   И слава -- собственно тобой сотворены.
  
   В "Вестнике" вместо имени "Эмилий" была напеча­тала буква "С..." -- Объяснение этого то, что сатира была адресована им к Сперанскому. Его разумел он под име­нем Эмилия.
   Другую сатиру написал он в виде послания под на­званием "К моему старосте". -- Мысль к этой сатире по­дало тоже послание Буало: A mon jarfinier. Но она от­личается тоже чертами совершенно оригинальными. Эти две сатиры, особенно первая, смело могут идти наряду с немногими хорошими сатирами нашей литературы, хотя в последней и заметна некоторая небрежность слога. Жаль, что не напечатают вполне, его стихотворений.
   Сатирическое направление было, кажется, господст­вующим в таланте Воейкова. Я помню одно его послание "К жене и друзьям", которое было написано вольными стихами и в котором было описано его путешествие по России. В нем было много мест истинно сатирических, которые выставлялись тем более, что в некоторых местах они сменялись тоном элегии. Оно напечатано в 4 книжке Сына Отечества 1821 года, но не вполне, а с пропусками. Так пропущена насмешка над тогдашними словенофилами, которые видели во всем славянство:
  
   Град Вена за Княжной российской отдан в вено,
   На Сене нашивал в петровки Рюрик сено,
   В.Падуе пироги подовые пекли!
  
   Вообще оп предпочитал дидактический род поэзии, и разных его видах. Одно из лучших его посланий "К А. А. В.". -- В нем есть и теплое чувство, и стихи пре­красные. Например:
  
   Ты -- совесть, ангел мой и благотворный гений!
   Благодарю тебя, что ты меня спасла
   От низких склонностей, привычек, заблуждений
   И в пристань тихую корабль мой правела;
   Ты радость и печаль со мною разделяла;
   Ты счастье дней моих цветами осыпала;
   И в наш железный век, когда порок, разврат,
   Из света делают не свет, но мрачный ад,
   С тобою проводил я время золотое:
   С тобой я не один, с тобой нас и не двое!
  
   Главным трудом его в литературе был перевод Делилевой поэмы "Сады", -- Она была издана (1816) в одно время с первым изданием стихотворений Жуковского, в тот же формат in 4® и такой же печати, с четырьмя пре­красно гравированными видами. Тогда еще не было лито­графии, которая перепортила новейшие издания и унизи­ла гравировальное искусство. Воейков переводил гексаметром Виргилиевы Георгики; но не кончил своего пере­вода. Из него известны некоторые отрывки, напечатанные в журналах. Впрочем, гексаметр Воейкова не мог срав­няться не только с тем же стихом Жуковского, но даже Гнедича и Мерзлякова.
   Здесь нелишне сказать о его гексаметре. Не принимая в соображение свойств русского языка, которого просодия основана единственно на ударениях, Воейков желал отыс­кать в ней долгие и короткие звуки, которых нет, и пото­му печатал иногда свои гексаметры, ставя на слогах знак слога долгого, посредством чего он находил и небывалый у нас спондей. Само собою разумеется, что такая неесте­ственная натяжка, противная натуре языка, не могла ему удасться и произвести последователей.
   Надобно сказать, что участь гексаметра у нас не очень счастлива. Первый начавший писать им Тредьяковский представил такие примеры, от которых этот размер всем опротивел, и долго никто не смел писать им. Один из первоклассных наших поэтов говорил, что все то гексаметр, в чем нет никакой меры. Воейков выковывал для него спондеи. Наконец, издатель Раута видит в нем толь­ко одно свойство, что он длинен. Но после образцов Гне­дича и Жуковского непростительно уже русскому лите­ратору не признавать гексаметра укоренившимся в нашей метрике.
   Впоследствии начал писать Воейков дидактическую поэму "Искусства и Науки", из которой несколько отрывков было напечатано в Вестнике Европы и в других повременных изданиях. Кажется, автор увидел наконец и сам, что предмет, столь обширный и неопределенный, не может составить дидактической поэмы, требующей точных пределов, полноты и целости. Некоторые отрывки были очень замечательны; но поэма осталась неконченной.
   Прочие труды его в литературе были следующие. Он перевел "Век Людовика XIV и Людовика XV" Вольтера, Издал "Образцовые сочинения в прозе", 5 частей (как продолжение издания Жуковского "Собрание русских стихотворений" 1811 года). Потом вместе с Жуковским и А. И. Тургеневым издал "Собрание образцовых сочине­ний в стихах и прозе", 12 частей 1815--1817. Потом один "Новое собрание образцовых сочинений и переводов, вы­шедших с 1816 по 1821", 4 части; и еще "Собрание новых русских сочинений и переводов, с 1821 по 1825"" 4 ч. -- С 1821 по март 1822 он издавал "Сын Отечества"; с 1821 по 1822 "Русский инвалид" и с 1822 по 1826 "Новости литературы", выходившие при Инвалиде. -- Не худо бы было издать стихотворения Воейкова, в которых несравненно более ума, таланта и поэтического содержания, чем, например, в сочинениях Милонова, которые были недавно перепечатаны вторым изданием. Их надобно отыс­кивать в Вестнике Европы, Сыне Отечества, Трудах об­щества любителей словесности, в Литературных прибав­лениях к инвалиду, и в других периодических изданиях его времени.
   Упомянувши здесь о "Собрании русских стихотворений", изданных Жуковским, и об "Образцовых сочине­ниях в стихах и прозе", я нелишним почитаю обратить внимание на эти две книги. Кроме хорошего выбора, они в нынешнее время могут служить к напоминанию многих имен и произведений, которые были впоследствии забыты по тому случаю, что произведения некоторых авторов не были никогда собраны в одну книгу и изданы отдельно под их именем. Некоторые же из писателей, встречающихся в этих сборниках, или написали так мало, что не могли собрать своих сочинений в одну особую книгу; или из всего, написанного ими, отличились только немногими пиесами и только ими были в свое время достойны из­вестности. Таковы были, например, сатирик Марин и кн. Д. П. Горчаков, отец нынешнего генерала, командо­вавшего войсками против Турции. Имена их и многих других найдутся в этих книгах вместе с лучшими их произведениями.
   Александр Федорович Воейков был женат на Алек­сандре Андреевне Протасовой, которой Жуковский посвя­тил свою "Светлану" и которую он назвал Светланой в обращении к ней в конце баллады:
  
   О не, знай сих страшных снов
   Ты, моя Светлана!
  
   Гнедич в начале своего литературного поприща напи­сал роман, ныне мало известный, под заглавием "Дон Керрадо де Геррера, или Дух мщения и варварства Гишпаниев, российское сочинение", 2 части. Москва. В типо­графия Бекетова. 1803. -- Этот роман можно вспомнить потому только, что он написан Гнедичем, переводчиком Илиады; но не должно забыть притом, что это -- произ­ведение его молодости. Он написан в роде тех ужасных романов, которые были тогда в моде, но не в подражание г-жи Радклиф, а более в роде романов немецких.
   Вот окончание предисловия автора: "Горе же мне, если надежда обманет меня и труд мой останется напрасен, презрен! -- презрен! Нет! Люди, умеющие прямо ценить знания и таланты -- ценили уже и мои! -- Ободрися, молодой автор! И если факиры будут шипеть позади тебя -- презри их! Первое перо Вольтера, Шекспира и Шиллера, конечно, было не без слабостей; так почему ж не простить их молодому русскому автору -- Николаю Гнедичу?"
   Гнедич получил окончательное образование в Москов­ском университете, но вскоре переехал в Петербург, где и провел всю жизнь свою. Он не примыкал к московской литературе, т. е. ни к лицам ее составлявшим, ни к ха­рактеру ее произведений. Долго его путь был особый и не сопровождавшийся известностию, кроме перевода Вольтсрова Танкреда, предпринятого им для актрисы г-жи Се­меновой, которую он учил и чтению. Но чтение самого Гнедича было неприятно. Это было какое-то громозвуч­ное, но глухое пение, почти завывание. -- Полную извест­ность получил он уже за перевод Илиады, достойно прославивший его имя. Ближайшее его знакомство было между теми литераторами, которые составляли круг Алек­сея Николаевича Оленина. В числе их были самыми заме­чательными лицами Крылов и Гнедич.
   Известно, что сначала Гнедич хотел продолжать пере­вод Кострова и перевел уже несколько песен Илиады ше­стистопными ямбами, с рифмами. Но когда было отыска­но продолжение перевода Кострова, полторы песни Илиа­ды, дотоле неизвестных, -- тогда по совету А. Н. Оленина и С. С. Уварова он решился переводить Илиаду сначала, и уже гексаметром. Без этого важного труда, составляю­щего великую заслугу для нашей литературы, имя Гнедича, конечно, осталось бы неизвестным в потомстве.
   Обращаюсь опять к тем писателям, которые примыка­ли к московской литературе, к Карамзину и Дмитриеву, печатали более в московских журналах, хотя и не жили постоянно в Москве, и которые принадлежали, к друже­скому кругу Жуковского, Батюшкова и других. Между ними должно считать и Дениса Васильевича Давыдова.
   Давыдов до 1812 г. не был известен в числе записных поэтов, хотя в Собрании русских стихотворений, изданных Жуковским, и напечатаны некоторые из его стихов, по­мещенных прежде в журналах. Он сделался известен сво­ими стихами в одно время с своими подвигами, т. е. в войне 1812 и 1813 годов. Началом его стихотворческой известности были стихи его "Призывание на пунш" и "К Бурцеву". Последние начинаются так:
  
   В дымном поле, на биваке,
   Средь пылающих огней,
   В благодетельном араке
   Зрю спасителя людей...
  
   Ныне печатаются они во всех изданиях сочинений Да­выдова, но тогда распространялись в рукописи, помнились наизусть и были началом его поэтической славы. Потом, уже в 1815 году, он, напечатал в "Амфионе", журнале Мерзлякова, некоторые свои элегии, писанные отчасти в подражание Парни.
   Эти страстные элегии, в которых дышит пламень чув­ства, были писаны для красавицы, которая была недо­ступна ни поэтической, ни гусарской славе, ни сердцу поэта, именно к танцовщице Московского театра Ивано­вой, которая после вышла замуж за балетмейстера Глушковского. Она была действительно прекрасна собою, вели­чественна и роскощна в своих позах, особенно в русской пляске, требующей от женщины скромной и величествен­ной пантомимы.
  
   Давыдов был не хорош собою; но умная, живая фи­зиономия и блестящие, выразительные глаза -- с первого раза привлекали внимание в его пользу. Голос он имел пискливый; нос необыкновенно мал; росту был среднего, но сложен крепко, и на коне, говорят, был как прикован к седлу. Наконец, он был черноволос и с белым клоком на одной стороне лба. Одно известное лицо, от которого могла зависеть судьба его, но которым он почитал себя вправе быть недовольным, спросил его однажды: "Давыдов! От чего у тебя этот седой клок?" -- "C'est un bout de chagrine -- отвечал, не задумавшись, смелый Давыдов.
   Он был, как я сказал, приятель Жуковского и других лучших современных поэтов. К нему писали они послания и считали его по праву принадлежащим к их поэтическо­му созвездию, хотя, повторяю, он стихотворствовал только набегом и никогда не делал из стихотворства постоянного своего занятия. Я не много говорю о Давыдове, потому что мало знал его.
   К тому же авторскому кругу, в котором был Жуков­ский, принадлежали Д. Б. Дашков, Михаил Васильевич Милонов и Николай Федорович Грамматин. Все они были его современники, по воспитанию в Университетском Бла­городном пансионе.
   Милонов известен в нашей литературе своими сатира­ми; а между современниками славился еще острыми от­ветами и беззаботною, разгульною своею жизнию, которою он отличался от всех упомянутых мною его товарищей по литературе. Грамматин, напротив, составлял совершенную противоположность с Милоновым; он был человек тихий, скромный, безобидный, медлительный.
   Сатиры Милонова никогда не пользовались всеобщею известностию, а возбуждали внимание и говор более в кругу петербургских литераторов, журналистов и молодых знакомых автора. В его сатирах есть сила укоризны, но не сила поэзии. Милонов был, по своей натуре, человек доб­родушный; а потому и та сатирическая сила, которую я ему приписываю, была более плодом мысли, чем убежде­ния и негодования. Почти все его сатиры писаны в подражание другим: Персию, Ювеналу, Буало; а одна взята даже из Виже. Что же произвело их временную известность? -- Применения к некоторым известным лицам, не только к поэтам, но и к тогдашним вельможам; теперь, через сорок лет, эти применения уже незаметны, и времен­ный интерес исчез с временем. Надобно признаться, что и тогда его портреты были очень далеки от подлинников: их находило близкими только желание видеть в сатире известные лица; одно оно видело в Рубеллии, какого-ни­будь современника. Иногда, конечно, нельзя было не заметить осмеянного автора, особенно, если сатирик выписывал какой-нибудь его стих. Например:
  
   А Вздоркин, что ни день, то басня или ода;
   А Вздоркин, нового произведя урода,
   Скропавши два стиха, надулся и кричит:
   "О радость! О восторг! И я, и я пиит!"
  
   Все знали, что это стих Василия Львовича Пушкина из перевода одной оды Горация. -- Мудрено ли после этого сделаться известным в сатире? Но личность -- не сатира.
   Да позволено мне будет при этом случае сказать мое мнение вообще о сатире. Истинная сатира есть или та, в которой сам автор в стороне как в Чужом толке Дмитрие­ва; или, когда поэт является шутливым и добродушным зрителем, как Гораций; или, наконец, когда он переводит на свой язык общее негодование своего времени, как Ювенал. Но сатира, в которой поэт хочет казаться злым, как Милонов, будучи, впрочем, очень добрым человеком, или в которой сатирик бранится, как Капнист в известной своей сатире: такая сатира или оставляет читателя холод­ным и равнодушным к изображению порока, или произ­водит неприятное чувство, как при виде сердитого челове­ка, который мало ли что наговорит в минуты личной до­сады.
   Милонов служил при министерстве юстиции в то вре­мя, когда мой дядя был министром; он любил окружать себя людьми с талантом и никак не думал, чтобы наклон­ность к поэзии мешала делу. Потом Милонов вступил в службу по военному министерству, под начальство гене­рала Абакумова, который не только принял его, но и одел на свой счет. Милонов был беден, а беззаботная жизнь еще более погружала его в недостаток. Кажется, и тут остался он ненадолго. По его добродушие заставляло вся­кого любить его.
   Его неумеренность известна. После Кострова ни о ком из писателей не было столько анекдотов. Однажды, идучи по улице, он имел несчастие не сохранить равновесия и упал; товарищ хотел поднять его, но он отвечал стихом: Земля -- моя постель, а небо -- мой покров.
   Грамматин начал писать стихи тоже с Университстского благородного пансиона, как и Милонов. Он был человек с познаниями, но в таланте поэзии уступал Милонову. Его стихотворения изданы были сперва в одной книжке, потом в двух больших томах. Главный труд его состоит в изда­нии "Слова о полку Игореве" с двумя переводами: один прозою, другой стихами, с объяснениями. Еще издал он (1808--1817) Английско-российский словарь. Вот все, что я знаю о литературных трудах его.
   Обоих их я узнал в 1813 году, когда оба они служили в министерстве юстиции. Грамматин, с тихими склонно­стями от природы и нисколько не честолюбивый, предпочел впоследствии удалиться на свою родину в Кострому, где он получил место директора гимназии. Там-то занимался он исследованиями Слова о полку Игореве, Он был человек добродушный, степенный и с основательными све­дениями.
   О Дмитрии Васильевиче Дашкове я упоминал уже как об антагонисте Шишкова; там же сказано и о превосход­ной его книжке "О легчайшем способе возражать на кри­тику". Я знал его тоже с 1813 года, знал его как литера­тора и потом как министра. Это был человек большого ума, обширных сведений и великих достоинств.
   В самой молодости между товарищами Дашков пользовался уже преимущественным уважением и к своему лицу, и к своим мнениям. Он и тогда имел над ними ка­кую-то моральную власть, которой они покорялись, призна­вая его превосходство перед собою. Его приговор литературным их произведениям почитался важным и оконча­тельным; его насмешка была метка и неотразима, хотя никогда не была оскорбительна. Милонов, а особенно Грам­матин часто бывали предметом его верных замечаний и приятельских шуток; но плохие авторы испытывали всю силу его иронии.
   Свойство ума Дашкова могло служить примером того, что глубокомыслие не противно шутке и веселости. Вопре­ки мнению людей, судящих по наружности, надобно во­обще заметить, что важность, пренебрегающая веселостию и шуткою, бывает всегда признаком односторонности ума, и если не тупости, то, по крайней мере, ума, ограниченного недалекими пределами; а нередко важность есть признак и надутой глупости. Не таков был Дашков. Имея важную наружность от природы, он никогда не важничал, был разговорчив и охотно сообщал замечания светлого ума своего о предметах и важных и легких; но был тверд в своих мнениях: ибо мнения его были плодом зрелого убеждения. Он следил за всеми отраслями паук и литера­туры; он читал беспрестанно и проникал глубоко в исто­рию народов и в политические происшествия своего вре­мени. Русскую литературу знал во всех подробностях и ни одного произведения ее не оставлял без внимания даже и тогда, когда впоследствии занимал важные долж­ности.
   Вот одна черта его веселой иронии. Дашков был чле­ном С.-Петербургского общества любителей словесности, наук и художеств. Предложили в почетные члены извест­ного гр. Д. И. Хвостова. Дашков был против этого, но большинство голосов решило выбор; надобно было поко­риться. Дашков, уступив большинству, просил общество, по крайней мере, дозволить ему сказать обычную приветственную речь новоизбранному члену; и общество, не подо­зревая никакой шутки, на это согласилось.
   Дашков сказал речь, наполненную похвал, но вместе такой иронии, которая бросалась в глаза всякому и унич­тожала все другие мнения в пользу поэзии нового члена. Это было в заседании общества 14 марта 1812 года. В пер­вом издании Мелочей я выписал только два небольшие отрывка из этой речи; теперь, в конце книжки, прилагаю её вполне.
   В то время Дашков служил в департаменте министер­ства юстиции. Иван Иванович Дмитриев, бывший тогда министром, по преимуществу любил Дашкова и высоко ценил прямоту его характера и необыкновенные его спо­собности. Но, узнавши об этой выходке, как ни смеялся, однако пожурил оратора, разумеется, не как подчиненного, а как молодого человека, в котором он принимал особенное участие и который сам был ему искренно предан.
   Гр. Хвостов поступил, однако, с своей стороны хорошо; т. е. хорошо вышел из затруднения признаться в вытерп­ленной насмешке. На другой же день он прислал звать Дашкова обедать. Дашков пришел к Дмитриеву просить его совета, ехать ли ему на этот обед. Дмитриев сказал ему решительно: "Советую ехать, Дмитрий Васильевич. Знаю, что тебе будет неловко; но ты должен заплатить этим за свою неосторожность". -- За обедом гр. Хвостов благодарил Дашкова и рассыпался в похвалах его достоин­ствам; но за кофеем, в стороне от других, сказал ему: "Неужели вы думаете, что я не понял вашей иронии? Конечно, ваша речь была очень забавна; но нехорошо, что вы подшутили так над стариком, который вам ничего дурного не сделал. Впрочем, я на вас не сержусь; останемтесь знакомы по-прежнему". Иван Иванович, от которого я это слышал, находил, что это было очень хорошо и благородно со стороны оскорбленного стихотворца. Тем эта история и кончилась между ними. -- Но Общество (это справедливо напомнил мне один мой критик) исключило Дашкова из своих членов.
   В департаменте министерства юстиции поручаемы были Дашкову от министра все бумаги, требовавшие особенно обдуманного изложения, строгой точности и ясного, хоро­шего слога, качеств, из которых особенно два последние Дмитриев первый начал вводить в деловые бумаги этого министерства, истребляя прежний тяжелый канцелярский слог и прежние устарелые, окаменелые от времени формы речи. Дашков в этом отношении много способствовал к улучшению.
   До 1812 года и лет десять после средоточием русской, литературы была Москва. И те писатели, которые не жили в ней постоянно, например, Батюшков, Воейков, Давыдов, примыкали к ней же и печатали свои произведения больше в московских изданиях: в Аонидах Карамзина, в Вестнике Европы потом в Амфионе, в Российском Музеуме и про­чее. В Москве же, в Московском Зрителе, 1806, были напе­чатаны, как я сказал уже, первые две басни Крылова. Там же, в Музеуме Измайлова, начали печатать первые свои стихи Пушкин и Дельвиг. Петербург имел тогда своих особенных поэтов и писателей, не без таланта, но далеко не равнявшихся с теми, которые принадлежали к школе Карамзина и Дмитриева, ни живостию поэтического чув­ства, ни красивостию языка. Многие из них примыкали к Российской Академии и впоследствии к Державинской беседе любителей российского слова. Даровитые поэты на­чали группироваться в Петербурге, со времени появления альманахов например, "Северных Цветов" Дельвига.
   Между поэтами Державинской беседы не должен быть забытым кн. Сергей Александрович Шихматов, бывший по­том иноком под именем Аникиты. Его Песнь Сотворивше­му вся исполнена картин великолепных, представленных языком звучным, ясным и соответствующим высоте пред­мета. У нас многое хорошее или не пользовалось в свое время известностию, потому что не подходило под общий тон своего времени, под направление господствующего вкуса; или забыто теперь, и его надобно отыскивать в куче прошлого. И потому я нахожу особенное удовольствие воз­давать справедливость всему, чему не была она воздана в свое время...
   Князь Шихматов отличался, между прочим, богатыми рифмами и тем, что избегал рифм на глаголы. А, Ф. Воей­ков говорил очень забавно, что он "у кн. Шихматова кра­дет иногда рифмы; но что у такого богача не грех и украсть"; а Батюшков в своей пародии "Певца" Жуков­ского назвал его "Шихматов безглагольный", что значит просто: неупотребляющий рифм на глаголы. В приведен­ном мною выше отрывке Батюшкова из "Видения на бе­регах Леты" стих "0ни Пожарского поют" и следующий за ним относятся тоже к поэме кн. Шихматова, которой заглавие я упомянул перед этим, исчисляя его сочинения.
   Несмотря на беспристрастие тогдашней литературы, старое и новое направление отделялись резко: это разделе­ние состояло более в различии внешней формы и языка. Те, которые держались прежних лирических форм, введенных с Ломоносова, а в языке высоких выражений; те, ко­торые не приняли в слоге новейшей свободы, легкости и игривости выражения: те, несмотря на другие достоинства, стояли как бы на втором плане. Сперва это разделение обозначалось отклонением от языка Карамзина и Дмит­риева; а потом от языка и новых форм поэзии Жуковского и Батюшкова. К числу исследователей старой школы принадлежали и Князь Шахматов, и Н. М. Шатров, кото­рому Жуковский, я помню, отдавал справедливость как человеку с природным талантом; но в то же время нахо­дил, что его искусство заключалось только в том, чтобы сказать известное и обыкновенное необыкновенным обра­зом. К этому можно бы прибавить: "Сказать сильно и кра­сиво".
   Правда, что Шатров, в первых своих произведениях отличался не красотою слога, а только силою, на которую но только тогда, но и ныне мало обращают внимания. Было, однако, и для него время, если не полной славы, то, по крайней мере, известности! Эту известность дала ему песнь Праху Екатерины великой (1805), хотя, впрочем, эта песнь имеет менее достоинств, чем его Подражания Псалмам.
   Причиною малой известности Шатрова было то же, что я сказал о князе Шахматове; то же, что всегда у пас было: непринадлежность к господствующей школе. Кроме того, Шатров был еще и противником Карамзина.. Я знал его с 1820 года, когда Карамзин издал уже свою Историю. Шагров и тогда видел в нем все еще автора Бедной Лизы и не отдавал ему должной справедливости. Он не получил ни­какого образования, только знал по-русски; но был чело­век умный и всем был обязан природному уму и природно­му таланту; Такие люди стойки в своих однажды приня­тых направлениях. Не имея широкого горизонта, они упря­мо держатся в том кругу, который им доступен.
  
   При выходе в свет книжки Карамзина Мой безделки Шатров приветствовал молодого автора следующею эпиграммою, которая тогда была всем известна:
  
   Собрав свои творенья мелки,
   Русак немецкий написал:
   "Мои безделки",
   А ум, увидя их, сказал:
   "Ни слова! Диво!
   Лишь надпись справедлива!"
  
   Он не заметил, что это были безделки только для Ка­рамзина; но что в этих безделках скрывалось преобразо­вание языка и открывалось уже избранным того времени. Иван Иванович Дмитриев возразил на эпиграмму следую­щими тремя стихами:
  
   А я, хоть и но ум, но тож скажу два слова:
   Коль будет разум наш во образе Шатрова,
   Избави боже пас от разума такого!
   Императорская российская академия в 1831 году из­дала стихотворения Шатрова; но многое, не знаю почему, не вошло в это издание, между прочим, превосходная его "Ода" на новый 1817 год, напечатанная в том же году в Сыне Отечества, и Подражание Псалму 136-му, тоже от­личающееся силою...
   Псалмы Шатрова замечательны не только яркостию картин, силою выражения и красотою языка, но и тем, что многие из них содержат применения к Отечественной вой­не 1812 года и к последующим великим событиям. В то время восторг и молитва выражались во всех формах. В Псалмах Шатрова высказаны многие библейские исти­ны, близкие к тогдашним современным обстоятельствам: истина всех времен приходилась у поэта впору по истине времени. -- Замечательно еще его Послание к моему сосе­ду, помещенное Жуковским в изданном им Собрании рус­ских стихотворений, но которого не находится в собрании стихотворений Шатрова.
   Надобно упомянуть, как об авторе, и о графе Федоре Васильевиче Ростопчине. Я узнал его в 1813 году, когда он был еще генерал-губернатором Москвы; я видал его в Мо­скве по вечерам у моего дяди. Разговор его был всегда ори­гинален и занимателен: Это был один из тех умных людей, которые умеют сказать что-нибудь интересное даже и о погоде. Об остроумии его и говорить нечего: оно всем из­вестно, но в последние годы, в отставке, когда фортуна двора от него несколько уже отступилась, он хотя и не упал духом, однако был уже не так весел, хотя веселость природное его свойство, все-таки его не оставляла.
   Известно, что он был любимцем императора Павла; известно, что за несколько времени до смерти Павла он пришел у него в немилость и послан был в Москву. Эта немилость была некоторым образом произведена заговор­щиками: потому что, если б Ростопчин находился безот­лучно при Павле, очень вероятно, что заговорщики не ус­пели бы в своем злодейском предприятии.
   Многое слыхал я от гр. Ростопчина самого, многое об нем. Расскажу, что вспомню. О нем много слышал я от Александра Павловича Протасова, который был сенатором. Он был двоюродный брат графине Ростопчиной, урожден­ной Протасовой, по родственной связи часто с ними видал­ся и был с ними в коротких отношениях.
   Однажды Протасов, служа еще при Московском воен­ном генерал-губернаторе, приехал вечером к гр. Ростопчи­ну, который был тогда уже в отставке и жил в Москве, хотя незабытым, но, как человек частный, уединенно.
   Протасов, войдя в кабинет, застал его лежащим на диване; На столе горела одна свеча.
   "Что делаешь, Александр Павлович? Чем занимаешь­ся?" -- спросил гр. Ростопчин.
   -- Служу, ваше сиятельство! Занимаюсь службой! (Протасов всегда употреблял титул.)
   "Служи, служи, да дослуживайся до наших чинов.
   -- Чтобы дослужиться до вашего звания, -- отвечал Протасов,-- надобно иметь ваши великие способности, ваш гений!
   Ростопчин встал с дивана, взял со стола свечу, поднес ее к лицу Протасова и сказал: "Я хотел посмотреть, не смеешься ли ты надо мною".
   -- Помилуйте! -- возразил Протасов. -- Смею ли я над вами смеяться!
   "Вижу, вижу! Так, стало быть ты и вправду думаешь, что у нас надобно иметь гений, чтобы дослужиться до знат­ных чипов? Очень жаль, что ты так думаешь! -- Слушай же, я расскажу тебе, как я вышел в люди и чем дослу­жился.
   Отец мой хотя был небогатый дворянин, но дал мне хорошее воспитание. -- По тогдашнему обычаю, для окон­чательного образования молодого человека надобно было отправить его путешествовать в чужие края; и меня отец мой отправил. Я был тогда еще очень молод, но был уже поручиком.
   В Берлине пристрастился я к картам и обыграл одного старого прусского майора. Майор отозвал меня в сторону и говорит мне: "Herr Lieutenant! Мне заплатить вам нечем: у меня денег нет; но я честный человек. Прошу пожало­вать завтра ко мне на квартиру. Я могу предложить вам некоторые вещи: может быть, они вам понравятся".
   Я пришел к майору. Он привел меня в одну комнату, которой все стены были в шкафах. В этих шкафах, за стек­лом, находились, в маленьком виде, всевозможные оружия и воинские одеяния: латы, шлемы, щиты, мундиры, шля­пы, каски, кивера; одним словом, это было полное собра­ние оружий и воинских костюмов всех веков и народов, начиная с древности. Тут же стояли и воины, одетые в их современные костюмы.
   Посередине комнаты стоял большой круглый стол, на котором тоже было расставлено войско. Майор тронул пру­жину, и они начали делать правильные построения и пе­редвижения.
   "Вот, -- сказал майор, -- все, что мне осталось после мо­его отца, который был страстен к военному ремеслу и всю жизнь собирал этот кабинет редкостей. Возьмите это вместо уплаты.
   Я, после некоторых отговорок, согласился, -- продолжал гр. Ростопчин; -- уклал все это в ящики я отправил водой в Петербург. По возвращении в Россию я расставил все это на своей квартире, и офицеры гвардии ежедневно лю­бовались моим собранием.
   В одно утро приходит ко мне адъютант наследника (Павла Петровича) и говорит, что великий князь желает видеть мое собрание и для этого приехать ко мне. -- Я на­турально отвечал, что сам привезу это к его высочеству. Привез и расставил все мои игрушки.
   Великий князь был в восхищении. "Как вы могли со­ставить такое полное собрание в этом роде? -- вскричал он в восторге: -- Жизни человеческой мало, чтобы это ис­полнить".
   "Ваше высочество, -- отвечал я: -- усердие к службе все превозмогает; военная служба моя страсть!"
   С этого времени я пошел у него за знатока в военном деле.
   Наконец, великий князь начал предлагать, чтобы я про­дал ему мою коллекцию. Я отвечал, что продать ее не могу; но почту за счастие, если он позволит мне поднести ее его высочеству.
   Павел принял мой подарок, бросился обнимать меня; и с этой минуты я пошел за преданного ему человека.
   "Так вот чем, любезный друг, -- заключил гр. Ростоп­чин, -- выходят в чипы, а не талантом и не гением!"
   Анненский орден до императора Павла не считали в числе русских. Это орден голштинскнй, который перешел к нам с Петром. Екатерина хотя жаловала этим орденом, но грамоты подписывал великий князь Павел Петрович, в качестве герцога Голштинского. И потому почти всегда доставался этот орден не тем, которым хотел бы дать его Павел, как герцог и гроссмейстер ордена, что было ему очень досадно. Чрезвычайно хотелось ему пожаловать им кого-нибудь из своих любимцев; но им-то и де давала его Екатерина.
   Наконец, придумал он вот что. Он призывает к себе Ростопчина и Свечина (который в одно время с Ростопчи­ным был любимцем Павла), подает им два анненских кре­стика с винтами и говорит: "Жалую вас обоих анненскими кавалерами; возьмите эти кресты и привинтите их к шпа­гам; только на заднюю чашку, чтобы не узнала императ­рица".
   Свечин привинтил, хотя и со страхом. А Ростопчин, ду­мая, что это будет плохая шутка, если узнает об этом императрица, решился сказать об этом Анне Степановне Протасовой, которая была ему родня по жене и была любима государыней.
   Анна Степановна обещала сказать об этом Екатерине, чтобы узнать ее мнение; и, действительно, она передала это императрице, сказав, что Ростопчин очень опасается но­сить орден, а между тем боится оскорбить великого князя. Императрица улыбнулась и промолвила: "Ах, он горе-богатырь! И этого-то получше не выдумал! Скажи Ростопчину, чтобы он носил свой орден и не боялся; а я не буду замечать". -- Вот происхождение 4-й степени Анны.
   После этого ответа Ростопчин смело привинтил свой орден не к задней, а к передней чашке шпаги и смело явился во дворец.
   Павел заметил это подходит к нему и говорит: -- "Что ты делаешь! Я велел привинтить к задней чашке, а ты при­винтил к передней! Императрица увидит!
   -- Милость вашего высочества так мне драгоценна, -- отвечал Ростопчин, -- что я не могу скрывать ее!
   -- Да ты себя погубишь!
   -- Готов погубить себя; но докажу этим преданность вашему высочеству.
   Павел чрезвычайно удивился этой преданности и твер­дости, а Ростопчин остался при своем.
   Вышло, что Свечин дрожал от страха за себя, Павел за себя и за обоих кавалеров, а Ростопчин остался героем твердости и преданности, и один без опасения.
   У него было множество анекдотов об императоре Пав­ле. -- Один раз он говорит ему: "Ростопчин! Ростопчин! Пойдем походим по саду инкогнито!" -- Это инкогнито со­стояло в том, что вместо мундира и он и его спутник наде­вали военный сюртук, по-тогдашнему юберрок...
   Однажды Павел приказал послать фельдъегеря за од­ним отставным майором, который уже давно был в отстав­ке и состарился в своей деревеньке. Майора привезли пря­мо во дворец и доложили Павлу.
   "А! Ростопчин! Поди скажи, что я жалую его в подпол­ковники!" -- Ростопчин исполнил в возвратился в кабинет.
   "Свечин! Поди скажи, что я жалую его в полковни­ки".-- И тот исполнил.
   "Ростопчин! Поди скажи, что я жалую его в генерал-майоры".
   "Свечин! Поди скажи, что я жалую ему анненскую ленту".
   Таким образом, говорил гр. Ростопчин, мы ходим попеременно жаловать этого майора и сами не понимаем, что это значит; а майор, привезенный прямо во дворец фельдъ­егерем, стоит ни жив ни мертв!
   После последнего пожалования Павел спросил: "Что! Я думаю, он очень удивляется! Что он говорит?" -- "Ни слова, ваше величество!" -- "Так позовите его в кабинет!" -- Майор вошел.
   "Поздравляю, ваше превосходительство, с монаршею милостию! Да! При вашем чине нужно иметь и соответст­венное состояние! Жалую вам столько-то душ (200 или 300). -- Довольны ли вы, ваше превосходительство?" -- Майор благодарит, как умеет, то сам себе не веря, что с ним делается, то принимая это за шутку.
   "Как вы думаете: за что я вам так жалую?"
   "Не знаю, вате величество, и не понимаю, чем я заслу­жил".
   "Так я вам объясню! Слушайте все. -- Я, разбирая ста­ринные послужные списки, нашел, что вы, при императрице Екатерине, были обойдены по службе. Так я хотел доказать, что при мне и старая служба награждается! -- Прощайте, ваше превосходительство! Грамоты на пожало­ванные вам милости будут к вам присланы на место ваше­го жительства".
   Майора схватили и опять увезли в деревню. Старуха жена встретила его в страхе, со слезами и с вопросами: "Что такое? Что с тобою было?" -- "И сам не понимаю, ма­тушка! -- отвечал старик: -- думаю, что все это шутка!" -- и рассказал ей все, что и как было.
   Через несколько времени действительно прислали майо­ру все документы на пожалованные милости.
   Однако, когда его схватили и увезли и Петербург, ста­руха жена чуть не умерла с горя и с испуга.
   Гр. Ростопчин и сам получил почти так же все свои чины, хотя и не с такой скоростию.
   Император Павел, в первые дни своего восшествия на престол, говорит ему: "Ростопчин! Жалую тебя генерал-адъютантом, обер-камергером, генерал-аншефом, андреев­ским кавалером, графом; и жалую тебе столько-то тысяч душ! -- Нет, постой! -- Вдруг это будет слишком много! Я буду жаловать тебя через неделю!" -- Так и жаловал, каждую неделю по одной милости, или по крайней мере вскоре одну за другою.
   Известная история Верещагина, убитого в Москве на­родом, вероятно, теперь забыта. Я расскажу, что знаю.
   Это было в Москве, в 1812 году. Я был еще в Универси­тетском благородном пансионе и только что был произве­ден по экзамену 12 июня в студенты Университета; но в то же время, будучи давно уже записан в архив иностранной коллегии, по понедельник я ездил в архив на службу. Однажды в архиве показывают мне в рукописи, в перево­де на русский язык, прокламацию Наполеона, и мы все принялись читать ее. В ней были обещания русскому на­роду свободы, и прочее. В это время приезжает наш начальник (второй по Бантыш-Каменском), Алексей Федо­рович Малиновский. Увидя нас, читающих бумагу, он спро­сил: "Что вы, господа, читаете? Верно, эту прокламацию? Не верьте ничему этому. Советую нам не читать ее и не переписывать: вы увидите, что из этого выйдет что-нибудь нехорошее и опасное".
   После 12 июня, получивши звание студента, я уехал на вакацию в Симбирскую губернию. Вот что происходило без меня, перед самым уже приближением французов к Москве.
   Гр. Ростопчин велел сделать об этой прокламации розыскание, тем более, что такого рода бумага, напечатанная в иностранной газете, не могла пройти через газетную цен­зуру: этот номер был бы запрещен.
   Оказалось, что эту бумагу переводил купеческий сын Верещагин и что он получил эти газеты от сына москов­ского почт-директора Федора Петровича Ключарева. Когда надобно было взять Верещагина к допросу, оказалось, что он укрывается в доме почтамта на Мясницкой.
   Гр. Ростопчин послал туда полицейского чиновника; но почт-директор Верещагина не выдал, отвечая, что полиция не имеет права входить в ведомство почтамта и что у них есть своя полиция. Гр. Ростопчин на это послал сказать почт-директору: "А ежели бы мне надобно было взять под стражу самого вас, ваше превосходительство, кого бы я по­слал с этим поручением, когда я не имею права послать к вам полицию?" (Последствия доказали, что эти слова были пророческие; может быть, гр. Ростопчин знал уже кое-что и пророчествовал наверное. Об этом я упомяну после). -- Как бы то ни было, но Верещагина взяли. Известно, что гр. Ростопчин, перед самым выездом своим из Москвы, от­дал его народу и что народ растерзал его. Но как это было, и Ростопчин ли его предал, или сам народ отбил его и за­мучил, это оставалось тайного; мнения и слухи были раз­ные, а теперь и совсем это забыто: прошло почти ужо пол­века.
   Вскоре после французов (1813) я ехал на извозчике мимо дома гр. Ростопчина, бывшего на Лубянке, почти против церкви Введения. Дом этот принадлежит ныне (1853) графу Орлову-Денисову. Извозчик, указывая кну­том на дом, сказал мне: "Вот здесь, барин, убили Вере­щагина!" -- Я спросил: "Разве ты знаешь?" Он отвечал мне; "Как же! При мне и было! Граф вывел его на крыль­цо и сам вышел. Народу было на дворе видимо-невидимо! Вот он и сказал пароду: "Народ православный! Вот вам изменник; делайте с ним, что хотите!" Сказавши это, он дал знак рукой казаку. Казак ударил его саблей, по голо­ве ли, по плечу ли, и разрубил; а потом его и бросили с крыльца народу. -- Граф ушел, и двери за ним затвори­лись; а народ бросился на Верещагина в тут же разорвал его живого на части. Я сам это видел!" -- вот свидетельст­во очевидца.
   Другое свидетельство, тоже очевидца, рассказанное не мне, а Дмитрию Николаевичу Свербееву, родственником его Василием Александровичем Обрезковым, который был впоследствии, в конце царствования Александра и в нача­ле царствования Николая, московским полицмейстером. В 1812 году он был адъютантом гр. Ростопчипа. Он рас­сказывал то же: гр. Ростопчин лышел на крыльцо п сопро­вождении своих адъютантов, в число которых был и сам Обрезков. Верещагин был заранее истребован из острога; перед домом было скопище народа. Гр. Ростопчин, указав пароду на Верещагина и сказав, что он изменник, велел полицейскому драгуну (а не казаку, как говорил извозчик) рубить его; драгун не скоро повиновался, но, по сторону строгому приказанию, вынул саблю и начал. Прочее тоже, что мне рассказывал извозчик. Как скоро бросили Вереща­гина народу, гр. Ростопчин ушел; двери за пим затвори­лись; а он тотчас же сел ыа дрожки а с заднего крыльца уехал из Москвы вслед за армией. Это было 2 сентября, утром.
   Но я имею в руках подлинное отношение графа Ростоп­чина к моему дяде, который был тогда министром юстиции. Это отношение от 13 октября, 1812 года, за N 5-м, из Вла­димира. Из него видпо, что дядя мой спрашивал гр. Ростоп­чина, во-первых, куда и как размещены присутственные места после разорения Москвы неприятелем; а, во-вторых, о судимости Верещагина.
   Гр. Ростопчин уведомляет его о присутственных местах, что они находятся частию в Нижнем Новгороде, частию в Муроме; что в самый этот день (13 октября) получено во Владимире первое известие о опорожнении Москвы не­приятелем, а в конце отношения своего пишет слово в сло­во так: "Что ж касается до Верещагина, то изменник сей и государственный преступник был, перед самым вшествием злодеев наших в Москву, предан мною столпившемуся пред ним народу, который, видя в нем глас Наполеона и предсказателя своих несчастий, сделал из него жертву справедливой своей ярости". -- Ото есть уже свидетельство истории, основанное на подлинном документе того вре­мени.
   Что касается до почт-директора, тайного советника Фе­дора Петровича Ключарева и до его сына, то обоих их, по повелению государя, отослали на жительство, кажется, в Вологду. Я видел их в Москве, по возвращении их оттуда. Старик не роптал; а на вопрос об этом моего дяди со слезами на глазах взглянул на небо: и этом взгляде ясно была видна покорность воле божией.
   Федор Петрович Ключарев был старинный масон, еще новиковской школы. Гр. Ростопчин терпеть не мог масо­нов, как и все, не имеющие об них никакого понятия. Гр. Ростопчин вообще не отличался религиозностию и ча­сто насмехался над их набожностию и обрядами. Он был рад всякому случаю представить их в карикатуре; а до ка­рикатур он был большой охотник, до насмешек тоже.
   После французов он велел обыскать дом другого масо­на, где была ложа Нептуна, дом сенатора и попечителя Московскою университета Павла Ивановича Голенищева-Кутузова. Там нашли гроб, который употребляется при приеме в третью степень. Гр. Ростопчин велел перевезти этот гроб в свой дом, поставил его в сенях и всем показывал, говоря со вздохом: "Гроб Павла Ивановича!"
   Граф Ростопчин никогда не думал быть автором. Пер­вое сочинение его было Плуг и соха, с эпиграфом: отцы наши не глупее нас были. В издании Смирдина сочинений графа Ростопчина это сочинение совсем пропущено. Здесь восстает он против введения у нас иностранного земледе­лия и доказывает примерами и расчетами, что улучшенное земледелие по старой русской методе несравненно выгод­нее иностранных нововведений. Этой мысли не должно приписывать невежеству и несмысленному обскурантисму; эти упреки нейдут к просвещенному гр. Ростопчину. А надобно взять в соображение, во-первых, тогдашнее несовер­шенное знание дела между теми, которые хотели вводить тогда иностранное хозяйство, не рационально, а по одному подражанию; во-вторых, надобно взвесить и нынешнее ра­циональное хозяйство и потом определить беспристраст­но -- рационально ли применяется оно к нашей почве, к на­шему короткому лету, к нашей обширности полей, к наше­му плохому сбыту полевых произведений, к нашим рас­стояниям провоза, а, наконец, и к нашему мужику? В свое время граф Ростопчин был прав совершенно; может быть, и нынче, в глазах беспристрастного рассудка и при отсут­ствии хвастовства и шарлатанства оп показался бы не совсем неправым.
   Гр. Ростопчин, несмотря на свое воспитание, принадле­жащее тому времени, когда все были очарованы французами, ненавидел Наполеона и французов. Образованность его была блестящая, светская; но дух и речь в его сочинениях были вполне русские. Никто так, как он, не опровергал своим примером нападок Шишкова на французский язык, и никто так не доказал, как он, что, и зная хороню фран­цузский язык, можно быть совершенно русским; хотя, впрочем, и он восставал против этой жалкой и вредной моды говорить преимущественно на чужом языке.
   В 1807 году гр. Ростопчин написал Мысли вслух на Красном крыльце, ефремовского помещика Силы Андрее­вича Богатырева. Эта тетрадка разошлась но Москве в ру­кописи. Книгопродавец Глазунов напечатал ее с неисправ­ного списка. Тогда гр. Ростопчин решился сам издать ее в лучшей тогдашней типографии Платона Петровича Беке­това, с прибавленном письма Силы Андреевича.
   Эта книжка прошла всю Россию; ее читали с востор­гом! Голос правды, ненависть к французам, насмешки над ними и над русскими их подражателями, русская простая речь, поговорки, -- все это нашло отголосок в целой Рос­сии, тем более что все здравомыслящие люди и самый на­род давно уже ненавидели нашу галломанию. Ростопчин был в этой книжке голосом народа; не мудрено, что он был понят всеми русскими. Оно же было и вовремя!
   Надобно сказать и то, что вместе с ненавистью к фран­цузам он соединил в ней столько забавного и в мыслях и в выражениях, что это -- маленькое совершенство в своем роде! Сколько ни писали против нашей галломании и Шиш­ков, и С. Н. Глинка (с 1808 года), это небольшое произве­дение гр. Ростопчина одно было сильнее и толстых книг первого, и журнала последнего! -- А русский язык во всей простоте безыскусственной разговорной народной речи до­ходит в этой книжке до неподражаемого, оригинального со­вершенства! -- Оригинальность была одним из отличитель­ных свойств гр. Ростопчина.
   В Смирдинском издании сочинений графа Ростопчина напечатаны еще Мысли не вслух у деревянного дворца Петра Великого. Нужным считаю заметить для библиогра­фов, что эта статья написана совсем не графом Ростопчи­ным. Это произведение автора, мне неизвестного, но не гр. Ростопчина. Когда Глазунов напечатал Мысли вслух, то, видя необыкновенный успех этой брошюрки и, вероятно, желая тем воспользоваться, он напечатал вскоре и дру­гую: Мысли не вслух. По сходству названия и она пошла в книжной торговле за произведение того же автора. Это была коммерческая уловка. А Смирдин, или тот, кто изда­вал под его именем сочинений гр. Ростопчина, не справясь с современниками, поместил и ее в его же сочинениях. Ме­жду тем он пропустил в них повесть, кажется, под назва­нием Ой, французы, которая несколько лет тому назад была напечатана в Отечественных Записках.
   В 1809 году гр. Ростопчин написал комодию Вести, или Убитый живой. Здесь другая сторона той же цели: истребить предубеждение к французам и пустые слухи и толки, которых много было в Москве в предшествовав­шую войну с французами. Одно действующее лицо то же: Сила Андреевич Богатырев. Все другие лица -- верные копии с тогдашних вестовщиков и вестовщиц. Современ­ники узнавали в Маремьяне Бобровне Набатовой, в Горюнове и других -- лица, всем знакомые. Ростопчин не пощадил даже известного издателя "Друга детей", автора драм "Лиза, или Торжество благодарности", "Рекрутский набор" и многих других, Н.И. Ильина, которого впослед­ствии, будучи уже генерал-губернатором Москвы, он взял в правители своей канцелярии. И он был изображен в этой комедии, и его узнали под именем Николая Ивановича Пустякова. Успех этой комедии, появившейся впору, кста­ти, ко времени, был необыкновенный; но Москва обиде­лась личностями. Впоследствии, смотря на Горе от ума Грибоедова, она уже не обижалась: другие времана, дру­гие нравы!
   Здесь кстати заметить, что наша комедия всегда лю­била личности. Таковы, например, были две комедии Веревкина: Так и должно и другая Точь-в-точь, сочиненная в Симбирске, что означено на ее заглавии. Дядя мой пом­нил еще воеводу и секретаря, изображенных в последней. Комедия кн. Дашковой Господин Тоисёков была тоже копиею с лица известного. О комедии Лунина Мот, любовию исправленный говорит Новиков в своем словаре писателей, что "сочинитель ввел в свою комедию два смешные подлинника, которых представлявшие актеры весьма искусным и живым подражанием, выговором, ужимками и телодвижением, также и сходственным к тому платьем, зрителей весьма много смешили". Комедия Крылова Проказники была написана на семейство Княжнина. Комедии князя Шаховского Новый Стерн и Липец­кие воды возбудили негодование многих современников тоже за намерение изобразить известные лица. Многим памятны еще эпиграммы, которые во всех журналах по­сыпались тогда на автора. В Горе от ума Грибоедова тоже узнавали в Москве людей известных и в Фамусове Алек­сея Федоровича Грибоедова, дядю сочинителя. Этою аристофановскою вольностию воспользовался и гр. Ростопчин в своей комедии.
   В 1812 году, перед вступлением в Москву неприятеля, гр. Ростопчин прославился своими афишками. Это тоже мастерская, неподражаемая вещь в своем роде! Никогда еще лицо правительственное но говорило таким языком к народу! Притом эти афишки были вполне ко времени. Они производили на народ московский огненное, непре­оборимое действие! -- А что за язык! Один гр. Ростопчин умел говорить им! Его тогда винили в публике: в афишки казались хвастовством, и язык их казался непри­личным! Но они были вполне согласны с его прочими дей­ствиями; они много способствовали и к возбуждению на­рода против Наполеона и французов, и к сохранению спо­койствия Москвы. Кто другой, кроме гр. Ростопчина, мог бы успокоить народ в таких трудных обстоятельствах? -- Будем благодарны и скажем, что гр. Ростопчин был имен­но человеком необходимым в эти затруднительные минуты; что он много содействовал к гибели врагов и что ему принадлежит вечная слава, как гениальному человеку, понявшему свое время! Он один из последних, оставших­ся в памяти народа.
   В одной из этих афишек говорится о каком-то воз­душном шаре. Они все известны и были неоднократно пе­репечатаны. Вот подлинные слова: "Здесь мне поручено было от государя сделать большой шар, на котором пять­десят чсловек полетит, куда захотят, и по ветру, и про­тив ветра. Если погода будет хороша, то завтра, или послезавтра, ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не подумали, что это от зло­дея: а он сделан к его вреду и погибели".
   Об этом шаре толковали много, тем более, что он не был пущен. Одни говорили, что был проект какого-то иностранца пустить с высоты зажигательные материи на армию Наполеона; другие полагали, что этот шар пред­назначен для обозрения с высоты его армий. Видно, это предприятие не удалось. Но что этот шар действительно делали, ото я знаю достоверно от дяди моего Платона Петровича Бекетова. Шар приготовляли на казенном дво­ре и Тюфелевой роще, близ Симонова монастыря, где была дача Бекетова. Далее, знаю я еще из самого достоверного источника, что этот шар делал иностранец Шмидт, что ему было отведено назначенное место, под предлогом буд­то бы частной его надобности, и что это поручение и са­мые работы ведено было содержать в тайне.
   Вот что я узнал от Д. Н. Свербеева, родного племян­ника Николая Васильевича Обрезкова, бывшего в 1812 году московским гражданским губернатором. Свербеев видел подлинные два письма императора Александра к Обрезкову, писанные из Вильны.
   В одном писал государь, что посылается в Москву иностранец Шмидт, которому отвести место в окрестно­стях Москвы, под каким-либо предлогом, будто для ча­стной его потребности; что ему поручено сделать возду­хоплавательный шар, но содержать это поручение и са­мые его работы в тайне не только от жителей Москвы, но и от самого главнокомандующего Москвы (так называ­лись еще тогда московские генерал-губернаторы). Тогда был еще главнокомандующим граф Иван Васильевич Гудович. Граф Ростопчин сменил его перед самым нашест­вием на Москву неприятеля.
   В другом письме, писанном уже во время графа Рос­топчина, государь поручает Обрезкову сообщить это гр. Ростопчину и содействовать, совокупно с ним, пред­приятию Шмидта.
   Есть еще одна книга, которая в свое время приписы­валась то гр. Ростопчину, то А. Я. Булгакову, Это Рус­ские и Наполеон Бонапарте, Ее было два издания. Слог не похож на слог Ростопчина; впрочем, с предметом изме­няется и слог. Здесь не было уже шуток; здесь были раз­мышления политика. Эта книжка имела два издания, оба с планом Москвы, на котором места, уцелевшие от пожа­ра, были означены розовой краской; а места сгоревшие -- черной. Во втором же издании прибавлена картинка, изображающая пожар Москвы, и виньетка, представляю­щая орла, который щиплет петуха, т. е. Галла (gallus).
   В одну из иллюминаций, бывших в Москве в 1813 го­ду, я помню, что у двух флигелей, или беседок, стоящих и ныне по обеим сторонам ворот у дома, принадлежавшего тогда графу Ростопчину, и где он жил, бывши генерал-губернатором, были выставлены прозрачные картины. На одной из них было изображено то ?ке, что на упомянутой мной виньетке. Это было прежде издания той книги. Дом был на Лубянке; ныне принадлежит он графу Орлову-Денисову.
   Веселость гр. Ростопчина была неистощима! -- В чем иногда этот умный человек находил удовольствие, почти непостижимо! Когда он был еще генерал-губернатором Москны, в 1813 году, почти всякий вечер являлся к нему какой-то московский шут, которого имя я позабыл. В ка­бинете, на столе, против самых дверей, за которым шел прямой ряд комнат, ставили казачью шапку, на которую клали целковый. Один кабинет был освещен, а все прочие комнаты оставались в потемках. Этот шутник должен был разбежаться из самой дальней комнаты и со всего разбегу схнатить зубами целковый. Если схватит, то целковый его! Случалось, что бегун растянется на полу или ударит­ся об стол; случалось, что целковый и схватит! -- Это гра­фа Ростопчина чрезвычайно забавляло.
   Когда после гр. Ростопчина сделали генерал-губерна­тором Москвы графа Александра Петровича Тормасова, граф Ростопчин сказал: "Москву подтормозили! Видно, прытко шла!" -- Гр. Тормасов, услыхав об этом каламбу­ре, отвечал: "Ничуть пе прытко: она, напротив, была сов­сем растоптана!"
   По приказанию ли графа Ростопчина была зажжена Москва и русскими ли была сожжена Москва, или французами, это доселе осталось неизвестным. Тогда многие были уверены, что се зажигали сами русские, как афиня­не сожгли свой город, чтоб он не достался персам; другие обвиняли в зажигательстве французов. Иные сперва винили гр. Ростопчина, потом ставили этот пожар в честь ему и русским. Но брошюрка гр. Ростопчина La verite sur l'incendie de Moscou удивила всех. Вдруг одним почер­ком пера, по прошествии долгого времени, когда уже пе­рестали винить его, когда за русскими утвердилась слава этой жертвы, он разрушил наше убеждение и приписал сожжение Москвы самим неприятелем. Для русских чтение этой брошюры осталось и неразгаданным и неприят­ным. Нельзя подумать, чтобы гр. Ростопчин отказывался от славы пожертвования, которая уже утвердилась за рус­скими; нельзя подумать, чтоб он боялся упреков, которые тогда уже умолкли; нельзя подумать и того, чтоб он хо­тел упрекнуть французов, между которыми он жил тогда в Париже. Не побудили ли его к этому сами французы, которые даже издали его портрет с надписью: La verite sur l'incendie de Moscou! -- Не хотел ли он отплатить им?
   Впрочем, в 1813 году вышла одна небольшая книжка под названием Московские небылицы в лицах, которая очень замечательна по этому нерешенному вопросу. Если вспомнишь, что она напечатана еще при гр. Ростопчине, и сравнить ее с книжкою La verite sur l'incendie de Moscou, то увидишь, что с самого начала гр. Ростопчин отрицался от славы сожжения Москвы. Хотя это было, конечно, в то время, когда эта слава была не по сердцу русским; одна­ко, тем правдоподобнее делается его последующее, собст­венное отрицание. Эта книжка замечательна вообще, как современный памятник о духе того времени.
   Известно, что при приближении французов к Москве он сжег свой великолепный дом в селе Воронове, оставив на пожарище надпись, что он зажег его собственными руками, чтобы он не достался французам и не был осквернен злодеями. Пе всякий решился бы на такой по­ступок!
   После своего генерал-губернаторства гр. Ростопчии жил недолго в Москве, Он путешествовал в чужих краях; он жил и в Париже, где французы, ротозеи от природы, жадничали смотреть его, как зажигателя Москвы, как лю­доеда. -- Ничего нет легче французу, как поверить всякой небылице и из всего сделать себе спектакль! Они, повто­ряю, гравировали его портреты, с надписью: le feroce, l'incendiare Rostopchine; а кончили тем, что дивились его остротам и каламбурам. А он смеялся над ними и дока­зал, что не хуже их умеет владеть французским оружием шутки и насмешки, именно тем, что они называют le perciflage! -- Его удаление в Париж невольно напоминает Фемистокла, удалившегося к первым врагам своим, пер­сам. Это, впрочем, не значит, чтобы я сравнивал Ростопчина с Фемистоклом. Всякому свое; но и роль гр. Ростопчина в нашей истории не последняя!
   В последние годы, живучи в Москве, в отставке, он хотя и не упал духом, но был уже не так весел: фортуна двора несколько от него отворотилась, хотя это и не име­ло влияния на личное к нему уважение. В это время был вылитографирован его портрет, на котором он представ­лен с поджатыми руками и с надписью, им самим сочи­ненною: "Без дела и без скуки сижу сложивши руки!"
   Гр. Ростопчин умер в Москве, как обыкновенно уми­рают в России великие люди, в немилости, как умер и Ермолов, т. е. его похоронили с военными почестями, по его чину, и потом его забыли. В газетах было напечатано о его кончине и погребении коротко и сухо, как ныне пи­шут в петербургских газетах о смерти всякой почетной гражданки или какой-нибудь богатой купчихи первой гильдии Распекаевой! -- О, Русь!
   Гр. Ростопчин оставил после себя записки, которые должны быть очень любопытны и из которых я знаю толь­ко одни отрывок о кончине императрицы Екатерины и о первых днях царствования императора Павла. Эти запис­ки представлены были покойному государю Николаю Павловичу; а копии с них не было. Таким образом, этот драгоценный документ правдивой истории, без сомнения, хранится и поныне; но у наследников Ростопчина его уже нет.
   Возвращаюсь к литературе. Все, о чем я упоминал доселе, было в первой четверти нынешнего столетия. С того времени и литература и читатели много переме­нились. Не скажу, чтобы в читателях было тогда более вкуса; но они состояли из другого, образованнейшего класса. Переменился не вкус; переменились читатели. Прежде сами авторы образовывали вкус читающей пуб­лики; нынче они сами применяются ко вкусу читающих. Нынешняя наша литература богаче числом произведении и читателей; до каких? А прежняя хоти была беднее числом и тех и других, но она была изящнее, разборчивее в цели и в средствах, метила на образованнейший круг чи­тателей, и действительно класс читателей был образован­нее нынешнего.
   Прежде журналы были служителями литературы; ныне они над ней господствуют. Прежде не они, а пи­сатели давали направление литературе; ныне сами писа­тели подчинены направлению журналом. И потому преж­де литература наша была в руках всех писателей; ныне в руках двух-трех лиц, т. е. журналистов. А так как ныне она приняла еще характер торговый, то позволительно и сравнить ее с торговлей: монополия вредна для торговли; вредна и для литературы. И потому, при всем обилии про­изведений, которое привело время и пример литератур­ных образцов Европы, она не может не быть несколько одностороннею: т. е. хотя род и форма произведений мо­гут изменяться через несколько времени, прогрессивно, по в одно и то же время все они бывают ныне одного и того же рода и вида. Например, было время, когда тре­бовалось исторических романов по образцу Вальтер-Скот­та; ныне требуется домашних, семейственных романов, на мапер английских. Одним словом: прежде всякий писал по-своему; публика и журналы разбирали только то, что хорошо, что худо; ныне требуется, чтоб всякий писал толь­ко то, что в ходу, и писал бы так, как все пишут в его время. Если б появилась ныне классическая ода, как бы она ни была превосходна, ее осудили бы непременно; или бы, по крайней мере, о ней умолчали, и то в таком случае, когда предмет ее не позволяет осуждений; а тогда появи­лась вдруг первая баллада Жуковского, и ее приняли с восторгом, несмотря на то, что так не писали в то время. Итак, мы стали богаче произведениями литературы; но не подвинулись нисколько вперед в чистых понятиях о литературе: они нынче у нас условные, подчиненные времени, как мода. Поэзия совсем упала.
   В домах светских, в домах высшего общества, редко увидишь ныне русские журналы, А где нельзя было най­ти "Московского журнала" и "Вестника Европы" Карам­зина, или того же Вестника до 1814 года, или "Сына Оте­чества", который после войны обратился тоже к литера­туре? -- Зато этих журналов нельзя было найти у лавоч­ников или по трактирам, где, как я слышал, нынешние пользуются известностию. Конечно, и нынешние журна­лы не все наследовали читателей "Благонамеренного", о котором сказал Пушкин:
  
   Я знаю: дам хотят заставить
   Читать по-русски. Право, страх!
   Могу ли их себе представить
   С Благонамеренным в руках?
  
   однако у которых есть читатели этого рода, то уже го­раздо в большем количество, чем у Благонамеренного.-- Это не значит, чтоб я сравнивал с ним нынешние жур­налы. Они, без всякого сомнения, выше, и по литерату­ре, и по статьям о науках, которые и в лучших журналах прежнего времени появлялись редко и которые составля­ют лучшую сторону нынешних. Я не сравниваю, а гово­рю, что было и что есть.
   При первом издании моих Мелочей в одном петербург­ском журнале похвалили их; но не хвалят моих мнений: не нравятся мои замечания; но нравится, зачем я рассуж­даю о литературе. Я отвечал и то же повторяю ныне, что рассуждаю совсем не для журналистов, а для читателей. Первым, может быть, неприятно, что я краткими моими замечаниями говорю невыгодную правду; а из последних некоторые, может быть, довольные, что я навожу их на прямую точку зрения. Я хочу показать читателям, осо­бенно иногородним, что не все же принимают направле­ние журналов за законодательство в литературе.
   Сим заключаю до времени мои Мелочи. Если буду продолжать их, то мне останется писать ужо о тех лите­раторах, с которыми я имел ближайшее и долговремен­ное знакомство. Им намерен я посвятить каждому статью отдельную. Но будет ли это исполнено, не обещаю. О лю­дях, недавно живших между нами, говорить трудно; к ним примыкают еще наши пристрастия, наши выгоды, наша дружба и ненависть.
  

Оценка: 7.00*4  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru