Дебогорий-Мокриевич, Владимир Карпович
От бунтарства к терроризму

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книга II.


0x01 graphic

РЕВОЛЮЦИОННОЕ ДВИЖЕНИЕ РОССИИ В МЕМУАРАХ СОВРЕМЕННИКОВ
под редакцией В. Невского и П. Анатольева

   

Вл. ДЕБАГОРИЙ-МОКРИЕВИЧ

ОТ БУНТАРСТВА К ТЕРРОРИЗМУ

КНИГА II

   

МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ
МОСКВА 1930 ЛЕНИНГРАД

   

ОГЛАВЛЕНИЕ КНИГИ II

   Глава I. Покушение на жизнь Котляревского и начало Исполнительного Комитета"
   " II. Моя поездка в Чигиринщину
   " III. Побег из киевской тюрьмы. Убийство жандармского офицера Гейкинга
   " IV. Известность "Исполнительного Комитета". Одесса после казни Ковальского. К вопросу о революционных программах
   " V. Вооруженное сопротивление и арест. Тюрьма. Суд. Казнь
   " VI. После казни. Последние дни пребывания в киевской тюрьме. Отправление в ссылку
   VII. Мценская тюрьма
   " VIII. От Мценска до Томска
   " IX. От Томска до Красноярска и пребывание в красноярской тюрьме
   " X. Первые дни этапного путешествия. Состав партии. Бродяги. Уголовные дворяне
   " XI. Наши планы побега. Сменка Избицкого. Попытка к бегству с полуэтапа
   " XII. Моя сменка. Бедствия партии. Прибытие в Иркутск. Иркутская пересыльная тюрьма. Отправление на место поселения. Освобождение
   " XIII. Бегство
   Глава XIV. Мое положение в Иркутске. Побег политических из тюремного замка. Путешествие за Байкал
   " XV. Случай в Онинском Бору
   " XVI. Дальнейшее путешествие по Забайкалью. Пребывание мое за Байкалом и отъезд оттуда
   " XVII. Дорога. Переправа через реку Енисей. И опять дорога
   " XVIII. Чернопередельцы и народовольцы. Последняя встреча с Лангенсом. Моя эмиграция. Заключение
   Примечания
   Указатель имен
   

Глава первая
ПОКУШЕНИЕ НА ЖИЗНЬ КОТЛЯРЕВСКОГО И НАЧАЛО "ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА

   Я жил с двумя товарищами в Афанасьевском яру -- так назывался овраг, через который пролегала наполовину планированная в то время улица, соединяющая Фундуклеевскую с Подвальною. Наша квартира из двух небольших комнат помещалась в нижнем этаже и имела свой отдельный выход на улицу через узенький проход, заключавшийся между зданием и высоким деревянным забором. Одно окно квартиры глядело в этот узенький проход, другое -- на немощеную улицу и находилось на одном уровне с землей, как это обыкновенно бывает в подвальных этажах киевских квартир.
   Дома три--четыре выше жил Избицкий 1, студент университета, находившийся в довольно близких отношениях с нами и принимавший участие в некоторых делах. Визави по другой стороне улицы по линии построек еще не было; но дальше в яру виднелся двухэтажный дом Бондаренко, где жил Валериан Осинский. От нас видна была крыша и верхний этаж этого дома, видно было и окно комнаты Осинского, находившейся во втором этаже. Квартира, занимаемая нами, была очень удобна в том отношении, что в нее можно было войти незаметно для домохозяина и других жильцов, и потому чаще всего компания собиралась у нас.
   Живо припоминаются мне теперь эти собрания, хотя уже больше полутора десятка лет утекло с той поры. Я говорил выше, что Валериан Осинский производил впечатление человека очень живого, что называется, непоседы. Спокойным оставался он разве только тогда, когда лежал на кровати с головной болью. Даже когда писал что-нибудь, его подвижное лицо постоянно меняло свое выражение. Он имел необыкновенную память, но сравнительно небольшие обобщающие способности, так что спорщик из него был слабый; хотя в то же время, несомненно, он всегда оставался оригинальным и не только никогда не находился под чьим-либо влиянием, но, более того, обладал огромным запасом инициативы. Инициатива эта проистекала у него, как мне кажется, главным образом из его непоседливой, подвижной, крайне деятельной натуры. Говорить он любил много, прерывая свою речь частым смехом и нередко впадая в преувеличения вследствие необыкновенной своей экспансивности. Он забрасывал слушателя своею скороговоркой, словно горохом, и всегда носил с собою большой запас всевозможных сведений, то вычитанных им из газет, за: которыми следил аккуратно, то просто слышанных им от знакомых, которых у него везде была пропасть. Со множеством лиц он поддерживал самые частые сношения и умел всякому дать какую-нибудь работу, вследствие чего всюду, как появлялся, вносил оживление. Вся его фигура, обыкновенно изящно одетая, с болтающимися пенсне на черном шелковом шнурочке, гибкая и, может быть, выносливая, но далеко не крепко сложенная, обличала в нем человека весьма нервного. В заключение считаю нужным добавить, что его портрет, находящийся в обращении, сделан очень удачно.
   -- Ну, Валериан, как ведет себя "Голубь"?-- спрашивали мы бывало Осинского, когда он появлялся к нам с тюремными письмами.
   -- Пьет и ест необычайно. Удивительный обжоре!-- смеясь, восклицал Осинский, любивший пошутить, когда заходила речь о тюремном надзирателе, служившем посредником в сношениях с заключенными и за это носившем кличку "Голубя".
   Этот "Голубь" был глуповатый, но простодушный толстяк, хорошо исполнявший свою миссию за сравнительно небольшое вознаграждение. Придя с письмами к Осинскому, "Голубь" обыкновенно тотчас принимался за закуску, приготовленную здесь для него; с'едал и выпивал все, что было поставлено перед ним, и потом ложился на постель Осинского и спал, пока тот готовил свой ответ, всегда весьма обстоятельный и длинный, написанный мелким, круглым, красивым почерком на "конспиративной" бумаге. Письма писались на очень тонкой бумаге, получившей у нас название "конспиративной", для того, чтобы легче было проносить их в тюрьму, где при входе обыскивали всякого, даже служащих-надзирателей. За этим занятием проходил весь вечер у Осинского, и мы, зная, что у него сидит "Голубь", в эти вечера, конечно, не заходили к нему. Окончив письма, Осинский будил надзирателя, передавал ему пакетик, давал при этом рублевку, и тот удалялся. Чаще всего это было уже очень позднее время, а потому-то только на другой день Осинский приходил к нам и приносил нам для прочтения тюремные письма.
   Организовать побег из киевской тюрьмы было не легко, а на первых порах показалось нам даже невозможным делом. О подкопах или проломах здесь и думать было нечего: все здание было слишком капитально выстроено. Но при более близком ознакомлении с тюремными порядками мало-по-малу стал возникать план совершенно особого рода.
   Внутренний караул состоял из вольнонаемных служащих: ключника и надзирателя, сменявшихся через известное время. Сменой надзирателей заведывал ключник; этим обстоятельством и задумали воспользоваться для устройства побега, а именно: под видом надзирателей ключник мог вывести из тюрьмы заключенных в ночную смену.
   Конечно, для этого нужно было заручиться помощью ключника. Первоначально явилась мысль о подкупе, и в этом направлении сделаны были даже некоторые шаги; но потом скоро план подкупа, как ненадежный, был отброшен, и остановились на мысли, чтобы ключником в тюрьму поступил свой человек.
   Осуществлением этого плана занялся Михаил Фроленко. Получив сведение, что смотритель тюремного замка искал служителя, Фроленко с мещанским паспортом отправился к нему хлопотать о своем назначении и был принят на службу.
   Так было положено начало предприятию, наделавшему не мало шуму в свое время. Если мне не изменяет память, месяцев около двух Фроленко исполнял различные должности при тюрьме (сначала был простым сторожем на смотрительском дворе, потом надзирателем, а наконец и ключником), проявив за это время так много выдержки и мужества, что вызывал к себе среди революционеров всеобщее удивление.
   Между тем как дело с устройством побега, о котором я еще буду говорить ниже, постепенно налаживалось, Осинский и его ближайшие единомышленники в это время занялись осуществлением других предприятий. На тюрьме и заключенных сосредоточивалось их внимание. Аресты по Чигиринскому делу произведены были жандармским офицером Гейкингом2, следствие по делам велось прокурором Котляревским 3. И вот у Осинского и его друзей, думавших о терроре, вскоре созрело решение убить этих двух представителей власти.
   В первую очередь поставлен был Котляревский, о котором ко всему другому передавали из тюрьмы, будто там при обыске он осмелился раздеть до-гола одну политическую женщину. За Котляревским стали следить попеременно несколько человек, высматривая удобный случай для нападения. Нужно сказать, что какраз около этого времени из Петербурга донеслась весть о покушении Засулич; потом пришло известие из Одессы о вооруженном сопротивлении при аресте Ковальского, Свитыча и др. Эти факты только подлили масла в огонь.
   Ночью 23 февраля 1878 года я был разбужен легким стуком в окно, выходившее на улицу. Окликнув тихо, я узнал по голосу Валериана и поспешил открыть калитку. Помню, ночь была сырая и холодная, и потому, быстро воротившись в комнату, я лег в кровать и принялся зажигать лампу, стоявшую на столе, в то время как Осинский следовал за мной. По шуму шагов я догадался, что он был не один. И действительно, с ним явился Иван Ивичевич и еще другой товарищ.
   Мне живо представляется теперь та минута, когда Осинский, войдя в комнату, подошел к моей кровати, нагнулся и, глядя сверху пенсне, стекла которого успели сразу запотеть в комнате, тихо произнес:
   -- Котляревский убит!
   -- Когда?-- спросил я, чувствуя, как меня словно варом обдало от этой вести.
   -- Только-что... Мы прямо оттуда.
   Я задернул плотнее занавеску у окна, чтобы с улицы не было видно света, и стал расспрашивать, как это произошло. Осинский сообщил мне, что они настигли Котляревского, возвращавшегося откуда-то, почти у самого его дома и тут напали. После первого выстрела он свалился на землю и поднял страшный крик. Тогда они сделали по нем еще один или два выстрела и затем убежали. Так как Котляревский был в шубе и раны от револьверных пуль могли оказаться не смертельны, то Ивичевич хотел подойти и ударить его еще кинжалом; но другие его удержали от этого; опасно было оставаться дольше на месте, куда всякую минуту могли сбежаться люди.
   -- Бее равно дело покончено!-- сказал в заключение Осинский.
   Некоторое время я сидел на кровати молча, если можно так выразиться, переваривая факт; и, должен сознаться, никак не мог его переварить; дрожь пробегала по спине, и какое-то тяжелое, страшно тяжелое и неприятное чувство стало мало-по-малу овладевать мною.
   -- Вы здесь ночуете?-- спросил я.
   -- Понятно. Куда же итти? Теперь, вероятно, страшная погоня идет по всем улицам.
   -- В таком случае ложитесь, и надо тушить лампу.
   На полу разостлана была одежда, и они втроем легли. Я погасил лампу; в комнате стало темно.
   Некоторое время я лежал молча; но потом мне захотелось узнать, по каким улицам они бежали и не было ли за ними погони. Осинский сказал, что бежали они сначала по Прорезной, а затем мимо Золотых ворот по Подвальной и что ни одного человека не было слышно сзади их.
   -- Ну, отлично! Будем спать,-- заметил я.
   Но заснуть я не мог. Мои нервы были необыкновенно возбуждены. Руки и ноги никак не могли согреться. Я принялся напряженно вслушиваться в ночную тишину. Но на нашей улице все было тихо. Ни один извозчик, ни один пешеход не нарушал царившего спокойствия. Еще прошло некоторое время... Вдруг где-то далеко послышался ровный, продолжительныйгрохот, словно бой барабана. "Тревогу бьют",-- мелькнула у меня мысль. Я ощутил новый наплыв неприятного чувства, никогда раньше не испытанного мною, и невольно приподнялся на кровати, чтобы лучше вслушаться. Тут был и страх, страх не перед одной ответственностью и наказанием, а, так сказать, перед самим фактом, и недовольство этим фактом, и чувство какойто отчужденности: я видел, что для Осинского это было свое, близкое дело, а для меня оно было чужое.
   -- Валериан, слышите?-- спросил я шопотом.
   -- Слышу.
   -- Как-будто барабан бьет.
   -- Да.
   Мы замолкли, и я опять стал слушать. Но грохот не повторялся более. Может быть, это проезжали экипажи по мостовой где-нибудь по Владимирской улице.
   -- Кто это так громко храпит из них?-- спросил я.
   -- Это Иван,-- ответил Осинский.
   -- Они оба спят?
   -- Оба.
   Но Осинский не спал. Уже я начинал дремать, а сквозь сон слышал, как он все еще ворочался на полу и тихо покашливал.
   Однако на другой день оказалось, что Котляревский не только не был убит, но даже не ранен. Упал же он на землю после выстрела просто от страха. Осинский, всегда раньше других узнававший всевозможные новости, узнал и эту новость первый и нам сообщил. Теперь он рассказывал о покушении на жизнь Котляревского смеясь, и ни малейшего волнения не было заметно на его нервно-подвижном лице.
   -- Как же вы намерены поступить дальше?-- спросил его кто-то.
   -- А чорт с ним, с этим трусом!..-- воскликнул Осинский.-- С него достаточно: после этого случая, я полагаю, он не будет таким ревностным чиновником.
   Высказано было, не помню кем, мнение, что было бы полезно напечатать по этому случаю прокламацию, где были бы раз'яснены причины, вследствие которых стреляли в Котляревского. Стали обсуждать в деталях этот вопрос. Потом беседа перешла к тому, что было бы вообще недурно всякий раз после совершения известного террористического акта (а их предполагалось совершать не один или два, а много) выпускать прокламации и расклеивать их по улицам; и при этом кому-то из собеседников пришла мысль в голову, чтобы группа лиц, занимающаяся террористическими предприятиями, назвала себя "Исполнительным Комитетом".
   Название "Исполнительного Комитета" присваивалось потому, что террористы по первоначальному представлению должны были являться не чем другим, как простыми исполнителями решений, принятых всей "Социально-революционной партией". Но как эти решения могли приниматься, когда на самом деле и такой партии не существовало, так как не существовало никакой общей организации -- об этом пока не думали.
   "Исполнительный Комитет" имел в виду заняться убийствами зловредных лиц, препятствовавших развитию революционной деятельности, как, например, предателей, жандармов, сыщиков, прокуроров и пр. О перемене программы, конечно, при этом не упоминалось, так как предполагалось, что программа у революционеров остается прежняя, т. е. народническая; и все новшество заключалось лишь в том, что часть сил отряжалась специально на террористические предприятия.
   Сделана была печать овальной формы, на верху которой была вырезана полукруглая надпись: "Исполнительный Комитет", а внизу "Русской социально-революционной партии". В середине были вырезаны револьвер и кинжал, скрещивающиеся между собою.
   Но с выпуском прокламации несколько запоздали, так как не было где ее отпечатать: станок и шрифты, вытащенные из квартиры Стефановича, Давиденко запропастил где-то так, что потом не только жандармы, но и революционеры не могли их отыскать. Только уже около середины марта, если не изменяет мне память, прокламация была отпечатана; в ней говорилось об убийстве шпиона Никонова 4, совершенном в Ростове-на-Дону, и о покушении на жизнь прокурора Котляревского. Под этой прокламацией внизу в первый раз приложена была печать "Исполнительного Комитета". Насколько припоминаю, впрочем, печать была приложена не на всех экземплярах. После того мы занимались расклейкой прокламаций по улицам; само собою разумеется, что расклейка производилась ночью, но все-таки не обошлось без жертв: Избицкий был схвачен на улице во время расклеивания прокламаций и впоследствии был осужден за это к пятнадцати годам каторжных работ.
   -- А знаете ли, Валериан,-- обратился я как-то к Осинскому,-- не советовал бы я вам очень увлекаться террором: вы нервны... Помните ту ночь?.. Вот Ивичевич -- другое дело...
   Замечание это, видно, рассердило Осинского, и он ответил мне в таком роде, что сам лучше знает, чем может или не может "увлекаться".
   К этому первому "Исполнительному Комитету", о котором трудно было сказать, из кого в точности он состоял, так как совсем не представлял собою строго определенной организации, всякий относился по-своему. Осинский, Ивичевич Иван и некоторые другие, видимо, смотрели на дело очень серьезно.
   Серьезно отнесся и мой брат, сразу усмотревший в этом попытку борьбы политического характера.
   -- Вот пока вы рассуждали о народе,-- говорил он мне,-- так и революционности было мало: разводили бобы на киселе. А как дошло дело до ваших собственных интересов -- посмотри, какие дела! Там стреляют в Трепова; здесь -- в Котляревского... Но зачем закрывать глаза: ведь это факты политической борьбы. Котляревский делает обыски, раздевает женщин до-нага, и его за это стреляют... А дело с Треповым? Ну, подумай, мало ли у нас секут мужиков исправники да губернаторы? Однако за это их никто не стреляет. А попробовал Трепов высечь интеллигентного революционера -- ему и нагорело. Так-то, брат: ни социализм, ни народ здесь не при чем.
   Что касается до моего отношения к этому нарождавшемуся "Исполнительному Комитету", то оно было очень странное. С одной стороны, я не признавал пользы за террористическими делами, да и не чувствовал себя способным к ним, с другой стороны, являлся пособником террористов и с какой-то детской необдуманностью принимал участие в таких делах, как изобретение печати "Исполнительного Комитета", расклейка прокламаций и т. п. Мне все еще казалось очень забавным дразнить полицию, и я смотрел на расклейку прокламаций с печатью "Исполнительного Комитета" чуть ли не так же, как на расклейку вымышленных телеграмм с театра военных действий.
   "Вот,-- думал я,-- пойдет трескотня по городу. Начнут ловить "Исполнительный Комитет". Полиция совсем потеряет голову".
   Я радовался, рисуя в своем воображении удивленные рожи наших администраторов, толкующих между собой об "Исполнительном Комитете" и теряющихся в догадках, откуда этот комитет взялся.
   Однако по мере того, как происходили новые события террористического характера, и среди нас стали возникать принципиальные споры, я стал задумываться над происходившими событиями, и мало-по-малу выработалось у меня прямо отрицательное отношение к террору.
   

Глава вторая
МОЯ ПОЕЗДКА В ЧИГИРИНЩИИУ

   Между тем сношения с тюрьмой не прекращались, и "Голубь" попрежнему в неделю раз, а иногда и чаще, заносил к Осинскому письма из тюрьмы. Со слов чигиринцев, сидевших там, оказывалось, что некоторые семьи бунтовавших крестьян были доведены экзекуциями до полного разорения, и мы решили оказать им материальную помощь. Получивши из тюрьмы нужные адреса, сведения и пароль, без которого трудно было бы проникнуть в среду бунтовавших крестьян, я выехал из Киева.
   До уездного города Черкассы я доехал по железной дороге. Но отсюда ехать прямо в село Шабельники, куда дан был мне адрес, я не решился, так как пришлось бы проезжать через бунтовавшие деревни, где очень строго следили за проезжавшими, а потому я остановился на мысли сделать об'езд. Была ранняя весна, и Днепр еще стоял; кое-как я перебрался по льду на полтавский берег, нанял там крестьянскую телегу и двинулся на юг по дороге, ведущей к городку Чигирин-Дубраве. Поровнявшись с бунтовавшими селениями, чтобы попасть куда мне было нужно, я должен был опять переехать на правый берег Днепра. Между тем река за эти дни вскрылась, так что мне пришлось переправляться в рыбацкой лодке уже среди плывших льдин. Переправившись благополучно, я остановился в шабельницкой корчме, находившейся у самого берега Днепра.
   Место это было до того в стороне от проезжих больших дорог и время для езды выбрано было такое неудобное, что содержатель корчмы, еврей, встретил меня, как говорится, большими глазами...
   -- Куда едете? Откуда?-- любопытствовал он знать.
   Я отвечал, что еду в Черкассы, так как никакого другого ответа и придумать не мог. Повторяю, местность до того была глухая и мало посещаемая, что единственный пункт, на который можно было указать, был только город Черкассы, где имелся по крайней мере сахарный завод и проходила железная дорога. Правда, из Черкасс-то, собственно, я теперь и ехал, но этого в Шабельниках никто знать не мог: крестьянин, везший меня, остался на полтавском берегу.
   -- Вы с далека?-- допытывался корчмарь.
   -- С Чигирин-Дубравы,-- ответил я. Однако в моем положении значительно удобнее было самому задавать вопросы, чем отвечать, а потому я поторопился обратиться к нему с расспросами: у кого можно нанять лошадей к черкасскому вокзалу, да какова дорога, да сколько будет стоить проезд и т. п. дорожные сведения. Оказалось, что корчмарь имел лошадей; но, желая видеться с крестьянином, адрес которого был мне дан, я под тем предлогом, будто хочу поискать лошадей подешевле, вышел из корчмы и направился в деревню.
   Корчма стояла в стороне от села, и до Шабельников мне пришлось пройти около версты расстояния. Я шел по дороге, усаженной высокими осинами, по сторонам которой раскинулось низменное песчаное прибрежье Днепра, местами сильно заросшее лозняком и, повидимому, совершенно бесплодное и негодное ни для какого хозяйства. В селении не было видно садов, столь любимых украинцами; кое-где только осины или тополи высились над хатами, сзади которых тянулись тощие песчаные огороды. Верстах в четырех от Днепра, параллельно реке, виднелась круча; там на возвышенности земля была лучше; там-то, кажется, и находились поля, из-за которых возгорелась столь ожесточенная борьба между "актовиками" и "душевиками".
   Войдя в село, я был атакован собаками, поднявшими необыкновенный лай. Село было глухое, и затереться в нем постороннему человеку оказывалось решительно невозможно. На лай собак люди повыходили из изб и принялись на меня глядеть со всех сторон.
   Я стал было спрашивать, у кого можно было нанять лошадей к черкасскому вокзалу, но охотников везти не находилось.
   -- А где хата Сопрона С.?-- обратился я наконец с. вопросом к одному из мужиков.-- Мне говорили, что у него есть лошади.
   -- Какие же у Сопрона кони?! У него не то коня,-- овцы нет во всем хозяйстве...
   -- А мне в корчме сказали, что есть; надо его спросить.
   -- Спросите,-- уклончиво проговорил мужик, указывая мне избу Сопрона.-- Только я знаю, что у него нет коней.
   Сопрон, к которому дана была мне рекомендация, жил на краю села. Маленькая избушка его была одной из ближайших к берегу реки, и достаточно было на нее только взглянуть, чтобы понять всю неудачность выдумки моей с лошадьми. Очевидно, здесь не было места коню. Однако самого Сопрона я не застал; вышедшая ко мне навстречу женщина, должно быть, его жена, заявила, что "хозяина нема дома". Но если бы хозяин был и дома, мое свидание с ним в этот раз все равно не привело бы ни к каким результатам: из соседних изб сошлись любопытные соседи, и было бы крайне неблагоразумно при всех вступить в об'яснение. Поэтому, осмотревши внимательно окрестности и самую избу, чтобы потом можно было ее узнать, я возвратился обратно в корчму и стел торопиться со своим от'ездом, решивши приехать сюда в другой раз совсем иным путем.
   Через час я уже выезжал из Шабельников, сидя на тряском возку, запряженном парой мохнатых лошадок; нанял я их у корчмаря. Проезжая деревней, я глядел по сторонам; плетни, защищавшие крестьянские дворы и огороды, уцелели лишь кое-где; местами они свалились на землю и лежали плашмя, местами были совсем разобраны, открывая вид на пустые, голые пространства, очевидно, обрабатываемые раньше. Хаты с обвалившеюся глиною со стен и выбитыми окнами, точно нищие в лохмотьях, стояли по бокам дороги. На многих крыши были разрушены. В неогороженных двориках и на улицах не видно было почти никакой жизни: не слышно было ни стука топора, ни шипения пилы, томно работы все были прикончены. Не видно было ни скота, ни домашней птицы. Даже люди, встречавшиеся нам по пути, казалось, передвигались с места на место не так, как обыкновенно, а как-то тихо, крадучись, словно боясь чего-то. Подобного разорения, какое представилось тогда моим глазам, я не только не видел никогда, но и не слышал раньше. Точно ураган прошел над бедными Шабельниками. Таковы были результаты экзекуции. произведенной нашими бравыми солдатами.
   -- Вот где беда!-- невольно воскликнул я.
   -- Ой, беда!..-- отозвался мой возница, служивший "наймытом" у еврея, на лошадях которого я ехал.
   -- С чего же здесь такое натворилось?
   -- Кто его знает! Я не здешний!-- уклонился крестьянин.
   -- Живешь здесь в корчме, да чтобы ничего не слышал.
   -- Слышать слыхал, что люди бунтуют; а чего они бунтуют -- господь их знает.
   -- Кто же их тут бунтует?-- допрашивал я.
   -- Вот рассказывают, что есть какие-то "штуденты"...
   -- Что же это за штуденты?
   -- Штундови или штундари... Кто их там знает, как они зовутся.
   Так больше ничего я и не мог добиться от моего возницы. Было очевидно только, что студенты и штундисты слились в одно понятие в уме моего собеседника; весьма вероятно, что это смешение понятий было тогда у многих окрестных жителей.
   Воротившись в Киев, я провел дней около десяти в ожидании, пока Днепр совершенно очистится от льдин, и вторичное свое путешествие в Шабельники предпринял в лодке.
   Был час первый дня, когда мы с Н. отчалили от киевского берега и пустились вниз по течению реки. Чтобы избегнуть необходимости причаливать по пути к прибрежным деревням, мы закупили с'естных припасов, состоявших из крупы, сала, чаю, сахару и сухарей. День был солнечный, тихий; свежий весенний воздух; Днепр в полном разливе. Быстро миновала наша лодка железнодорожный мост. Я сидел на руле, Н. копался на дне лодки; он сортировал припасы, сложенные как попало в холщевом мешке: нужно было отделить чай от сала и т. п. Вот приблизились мы к Китаеву; правобережные горы здесь круто поворачивают и удаляются от реки; Днепр разбивается на рукава, образуя низкие острова, поросшие лесом; теперь многие из них были залиты водою; с шумом неслась вода по лесу.
   Я направил лодку между деревьев. Потому ли, что нам пришлось пробегать мимо неподвижно стоявших дубов, или же на самом деле было так, но нам казалось, что мы мчимся с необыкновенной быстротой. Рогатые сухие сучья, уносимые водою, бревна, захваченные Днепром, бог знает откуда -- все это быстро опережала наша лодка. Я следил, чтобы она шла вперед носом, так как, сбитая течением, она легко могла разбиться между деревьями. Серьезной опасности, впрочем, не предвиделось потому, что было неглубоко. Время от времени Н. спускал в воду весло и почти всякий раз доставал дно.
   Мы выехали из леса, добрались до открытого широкого русла и поплыли дальше. Весь день плыли безостановочно.
   Наступила ночь -- такая же тихая, как был день. Над горами, черневшими, словно туча, впереди, на горизонте, засияла луна. Мы плыли серединою реки; далеко-далеко где-то по сторонам тянулись берега неопределенными темными полосами. Прибрежный шум воды еле доносился к нам. От луны Днепр блестел миллионами искр. Кругом неощутимо для нас двигалась вперед вся эта громадная масса воды, увлекая и нас за собою; нам же представлялось, будто мы стоим на одном месте. Н. положил весла в лодку; я оставил руль; оба мы молча сидели. Часам к одиннадцати ночи мы добрались до подножия тех, впереди видневшихся гор. Лодку втащили на берег. Несколько выше -- под горою -- стояло ветвистое дерево; под ним мы разложили костер и стали готовить ужин.
   Поевши, мы легли. С реки тянуло холодом. Укутавшись потеплее в свои полушубки, мы прижались спинами друг к другу и крепко заснули.
   Но погода, благоприятствовавшая нам в начале путешествия, вскоре изменилась: поднялся южный ветер, до того сильный, что невозможно было плыть. Целый день простояли мы у устья реки Роси (приток Днепра с правой стороны), выжидая перемены погоды.
   Только на пятые сутки к вечеру мы подплыли наконец к Шабельникам. Плоский берег Днепра здесь все же настолько был высок, что наша лодка легко могла укрыться от людского глаза. Взойдя на берег, из-за кустов лозы я указал хату Сопрона, и Н. стал осторожно пробираться к ней. Мне было менее удобно итти, так как одни раз меня там уже видели.
   Вскоре я услыхал приближающиеся шаги. Н. возвратился в сопровождении высокого молодого крестьянина.
   -- Вы Сопрон С.?-- спросил я.
   -- Я,-- односложно ответил тот.
   -- Кланялся вам боровичанский староста,-- я назвал по имени старосту и сообщил пароль.
   В глазах крестьянина засветилась тихая улыбка.
   -- Идем ко мне,-- сказал он.
   Мы привязали лодку и пошли вслед за Сопроном. До избы дошли скоро. Благодаря лознику, росшему по всему пространству, едва ли кто нас заметил.
   Когда мы сидели уже в избе, хозяйка тихо зашептала что-то мужу, поглядывая на меня; видно она меня узнала. Тот, слушая ее, улыбался, потом подошел ко мне и спросил:
   -- Это вы заходили сюда недели две назад?
   -- Я.
   -- Меня тогда не было дома: я ходил в поле. Вернулся, а жена и рассказала мне. Я тогда же подумал: верно, то заходил к нам из таких людей. Жалко мне было, что не видел. А вот же бог помог-таки нам свидеться.
   Хата Сопрона состояла всего из одной избы и сеней. При входе в избу, налево, стояла печь, расплывшаяся, как обыкновенно, на целую четверть помещения. Направо вдоль стены тянулась скамья, а дальше стоял стол. В углу под самым потолком висели образа. Два маленьких оконца слабо освещали внутренность избы.
   Я сообщил Сопрону о цели нашего приезда в Шабельники и просил его устроить мне свидание с Кузьмою.
   -- Кузьма бежал,-- заметил мне Сопрон.
   -- Я слыхал об этом в Киеве. Но нельзя ли его известить, чтобы он сюда пришел?
   -- Можно... Только это далеко; отсюда двадцать пять верст.
   -- Пошлите за ним кого-нибудь.
   Кузьма Прудкий был старостой в организации "Тайной дружины" и считался одним из наиболее преданных делу. Так как полиция усиленно его разыскивала, то мы хотели помочь ему укрываться.
   Сопрон пошел в деревню и воротился назад уже в сумерки.
   -- Все будет добре,-- заговорил он, входя в хату.-- Один паробок берется сбегать за Кузьмою. Паробок этот здесь, в сенях. Поговорите еще с ним вы сами.
   Я вышел за Сопроном в сени. Паробок лет двадцати сидел на пороге, но тотчас почтительно встал, когда мы показались, и снял свою черную барашковую шапку.
   -- Вот теперь можешь и присягнуть. Они подведут тебя под присягу,-- проговорил вдруг Сопрон, указывая на меня.
   -- Под какую присягу?!-- удивленно воскликнул я.
   -- Этот паробок уже давно хочет записаться в "Тайную Дружину", а некому подвести под присягу; ни одного старосты не осталось: одних забрали по тюрьмам, другие разбежались.
   Я рассказывал выше, что при вступлении в организацию всякий "дружинник" должен был приносить присягу, и этот обряд совершался в присутствии старосты. Видно, меня принимали здесь за какое-то важное лицо в организации и потому надумались воспользоваться моим присутствием.
   -- Я приехал сюда, совсем не для того, чтобы вербовать в дружину, и к присяге не буду приводить никого,-- категорически заметил я.
   Сопрон был смущен моим отказом; паробок тоже стоял растерянный.
   -- И времени у меня нет для этого,-- продолжал я,-- да мне и не поручили этим заниматься. А вот скажи: сбегаешь за Кузьмою?-- обратился я к паробку.
   -- Добре!-- ответил тот.
   -- Так иди и скажи Кузьме, чтобы он пришел сюда. Скажи ему, что у меня есть поручение к нему от Дмитрия Ивановича Найды (под этим названием известен был среди чигиринцев Стефанович).
   Сопрон с своей стороны дал еще какой-то "значок", и наш посланец в тот же вечер отправился в путь.
   Между "дружинниками", т. е. членами организации, сразу пошел слух о нашем появлении. С наступлением вечера стали заходить то тот, то другой в хату Сопрона. Из бесед с ними я сделал заключение, что в организации их в последнее время развилась сильная деморализация; хотя нельзя было не признать того, что положение дел как нельзя более способствовало этому. "Дружинников" преследовала не только полиция (в лице медведовского станового пристава и др.), но и крестьяне, так называемые "актовики".
   Ненависть последних к "душевикам" или, что было одно и то же, к "дружинникам", так как "Тайная Дружина" навербована была, само собою разумеется, из "душевиков", доходила до изумительных размеров. Время от времени "актовики" устраивали облавы и обыски по селу для задержания подозрительных и скрывающихся лиц и для отнятия преступных бумаг ("Грамоты", "Уставы" и пр.) и при этом тащили из изб "душевиков" все, что находили там сколько-нибудь ценного. Таким образом полотна, сало и т. п. движимая собственность вскоре перешла из комор "бунтовщиков" в коморы "актовиков". Ни один "душевик" не избег этой участи, и всякий более или менее подвергся этому дикому грабежу. Полиция же только потворствовала подобным безобразиям. Скоро более умные и энергичные из "душевиков" были переарестованы и разосланы по тюрьмам, так что уцелели и остались на месте лишь более слабые из них; поэтому стал замечаться большой упадок духа. Явилось перебежничество: сегодня записывались в "Тайную Дружину", присягали,-- завтра отказывались, перебегали в лагерь своих врагов ("актовиков"). Видны были все признаки разложения организации.
   После ужина хозяин разостлал на полу охапку соломы, прикрыл ее рядном, и мы улеглись спагь. Но едва был затушен огонь в избе, как послышались чьито торопливые шаги и раздался осторожный стук в оконце.
   -- Кто там?-- окликнул Сопрон.
   -- Это я,-- ответил женский голос.
   -- Корнииха пришла,-- заявил хозяин, узнавший пришедшую по голосу.
   -- Кто она?-- спросил я.
   -- Чоловика {Т. е. мужа.} ее ищут; он убежал с Кузьмою. А она -- баба хорошая,-- проговорил Сопрон, поднимаясь с лежанки и направляясь к дверям, чтобы впустить гостью.
   Корнииха вошла в избу и остановилась у порога возле печки; Сопрон улегся на свое место.
   -- Ой, дайте же мне хоть поглядеть на наших заступныкив,-- заговорила пришедшая жалобным голосом.
   -- Поздно уже, Корнииха; нельзя, чтобы светилось в хате: заподозрят, что тут делается что-то, и придут,-- возразил хозяин.
   -- Ох, горе, горе, Сопрон,-- заговорила баба.-- Если бы вы знали, что они мне вчера сделали?! Зашли, чуете, ко мне в хату и стали искать бумаг... Какие же у меня бумаги, сами знаете? Шарили, шарили, по всем куткам, и в хате, и в коморе -- нет бумаг. Повытрушивали все: где была куколка доброго прядива -- взяли... Ну, да это уж бог с ними!.. А дальше и спрашивает меня голова: "Где твой чоловик? Ты, сука, его скрываешь! Вот подожди, придет сам становой -- он тебе задаст!" Забрали все и ушли. Только немного позже гляжу в оконце -- собака забрехала на дворе -- гляжу в оконце -- идет становой и с ним два десятских...
   -- А становой здесь?..-- прервал я речь.
   -- Здесь. Вчера при волости экзекуцию производил: кое-кого секли,-- пояснил мне Сопрон.
   -- Вот уже входит становой в хату,-- продолжала Корнииха,-- десятские стали около двери, а он идет прямо ко мне. Вижу я, Сопроне, лицо у него такое сердитое!.. Вижу, беда!.. Да скоренько ухватила из люльки дытыну и прижала ее к груди. Как крикнет становой: "Где твой муж?" -- так я и задрожала всем телом. "Кто же его знает, ваше благородие, где он,-- говорю я.-- Мой чоловик никогда не говорит мне, куда идет"... "Врешь ты, стерво! Я тебя раздеру, как жабу..." "Ей-богу, не брешу!.." А он меня, Сопроне, бух в морду!.. Я упала. Упала, и дытына со мною вместе...-- Голос рассказчицы задрожал, послышалось сдержанное рыдание.-- Дытына плачет, и я плачу с нею,-- продолжала Корнииха, высморкавшись и оправляясь.-- Ну, пускай бы уж меня одну! А то кому и чем провинилась мала дытына? Подумайте только, Сопроне?!
   Но Сопрон молчал, и она рассказывала дальше
   Я лежал и слушал. По рассказу, медведовское благородие оказывалось весьма "распорядительным администратором": каждую неделю оно являлось в волость и секло по нескольку десятков человек. Порядок этот становой завел после того, как открыт был Чигиринский заговор. Более влиятельных из крестьян и умных, а следовательно, и вредных, он арестовал и отправил в киевский тюремный замок, а с остальными распорядился чисто административным порядком, а именно: с одной стороны, позволял их грабить, с другой -- принялся сечь по очереди.
   Корнииха стала подробно рассказывать об одном восьмидесятилетием старике из селения Боровица, которого тоже в числе других медведовский пристав приказал высечь. Рассказывала Корнииха, не делая перерывов, не останавливаясь; быстро и монотонно лились ее слова, точно она торопилась передать все, что знала. А я лежал и слушал, и невыносимо тяжело становилось у меня на душе. Картины, одна другой безотраднее, живо восставали перед моими глазами.
   Окончив рассказ, Корнииха нащупала где-то на припечке серничок и принялась его чиркать.
   -- Не светите!-- энергично запротестовал Сопрон.-- Не дай бог, огонь увидят.
   -- Дозвольте хоть разок глянуть на заступныкив наших! Голубе, Сопроне! Только гляну!..-- молила Чорнииха.
   Чувство стыда и досады заставило меня тотчас укрыться с головою. Н. уже спал, ничего не слышал.
   -- Видите? Спят уже... Гасите огонь, Корнииха,-- проговорил Сопрон.
   -- Правда, спят... Ну, прощайте, Сопроне.
   Баба вздохнула и ушла. Сопрон запер за ней сенную дверь на засов, улегся, и в избе водворилась тишина.
   К вечеру следующего дня возвратился посланный нами паробок, и с ними пришли Кузьма и Корний (муж бабы, бывшей у нас ночью). Они не вошли в избу, так что я должен был выйти к ним в сени. Ни Кузьма, ни Корний не встали передо мною, как то сделал накануне паробок; оба сидя поздоровались со мною. На бледном, несколько истомленном лице Кузьмы ясно выражалось недоверие.
   О Кузьме Прудком так много писали нам из тюрьмы, все отзывались о нем с такою похвалою, что теперь я невольно засмотрелся на него. Однако с внешней стороны он не представлял ничего особенного; это был худощавый, небольшого роста человек с светло-русыми волосами, с прямым носом. Из-под светлых бровей глядели небольшие голубовато-серые глаза. Ему было, казалось, не более тридцати пяти лет; ни одной резкой черты, которая бы бросалась в глаза наблюдателю.
   -- О вас, Кузьма, писал мне Дмитрий Иванович (Стефанович) и наказывал помочь вам. Я для этого и посылал за вами паробка.
   -- Не знаю....-- как-то неопределенно отозвался Кузьма, поглядывая на меня искоса и поправляя свой мешок на плечах, перевязанный двумя перекрещивающимися на груди веревками. Мешок, видимо, его беспокоил, но он не торопился его сбрасывать, хотя Корний давным-давно сделал это.
   -- Вы не верите мне? Вы думаете, что я, может быть, враг вам?
   -- Может, и так,-- заметил Кузьма.
   -- Спросите у Сопрона: я ему привез "знак" от боровичанского старосты, который сидит теперь в Киеве в тюрьме. Или, может быть, вы и Сопрону не верите?
   -- Если бы я не верил Сопрону, то совсем не пришел бы сюда. А вас я первый раз вижу.
   Помолчав немного. Кузьма спросил:
   -- Давно вы знаете Дмитрия Ивановича?
   Только после ряда ответов с моей стороны недоверие Кузьмы поколебалось, и он стал откровеннее.
   Положение этих двух старост (оба они были старостами в организации) было крайне печальное. Они должны были скрываться от полиции и от "актовиков", знавших их в лицо, конечно, а в то же самое время заботиться о пропитании. Я много видал нелегальных, (т. е. скрывающихся) среди революционеров, да и сам уже несколько лет (с осени 1873 года) находился в этом звании, но сравнивать свое положение с их решительно было невозможно. Без денег, без паспортов, окруженные изменниками-"актовиками", они, точно лесные звери, гонимые сворою гончих собак, убегали от преследований и, как лесные же звери, совершили роковые круги около места своей родины, не решаясь бежать дальше за неимением средств и каждую минуту рискуя попасть на ловца.
   Я им сделал предложение бежать пока вместе с нами в Киев, и они согласились. Мы решили, не откладывая, на другой же день пуститься в путешествие.
   Накануне or езда весь вечер мы провели в составлении списка семей, наиболее нуждавшихся в помощи и в распределении денег, имевшихся у нас для этой цели. Кузьма с Корнием, само собой разумеется, принимали в этом обсуждении самое живое участие.
   Деньги оставлены были Сопрону для раздачи по принадлежности
   На следующее утро еще было темно, когда мы все вышли из хаты Сопрона и направились к берегу. Сопрон нас проводил до лодки. Мы вчетвером уселись свободно, так как наша лодка при нужде могла поднять даже десяток человек. Ветер был попутный с юга; мы оттолкнули лодку от берега, распустили парус и поплыли вверх по реке.
   Во время пути, само собой разумеется, мы много беседовали по разным вопросам, но особенно часто сводились наши разговоры на Чигиринские дела. Корний своим простым умом не мог понять, зачем членам "Тайной Дружины" надо было запасаться оружием ("дружинник" по уставу должен был иметь пику).
   -- Разве нам доведется воевать с москалями?-- спрашивал он.-- Если царь хочет переделить землю, то сделает это без всякой войны. Не пойдут же москали против воли царя?
   Соображения были просты и логичны. Но Кузьма возражал товарищу. Он высказал мнение, что царь один бессилен сделать что-нибудь, так как много есть врагов, мешающих ему, и что поэтому крестьянам нужно заботиться самим о себе. В пример того, как много есть врагов, Кузьма привел "актовиков"
   -- Разве наши "актовики" не идут теперь против воли царя?-- говорил он.-- Пусть бы сам царь приехал и сказал им отдать землю, которую они заграбили. Думаете -- отдадут? А попробуйте переделить землю в Полтавщине. Думаете -- казаки согласятся? Знаю я этих казаков!-- воскликнул Кузьма, и в голосе его зазвучала ненависть.-- Не раз ходил я на Полтавскую сторону и толковал с ними. Сначала никак не мог понять, отчего это люди не соглашаются? Потом уже только разобрал: сами они беды не знают, так им и земли делить не надо. Потом я уже знал. Бывало только спросишь: "Ты -- козак?" "Козак!" "А если ты козак, то с тобой мне и говорить не о чем". Что же с таким народом поделает царь? Пока у них из горла не вырвешь -- сами не отдадут.
   Кузьма говорил с таким жаром и сознанием своей правоты, что Корний даже не пытался ему возражать.
   Чем больше я присматривался к Кузьме, тем он мне больше нравился. Он обладал сильным умом и страстностью к делу, проглядывавшей в каждом его слове и жесте. На ряду с тем, казалось, трудно было найти человека более деликатного в вопросах, касающихся лично его; детской стыдливостью веяло от него в те минуты, когда ему делалось какое-нибудь ничтожнейшее одолжение. То была натура идейная в полном смысле слова. К сожалению, однако вера в царя служила базисом для его мировоззрений; точно к богу, которому Кузьма молился по утрам, относился он к царю. Вследствие этого я не мог стать с ним в прямые, искренние отношения, и, само собой разумеется, он это должен был сразу почувствовать. Я не решался высказываться перед ним и вынужден был замолкать всякий раз, как только речь заходила о царе. Это сильно мешало нашему сближению.
   Тогда у меня явилась мысль познакомить Кузьму с дедом Федем. Нечипором и другими моими приятелями, которые, как я полагал, сумеют лучше и быстрее, чем я, повлиять на мировоззрение Кузьмы. "Мужик мужику скорее поверит",-- думал я. и чем больше останавливался на этой мысли, тем она мне казалась справедливее. Уже мысленно я представлял себе Кузьму в среде моих приятелей-крестьян; уже я мечтал о том, как Кузьма переделается в сознательного революционера и вместе с другими примется работать для создания революционной крестьянской организации. Но это все оказались одни мечты. Жизнь распорядилась по-своему.
   Кузьма с Корнием и Н. приплыли в Киев дней за шесть до пасхи. Я прибыл значительно раньше их, так как из Черкасс до Киева проехал по железной дороге, Кузьма и Корний задумали говеть и принялись шататься по киевским монастырям. В монастырях встречался и я с ними, так как ко мне на квартиру (в Афанасьевском яру) приходить им было не совсем удобно. Однако пасху мы встретили вместе на моей квартире. Для этого случая, помню, Валериан купил даже образ и повесил перед ним лампадку. Затем я условился с ними относительно следующего свидания, снабдил их всем нужным, и они уехали из Киева.
   Но видеться с ними мне не удалось. Скоро как-то получилось известие, что оба они арестованы и привезены в киевский тюремный замок.
   Где и при каких обстоятельствах они были арестованы, сказать нс умею.
   

Глава третья
ПОБЕГ ИЗ КИЕВСКОЙ ТЮРЬМЫ.-- УБИЙСТВО ЖАНДАРМСКОГО ОФИЦЕРА ГЕЙКИНГА

   С наступлением весны сношения с тюрьмою еще более оживились. Наш "Голубь" то-и-дело таскал взад и вперед конспиративные пакетики и получал от Осинского свои рублевки. Михайло Фроленко сделан был надзирателем на "политическом отделении" и пользовался у смотрителя тюрьмы репутацией весьма примерного служащего. Но на этом пока дело ограничивалось и дальше не шло. Надзиратель существенную пользу для побега оказать не мог, так как сменами, которыми думали воспользоваться, заведывал ключник; между тем ключником был пьяница Пономаренко, с которым ни в какие соглашения вступать было невозможно.
   Первым кандидатом на должность ключника -- раз она оказалась бы вакантной -- являлся наш Михайло, к которому смотритель относился с доверием; поэтому решено было принять все меры для удаления Пономаренко из тюрьмы, и за осуществление этого дела взялся я.
   Одевшись по возможности щеголевато, чтобы придать себе вид настоящего барина, вместе с Н., который теперь изображал лакея, мы заняли два номера в одной из более порядочных гостиниц на Подоле, и Н. отправился позвать ко мне Прномаренко.
   Я уже говорил раньше, что ключник и надзиратели были вольнонаемные и жили на своих (частных) квартирах. Само собой разумеется, что мы знали адрес Пономаренко, равно как и многие подробности из его прошлой и настоящей жизни. Пономаренко служил раньше у киевского фабриканта, некоего Шапиры, и я теперь звал его к себе под тем предлогом, будто мне его рекомендовал этот Шапира.
   В тот же вечер Пономаренко явился в гостиницу. То был лет сорока отставной солдат, с молодости запуганный дисциплиной и на всю жизнь сохранивший глупый растерянный вид, и мне оказалось совсем не трудным его одурачить. Я ему сказал, что имею в Подольской губ. возле города Винницы собственный винокуренный завод и нуждаюсь в хорошем приказчике; что фабрикант Шапира рекомендовал мне его, Пономаренко, как исполнительного человека, и поэтому я желаю, чтобы он. поступил ко мне на службу. Не без умысла была пущена в ход выдумка, что я обладал винокуренным, а не каким-либо другим заводом. Пономаренко был страшный пьяница (об этом нам сообщили из тюрьмы), и я надеялся, что моя винокурня окажет на него магическое действие. Я предложил ему плату двадцать пять рублей в месяц, и так как в тюрьме получал он всего пятнадцать, то, само собою разумеется, он не устоял от всех этих соблазнов. Он охотно принял предложение, согласившись немедленно уволиться со службы в тюрьме. Под предлогом, будто я очень тороплюсь с своим от'ездом из Киева, я приказал ему явиться ко мне на другой день с паспортом для заключения с ним письменного условия. Мне было известно, что его паспорт, равно как и других служащих при тюрьме, сохранялся у смотрителя, и он его мог получить оттуда не иначе, как отказавшись от службы. На следующий день Пономаренко добился увольнения и принес мне свою солдатскую отставку. Тогда я, взяв эту отставку, дал ему в задаток десять рублей и сделал с ним маленькое письменное условие или точнее -- просто выдал ему расписку в том, что его паспорт (отставка) взят мною на сохранение. После того я ему сообщил, что еду по делам на короткое время в город Нежин, откуда, возвратившись, возьму-де его с собою, и мы вместе отправимся в мою винокурню. В ожидании моего возвращения из Нежина я приказал ему эти дни заняться подыскиванием плотников, в которых будто бы имелась нужда в винокурне.
   Таким образом дело было улажено, и на другой день вечером мы с Н. выехали уже из гостиницы, направляясь к вокзалу, будто бы для от'езда из Киева.
   Расчет оказался верным: как только место ключника в тюрьме сделалось вакантным, смотритель назначил на эту должность Фроленко. Тогда поднялась у нас невообразимая суета. Побег мог совершиться каждый день, и приходилось торопиться заготовить все нужное. Самый безопасный путь был -- бежать в лодке по Днепру до Кременчуга, откуда уже можно было ехать по железной дороге в разные стороны. В этом направлении мы и занялись приготовлениями: одни закупали Местные припасы, другие -- одежду, третьи торговали лошадь и телегу, на которой предполагалось провезти беглецов от тюрьмы до берега Днепра.
   Между тем в самый разгар этих заготовлений на улицах Киева совершилась страшная трагедия. Я уже говорил, что террорист Осинский и ближайшие его друзья решили убить двух правительственных лиц: прокурора Котляревского и жандармского офицера; Гейкинга. На жизнь Котляревского сделано было покушение; теперь оставалась очередь за Гейкингом. И вот в то самое время, когда велись вышеупомянутые приготовления к побегу, несколько человек непрерывно следили за Гейкингом и наконец 25 мая его убили. Исполнителем решения оказался в этот раз Попко.
   Вооруженный двумя револьверами и кинжалом, Попко настиг Гейкинга на углу Крещатика и Бульварной, возвращавшегося домой из какого-то кафешантана. Было часов одиннадцать или двенадцать ночи. С ним, кажется, шел редактор газеты "Киевлянин" -- Шульгин. Нагнав их, Попко ударил Гейкинга кинжалом в поясницу и побежал вверх по Бульварной улице по направлению к гимназии. Гейкинг упал, крича о помощи. Шульгин тоже побежал. Между тем какой-то человек загородил дорогу Попко, так что тот, чтобы очистить себе путь, должен был в него выстрелить. На выстрел, не причинивший, впрочем, никому вреда, стали сбегаться люди. Сзади погнался полицейский, свистя тревогу; спереди, от гимназии, другой полицейский бросился к нему навстречу; с одного из соседних домов наперерез выскочил дворник. Положение Попко было отчаянное. Дворник оказался до того близок к нему, что расставил уже руки, чтобы его схватить. Тогда Попко остановился. Раздался второй выстрел, и дворник, смертельно раненный в грудь, упал на землю; вслед за тем Попко сделал еще третий выстрел в полицейского, подбежавшего к нему сверху, и ранил его в ногу. Полицейский упал, а Попко своротил от Бульварной улицы влево и побежал по мало освещенной уличке, недавно перед тем проложенной возле Университетской площади, где в то время только-что разбит был парк. Пробежавши некоторое расстояние, он перелез через ограду и здесь прилег. Но было ли то пустое место или строящийся дом, как рассказывается в биографии Попко {См. "С родины на родину", No 3. Женевское издание.}, не берусь утверждать. Вскоре показалась погоня: несколько человек и полицейских с фонарями пробежали улицей мимо него. Попко, передававший мне на следующий день подробности этой ужасной ночи, рассказывал, что он чувствовал в ту минуту такую полную физическую разбитость, что если бы тогда заметили его, лежавшего в стороне, и подошли арестовать, он, вероятно, не оказал бы уже никакого сопротивления. Но погоня с фонарями пробежала мимо, и Попко, несколько отдохнувши, незаметно удалился оттуда.
   Дворник умер через несколько часов; Гейкинг -- дня через два. Полицейский отделался только раной.
   На следующий день я пошел посмотреть место, где происходила вышеописанная сцена. Здесь, на Бульварной площади, почти против самой улички, куда побежал Попко (не помню теперь ее названия), я увидел полицейского, ходившего взад и вперед около небольшой кучки кирпичей, расставленных на земле, которыми огорожены были следы крови. Полицейский поставлен был стеречь эти следы крови.
   В публике передавались разные слухи по поводу события и между прочим сообщались приметы преступника; рассказывали, будто он был высокого роста, сильно сложен и с большой бородой. Попко действительно был несколько выше среднего роста, но очень слабо сложен; что касается бороды, то у него ее почти совсем не было.
   Остановившись в стороне возле тополей, росших по бульвару, я смотрел издали на эти кирпичи, огораживающие следы крови, и в моем воображении живо воскресали все подробности события, происходившего здесь ночью. И в этот раз, как после покушения на жизнь Котляревского, я опять ощутил тяжелое, давящее чувство; но в этот раз я уже совершенно ясно сознал для себя свою неспособность к террористическим делам и принялся анализировать свои чувства. Была ли это у меня простая боязнь крови? Странно: революции бескровной, конечно, я никогда не рисовал себе; напротив, по-моему, должны были пролиться реки крови. Но и целые реки крови, пролитой народным восстанием, не рисовались моему воображению такими ужасными, как представлялись мне теперь эти незначительные кровяные пятна, огороженные кирпичами и остерегаемые будочником. Или, может быть, мне так казалось только потому, что в действительности я не видел ни рек крови, ни самого восстания? Не знаю. Но повторяю, в эту минуту я чувствовал свою полную негодность к террору.
   Два дня после убийства Гейкинга поздно ночью постучались с улицы в мое окно. Я отпер калитку; это был Фроленко.
   -- Ну что? Как?-- засыпал я его вопросами.
   -- Бежали,-- отвечал он, входя в комнату своей развалистой походкой.
   -- Как?
   -- Как предполагали, так и случилось. Подпоили надзирателей; они уснули. Я отпер камеры и вывел их. У тюремных ворот часовой окликнул. Я сказал, что смена, и он пропустил нас.
   Я слушал Фроленко и почти не верил ему: так вышло все необыкновенно просто и удачно. Я следил за ним во время рассказа, но не подметил ни малейшего волнения в его лице, только глаза его горели. Мне хотелось задать ему бездну вопросов, но я не нашелся, с чего начать свои расспросы. Бее как-то спуталось в моей голове. Наконец я обратился к нему с вопросом, о котором меньше всего думал в ту минуту, а именно я его спросил, далеко ли он их проводил.
   -- До Днепра. Ну, брат, и лошадь же ты купил!-- заметил он.-- Я всю дорогу колотил ее: не хотела бежать. До сих пор рука болит от битья... Однако дай ножницы: надо обстричь бороду, что ли.
   И Михайло занялся переделкой своей физиономии.
   Само собой разумеется, что после этого киевская полиция и жандармы, как говорится, встали на дыбы. Таких два крупных события -- убийство и побег -- совершились почти одновременно; это было уже чересчур. Поднялись страшные поиски по городу. Движение полиции мы сразу заметили. На втором этаже, как-раз над квартирой, занимаемой нами, жили какие-то две девушки, кажется, курсистки, а во флигеле -- в нашем же дворе -- помещался студент. И вот я видел через окно, как в наш двор направился квартальный, а вслед за тем у нас над головами послышались тяжелые, не женские шаги Полиция производила осмотр неблагонадежных квартир. Но почему мои соседки оказались неблагонадежными, этот вопрос могла разрешить разве одна киевская полиция. Квартальный заглянул, конечно, и во флигель к студенту, но и там не нашлось ни убийцы Гейкинга, ни Стефановича с Дейчем и Бохановским, ни знаменитого ключника. Стефанович со своими товарищами плыли в это время по Днепру в лодке, уже далеко от Киева, а ключник вместе с Попко спокойно сидели у нас на квартире.
   Наша квартира в Афанасьевском яру, где сохранялась также и небольшая наборная (шрифты и другие типографские принадлежности), которую мы успели завести, оказывалась таким образом настоящим революционным притоном. Нанимал я ее по подложному документу, составленному на вымышленное имя якобы отставного канцелярского служителя из летичевского (уездный город Подольской губернии) полицейского управления. Документ этот был засвидетельствован в участке, и никому из властей и шпионов не закрадывалась даже мысль в голову, что за этим документом скрывался государственный преступник.
   Спустя некоторое время была набрана коротенькая прокламация и оттиснута при помощи простои щетки (так как в нашем распоряжении не было станка). Прокламация, состоявшая всего из трех или четырех строк, гласила только, что как убийство Гейкинга, так и побег из киевской тюрьмы были организованы по распоряжению "Исполнительного Комитета"; внизу под этими строками приложена была печать, и в таком виде прокламация была расклеена в нескольких южных городах.
   Еще несколько дней после того переслана была из другого города солдатская отставка бедному Понохмаренко с письмом, где его уведомляли, что больше не нуждаются в нем, так как место приказчика при винокурне занял другой. Чтобы облегчить немного удар, при отставке приложено было еще пятнадцать рублей.
   Так закончились предприятия "Исполнительного Комитета", имевшие непосредственную связь и вызванные чигиринскихм делом. Два правительственных лица, принимавших главное участие в арестах и следствии по этому делу, были наказаны революционерами; главные обвиняемые бежали из тюрьмы. Теперь властям ничего другого не оставалось, как направить свои обвинения против второстепенных лиц--крестьян, являвшихся в данном деле орудием в руках инициаторов.
   К числу второстепенных обвиняемых по Чигиринскому делу принадлежал, между прочим, и Владимир Малавский, об аресте которого я упоминал в своем месте. Он сидел в одной камере с Бохановским, и, само собой разумеется, не представлялось особенной трудности бежать и ему вместе с другими. Но все товарищи и сам он были уверены, что его оправдают по Чигиринскому делу, а потому излишним казалось прибегать к такому крайнему средству, как побег из тюрьмы.
   В самом деле, все преступление Малавского и все улики против него сводились лишь к тому, что он был арестован на той квартире, где Стефанович имел свидание с чигиринцами. Дальнейшие расследования показали, что он не принимал участия в этом деле, да и не мог принимать, так как не знал даже о существовании самого дела, с которым уже только в тюрьме познакомился.
   Однако в 1879 году, когда правительством пущены были в ход все меры для подавления революционного движения. Малавский был приговорен киевской уголовной палатой к шести годам каторги. Но и этого оказалось мало: сенат кассировал решение палаты и присудил Малавского не более не менее, как к двадцати годам каторжных работ!!
   Таким образом Малавский, ни в каких революционных делах не принимавший участия, будучи арестован на квартире своего товарища по гимназии, скрывавшегося от полиции (я воспитывался в одной гимназии с Малавским), только за это одно был приговорен к двадцати годам каторги. Само собой разумеется, что мириться с этим решением он не хотел и по пути следования в Сибирь, именно в Красноярске, сделал попытку к побегу, но, к несчастью, был пойман. Сибирские власти вскоре составили о нем понятие, как об опасном и неспокойном человеке, и после бунта в Каре в числе других главарей он был переслан из Сибири в Шлиссельбургскую крепость, где спустя некоторое время умер от чахотки.
   Участь, постигшая Владимира Евгеньевича Малавского, заслуживает особого внимания; арестовали его по ошибке или по недоразумению и потом замучили до смерти единственно за то, что во время своего тюремного заключения, он, не считая себя ни в чем виноватым, держался резко с властями.
   

Глава четвертая
ИЗВЕСТНОСТЬ "ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА".-- ОДЕССА ПОСЛЕ КАЗНИ КОВАЛЬСКОГО.-- К ВОПРОСУ О РЕВОЛЮЦИОННЫХ ПРОГРАММАХ

   Итак, киевский период деятельности "Исполнительного Комитета" окончился. Ивичевич. Фроленко, Осинский, Попко раз'ехались. Ивичевич Иван уехал, кажется, в Харьков; Осинский и Попко -- в Одессу, где в это время готовился военный суд над Ковальским, Свитычем 5 и другими, оказавшими вооруженное сопротивление при аресте, и где задумано было организовать уличную демонстрацию во время суда.
   Вследствие болезни отца и брата Ивана я запоздал и приехал в Одессу только в августе месяце, уже после казни Ковальского. Бледные лица товарищей свидетельствовали о тех страшных впечатлениях, что пришлось им пережить за эти дни. Во время суда на улицах произошли беспорядки, окончившиеся тем, что двое из публики были убиты и несколько человек ранено, после чего начались, конечно, аресты. Около этого времени арестован был, между прочим, Сергей Чубаров, член нашего кружка; он пытался стрелять во время ареста, но жандармы успели его обезоружить. Среди дня на улице схвачен был Давиденко, о котором я упоминал, рассказывая, как мы очищали квартиру Стефановича. Теперь в свою очередь пришлось очищать квартиру Давиденко, где сохранялся, как нам было известно, ящик с динамитом. По примеру Рахальского. мы проникли в квартиру под видом родственников и увезли ящик. Здесь я первый раз видел динамит; он имел форму шести или восьмиугольных плиток желтоватого цвета. Динамит этот, насколько мне известно, перевезен был потом в Киев и там был взят жандармами, кажется, при обыске у Гобста 6, судимого за это и повешенного в 1879 году.
   После уличных беспорядков в Одессе обыски и аресты приняли повальный характер. Тюремный замок наполнился, и для содержания политических пришлось занять участки и даже, если не изменяет мне память, часть здания жандармской команды. Шпионы и переодетые жандармы рыскали по улицам Одессы не меньше, чем это было в Киеве. "Исполнительный Комитет" в это время быт уже настолько известен у нас на юге, что в Одессе, например, какие-то жулики нашли выгодным пустить в ход подметные письма к известным лицам от имени "Исполнительного Комитета" с вымогательством денег. Валериан Осинский. узнавший об этом откуда-то, предложил издать протест против этих подметных писем, и, насколько помню, в таком роде было напечатано заявление от "Исполнительного Комитета" и расклеено по улицам,
   Нужно однако прибавить, что "Исполнительный Комитет" обратил на себя внимание не только на юге; свидетельствует это как нельзя более нижепомещенное письмо шефа жандармов Мезенцева к министру внутренних дел Макову.
   Вот текст письма:

"Совершенно секретно.

III Отделение. 20 июля 1878 года.

Милостивый Государь Лев Савич!

   В силу доходящих до Высочайшего сведения известий о распространении деятельности подпольного социалистического кружка, избравшего театром своих действий города Киев, Харьков и Одессу, именующегося "Исполнительным Комитетом русской социально-революционной партии", государю императору благоугодно было повелеть назначить под председательством статс-секретаря Валуева и Г.г. министров Военного. Юстиции, Вашего Превосходительства и меня особое совещание для обсуждения тех мер, которые необходимо принять, дабы остановить развитие зла, столь вредного для государственного порядка.
   Исполняя сим Высочайшую волю, имею честь уведомить Ваше Превосходительство, что я бы полагал необходимым собраться для совещания сего 27 июля, на котором рассмотреть решение Одесского Военного Окружного Суда по делу Ковальского.
   Примите уверение в совершенном почтении и преданности,

H. Мезенцев".

   Как видно из этого письма, участь Ковальского была решена на совещании министров 27 июля, и 2 августа он был расстрелян в Одессе. То была первая смертная казнь. Через два дня после того в Петербурге на улице был убит Мезенцев 7.
   Приехал я в Одессу, как уже упоминал выше, после казни Ковальского и застал здесь необыкновенное возбуждение умов: все пылали мщением; одни находили нужным отмстить прокурору, обвинявшему по делу Ковальского, другие -- председателю суда. Осинекий высказывался за убийство генерала Семеки8 (градоначальника Одессы). И так как все это говорилось и проектировалось не болтунами, а людьми дела, то можно было ожидать, что борьба закипит на жизнь или смерть.
   Между тем и власти со своей стороны тоже не дремали.
   Шпионы бегали по нашим следам, и то-и-дело производились аресты. Помню, собрались мы в одной пивной недалеко от Соборной площади. Попко, Лизогуб. Осинекий и еще несколько других лиц уселись кругом стола в отдельной комнате. Вдруг дверь отворилась, и заглянул какой-то суб'ект. Один из товарищей заявил, что заглянул в комнату известный одесский сыщик, и трое из нас -- нелегальные Ковалевская, Осинекий и я -- немедленно ушли из пивной. Покружив по городу некоторое время, чтобы сбить с пути шпионов, если таковые вздумали за нами следить, с наступлением сумерек я и Ковалевская направились к дому Новицкого. Это большое четырехэтажное здание тянулось на целый квартал и одной своей стороной упиралось в глубокий овраг. На его фасаде по сторонам возвышались две надстройки, имевшие форму башен, в одной из которых занимали квартиру наши приятели -- Попко и другие, почему и самый их кружок носил название среди нас "башенцев". Желательно было узнать, чем окончилось появление сыщика в пивной, и мы отправились к Попко. Но, сознавая опасность положения, я решил один подняться на башню. И вот, войдя на четвертый этаж, я прошел коридором до крутой деревянной лесенки, ведшей на башню, и стал уже было подниматься, как вдруг, подняв голову, увидел вверху при свете лампы две или три спины, одетые в белые кителя. Тогда с лестнички я прямо спрыгнул в коридор и быстро побежал назад. Сзади меня раздался шум погнавшихся за мной жандармов. Но я помчался вниз по лестницам с невероятной быстротой; жандармы стали отставать, звон шпор, вначале резкий, слышался постепенно все слабее и слабее.
   Выскочив из дому, я схватил Ковалевскую под руку; мы перебежали через улицу на противоположную сторону и здесь медленно двинулись по тротуару. Несколько мгновений спустя на улицу выскочил жандарм. Оглянувшись по сторонам, он бросился за угол дома к оврагу, где по его предположению должен был скрыться беглец.
   Так в этот раз нам удалось избежать ареста. Оказалось, что вскоре после нашего ухода из пивной туда явилась полиция и всех арестовала. Компания арестованных, среди которых были Лизогуб и Попко, отведена была в участок, после чего начались, само собой разумеется, обыски по квартирам арестованных, и мы как раз угодили на один из них.
   Оставаться дольше в Одессе было невозможно: шпионы знали нас в лицо; трудно было показаться на улицу; мы надумались опять перебраться в Киев. Но напрасно бегали мы из Киева в Одессу, из Одессы в Киев; наши дни были сочтены; борьба, поднятая так смело небольшой горстью людей, должна была окончиться поражением. Погром южных террористов, начавшийся в 1878 году, закончился в начале 1879 года. 11 февраля 1879 года был арестован и я.
   Я рассказал в общих чертах более или менее все, что могло представлять какой-либо интерес для истории нашего движения и чему я сам был свидетелем или в чем принимал сам участие. На моих глазах совершился поворот в движении; я видел первые опыты террористов, видел зарождение "Исполнительного Комитета", приобревшего в скором времени такую грозную славу. В заключение мне остается только прибавить, что событий террористического характера за этот короткий период времени (1878 и начало 1879 года) случилось несравненно больше, чем я описываю. Но так как многих из них я не был свидетелем, то поэтому не рассказываю о них; постараюсь перечислить их.
   В январе 1878 года произошло покушение на жизнь Трепова; почти одновременно с этим случилось вооруженное сопротивление при аресте кружка Ковальского в Одессе; в феврале месяце был убит шпион Никонов в Ростове-на-Дону. Вслед за тем сделано было покушение на жизнь прокурора Котляревского в Киеве и появилась первая прокламация "Исполнительного Комитета". В марте в Петербурге происходит демонстрация возле суда после оправдания Засулич (которую жандармы решили арестовать). В апреле в Петербурге совершается вторая демонстрация и панихида по Сидорацком убитом жандармами во время уличных беспорядков (после оправдания Засулич). В мае -- убийство жандармского капитана Гейкинга в Киеве и бегство из киевской тюрьмы. В июле возле Харькова вооруженная попытка освобождения Войнаральского, перевозимого в центральную тюрьму (при чем был убит один жандарм). В том же месяце уличные беспорядки в Одессе во время суда над Ковальским. В августе расстрелян Ковальский в Одессе, а два дня спустя в Петербурге убит шеф жандармов Мезенцев. В конце августа побег из киевской тюрьмы Избицкого и Беверлея10, во время которого Беверлей был убит. В октябре 1878 года вооруженное сопротивление Коленкиной в Петербурге; в декабре вооруженное сопротивление Дубровина 11 в Старой Руссе; Сентянина12 -- в Харькове; Бобохова 13 -- в Архангельской губернии. В феврале 1879 года происходит убийство генерал-губернатора Кропоткина в Харькове и наконец 11 февраля вооруженное сопротивление в Киеве на Жилянской улице.
   Так следовали одно за другим кровавые события, совершенно изменившие в конце концов характер нашего революционного движения. Народничество было забыто, заброшено, отодвинуто куда-то на десятый план. На сцену выступил террор.
   Но чем больше уходило наше движение в террор, тем лично я все дальше и дальше становился к нему, я ему не сочувствовал и вскоре стал даже смотреть на террористическую деятельность почти как на измену народному делу. Моя народническая логика ухитрялась усматривать измену прежде всего в стремлении к политической свободе, которая по-моему была вредна, так как давала силу и значение только одной буржуазии, а следовательно, и нужна была только для одной буржуазии, а вовсе не для народа. Мало-по-малу среди нас стали возникать принципиальные споры, которые по временам принимали весьма острый характер.
   Раньше как-то я высказал мнение, что жизнь организации направляется не столько принципами и конечными целями, поставленными в ее программе, сколько ежедневными делами, совершаемыми ею в борьбе с окружающими обстоятельствами. Другими словами, программы минимума оказывают на ход событий несравненно большее влияние, чем общие программы, так как не слова, а дела влияют главным образом на жизнь; и особенно справедливо это, мне кажется, по отношению к жизни революционной организации. Наше движение служит самым неопровержимым доказательством этому.
   В чем же заключается перемена нашего движения? Прежде всего она состояла в том, что перенесен был фактически (т. е. делами, а не программами) центр тяжести из деревни в город. Деревенская революция, т. е. крестьянская, о которой мы все так страстно мечтали и в которую так глубоко верили в начале семидесятых годов, к концу десятилетия была оставлена, и силы были направлены в города, где имелось несравненно больше благоприятных условий для революционной деятельности и где от этой деятельности предвиделись скорейшие результаты. Но одним перенесением деятельности в города вопрос далеко не исчерпывался, и если бы революционные силы направлены были не на террор, то наше движение едва ли претерпело бы существенную перемену.
   В самом деле, что произошло бы, если бы революционеры, воротившись из деревень в города, устремили свои силы, скажем, хоть на деятельность среди городских рабочих? Вышло бы, как я полагаю, повторение того же народничества и, само собой разумеется, с аналогичными результатами; у нас вопрос был вовсе не в том, представляла ли крестьянская масса удобную почву для пропаганды социалистических идей или нет, как это полагают некоторые, а в том, что правительство наше не дозволяло совсем никакой работы ни в деревнях, ни в городах и своими преследованиями вынудило более энергичных и страстных направить свои силы на прямую борьбу с ним. Среди нашего крестьянства, обезземеленного и голодного, не менее удобно было заниматься пропагандою, как и среди городских рабочих, и переходить из деревень в города ради этого совсем не стоило. Более того: перемена эта была бы даже к худшему настолько, насколько пришлось бы переходить от более широкого к менее широкому полю деятельности. Да наконец я должен припомнить, что наше движение, поднявшееся в городах (среди университетской молодежи), началось именно с пропаганды среди рабочих. Но эта деятельность, равно как и деятельность среди крестьянства, не дала прямых революционных результатов. Конечно, если бы удовлетворяться теми небольшими результатами и пользою, которую все-таки могла принести -- да и приносила на самом деле -- эта работа, тогда другое дело. Но работа эта, кропотливая и медленная, носила бы характер скорей простой культурной деятельности, чем революционной. Между тем люди того поколения, террористы, обладали несравненно более широкими требованиями, и самое главное -- они были революционеры. Рассказывая о наших попытках создать бунт в крестьянстве, я указывал на те неразрешимые задачи, которые выдвигала перед нами жизнь. Те же задачи стояли бы перед всяким деятелем, задумавшим организовать подобную же попытку и в городе. Сила правительственных организаций в современных государствах настолько велика, что путь восстаний, как деревенских, так равно и городских, заранее обречен на неуспех, и баррикады являются теперь таким же анахронизмом, как и вооруженные отряды крестьян. Особенно это справедливо для новых городов, подобных Петербургу, где прямые и широкие улицы, расходящиеся радиусами (Невский, Вознесенский и Гороховая улица), делают совершенно немыслимым никакое уличное восстание. Но при современных армиях даже и в таких городах, как Париж, с кривыми тесными улицами, восстание едва ли может привести к успеху, а потому и здесь в последние годы социалистическое движение стало принимать характер легальной борьбы (манифестации, митинги, выборы в парламент и проч.); попытки же революционного характера фатальным образом сводились все к террору, т. е. отдельным убийствам.
   Но здесь я должен сделать оговорку. Сравнивая между собою террористические акты, мы должны будем их разделить на две категории, строго отличающиеся одна от другой: на убийства, совершаемые ради протеста против общих социальных условий, и убийства политического характера. Само собой разумеется, что только последние могут иметь свое оправдание, так как если с устранением той или другой личности еще можно надеяться на известные перемены в политике, то уж, конечно, нельзя ожидать таковых в социальном строе.
   Русский террор носил исключительно политический характер и ни разу не изменил этому направлению. Правда, у нас поднимались разговоры об "аграрном" и "фабричном" терроре, но, по счастью, дело ограничилось одними разговорами. Этот исключительно политический характер нашего террора или, другими словами, террористическая борьба за политическую свободу, к сожалению, не была понята всеми. Сами революционеры на первых порах не сознавали этого ясно, а эго отсутствие ясного понимания отразилось вредно на дальнейшем ходе событий.
   Южные террористы -- Осинский, Попко и другие -- уже признавали необходимость и полезность конституционного режима, и "а юге одно время были все шансы выработаться правильной программе. Но эта группа лиц, слабо организованная, было скоро целиком выхвачена жандармами; а "Земля и Воля"14, организовавшаяся около этого же времени в Петербурге, оказалась в этом отношении несравненно менее зрелою.
   В октябре 1878 года появился No 1 "Земли и Волн". Здесь опять на сцену выступили "социалисты-революционеры -- Стенька Разин, Пугачев и их сподвижники", а по вопросу о политической свободе сразу наговорен был целый короб старых, приевшихся народнических глупостей.
   "Уверяют, что мы противники политической свободы и ненавистники русских либералов и конституционалистов,-- пишет "Земля и Воля" в своей передовой статье.-- Ненависть к либералам! Но кто у нас называет себя этим именем?
   Это люди, утверждающие, что казанская демонстрация 6 декабря 1876 года в честь политических преступников -- произведение стариков, выживших из ума, или фортель, выкинутый на "иностранные деньги".
   Это защитники свободы, возмущающиеся тем, что политические преступники не дают себя безнаказанно тиранить жандармам.
   Это люди, утверждающие, что поступок Веры Засулич -- результат нравственного уродства этой личности.
   Это деятели прессы, обещающие правительству в награду за послабление в цензуре обратиться в околоточных и сыщиков по политическим делам.
   Пусть читатель судит сам, имеет ли деятельность вышеупомянутой категории что-нибудь общее с борьбою за политическую свободу.
   Насчет конституционных вожделений мы пока ничего определенного сказать не можем (курсив наш). Наши отношения к ним определятся, когда конституционалисты выступят как действующая партия".
   Дальше говорится, что нашей задачей должна оставаться народная революция, что "главная масса наших сил должна работать в среде народа. Террористы -- это не более, как охранительный отряд, назначение которого -- оберегать этих работников от предательских ударов врагов. Обратить все наши силы на борьбу с правительственной властью значило бы оставить свою прямую постоянную цель, чтобы погнаться за случайной, временной. Такое направление нашей деятельности было бы великой ошибкой еще с другой стороны, со стороны тактики партии. Падение нашего современного политического строя не может подлежать ни малейшему сомнению. Не нужно быть пророком, чтобы предсказать это. Вопрос только о дне и часе, когда это совершится" (курсив наш).
   "Самодержавие, поражаемое со всех сторон, падет, уступив место более современному конституционному строю, который, как всякая конституция, выдвинет на первый план привилегированные сословия: помещиков, купцов, фабрикантов, всех владетелей капитала, движимого и недвижимого, одним словом -- буржуазию в экономическом смысле слова. В настоящее время они; разрознены и потому бессильны. Конституционная же свобода, как бы жалка она ни была, им-то во всяком случае даст возможность сорганизоваться в сильную партию, первым делом которой будет провозглашение крестового похода против нас, социалистов, как своих опаснейших врагов".
   Словом, на основании всех сих соображений "конституционным вожделениям" не должно давать места в наших правоверных сердцах. И в No 4 "Земли и Воли", появившемся в феврале 1879 года, мы находим уже целое нападение "Земли и Воли" на "Северный союз рабочих" 15 по поводу их программы, в которой признается полезность политической свободы. "Вопросу о влиянии политической свободы в деле борьбы эксплоатируемых с эксплоататорами,-- пишет "Земля и Воля",-- посвящается слишком много времени, и решается он в программе слишком категорически в утвердительном смысле" (курсив наш).
   Мы видим таким образом, что "Земля и Воля" взяла тон, которого держались революционеры шестидесятых и начала семидесятых годов. Это был большой поворот назад после того, что говорили южные террористы, и от этих теорий уже воняло плесенью. И в самом деле, что это были за соображения по вопросу о конституции (которых, между прочим, и я сам тогда придерживался)? Конституция даст-де возможность сорганизоваться нашей буржуазии; следовательно, для нас, социалистов, она вредна. Совершенно в таком же роде было рассуждение (да мы, народники, отчасти и держались его), что школа вредна, ибо она вооружает знаниями только зажиточных, а беднякам, не имеющим возможности ее посещать, ничего не дает; знание же в руках зажиточных или, как мы тогда выражались, буржуазии послужит лишь орудием для большей эксплоатации бедных -- и пр. в таком роде.
   Вспоминая теперь все те "счеты", которые велись тогда между революционерами и либералами, становится и грустно и досадно за оба лагеря -- такими неумелыми и недальновидными оказались и одни и другие. Одни не верили в свои силы и думали как-то "украсть конституцию". А чтобы усыпить, одурачить врага (самодержавие), принялись взапуски проклинать революционеров. Другие были полны веры в собственные силы до того, что вызывали на бой не только правительство, но и общество. Только один враг и оказался предусмотрительным; согнул он в бараний рог и либеральную и революционную оппозицию и зажил после того припеваючи на долгое время.
   А какой грубой иронией звучат теперь слова "Земли и Воли", что "падение современного политического строя не может подлежать ни малейшему сомнению" и что "вопрос только о дне и часе, когда это совершится". Вот уже почти двадцать лет прошло с тех пор, как это писалось, а скоро наступит четверть столетия. Целая четверть века!.. Что же, уж не этот ли период времени имели в виду землевольцы, когда писали вышеприведенные строки?! О, конечно, нет! Да мы ожидали тогда социальную революцию раньше двадцати пяти лет, не то что какую-то конституцию. Но жизнь жестоко посмеялась над нами, и в настоящее время мы были бы рады-прерады даже плохонькой лорис-меликовской конституции. Пусть бы себе на здоровье организовалась наша буржуазия! А то вот у нас до сих пор и буржуазии нет, а все еще одни военачальники, как у каких-нибудь кафров или готтентотов.
   Прежде чем перейти к описанию вооруженного сопротивления в Киеве на Жилянской улице, когда был арестован и я, остановлюсь еще на одном эпизоде, имевшем место в Киеве.
   Осенью или зимой 1878 года (точно не помню времени) приехали два земских деятеля для переговоров с киевскими либералами и украинофилами, а также и с революционерами относительного совместного образа действий для завоевания конституционной реформы. В пёреговорах этих из революционеров принимали участие Осинский, Ковалевская и еще несколько человек, имена которых я не буду здесь приводить. Помню (так как и я присутствовал там), собрание было открыто речью земца. Он развил мысль, что конституционная реформа необходима для России и будет полезна для всех русских групп, а в том числе и для социалистов, так как даст больше простора для деятельности. Затем, как вывод из этого, предлагал соединиться всем группам для добытая конституции. По его мнению нужно было испробовать первоначально все легальные пути: подачи петиций, мирные демонстрации и т. п. Чтобы вовлечь в движение больше людей, предполагалось развить сильную агитацию в обществе посредством печати. Брошюры конституционного характера, которые нельзя было печатать по цензурным условиям внутри России, земец находил нужный издавать за границей и оттуда доставлять контрабандным путем.
   Все это были мысли, с которыми наши террористы, вероятно, согласились бы, если бы не оказалось одного пункта разногласий. По мнению земца одним из первых условий для успеха конституционной агитации было приостановление террористической деятельности революционеров, запугивавшей известную часть нашего общества, а равным образом и правительство. С этим требованием, террористы не согласились. Переговоры не привели ни к каким результатам.
   Что касается лично до меня, то я присутствовал на этих собраниях и не соглашался ни с теми, ни с другими. Как допотопному зверю, все окружающее казалось мне и диким и непонятным. Я слушал земца и не понимал его; слушал террористов и не соглашался! с ними. По-моему, надо было достать побольше оружия и поднимать народный бунт.
   

Глава пятая
ВООРУЖЕННОЕ СОПРОТИВЛЕНИЕ И АРЕСТ.-- ТЮРЬМА.-- СУД.-- КАЗНЬ

   Между тем дни наши были сочтены, и мы напрасно бегали из Киева в Одессу и обратно, стараясь скрыть наши следы: за нами всюду гонялись шпионы. Так, Осинский, вернувшись из Одессы в Киев, привез между прочим с собою небольшую типографию в сундуке; но когда пошел на вокзал получать ее из багажа, то оказалось, что сундук был взят жандармами и его самого тогда чуть-чуть не арестовали на вокзале; едва удалось ему бежать. Иван Ивичевич, возвращаясь из Харькова в Киев, был прослежен на железной дороге шпионами и, чтобы избегнуть ареста, вынужден был спрыгнуть с поезда во время хода недалеко от киевской товарной станции. Но это было не все.
   Между арестованными, сидевшими в киевской тюрьме, некий Веледницкий 16 стал выдавать. Тогда жандармы выпустили его на свободу с тем, чтобы он указал на нас. Помню, однажды в ресторане, где обедали Осинский, Волошенко и я, мы натолкнулись на этого Веледницкого, а потом у выхода заметили переодетого околоточного. Еще несколько раньше этого времени мы познакомились с некоей Бабичевой, сначала Рахальский, а потом я и Свириденко. Это была курсистка киевских женских курсов. Как впоследствии выяснилось, она была на жалованья у жандармов. О ее нравственной физиономии можно судить уже по тому, что в полтавской уголовной палате против нее начато было дело за покражу каких-то серебряных ложек. Но все это, конечно, мы узнали потом. Двух таких предателей, как Веледницкий и Бабичева, оказалось достаточно, чтобы погубить нас. Мы не оглянулись, как были окружены сетью шпионов, следивших за нами до того искусно, что мы почти не замечали этого.
   Я говорю "почти", так как на самом деле были факты, вызывавшие подозрения у нас. Так, возле дома, где я жил (на Большой Васильковской улице), замечено было MHOjo появление подозрительных личностей, что принудило меня бросить квартиру и переселиться на Жилянскую улицу в дом Коссаровской. Ивичевич Иван, занимавший в доме Коссаровской же смежную комнату, зайдя однажды в соседнюю лавочку за покупками, натолкнулся там, как ему казалось, на сыщика, расспрашивавшего о чем-то лавочника. И множество было еще других мелких показателей (не говоря уже о таком показателе, как встреча наша с Веледницким), которые трудно было даже формулировать, но которые тем не менее давали чувствовать нам, людям привыкшим к укрывательству и, следовательно, весьма чутким ко всему окружающему, что наше положение было крайне шаткое. И соседний лавочник, казалось, не так встречал нас, как раньше, и будочник, стоявший на ближайшем посту, при нашем проходе оглядывал нас подозрительнее, чем прежде.
   После убийства Гейкинга жандармским ад'ютантом в Киеве назначен был Судейкин 17, Этот-то господин, впоследствии приобревший громкую известность, и организовал всю облаву за нами. В то время имя Судейкина еще никому не было известно; на нас первых он проявил свои таланты, и нельзя не согласиться с тем, что дело свое он повел очень умело.
   Первый удар нанесен был нам 24 января 1879 года: на улице арестованы были Осинский и Волошенко, а потом, в тот же день, на квартире арестована была София Лешерн 18.
   Наконец наступило 11 февраля. Насколько припоминаю, была масленая, и к Ивичевичу, жившему в доме Коссаровской, собралась довольно большая компания с целью провести вечер. Тут были Брантнер, Позен 19, Стеблин-Каменский 20, Армфельд Наталия 21, брат Ивана Ивичевича -- Игнат 22 и другие. Орлов 23 же, Ковалевская, Свириденко, Дическуло 24 и я отправились из дома Коссаровской к Бабичевой (о которой я упоминал выше), жившей тоже по Жилянской улице.
   Таким образом наша компания разделилась, и в то время, как мы находились у Бабичевой, вот что произошло в доме Коссаровской.
   Компания сидела в комнате Ивана Ивичевича и весело разговаривала, когда в передней послышался шум, отворилась дверь и показались жандармы.
   -- Здесь живет господин Дебагорий-Мокриевич?-- спросил Судейкин.
   -- Никакого Дебагорий-Мокриевича здесь нет,-- ответил Ивичевич.
   Тогда Судейкин захотел узнать, кто были они все. Но Иван Ивичевич вместо ответа схватил револьвер, который у него всегда лежал заряженный под подушкой, и подошел к дверям. За Иваном приблизился к дверям брат его Игнат и Братнер, тоже оба вооруженные револьверами. Кто сделал первый выстрел -- неизвестно; на суде вопрос этот остался нераз'ясненным, так как никто не помнил. Жандармы, как потом показывал на следствии сам Судейкин, были в панцырях. Раздался залп с одной и с другой стороны. Унтер-офицер Казанкин стоявший впереди, упал у самых дверей; пуля попала ему в лоб несколько выше носа. Он был убит сразу. Судейкина ударила одна пуля в грудь, но панцырь спас его. В комнате возле самой двери упал раненый Иван Ивичевич, а за ним упал и брат его, Игнат. Брантнер продолжал стрелять, хотя тоже получил рану. Кто еще стрелял из революционеров, на следствии не было выяснено. Известно лишь, что в то время, как одни стреляли, другие уничтожали и жгли компрометирующие бумаги. "Ножами их, братцы!.." -- кричал лежавший на полу Иван Ивичевич. Оба брата Ивичевичи были смертельно ранены и не могли уже больше подняться с земли.
   Жандармы сробели и отступили. Тогда Позен, Армфельд и другие, уцелевшие от пуль, подняли с полу братьев Ивичевичей, положили их на кровать и принялись хлопотать об их ранах. Между тем Роман 25, раненный в голову, вышел на Крыльцо. Здесь ему сделалось дурно; он упал на землю и в полусознательном состоянии прополз еще до калитки, ведшей в сад, где окончательно потерял сознание и откуда был потом поднят. Брантнер тоже выскочил из дому. Нужно сказать, что все это происходило во флигеле стоявшем в глубине двора. Брантнер пробежал через весь двор к забору, огораживавшему от улицы, и стал на него взбираться. Однако здесь он почувствовал, что не может владеть одной рукой, и в обморочном состоянии свалился с забора вниз. Кроме руки, он был ранен еще в поясницу. В обморочном состоянии он потом был найден жандармами и взят.
   Итак, Судейкин с жандармами бежал из дома Коссаровской. Это вполне выяснено было на суде. Он послал в военную казарму за подкреплением, и когда солдаты явились, отправился с ними на квартиру Бабичевой, где, как ему было известно по донесениям шпионов, находилась другая половина нашей компании; в доме же Коссаровской он предоставил окончить дело другому жандармскому офицеру. Когда жандармы, подкрепленные солдатами, явились вторично в квартиру Ивичевича, то здесь уже никто не думал сопротивляться. Тем не менее, занявши переднюю, они поторопились припереть дверь, ведущую в комнату Ивичевича, так что когда понадобилась там вода для раненых, то оттуда нельзя было выйти. Только после обещания со стороны бывших в комнате, что они не будут стрелять, жандармы осмелились отворить дверь и войти в комнату.
   После того все вещи, находившиеся в комнатах моей и Ивичевича, были собраны и отосланы в полицейский участок. Подняли во дворе лежавших без чувств Романа и Брантнера и вместе с смертельно ранеными Ивичевичами отправили их в городской госпиталь. Остальных, находившихся в комнате, перевязали зачем-то веревками, хотя никто из них не сопротивлялся, и связанных доставили в Лыбедский полицейский участок.
   Ничего этого, конечно, мы не знали и мирно сидели у Бабичевой вокруг стола, на котором шипел самовар. Хозяйка наша в этот вечер была весьма гостеприимна. Пробыв некоторое время, Свириденко и Дическуло ушли, так как они предполагали посетить в этот вечер одну сходку.
   Тотчас после их ухода с улицы донесся звук, похожий на револьверный выстрел. Помню, кто-то из нас вышел в сени, чтобы послушать, но затем воротился и заявил, что это хлопнула дверь в соседнем кабаке. Мы успокоились и опять принялись пить чай, как вдруг раздался необыкновенный шум в сенях; послышался звон оружия.
   Двери комнаты, где мы сидели, порывисто растворились настежь, и моим глазам представилась плотная шеренга солдат с ружьями наперевес, устремленными в нашу комнату.
   -- Господа, прошу сдаться! Я -- жандармский офицер,-- раздался звучный голос оттуда.
   Я взглянул и увидел с правой стороны солдатской шеренги, в самом углу коридора, слабо освещенного светом, падавшим из нашей комнаты, высокую фигуру в военной фуражке и в широком военном плаще. То был капитан Судейкин.
   -- Мы не крепость,-- шутливо заметил я в ответ на требования Судейкина "сдаться".
   -- Однако ваши товарищи...
   За шумом я не расслышал конца фразы. Больше всех подняла шуму в это время наша хозяйка: она стала навзрыд плакать и метаться по комнате и коридору, как угорелая.
   Сделав поверхностный обыск, так как Судейкин все еще предполагал, что при нас имеется оружие, и не найдя ничего, солдаты окружили нас двумя тесными рядами и повели в участок.
   Подходя к Лыбедской части, еще издали я заметил там необыкновенное движение. Все окна были освещены. На крыльце и возле здания на тротуаре толпились полицейские.
   Мы поднялись по ступенькам крыльца и вошли в переднюю. Комната оказалась запруженная солдатами; нам дали дорогу; мы прошли вперед, и здесь я увидел связанных Позена и Стеблина-Каменского. Они стояли. У Позена плечи и руки были так сильно оттянуты назад веревками, что локти касались друг друга. С левой стороны сидели на стульях Наталия Армфельд. Сарандович20 и Потылицына27. Все три они тоже были связаны по рукам. Обращаться к кому-нибудь из них с прямым вопросом я считал неудобным, так как не желал показывать свое знакомство; однако из отдельных фраз, брошенных то тем, то другим из них, мне удалось догадаться, что в доме Коссаровской было оказано вооруженное сопротивление во время ареста.
   Между тем из смежной комнаты, куда двери отворены были настежь, доносился какой-то шумный разговор. Слов невозможно было расслышать, но голос мне показался знакомым. Раз'яснения не пришлось ожидать, долго. Раздались чьи-то шаги, крик усилился, и в нашу комнату ворвался Владимир Свириденко, буквально волоча за собой двух полицейских, которые, ухватившись за него сзади, старались его удержать. Волосы его были растрепаны, черные глаза сверкали как угли, он был точно опьянелый.
   -- Что это? Связанные?..-- крикнул он, увидев Позена и Каменского со скрученными назад руками, и тотчас бросился к одному из них и принялся рвать на нем веревки.
   -- Успокойтесь, пожалуйста, успокойтесь!-- суетливо говорил полицейский пристав Матковский, прибежавший за Свидиренко из соседней комнаты. Он не осмеливался прикоснуться сам к нему и только скомандовал вполголоса будочникам:
   -- Взять его!
   -- Успокойтесь! Мы сейчас развяжем,-- продолжал Матковский. И действительно, он немедленно распорядился, чтобы веревки были распущены на Позене и Каменском.
   -- Пить хочу!-- крикнул вдруг Свириденко.
   -- Пить!.. Слышишь? Марш за водой!-- командовал пристав будочнику.
   -- Пива хочу!
   -- Пива! Пива неси!-- повторял за Свириденко Матковский.-- Только успокойтесь. Пожалуйста, во вторую комнату... Пойдемте...-- уговаривал он его.
   И Свириденко, видимо, несколько успокоился и в сопровождении пристава и будочников опять ушел в соседнюю комнату, откуда перед тем так стремительно ворвался к нам.
   Эта сцена произвела на меня потрясающее впечатление. С тех пор прошло много лет, но и теперь мне достаточно немного сосредоточить свои воспоминания на этом моменте, чтобы перед моими глазами встал, как живой, Свириденко с своим бледным красивым лицом, обрамленным густыми вьющимися черными волосами.
   После ухода от Бабичевой Дическуло и Свириденко мы слыхали выстрел; теперь, видя Свириденко в подобном состоянии, я понял, в чем было дело. И действительно, остановленные на улице жандармами, стерегшими квартиру Бабичевой, где мы были в гостях, Свириденко и Дическуло стали отстреливаться и затем пустились бежать. Чтобы легче скрыть следы, они решили разделиться. Дическуло удалось скрыться. Но Свириденко на одном перекрестке был остановлен полицейскими, расставленными в этот вечер в виду облавы за нами по всем окрестным улицам, и доставлен в участок. Все подробности ареста узнал я, конечно, впоследствии, уже когда мы сидели в тюрьме, в ту же минуту приходилось только догадываться, глядя на то, что совершалось перед моими глазами в участке.
   Но вот толпа солдат, запружавшая переднюю комнату участка, где находились и мы, заколыхалась, пронесся шопот: "Полковник идет! Расступись!" -- ив комнату среди расступившихся солдат быстро вошли жандармский полковник и полицеймейстер.
   -- Арестованных отделить друг от друга!..-- крикнул полковник Новицкий 28, и тотчас всякого из нас окружило по несколько солдат.
   -- В случае сопротивления с их стороны пускать в дело холодное оружие!-- командовал дальше Новицкий, сильно возвышая голос.
   Отдав это приказание, полковник и полицейместер вышли в другую комнату. И в приемной остались одни мы, окруженные солдатами. По истечении некоторого времени арестованных одного за другим стали вводить в смежную комнату опять для обыска и предварительных допросов. Дошла очередь до меня; я оставался последний.
   -- Позвольте узнать вашу фамилию?-- изысканно вежливо обратился ко мне полковник Новицкий.
   -- На этот вопрос я не желаю отвечать,-- проговорил я, кланяясь не менее изысканно вежливо с своей стороны.
   -- В таком случае я сам назову вас.
   -- Мне приятно будет услышать.
   Нервно-шутливое настроение не покидало меня весь этот вечер.
   -- Вас зовут Владимир Карпович ДебагЬрий-Мокриевич,-- проговорил Новицкий.
   -- Да, это он,-- подтвердил Судейкин, заглядывая мне в лицо.
   -- Очень приятно познакомиться,-- заметил я.
   Запираться было бесполезно. В Киеве в это время жили мои родные: мать, брат, сестра... Мне не хотелось, чтобы их таскали по участкам и тюрьмам для очных ставок со мной. Фамилия моя была выдана Веледницким, который меня знал, а также и Бабичевой, как потом выяснилось.
   -- Взят с оружием в руках?-- обратился полковник к Судейкину.
   -- Нет. Арестован в квартире госпожи Бабичевой,-- ответил тот.
   -- Слава богу!-- воскликнул полковник.
   Насколько это восклицание было искренно с его стороны, не берусь утверждать.
   По окончании обыска меня отвели в какую-то темную каморку, где я провел ночь; а утром другого дня препроводили с конвоем в тюрьму. В тюремной конторе смотритель выдал арестантскую одежду; я переоделся, и ключник повел меня в предназначенную для меня камеру. Мы прошли двором к правому крылу тюрьмы; здесь, войдя в дверь, спустились несколько ступеней вниз и двинулись по низкому коридору, показавшемуся мне очень мрачным. Мы миновали трое дверей, снабженных железными засовами и большими висячими замками, и у четвертой двери остановились. Ключник отпер замок; железный засов звякнул, и я пропущен был через отворившуюся дверь в небольшую комнату с одним решетчатым окном, пробитым довольно высоко над полом. После того дверь захлопнулась, послышался опять звон засова, и я остался один в своей камере. Я осмотрелся. Я имел деревянную кровать с соломенным тюфяком и такой же подушкой, небольшой деревянный столик у окна и один стул. С правой стороны от дверей почти до самого потолка подымалась печка. Такова была обстановка моего нового жилища. Почти в середине двери на высоте человеческого роста я увидел небольшую круглую дыру, выходившую в коридор.
   Странно почувствовал я себя вначале. Помню, в первую минуту меня неприятно поразила окружавшая тишина. Невольно я стал прислушиваться ко всему и ловить все звуки, долетавшие ко мне извне. Эти звуки показались мне тогда такими отдаленными, может быть, потому, что кругом себя я ощущал невозмутимую тишину. Впоследствии, перебывавши в разных тюрьмах, я убедился, что киевский тюремный замок был один из шумных. Потом у меня явилось желание непременно посмотреть в окно, и вот я взобрался на подоконник и взглянул через решетку. Окно мое выходило в узкий длинный дворик, огороженный забором от другого широкого двора, за которым видно было противоположное, левое крыло тюрьмы. То было женское отделение, где сидели и политические женщины. Наш правый фасад, состоявший из одиночных камер, был весь занят политическими. Все арестованные накануне были уже здесь, кроме раненых, отправленных в больницу.
   Прежде всех подошел к моей камере и окликнул меня через дверную дыру Малавский. После подошел Стеблин-Каменский и познакомился со мною, так как раньше мы не знали друг друга. Его камера оказалась соседней с моей. Наконец я вступил в сношения со всеми политическими, размещавшимися на всех трех этажах правого крыла. Мы разговаривали через дверные дырки или через окна, хотя это и запрещалось тюремными правилами.
   В первую ночь, припоминаю, когда я лег и потушил в своей камере лампочку, внимание мое опять привлечено было круглой дверной дыркой, о которой я упоминал выше. Пучок света, врывавшийся через нее из освещенного коридора в мою темную камеру, вызвал во мне страшно неприятное чувство. Я часто просыпался, и мне всякий раз бросался в глаза этот яркий круглый пучок света. То было, поистине, какое-то не дремлющее всевидящее око (оно было видно из всех углов камеры), не позволявшее мне ни на минуту забыть, где я находился. Неприятное чувство от этого пучка света вызывалось потом у меня всякий раз, когда я просыпался по ночам во все время моей тюремной жизни.
   Началась тюремная жизнь. Большую часть времени я проводил у окна, выходившего во внутренний двор. Вскочив на подоконник и держась за решетку, по целым часам бывало просиживал я там, глядя во двор, где весь день гуляли уголовные арестанты. Помню, в один из первых дней своего пребывания в тюрьме среди гулявших я узнал Корния.
   -- Здравствуйте, Корний!-- крикнул я ему из окна.
   Он подошел ближе и посмотрел на меня. Улыбка, появившаяся на его лице, засвидетельствовала, что я был узнан.
   -- Узнаете меня?.. Сколько здесь сидит ваших чигиринцев?-- спрашивая я.
   -- Человек шесть,-- ответил он.-- И Кузьма тут.
   -- А где же Кузьма?-- спросил я.
   -- А он сидит в камере.
   -- Что же он делает в камере?
   -- Все больше читает евангелие.
   Часто после того мне доводилось беседовать с Корнием. Он, видимо, относился сочувственно к политическим и неоднократно оказывал мелкие услуги.
   Но Кузьмы я не встречал. Раз или два показалась его фигура! среди других арестантов, но он так далеко гулял от окон политических, что заговорить с ним не было возможности. Вглядываясь издали в его бледную физиономию, я ничего не мог на ней прочесть, но, странно, лицо его е трудом напоминало мне прежнего Кузьму. Один раз, помню, он даже довольно близко подошел к нашему фасаду, даже поклонился нам, и я как-будто заметил на его лице что-то в роде улыбки; но он не заговорил со мною.
   Проживши год времени в тюрьме, Кузьма, как человек умный и впечатлительный, не мог, конечно, не видеть того, что политические вовсе не сторонники царя. Нигде, быть может, революционер не пользовался такой свободой, как в тюрьме; и надо сказать, что свободой этой мы не пренебрегали; резко и прямо, без стеснения, высказывали то, что думали о царе. Трудно допустить, чтобы при таких условиях могла сохраниться у Кузьмы прежняя чистая вера и идеализация царя.
   Что же однако должен был думать о нас и что чувствовал умный Кузьма после всего предыдущего? Я не возьмусь анализировать его чувства; но мне казалось только, что я понял причину, почему он так редко выходил из камеры и почему не заговаривал с политическими. Я понял, а потому и сам не решался заговорить с ним. Как провинившийся мальчишка, я не знал, с чего начать свои об'яснения. Да всякие об'яснения, я думаю, оказались бы неуместны: Кузьма глубоко замкнулся от всего окружающего мира.
   Скоро получено было в тюрьме известие, что оба брата Ивичевичи умерли от ран в госпитале, и спустя еще несколько дней из того же госпиталя переведен былв тюрьму Роман с перевязанной головой, получивший название "неизвестного, раненного в голову", так как он отказался об'явить властям свою фамилию, и Брантнер с рукою, висевшей на перевязке; другая рана его, в пояснице, зажила очень скоро, хотя на первых порах врачи считали ее очень опасной, так как предполагали, что были повреждены почки.
   Наша жизнь в тюрьме до суда прошла необыкновенно бурно. То была одна сплошная борьба с властями, не прекращавшаяся ни на одну минуту, а временами принимавшая даже очень острый характер. Прежде всего арестованные не называли своих фамилий за исключением меня и Брантнера, назвавшегося сразу. Одни называли себя вымышленными именами, другие просто молчали. Так, Осинский об'явил что его фамилия Бойко; Свириденко назвался Антоновым. Роман молчал, и жандармам пришлось окрестить его "неизвестным". Даже лица, мало скомпрометированные и не принимавшие раньше участия в революционных делах, под влиянием остальных товарищей не об'являли своих фамилий, заставляя теряться жандармов во всевозможных догадках и предположениях.
   Между тем обвинения, тяготевшие над нами, были очень сильны: некоторые привлекались к ответственности за вооруженное сопротивление, сопровождавшееся убийством жандарма. Другие, подобно мне, до ареста жили нелегальными и были раньше скомпрометированы по разным политическим делам. Само собою разумеется, что жандармы с особенной энергией старались раскрыть истину. И вот для признания арестованных стали приезжать с различных городов шпионы. В коридорах наших от времени до, времени появлялись личности в формах и цивильных костюмах в сопровождении, конечно, местных властей, заходили в наши камеры, чтобы посмотреть и припомнить, не встречался ли им где-либо тот или другой из нас. Но подобные осмотры дали сравнительно немного в результате: так, полтавские жандармы признали Стеблина-Каменского, а петербургские -- Софию Лешерн и Осинского; другие оставались не открыты.
   Помню, позвали меня однажды в тюремную контору. Придя туда, я увидел Судейкина, сидевшего за столом, и в той же комнате какую-то женщину и Пономаренко, бывшего тюремного ключника, которого я нанимал для своей винокурни. Пономаренко я узнал, но женщину не мог припомнить. Во всяком случае я догадался, что мне готовились очные ставки.
   -- Садитесь, г-н Дебагорий-Мокриевич,-- любезно пригласил Судейкин.
   Я сел за стол против него.
   -- Маленькое дельце есть... Это вот, если узнаете, тот самый, которого вы нанимали для винокурни,-- начал Судейкин, перелистывая какие-то бумаги. Потом, вдруг подняв голову, спросил громко: -- Пономаренко, узнаешь?.. Потрудитесь поворотиться к нему,-- добавил он, обращаясь ко мне.
   Я посмотрел прямо в глаза Пономаренко. На его глупом лице видна была растерянность. Я видел, что он меня не узнает. Еще бы! Там перед ним был барин, а здесь какой-то арестант.
   Это меня ободрило.
   -- Для какой винокурни?-- удивленно переспросил я.
   -- К чему запираться? Ведь мы прекрасно знаем все... Узнаешь ли?-- допытывался Судейкин.
   -- Никак нет, ваше благородие! Не могу признать.
   -- А вы? Потрудитесь взглянуть,-- обратился Судейкин к женщине.
   Та тоже посмотрела на меня и тихо проговорила:
   -- Не могу узнать.
   Теперь я вспомнил: то была служанка гостиницы, где я с Н. останавливался; она приносила самовар раза два в мой номер.
   -- Гм... гм...-- Судейкин, видимо, был обескуражен. Я торжествовал.
   -- Сознайтесь, г. Дебагорий! Право, так будет проще! Нам все известно; ваша записка, которую вы дали Пономаренко, у нас в руках; ваш почерк очень характерный: эти черточки над буквами "т", "п"...
   Судейкин улыбался, глядя на меня.
   -- В чем мне сознаться? Да я об этом деле от вас в первый раз слышу!
   -- Ну, вот!.. Блестящее дело!.. Освобождение из тюрьмы, блестящее дело!-- повторял Судейкин даже с восторгом в голосе.-- Я на вашем месте гордился бы этим делом, а вы почему-то отказываетесь.
   -- Странное было бы тщеславие -- гордиться чужим делом. Я таким тщеславием не страдаю.
   Наступило молчание.
   --" Так составить акт?-- проговорил Судейкин.
   -- Да. И в акте потрудитесь упомянуть, что во мне не признали того, о ком ведется дознание.
   -- А право, я на вашем месте сознался бы... Блестящее дело!..-- говорил Судейкин, принимаясь за составление акта.
   Акт был написан; я подписался, и меня увели обратно в камеру.
   Я уже сказал, что все наше время проходило в борьбе е властями. Особенно много усилий стоило нам поддержать сношения с товарищами, жившими на свободе. Тюремное начальство с своей стороны принимало все меры, чтобы нас уберечь от этих сношений. Страх, чтобы мы не сделали попытку к побегу, доходил до таких размеров, что один раз, помню, по распоряжению полицеймейстера (нужно однако добавить -- человека крайне глупого) была прорыта вдоль нашего фасада целая огромная канава в розысках за подкопом, которого мы и не думали копать. Правда, наши головы были полны всевозможных планов к побегу, и особенно мечтал об этом на первых порах Осинский, ведший даже переписку по этому поводу с "волей". Однако сделать побег из киевской тюрьмы после того, как один раз это было уже сделано, оказывалось теперь невозможным делом. Смотритель следил за тюремными надзирателями, чтобы они не явились посредниками между нами и внешним миром. Но тюремная организация уголовных, относившаяся сочувственно к нам, политическим, и, с другой стороны, подкуп делали то, что усилия смотрителя оставались в этом отношении безуспешными: мы находились в систематических сношениях с товарищами, жившими на свободе, и знали о всем, что делается вне тюрьмы.
   Что касается до сношений друг с другом внутри тюрьмы, то тут мы продолжали перекликаться через окна, хотя это и воспрещалось тюремными правилами. Мы имели свой условный шифр, где буквы выражались цифрами, и когда надо было сообщить что-либо серьезное, выкрикивали вместо слов ряд цифр. Тюремные власти делали нам неоднократно замечания, чтобы мы не перекликались; но так как это не приводило ни к каким результатам, то они надумали прибегнуть к специальной мере. По распоряжению того же умного полицеймейстера заведена была трещотка. И вот, помню, однажды вечером (по вечерам наши беседы были более оживленные, так как уголовные арестанты в это время успокаивались, и мы могли лучше слышать друг друга) при первой же фразе, выкрикнутой кем-то из окна, на тюремном дворе раздался вдруг оглушительный шум трещотки. Трещоткой полагали помешать нашим разговорам. Но вместо того, чтобы замолчать, мы принялись кричать еще сильнее, и в заключение со всех наших окон посыпалась брань. Смотритель, человек довольно добродушный, к несчастью оказался в этот вечер пьян и, услышав голос Осинского, ругавшего его громче других, пошел к нему для об'яснений. Осинский бросился на него с кулаками, а он приказал конвойным схватить Осинского и посадить в карцер.
   Крик, раздавшийся с верхнего коридора, где вся эта сцена происходила (камера Осинского была на самом верхнем этаже), взбудоражил всех нас. Поднялся страшный шум; мы стали требовать смотрителя для об'яснений; смотритель не являлся.
   -- Ломать печки!-- раздался в эту минуту голос Малавского, сидевшего в камере второго этажа. Совет показался нам всем практичным; этим способом мы могли причинить убытки казне. И вот по всем нашим камерам начался невообразимый стук и треск.
   Схватив доску от кровати (кровать была деревянная), мне удалось продвинуть один конец в душник, а на другой конец, образовавший таким образом род рычага, я налег со всей силы. Верхняя половина печи è грохотом свалилась на пол. Мне самому едва удалось отскочить в сторону. Пол моей камеры покрылся грудами кирпича и глины, а воздух наполнился едкой пылью от сажи. Я едва мог дышать. Окончив свою работу, я приостановился и стал прислушиваться. В соседних камерах и наверху продолжался шум; от времени до времени по всему зданию раздавался грохот обваливавшихся кирпичных печей.
   Я подошел к дверной дырке, чтобы подышать чистым воздухом, и заметил в коридоре смотрителя.
   -- Что вы, господа, делаете?-- обратился он ко мне с вопросом.
   -- Зачем вы посадили Осинского в карцер?-- ответил я вопросом же.
   -- Как же я мог поступить иначе? В присутствии конвоя бросается меня бить. Я не могу иначе поступить,-- философствовал смотритель.-- Службу я должен повиноваться тем, от кого завишу; мне приказано завести трещотку -- завожу... А прикажут всех вас выпустить -- с радостью это исполню...
   Утром другого дня в тюрьму для следствия приехал помощник полицеймейстера. На наше требование освободить Осинского из карцера он ответил, что сделать это невозможно, так как Осинский оскорбил смотрителя при исполнении его обязанностей. Мы настаивали, чтобы в таком случае и остальных нас подвергли такому же наказанию, так как мы все ругали смотрителя. На это нам возразили, что никого из нас в этом не обвиняют, хотя составили акт в том, что мы поломали печи в камерах. Тогда мы решили в ближайшую поверку (поверка совершалась всякий день утром и вечером), когда смотритель будет обходить наши камеры с конвоем, нанести ему оскорбление "при исполнении обязанностей". Так было и поступлено (всякий из нас выругал его в присутствии солдат), и спустя некоторое время всех нас по очереди сажали в карцер. Сверх того за бунт мы были лишены книг и отнята была у нас мебель, т. е. кровати, столы и стулья, так что мы спали остальное время, проведенное в киевской тюрьме, на полу.
   Остается еще сказать несколько слов о карцере.
   Это был попросту погреб со сводистым потолком, помещавшийся под зданием. При запертых дверях в нем водворялась абсолютная темнота: не оставалось ни одной светлой точки, на которой мог бы остановиться глаз; ни сидеть, ни лежать, само собой разумеется, не было на чем. Помню, когда меня заперли в эту яму, то я думал было сначала примоститься в каком-нибудь уголке, чтобы задремать; но это оказалось невозможным: холод и сырость были настолько велики, что я принужден был двигаться. И вот я принялся ходить, ощупывая всякий свой шаг, чтобы не разбить голову о низкие каменные своды. На первых порах, ходя вдоль стены, я держал руки вытянутыми вперед; но потом освоился с местом настолько, что совершенно автоматически поворачивался в одну и в другую стороны. Эта бесконечно разнообразная прогулка продолжалась целые сутки.
   Между тем как наша тюремная жизнь протекала вышеописанным образом, в это время совершилось событие, оказавшее самое решительное влияние на нашу участь: 2 апреля 1879 года произошло покушение на жизнь царя, вслед за которым был издан высочайший указ об учреждении шести временных генерал-губернаторств. Об'явлено было военное положение, и политические дела были переданы в ведение военно-окружных судов. Прокурор военно-окружного суда, полковник Стрельников29, принялся за составление обвинительного акта по нашему делу.
   Обвинительный акт вручен был нам в двадцатых числах апреля. Обвинения, составленные на скорую руку, без достаточного знакомства с делом, бросались в глаза своею бездоказанностью и с юридической точки зрения не выдерживали критики. Нас обвиняли в составлении заговора, хотя многие из нас друг с другом не были знакомы; так, например, я только в тюрьме познакомился с Стеблин-Каменским, Феохари30 и Романом.
   Суд был назначен на 30 апреля. Обвиняемых было четырнадцать человек (в числе их неожиданно для нас попала квартирная хозяйка с ее сестрой; видимо, это нужно было для того, чтобы суд мог вынести хоть один -- два оправдательных приговора). Чтобы придать больше гласности процессу, мы обратились, конечно, письменно к петербургским адвокатам с приглашениями для защиты; но спустя некоторое время нам об'явили, что мы должны брать защитников местных, прикомандированных к киевскому военно-окружному суду, т. е. лиц если не подчиненных, то во всяком случае зависимых от нашего обвинителя -- Стрельникова. Тогда ради протеста мы решили совершенно отказаться от защиты.
   30 апреля часу в шестом утра по нашим камерам разнесена была новая арестантская одежда. Мы переоделись, начиная с рубахи и кончая котами, и нас вывели из тюрьмы. Всех нас было восемь человек, остальные шесть обвиняемых по нашему делу, женщины, были увезены из тюрьмы в суд раньше. Выйдя за ворота, я увидел огромную красивую карету с окнами по бокам, в которой вделаны были железные решетки, и множество конвойных казаков, жандармов и полицейских.
   Мы, все восемь человек, совершенно свободно разместились на мягком сидении этой кареты, и наша процессия двинулась. Впрочем, то нельзя было назвать процессией, а скорее какой-то скачкой, так как мы не ехали, а прямо мчались. Впереди всех летел в фаэтоне полицеймейстер; за ним -- жандармский офицер. Карета наша окружена' была скакавшими верхом казаками с пиками наперевес, точно они шли в атаку. Мы промчались городскими улицами, не встретив почти ни одного цивильного человека. По всем этим улицам прекращено было сообщение. Всюду стояли полицейские, а на перекрестках видны были шеренги солдат. Киевские власти, повидимому, боялись уличной демонстрации, но эти преувеличенные меры строгости придали нашему проезду торжественный характер. Под'езжая к зданию военно-арестантских рот, мы увидели окна, буквально облепленные головами любопытных, и едва наша карета поровнялась с фасадом здания, как оттуда раздалось "ура!" Таким же криком встретила нас и гимназия, мимо окон которой пришлось проезжать.
   В военно-окружном суде мы провели четверо суток, пока наш процесс рассматривался. На ночь мы помещались в камерах, находившихся в нижнем этаже здания; днем, когда заседания суда прекращались, мы проводили время во дворе.
   Все внимание прокурора и суда было сосредоточено на выяснении дела о вооруженном сопротивлении, происшедшем 11 февраля. Обвинения же остальных лиц, не участвовавших в вооруженном сопротивлении, отличались полной голословностью. Прокурор подводил всех по двести пятидесятой статье уложения о наказаниях к пятнадцати годам каторжных работ; между тем против некоторых он не мог представить никаких улик. Так, например, все обвинение Феохари и Позена сводилось к тому, что они были взяты на квартире Ивичевича.
   Применяя двести пятидесятую статью, прокурор исходил из того предположения, что мы составляли одно тайное сообщество, стремившееся к ниспровержению существующего строя в ближайшем будущем. Но если возможно было применить эту статью, то разве только по отношению к Ивичевичу, Брантнеру, Осинскому и Свириденко. Можно было еще, пожалуй, с некоторой натяжкой притянуть сюда же и меня, как нелегального, хотя на самом деле я не состоял с ними в одной организации, а находился лишь в лично-приятельских отношениях с некоторыми из них. Но Осинского почему-то прокурор совсем выключил из нашего процесса и составил против него, Софии Лешерн и Волошенко отдельный обвинительный акт.
   Стрельников в своей обвинительной речи (во время которой он выпил очень много воды, так как кричал до сипоты в горле) говорил преимущественно о вооруженном сопротивлении. Потом для характеристики нашего сообщества приводил цитаты из "Земли и Воли" и других революционных изданий. Наконец упомянул о некоторых прошлых делах, как, например, о покушении на жизнь Гориновича и побеге из киевской тюрьмы, при чем указал судьям на меня, как на одного из виновников этого побега. Но относительно большинства обвиняемых не сказал ровно ничего, а многих даже не упомянул. Так, он совершено умолчал о Позене, Сарандович, Потылицыной, Феохари... Да нечего было ему и говорить, ибо против нех не имелось у него никаких данных. Они оказывались виновными только в том, что они были знакомы с теми, которые оказали вооруженное сопротивление при аресте. Но этого одного оказалось достаточным, чтобы их осудить.
   Суд признал, что все мы составляли одно тайное сообщество, видимо, исходя, подобно прокурору, из того соображения, что раз мы были пойманы одновременно и держались в тюрьме и на процессе единодушно, то это доказывало нашу принадлежность к одной организации. На процессе много времени было уделено на выяснение нашего поведения в тюрьме: нашего бунта, ломания печек и пр. Что пойманы мы были в одно время, для многих из нас это было простой случайностью; относительно же нашего единодушия во время тюремной жизни я должен заметить, что для этого вовсе не надо было состоять в одном революционном сообществе. Там, где были люди, которым грозила смертная казнь, остальным приходилось держаться единодушно. Простое чувство порядочности вынуждало к этому. Вот этих-то простых соображений не понимали или, может быть, даже не смели понимать господа судьи. Этим только и можно об'яснить ту вопиющую несправедливость, в которую впал суд: исключая Брантнера и Свириденко, приговоренных к смерти, как вооруженно сопротивлявшихся, всех остальных подвели под одну категорию; вынесен был один приговор для всех: четырнадцать лет и десять месяцев каторжных работ. Сюда входили и такие, как я, живший до ареста нелегально целых шесть лет, тут же была и Потылицына. молодая девушка, не принимавшая участия ни в каких революционных делах. Эта ошибка поправлена была несколько позднее конфирмацией генерал-губернатора, по которой приговоренные были разделены на несколько категорий. Но при этом опять-таки власти руководились не столько фактами, сколько внутренним убеждением.
   На суде держали мы себя скорее как зрители, чем как обвиняемые. Мы отказались от защиты, не давали никаких показаний, но почти все перед судом назвали свои фамилии, исключая Владимира Свириденко, продолжавшего именовать себя Антоновым. Это он делал для того, чтобы по возможности дольше не могла узнать о его участи его мать, жившая в Крыму. Публика, присутствовавшая на суде по билетам (без билетов не впускали в залу суда), состояла преимущественно из военных и гражданских чиновников. Состав суда не вызывал особенно дурного впечатления. Большинство судей, как и сам председатель, генерал Слуцкий, казалось, были люди добродушные; это можно было читать по их лицам, бледным, взволнованным. Приговор же оказался жестокий потому, что он был продиктован сверху. Судьи киевского военно-окружного суда, подобно нашему тюремному смотрителю, держались того взгляда, что они должны подчиниться тому, от кого зависели, т. е. кто дал им службу.
   Только два человека резко выделялись из всех; то был прокурор Стрельников и жандармский капитан Судейкин, игравший одну из видных ролей в нашем процессе (в качестве свидетеля, конечно).
   Капитан Судейкин, высокий и стройный молодой человек, очевидно, позировал перед публикой. Особенно интересен он был, когда ораторствовал в качестве глазного свидетеля по делу о вооруженном сопротивлении. Видимо, он себя считал героем и до того рисовался и хвастался перед судом и публикой, так много болтал, подчас просто бессмыслицу, не относящуюся к делу, лишь бы только болтать, и вертеться перед глазами всех, что гадко было на него смотреть. Человеку этому, как мне казалось, ни до каких убеждений никакого дела не было, и для него все мы, нигилисты, представляли просто лакомый кусок: на нашей гибели он строил свою карьеру.
   Мне Судейкин сильно напоминал гоголевского Ивана Александровича Хлестакова.
   Нервное, сухое и злое лицо, как и вся небольшая фигура Стрельникова, представляло резкую противоположность с белой откормленной самодовольной физиономией Судейкина. В прокуроре сказывался человек очень злой, но известных убеждений, и на нас он смотрел как на личных своих врагов. Всякая его фраза дышала злобой. Но он не щадил и других. Так, ему удалось, между прочим, рядом свидетельских показаний выяснить перед судом, что жандармы бежали из дома Коссаровской после первых залпов; и надо было видеть, с каким злорадством он посматривал то на публику, то на судей, то наконец на самого Судейкина.
   -- Господа жандармы бежали...-- шипел он сквозь зубы, и злая усмешка играла на его сухом лице
   Обе личности -- и Судейкин, и Стрельников -- вскоре стали исполнять видные роли в России. Судейкин сделался начальником тайной полиции в Петербурге; Стрельников создал ряд процессов с виселицей в Киеве и Одессе. Обе эти личности и были впоследствии убиты революционерами.
   Во время смертного приговора, когда об явлена была смертная казнь Брангнеру и Антонову (Свириденко), с одной из подсудимых сделалась истерика. Жандармы побежали за водой; мы поднялись со скамей, на которых сидели; произошла общая суматоха. В эту минуту публика, присутствовавшая в зале суда, тоже встала на ноги, а многие далее взлезли на стулья, чтобы лучше видеть происходившую сцену.
   -- Чего глазеете?!.-- закричал Свириденко.-- Здесь не театр!.. Позор -- делать из этого зрелище!
   Это произвело удивительный эффект: все сразу присели, а затем поспешно стали выходить из залы суда.
   4 мая процесс окончился, и нас отвезли обратно в тюрьму; а в окружном суде началось разбирательство других дел: сначала Осинского и затем Избицкого. Все три процесса были окончены к 8 мая, и после того мы стали ждать конфирмации. Целые дни мы проводили вместе; нам разрешены были свидания с родными; вообще жизнь в тюрьме после суда сделалась значительно вольнее; но перспектива казни отравляла все. В томительном ожидании ужасного конца, над которым даже самая мысль не осмеливалась остановиться надолго, протекло наше время.
    Так прошло несколько дней. Наконец 12 мая явился полицеймейстер, и нас позвали в тюремную контору для выслушания конфирмации. По конфирмации некоторым были уменьшены сроки каторги, другим оставлено было наказание, вынесенное судом. Только о троих в конфирмации 12 мая ничего не было сказано. Эти трое были: Антонов (Свириденко), Брантнер и Осинский -- их даже не звали в тюремную контору. Это значило, что приговор в окончательной форме над нами будет прочитан на месте казни. Все это понимали, но никто, конечно, об этом не говорил. Кажется, в тот же день, т. е. 12 мая, Осинский и Антонов были переведены с верхнего этажа в нижний, где уже сидел Брантнер и где находились также камеры моя и Волошенко. Сначала мы не могли понять, зачем это было сделано, но вскоре причина выяснилась: из окон верхнего коридора было видно, как в поле недалеко от тюрьмы начали строить виселицы. Сидевшие в верхнем этаже сообщили об этом остальным, кроме приговоренных к смерти, от которых, конечно, старались скрыть.
   Догадывались ли сами приговоренные о том, что готовилось для них, не знаю. Они тоже, подобно нам, молчали, не разговаривали об ожидавшей их казни. Но видно было, что они к ней готовились. Так, Валериан Осинский время от времени возвращался к вопросу о том, что для него смертная казнь через расстреляние представляется несравненно легче, чем через повешение. Антонов озабочен был мыслью, чтобы его мать не узнала о его участи, и часто говаривал со мною об этом; но в чем состояла эта его участь, он не договаривал или, вернее, никогда не успевал договорить, беседуя со мной.
   Мне всякий раз становилось страшно, когда об этом заходила речь, и я тотчас старался свести разговор на что-либо другое. Мы все избегали слова казнь, как-будто боялись самого этого слова. Нужно сказать, что суд приговорил к смертной казни через расстреляние, и замена расстрела виселицей произошла уже потом. Кому обязаны были приговоренные этой заменой в худшую сторону, так как повешение считается у нас более позорной казнью, с уверенностью сказать не могу, но я помню, что в то время ходил слух, будто замена эта была сделана самим царем, с которым, как передавали нам офицеры, приходившие на караул, киевский генерал-губернатор Чертков сносился телеграммой.
   Вечером 12 мая, перед тем как должны были затворить нас на ночь по камерам, приговоренные попрощались со всеми, так как думали, что это было их последнее свидание. Однако ночь прошла; наступило 13 мая, и утром опять выпустили нас всех из камер во двор. Так как было неизвестно, чем об'яснить это замедление, то, помню, у меня зародилась смутная надежда на то, что казни не будет. С казнью мой ум и чувство не могли мириться, и достаточно оказалось ничтожного повода, чтобы родить надежду. Но наступил вечер 13 мая, и приговоренные, расходясь по своим камерам, опять попрощались со всеми. И вот поверка прошла; нас заперли на ночь. Вскоре я услыхал шаги в коридоре каких-то вооруженных людей, и тотчас послышался из окна голос Осинского, сообщавшего о том, что к нему в камеру поставили часового. Это было дурным предзнаменованием. Я раньше слыхал, что последнюю ночь перед казнью приговоренного не оставляют одного, а помещают к нему часового. Камера Осинского находилась в начале коридора; за ней следовала камера Волошенко, потом моя, Брантнера и наконец последняя, в глубине коридора, была камера Свириденко. Я слышал, как прошли мимо моей двери солдаты, как отворилась дверь сначала в камеру Брантнера, потом Свириденко. Однако ни тот, ни другой не сообщили об этом через окна, как это сделал Осинский. Из камеры Брантнера доносились какие-то слабые голоса.
   Между тем наступила ночь. Я не зажигал лампы, и моя камера едва освещалась пучком света, врывавшимся из коридора через дверную дырку. Окно было отворено настежь. Я влез на подоконник и сел, прижавшись к решетке. Ночь была теплая и тихая, такая тихая, что на открытом воздухе, казалось, могла бы гореть свеча. Уголовные арестанты улеглись, и в главном фасаде тюрьмы, где они помещались, все успокоилось. Тихо было и в нашем отделении. Но что делали все -- не знаю; может быть, подобно мне, сидели у настежь отворенных окон и глядели на ночное небо, где мерцали звезды. Все молчали. Только Осинский переклинивался с Лешерн, сидевшей на женской половине, в противоположном конце здания. "Четыре, пять, семь, два, восемь, нуль..." -- с нервной торопливостью выкрикивал он из своего окна. Он шифровал что-то.
   Внизу вдоль наших окон ходил часовой. Я стал вслушиваться. Из камеры Свириденко не долетало ни одного звука, ни малейшего шороха. Спал ли он в эту последнюю ночь или только молча лежал на своем соломенном тюфяке, заложив обе руки под голову, как он обыкновенно любил лежать, трудно сказать; но я чувствовал, что его не было возле окна. Было так тихо, и я так напряженно вслушивался, что, конечно, услыхал бы что-нибудь, как слыхал я Малавского, сидевшего у своего окна и камера которого находилась вверху над моей, хотя я и не разговаривал с ним.
   Владимир Свириденко родом был из Крыма, из города Симферополя. Он жил на юге (в Одессе, Харькове и Николаеве) и принимал участие в делах тамошних кружков; кажется, был даже формальным членом кружка Ковальского. Он занимался пропагандой главным образом среди матросов Черноморского флота в городе Николаеве, а с наступлением террора увлекся этим новым направлением и близко сошелся с террористами.
   Свириденко очень высоко ценил деятельность Осинского и в последнее время окончательно примкнул к "Исполнительному Комитету".
   Свириденко отказался давать показания, хотя на суде признал, что сделал шесть выстрелов в жандармов. Все его поведение, прямое и смелое, от ареста до самой последней минуты его жизни вызвало симпатии и удивление даже среди властей. Свириденко был повешен под вымышленным прозвищем Антонова, но впоследствии одесские процессы послужили к открытию его фамилии.
   Что сделалось с его бедной матерью после того, как она узнала об участи сына, не знаю.
   Из камеры Брантнера слышался тихий разговор. В этот вечер к нему пришел лютеранский пастор, и хотя он отказался от исполнения религиозных обрядов, но с пастором беседовал очень долго. Ровная, спокойная натура Брантнера мало походила на пылкую, бунтовскую натуру Владимира Свириденко.
   Людвиг Брантнер не обладал ни особенно широким развитием, ни знаниями и при первом знакомстве не производил впечатления человека выдающегося. Но тому, кто его знал в течение долгого периода времени, приходилось многому в нем удивляться. Он принадлежал к харьковскому кружку народников и стал участвовать в движении очень рано. Рассказывая о первых наших кружках, я уже упоминал о тех принципах нравственности, которых держались тогда все. Мы находили безнравственным жить на чужой счет и старались зарабатывать пропитание простым физическим трудом. Это нравственное требование проявилось в том, что повсюду устраивались мастерские и люди занимались изучением ремесл. Но прошло некоторое время, и охота пала у большинства. Брантнера это не коснулось; он попрежнему столярничал, попрежнему беседовал. Я часто бывал у него в мастерской в Харькове. Он держал ее вместе с Глушковым31, которого мы звали "Ионычем" (Ионыч потом эмигрировал и жил в Париже). В этой мастерской с шипящим жестяным самоваром на столярном верстаке я всегда чувствовал себя легко и уютно. В голоде и холоде проводил Брантнер свою жизнь, но ни разу я не слыхал его жалующимся; при встречах всегда одинаково весело улыбались его добрые, карие глаза, как-будто жизнь его была полна всевозможных прелестей. Какой-то задушевностью дышало все его существо.
   Во время вооруженного сопротивления он получил, как я уже говорил выше, две раны: одну в поясницу, другую в руку. Первая рана зажила скоро, хотя считалась более опасной; а рука так и осталась на перевязке до/ самой его казни. Пуля раздробила плечевую гость и порвала нерв, управляющий движением руки, вследствие чего рука его висела парализованная. Помню. встречаясь с Брантнером во время гуляний или же глядя из коридора через дверную дырку на его приземистую фигуру, я никогда не мог видеть без волнения эту больную его руку; она совершенно не гармонировала с его попрежнему веселым лицом; эта веселая, добрая улыбка не покидала его лица до самой последней минуты. С первого дня ареста Брантнер об'явил свою фамилию и дал о себе показания, не скрывая вовсе того, что он стрелял. Эксперты склонялись к тому, что жандарм Казаикин был убит пулей из револьвера Брантнера, но это, впрочем, не было вполне выяснено.
   В то время как из камеры Свириденко не доносилось ни малейшего шороха, а Брантнер тихо беседовал с пастором. Валериан Осинский ни на минуту не мог успокоиться. Его нервно-подвижная натура вполне сказалась в эту ночь. Он перебрасывался отдельными фразами, шифровал. По голосу его, то звонкому и резкому, то глухо вылетавшему откуда-то из глубины, можно было заключить, что он не сидел спокойно у своего окна и постоянно то соскакивал вниз в камеру, то опять взбирался к окну. В заключение, помню, обратился он ко мне с просьбой, чтобы я спел ему Беранже "На смерть капрала". Нечего и говорить, что мне было совсем не до песен; однако сознание, что я своим пением доставлю, не скажу, удовольствие, но, может быть, отвлеку его мысли в сторону или просто сокращу время -- это сознание меня ободрило, и я стал петь. В эту ночь он заставил меня повторить три раза "На смерть капрала", где, как известно, рассказывается о том, как наполеоновский капрал шел к расстрелу. Бедный Валериан!.. Он все надеялся, что будет расстрелян, подобно наполеоновскому капралу по песне Беранже32. Его мысль не мирилась с виселицей; он чувствовал отвращение к виселице, как это неоднократно высказывал передо мной.
   Наконец становилось уже очень поздно. Осинский не просил больше меня петь, перестал разговаривать. Из камеры Брантнера пастор давно ушел, и там все затихло; от Свириденко попрежнему -- ни звука. Я продолжал сидеть у решетки. Слева, в соседней одиночке, раздавались шаги Волошенко, который то ходил, то приостанавливался, плевал и опять принимался ходить. Окно его было отворено, и мне все было слышно.
   -- Соня!-- вдруг раздался резкий голос Осинского.
   -- Валериан!-- откликнулась София Лешерн с противоположного конца здания; она, видимо, там тоже сидела у окна.
   Но Осинский только окликнул ее; он не вступал в разговор. И опять все смолкло.
   В моей голове толпились мысли.
   Мне казалось невозможным, чтобы всех троих по весили. Свириденко и Брантнер стреляли во время ареста, и оба перед судом в этом сознались. На вопрос председателя суда, признают ли они себя виновными, Свириденко ответил, что хотя он стрелял, но полагает, что имел на это нравственное право, а потому не считает себя виновным. Помню, прокурор Стрельников, выслушав это заявление, только пожал плечами и, обращаясь к судьям, прошипел, как змея: "Мне нечего добавить к этому"... Да, к этому, действительно, нечего было добавить. Участь Свириденко и Брантнера была решена. Но относительно Валериана Осинского я все еще сомневался. Мне представлялось, что его подведут под виселицу и затем помилуют, так как против него, собственно, фактических улик не было. Его обвиняли тоже в вооруженном сопротивлении при аресте и за это подводили к смертной казни. Но то была слишком очевидная натяжка со стороны прокурора. Осинский, остановленный на улице переодетыми жандармами, поведен был в полицейский участок; здесь, в ту минуту, когда Судейкин собирался его обыскать, он стал вытаскивать из кобура револьвер; его схватили за руки, обезоружили. и тем дело кончилось. Он не успел сделать выстрела. Это было выяснено на суде. И вот, принимая это во внимание, мне казалось, что он избегнет казни.
   Но я упускал в ту минуту из вида самое главное, а именно: "внутреннее убеждение", составленное у властей относительно Осинского. Они его считали чуть не председателем "Исполнительного Комитета", хотя и не имела на это доказательств. Осинский об'явил на суде, что он был только агентом "Исполнительного Комитета", а не членом его и что, насколько ему было известно, среди арестованных не находилось даже ни одного члена "Исполнительного Комитета". Любопытно, что этот тон был удерживаем потом многими революционерами. Так, Желябов заявил на суде, что он был только агентом "Исполнительного Комитета"; Ал. Михайлов 33 то же самое, присовокупив при этом, что "Исполнительный Комитет":-- это учреждение неуловимое, недосягаемое.
   Стрельников с особенной ненавистью относился к Осинскому и на суде, требуя для него смертной казни, дошел до того, что, обхватив пальцами свою шею, воскликнул: "Вот чего заслуживает господин Осинский!" Злоба, которой кипел Стрельников, была так велика, что не могла выразиться одними словами; ему понадобилось прибегнуть к жестам. Он намекал на веревку.
   Сидя у решетки, я вслушивался в окружавшую тишину. А между тем на небе уже звезды меркли; потянуло предрассветным холодом. Внизу под окном прошла "смена"; послышалось бряцание ружей, голоса... Потом опять все стихло. Я слез с подоконника и прилег на тюфяк. Скоро я впал в полузабытье, далеко, впрочем, не сон. так как все слышал. "Соня!.." "Валериан!.." -- проносилось от времени до времени над обширным пустым тюремным двором. Очнулся я от этого состояния скоро и, увидев свет, встал и принялся ходить по камере.
   Уголовные арестанты поднялись; из камер доносился шум. В камерах нашего отделения царствовало прежнее молчание. Прошло некоторое время. Я позвал ключника и приказал отворить мою камеру. Выйдя в коридор, я подошел к двери Волошенко и заглянул в дырку: он сидел на своем тюфяке с опущенной головой; волосы на его голове были вз'ерошены; он глядел на пол и поплевывал. Я ничего не сказал ему и удалился от двери. К приговоренным я не решался заглядывать; какой-то необ'яснимый страх удерживал меня от этого. В это время раздался шум двигавшегося конвоя. У входных дверей я увидел кучу солдат и офицеров, спускавшихся по ступенькам в наш коридор. Я догадался, зачем они явились. Тут были офицеры пехотные и жандармские, несколько полицейских, наш тюремный смотритель. Сколько было их всех, сказать не умею, но мне показалось -- очень много. Почти одновременно как-то приговоренные были выведены из своих камер; двери отворялись, и они выходили в коридор один за Другим: Свириденко, Брантнер, Осинский... Я стал с ними прощаться. Брантнер, с рукой на перевязи, улыбался и в эту минуту и лицо его было совершенно свежее; Антонов был по обыкновению бледен; у Осинского губы, словно от лихорадки, ссохлись, и он скусывал их до крови. Не знаю, как мне пришло в голову в ту минуту, но я потребовал ножницы. Кто-то из конвоя дал мне нож, так как ножниц не оказалось. Тогда у всех троих я отрезал по клочку волос с головы; у Осинского трудно оказалось отрезать, и он почти вырвал их из своей головы. Конвойные молча окружали нас, ожидая конца прощания. После этого я ушел в камеру; меня заперли. Я слышал, как вышел в коридор Волошенко, и тоже стал с ними прощаться. Меня в камере стали душить рыдания.
   14 мая в десять часов утра их казнили. Вот как описана была казнь в No 5 листка "Земля и Воля" 34 от 8 июня 1879 года.
   "В девять часов их повели в контору тюрьмы и по исполнении каких-то формальностей посадили в приготовленную для них карету, окруженную отрядом казаков. Им было предложено посадить с собою в карету и священников, но осужденные отказались. Приехав на место казни, они сами вышли из кареты, отказались от предложения тюремных сторожей вести их за руки и пошли ближе к виселицам. Здесь их поставили рядом, спиной к эшафоту. Ад'ютант сто двадцать восьмого полка прочел приговор; один из осужденных просил позволения проститься с товарищами. Получив позволение, все трое обнялись и поцеловались друг с другом. Один из офицеров в третий раз предложил им принять священника, но осужденные снова отказались.
   Палач сбросил с них арестантские халаты и надел саваны, связав предварительно им руки. Ему помогали полицейские солдаты. В эту минуту прискакал ад'ютант Черткова и громко от имени генерал-губернатора спросил: "Не желают ли осужденные раскаяться и принять духовное утешение?" Все трое ответили отрицательно... Палач надел им капюшоны на головы, поворотил лицами к эшафоту и, подталкивая под локти, стал взводить на эшафот. Поставив Брантнера. Антонова и Осинского на скамьи, палач надел им петли на шею и выдернул из-под каждого скамью. Первым повис Антонов -- сразу. Вторым -- Брантнер, застонав и метнувшись раза два. Третьим -- Осинский, на котором петля была надета так, что при падении скамьи голова склонилась в сторону и веревка пришлась не на замычке, а около уха. Осинский стал метаться и судорожно биться ногами.
   Полковник Новицкий, беседовавший с напиравшей на солдат толпою и силившийся доказать ей, что вешают разбойников и убийц, обратился к палачу:
   -- Что ты сделал? Ведь он мечется?
   -- Ничего-с, это сейчас кончится,-- ответил палач.
   -- Но ведь он жив?
   -- Не беспокойтесь! Это уж мое дело... Будет мертв! Не беспокойтесь!
   Новицкий, очевидно, успокоенный тем, что хотя и в страшных мучениях, но все-таки Осинский умрет, продолжал красноречиво лгать перед толпой, об'ясняя ей, между прочим, мучения Валериана тем, что он отказался принять священника.
   Через полчаса палач перерезал веревки, и трупы рухнули на землю. Сняли капюшоны... Лица были багровые, с высунутыми языками... Их смотрел врач... Вслед за тем их там же закопали.
   После казни отдан был приказ возвращаться войскам с музыкой, и часу в одиннадцатом дня наш слух был поражен оркестром солдатских труб, игравших залихватский военный марш. Какое презрение возбудил во мне, да, вероятно, и у всякого, у кого только сохранилась капля совести, этот неуместный парад! Собраться в количестве нескольких тысяч человек для убийства троих, хотя бы даже и врагов -- неужели это достаточный повод выражения такого военного азарта? И чем тогда отличались эти господа от дикарей Полинезии? Им недоставало только поджарить своего врага и с'есть.
   Утром того же дня, т. е. 14 мая, еще перед казнью увезены были из тюрьмы на железную дорогу приговоренные женщины: Армфельд, Ковалевская, Лешерн, Сарандович и Потылицына. А спустя некоторое время (недели две однако прошло) отправили и остальных нас на каторгу.
   

Глава шестая
ПОСЛЕ КАЗНИ.-- МЕЧТЫ О ВОЛЕ.-- ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПРЕБЫВАНИЯ В КИЕВСКОЙ ТЮРЬМЕ.-- ОТПРАВЛЕНИЕ В ССЫЛКУ

   Придя в тюрьме в непосредственное столкновение с нашими врагами, как мы их называли, т. е. с нашими чиновниками, я скоро почувствовал, что мои представления о них не совсем оказались верны. Враги выходили на поверку не такими, какими я их себе рисовал раньше. Военные судьи были бледны в ту минуту, когда выносили смертный приговор; глаза у них были опущены в землю, точно им стыдно было или они не смели смотреть в глаза публике. Особенно казался взволнованным председатель суда, генерал Слуцкий, читавший приговор. Офицеры, присутствовавшие на казни, или, точнее выражаясь, участвовавшие в казни (так как без войск казней не совершалось), потом делились с нами, заключенными, своими впечатлениями и, помню, решительно все возмущались казнью. Даже смотритель тюрьмы, повидимому, совершенно огрубевший человек, проводивший по долгу службы приговоренных от тюрьмы до эшафота, и тот, зайдя как-то ко мне в камеру, воскликнул:
   -- Ну, видел же я всю процессию!.. Проводил на смерть!.. Не дай бог другой раз это видеть!..
   Кроме Судейкина и Стрельникова, отвечавших вполне моему представлению о враге, ни о ком другом из окружавших нас чиновников ничего выдающегося дурного нельзя было сказать. А большинство из, них были даже добродушные люди.
   Тем не менее эти люди, в душе далеко не злодеи, совершили гнусное злодеяние: повесили других людей. Кто-то из служащих, помню, сообщил нам тогда, будто тот залихватский марш, который нас, заключенных, так глубоко возмутил, приказал играть после казни полицеймейстер Гюббенет 35.
   Но и это косноязычное существо с воинственной осанкой было скорее глупое, чем злое. Бледнея, надо полагать, отдавал он этот приказ, неизвестно кем ему продиктованный (возможно даже, и его собственной глупостью), и едва ли он отдавал в ту минуту ясный отчет себе в своем поступке.
   Да, наши враги казнили нас совершенно без гнева и даже без желания, а просто исполняя приказание начальства. Но на злобного человека в роде Стрельникова можно было хоть сердиться: это был хоть настоящий враг. Но что можно было сказать о человеке, совершавшем преступление с грустью, более того -- с некоторым сочувствием к жертве? Что можно сказать о мяснике, режущем быка и этим способом зарабатывающем пропитание?
   "Ведь мы служим! Должны же мы исполнять предписание начальства? У нас есть жены и дети,-- их надо кормить". Такими соображениями, очевидно, руководствовались и оправдывались перед своей совестью и офицеры, участвовавшие в казни, оправдывался теми же соображениями наш тюремный смотритель. И резали эти господа ради своего пропитания не быков, а людей.
   Правда, это напоминало уже скорее ремесло разбойника, чем мясника. Да даже и с разбойничьим ремеслом нельзя было это сравнивать: разбойник нападает на свою жертву невзначай, ночью и при этом сам рискует жизнью. Здесь же и риску никакого не было,-- для этого собралось их несколько тысяч человек, и все совершалось открыто при дневном свете, словно во всем том, что совершалось, не было ничего преступного. Повторяю, эти мясники или добродушные злодеи -- как хотите, их назовите -- вовсе не представляли собой каких-либо исключительных людей. Нисколько! То были, очевидно, наши средние россияне, составлявшие наше общество, может быть, даже наше большинство. Вот кто такие оказывались наши враги! Мрачная картина получалась в конечном выводе!..
   Я уже говорил как-то раньше, что до моего ареста мне пришлось жить нелегальным около шести лет (от 1873 до 1879 года). Само собой разумеется, что укрывательство в течение такого долгого периода времени должно было отразиться на моих привычках и развить у меня известные потребности и вкусы. Мне стала нравиться эта беспокойная жизнь. Я любил "заметать следы", испытывая совершенно особое наслаждение при том, когда удавалось хитро как-нибудь одурачить врага, преследующего меня. В течение шести лет мне приходилось скрываться и бегать, и нет ничего удивительного, что, попав в тюрьму, я стал сразу думать тоже о том, как бы бежать.
   Но нас стерегли зорко на первых порах; да и все-то наше пребывание в киевской тюрьме оказалось непродолжительно. События быстро следовали одно за другим. Выстрел Соловьева вызвал военное положение; по нашему делу следствие велось скоро; наступил суд, затем -- казнь... Тут не было времени созреть серьезному плану побега. Да трудно было ему и родиться при тех обстоятельствах. Оставалось ограничиваться только желаниями, да еще, пожалуй, мечтаниями, принимавшими по временам, у меня по крайней мере, самый фантастический характер. Сидишь бывало у окна, смотришь в небо и жадно следишь взором, как пролетает где-нибудь высоко над тюрьмою голубь или ворона. Глядишь, заглядишься, размечтаешься... Вот если бы самому же так же улететь!.. Сидишь, точно в каком-то полусне. И вот летишь уж это ты, а не голубь, летишь без оглядки... Часовые снизу стреляют в тебя... И жутко и хорошо вместе! Или же вдруг, незаметно для самого себя, примешься фантазировать на тему "шапки-невидимки" или чего-нибудь в таком роде. Вот ты проскальзываешь мимо ключника из камеры в коридор, а из коридора во двор и дальше. И так образно все это представляешь себе в эту минуту, испытываешь такое острое чувство, будто все это и на самом деле совершается с тобой, а не одна твоя болезненная фантазия.
   Нужно сказать, что камеры наши окнами выходили в тюремный двор, и трудно было придумать что-либо для побега. Помню, впрочем, в самое первое время создался было у нас следующий план: вылезть на чердак, проломив потолки в камерах; оттуда по большой вентиляционной трубе спуститься в самый низ здания, а подвал, откуда уже по каким-то подземным каналам, (из отхожих мест, что ли, проведены были эти каналы) можно было выбраться, как утверждали знающие люди, за тюрьму. С этим планом носились много Осинский и Избицкий. Избицкий, как старожил тюрьмы (он был арестован значительно раньше нас и в 1878 году сделал, даже попытку к бегству из киевской тюрьмы, вместе с Беверлеем, во время которой Беверлей был застрелен часовым), хорошо изучил постройку киевского тюремного замка, план которого, помню, как-то рисовал мне. Но затея, эта была чересчур сложной уже потому, что предполагалось бежать не одному или двум, а нескольким человекам зараз; между тем многие из нас помещались в нижнем этаже, и, следовательно, приходилось делать пролом последовательно в трех этажах.
   Трудно было придумать что-либо для побега, и мало-по-малу среди нас совсем затихли разговоры о побеге. Пришлось готовиться к другому: обвинительный акт был составлен, приближался суд. "Нам осталось одно -- умереть с достоинством",-- замечал бывало Брантнер, когда я пробовал поднимать с ним беседу о побеге.
   Но моя фантазия не унималась. Помню, долго, еще занимал мою голову план побега через окно отхожего места. Окна отхожих мест и коридора, тянувшегося вдоль наших камер, были обращены к полю. Правда, от поля отделяла нас еще высокая тюремная стена. Но расстояние между этой стеной и зданием было незначительно. Пробравшись, ночью в отхожее место (что еще, пожалуй, возможно было осуществить), отсюда, из окна, пришлось бы спускаться через стену в поле не иначе, как по веревке, которую там должен был кто либо укрепить. План оказывался тоже сложный и требовал внешней помощи, не говоря уже о главном препятствии, именно о том часовом, который, как кажется, ходил со стороны поля. Но жажда воли была так велика у меня в ту минуту, что, несмотря на всю видимую несбыточность этого проекта, я долго его лелеял в своей голове.
   После казней в киевской тюрьме мы пробыли недолго. Мы не знали, куда нас сошлют; а так как раньше политических каторжан отправляли обыкновенно в централки Харьковской губернии, то мы предполагали, что и нас ожидает та же участь.
   Для себя лично я ничего страшнее одиночен не мог представить. Одиночка рисовалась моему уму просто-таки гробом, если, может быть, и несколько просторным для того, чтобы в нем задохнуться, то вполне достаточным, чтобы свести с ума. И потому, когда прошел слух о том, что нас отправляют на остров Сахалин, а не в харьковские централки, то я искренно обрадовался. этому. В общих чертах я был знаком с положением ссыльно-каторжных в Сибири. Мне было известно, что тамошние тюрьмы были менее благоустроены и не могли конкурировать с усовершенствованными тюрьмами Европейской России; что заключенных стерегли там не столько люди и тюрьмы, сколько окружающая дикая природа -- и я надеялся бежать.
   Этой первобытной сибирской природы я меньше всего пугался; более того, она меня к себе манила. Я не колебался бы, кажется, пуститься в странствия по лесам или уплыть на плоту по течению реки, как это делают бродяги. Я ощущал в себе присутствие сил для этого, так как был достаточно вынослив к физическим лишениям; но была во всем этом и большая доля идеализации и ошибочного представления: сибирская тайга рисовалась моему воображению иначе, чем она была на самом деле; и трудности и препятствия, какие она могла и в действительности должна была представить беглецу хотя и приходили мне на ум, но совершенно сглаживались и исчезали на том общем фоне романтического характера, в который окутывала ее моя тюремная фантазия.
   Именно "романтического", я другого слова и подобрать не могу для определения того острого до боли чувства, которое вызывалось во мне всякий раз, когда я, сидя в тюрьме, принимался бывало мечтать о диком лесе; с ним неразрывно связано было у меня представление и о свободе. И как заманчивы и как мучительны вместе с тем были эти мечты! Трудно даже охарактеризовать их; но они близко походили на чувство влюбленности; точно я мечтал не о лесе, а о каком-нибудь любимом человеке, с которым находился в разлуке.
   Путешествие в Сибирь, хотя бы по этапу, вполне отвечало моему тогдашнему настроению. Однако точных сведений о месте ссылки мы все еще не имели. Слухи об отправке на остров Сахалин, распространившиеся было вначале, скоро затихли. Власти держали свое решение в секрете до последней минуты.
   Как бы там ни было, но мы принялись готовиться к далекому путешествию. Думая о бегстве с дороги, я стал хлопотать о приобретении некоторых вещей и прежде всего сапог: арестантские коты могли сильно мешать при побеге. Между тем мы, лишенные всех прав, согласно инструкции не могли иметь собственной одежды; вся она должна была быть казенная, положенная по уставу. Поэтому только с помощью докторского свидетельства я получил право носить высокие сапоги и, понятно, тотчас этим правом воспользовался. Других вещей мне тогда не удалось завести, и только уже потом, в дороге, я приобрел еще одну цветную рубашку и пару штанов из серой летней материи.
   Второй предмет или, вернее, первый, и самый необходимый для побега были, само собой разумеется, деньги. Постоянные обыски, которым нас подвергали, заставили нас серьезно позаботиться о том, куда их прятать. Зашивать их в нашу арестантскую одежду не имело смысла, так как эту одежду могли внезапно переменить, что на самом деле и сделали в момент нашей отправки. Поэтому мы запаслись маленькими костяными цилиндриками, которые прятали внутрь собственного тела. Эти полые цилиндрики или, как мы их называли, "суслики" сослужили нам неоценимую услугу: с помощью их нам удалось провезти в Сибирь некоторое количество денег и небольшие пилочки, складные, особенной системы, которые, как мы надеялись, могли оказаться нужными для выпиливания железных решеток.
   Накануне отправки, помню, вызвали меня в тюремную контору на свидание с братом Иваном, пришедшим проститься со мною, так как "на воле" кто-то из жандармов сообщил ему о нашей скорой отправке. Тюремный смотритель, выходивший обыкновенно в соседнюю комнату во время наших свиданий (чтобы не стеснять своим присутствием), и в этот раз оставил нас одних, и Иван, пользуясь случаем, передал мне сторублевую ассигнацию. Помню, когда я ее брал у него, я бросил взгляд в открытую дверь, и мои глаза встретились с глазами смотрителя, стоявшего в глубине второй комнаты и следившего оттуда за нами. Он тотчас отворотился к окну; то была хитрость с его стороны, чтобы потом легче было ему меня накрыть. Некоторое время я даже колебался, думая возвратить деньги Ивану, но затем решился рискнуть и оставил их у себя. Когда Иван ушел, смотритель позвал конвойного и. подойдя ко мне, заметил:
   -- Ну, раньше, чем вас отведут в камеру, я должен вас обыскать.
   -- Сделайте одолжение!-- ответил я по возможности развязно и, запахнув левую полу своего халата на правую, я вдруг поднял обе руки вверх и расставил их в сторону, отдаваясь таким образом всецело в распоряжение смотрителя. Я видел, что он не сомневался в том, что я спрятал деньги. На мне были надеты полотняные штаны и рубаха, а сверху арестантский халат. Обыскать было совсем не трудно; и вот, смотритель, согнувшись около меня, принялся пальцами шарить по всем швам моей одежды. Он обыскал всюду; он ощупал сверху донизу халат; лазил под рубаху, к груди и поясу, подмышки, в рукава... Осмотрели штаны, и даже коты я ему сбрасывал... Денег нигде не было. "Гм..." -- бормотал он про себя. Наконец выпрямился передо мною во весь рост (это был огромнейшего роста мужчина; мы его называли гиппопотамом) и лукаво посмотрел мне в глаза.
   -- А что вам показалось?-- спросил я его.
   -- Гм... Ничего... Идите в камеру,-- ответил он.
   Я вышел из конторы в сопровождении конвойного в самом торжествующем настроении духа. Деньги были спасены. В ту минуту, как смотритель всюду их искал -- и в халате и в белье -- я держал туго свернутую ассигнацию просто-на-просто в руке, придерживая ее ладонью так, что пальцы оставались свободны. Ощупать ладонь моей правой руки ему не пришло в голову.
   На следующий день нас, девять человек, вызвали в тюремную контору; нас отправляли в ссылку. Прежде всего переменили нам одежду. Каждому из нас было выдано: по две рубахи и по две пары штанов из очень грубого не выбеленного полотна, по две пары портянок, коты, шапка из серого сукна без козырька, сшитая на манер блина, и халат из такого же сукна с двумя желтыми заплатами на спине -- "бубновыми тузами", как называли их арестанты, так как форма этих заплат походила на бубновую масть. Ссыльно-каторжным полагается носить на спине по два таких туза; поселенцам -- только по одному. У меня сверх казенных вещей были еще мои высокие сапоги, и по совершенно непонятной случайности уцелел также кожаный пояс, что никак не согласовалось с тюремной инструкцией, запрещающей арестанту носить пояс (штаны держались на очкуре).
   Не могу не удержаться, чтобы не забежать несколько вперед и не передать здесь в нескольких словах историю этого пояса. Пояс этот с медной пряжкой я купил копеек за пятнадцать у одного арестанта. Пронесши его через все тюрьмы и этапы, я бежал с ним из Сибири. Мне приходилось за это время несколько раз менять одежду, всю, с головы до ног. Наконец в 1881 году я эмигрировал за границу. Помню, выходя из вагона железной дороги уже в Цюрихе, я услыхал сзади себя оклик, обернулся и увидел швейцарца, указывавшего мне какую-то вещь, валявшуюся на полу вагона. Это был мой пояс, выпавший случайно из моих вещей в ту минуту, когда я выходил из вагона. Я поднял его и тут только в первый раз дал себе отчет и припомнил, что это была единственная вещь, уцелевшая у меня от того момента, когда я сидел еще под следствием в киевской тюрьме, прошедшая со мною всюду и очутившаяся в конце концов со мной за границей. С этого момента пояс этот сделался мне дорог, и я его сохраняю, как память, до настоящего времени.
   Итак, выдали нам одежду. Сверх того дали на всякого по одному мешку, куда мы уложили наш багаж, и по большому куску ржаного хлеба. Что означал этот последний подарок, трудно было догадаться, так как на наше продовольствие в дороге жандармам, сопровождавшим нас, отпущено было столько денег, что мы не могли нуждаться в куске черного хлеба. Тюремный обычай, а может быть, и постановление, давать хлеб арестантам при отправке в дорогу смотритель не только не нарушил по отношению к нам, политическим, но даже совершил это с какой-то особенной торжественностью. Этот грубый хлеб с кусками запеченной соломы внутри, так сказать, настоящий национальный хлеб должен был, вероятно, служить для нас эмблемой чего-то русского, народного -- может быть, гостеприимства, а может быть, даже и православия -- уж право не знаю! Несомненно только то, что белая немецкая булка никоим образом не могла того выразить. Двоих из пас, как лиц непривилегированного звания, тут же заковали в кандалы и, низко остригши одну половину головы, другую чисто-начисто обрили, обезобразив этим настолько, что трудно было их узнать. Наконец все было окончено, готово. Тогда смотритель, ключник и коридорные пожелали нам счастливого пути, и мы в сопровождении конвойных направились к выходным воротам.
   За тюремной оградой на улице мы увидели знакомую уже нам карету, ту самую, в которой нас возили на суд, а потом приговоренных к смерти отвезли на место казни. Карета была окружена отрядом казаков. У отпертой дверцы кареты стоял Гюббенет, мимо которого мы проходили один за другим, поднимались по ступенькам и усаживались внутри кареты на мягких боковых сидениях.
   -- Куда нас отправляют?-- спросил один из нас.
   -- В Восточную Сибирь,-- прокосноязычил Гюббенет.
   Это было в первый раз, когда нам наконец назвали громко место нашей ссылки.
   В эту минуту я себя почувствовал решительно счастливым. Восточная Сибирь, конечно, очень велика и в ней было немало дурных местностей, но харьковские централки все-таки остались позади.
   Дверца захлопнулась, и наша карета с гулом покатилась по дороге. Глядя в окна, мы скоро заметили, что везли нас совсем не к вокзалу, а в каком-то другом направлении. Недоумение наше рассеялось тогда, когда карета остановилась, и мы, вылезши из нее, увидели товарный полустанок, находящийся за Киевом по киево-курской железной дороге. Здесь мы увидели человек пятнадцать жандармов и во главе их нашего старого знакомца -- Судейкина. На линии возле станции стоял один вагон, куда нас и пригласили зайти. Это был вагон третьего класса с окнами, в которых вделаны были железные решетки. В конце вагона находилось небольшое отдельное помещение, предназначенное для конвойного начальника. Мы вошли; за нами вошли жандармы, одетые по-дорожному, с револьверами в кожаных кобурах и расселись между нами по скамьям. Судейкин вошел в вагон последний. Он был в белом кителе, так как дело происходило в мае и время стояло теплое, и тоже с револьвером, который висел на черном ремне, перепоясывавшем его китель. Он окинул всех взглядом, и на его откормленном лице заиграла самодовольная улыбка.
   -- Надеюсь, что нас пятнадцать человек стоят роты казаков,-- проговорил он торжествующе, обращаясь к своим жандармам и, видимо, желая перед ними порисоваться.
   Жандармы, осклабясь, переглянулись между собою. Мы сидели молча, чувствуя, что праздник был на их улице. Наконец под'ехал поезд; наш вагон был прицеплен, и мы двинулись в путь.
   

Глава седьмая
МЦЕНСКАЯ ТЮРЬМА

   В дороге на вокзалах, когда поезд останавливался, жандармы доставляли нам еду из буфетов в вагон, и при этом их любезность доходила до того, что они советовали нам не стесняться и требовать всего, чего нам хочется, кроме, впрочем, спиртных напитков, запрещенных инструкций. Мы ели, понятно, без стеснения. Повидимому, в руках Судейкина имелась для нашего продовольствия изрядная сумма, иначе, конечно, он не был бы так щедр.
   Большую часть времени Судейкин сидел в своем отделении; но иногда выходил к нам и пытался вступать в разговоры, которые принимали временами необыкновенно странный характер. Нескрываемое враждебное отношение к нему прорывалось у некоторых из товарищей в самой грубой форме. Так, иногда он обращался к кому-нибудь с вопросом и получал в ответ молчаливую презрительную гримасу, или же просто отворачивались от него. Но Судейкина нелегко было смутить. Неоднократно он возвращался к рассуждениям о причинах, породивших наш революционный террор, и высказывал мнение, что правительство ошибочно поступало раньше, часто арестуй мало виновных лиц, которых приходилось потом выпускать; что этим только дразнили людей; что теперь уже не повторится ошибка, которая сделана была хотя бы в так называемом "большом процессе", когда арестованных была целая масса, а потом привлечь к суду оказалось возможным всего двести человек.
   -- Теперь, раз кого мы арестуем,-- говорил он, торжествующе оглядывая нас,-- мы имеем в руках достаточные улики против него, и выпускать не приходится.
   Наконец заговорил он как-то о побеге Стефановича. И в этот раз опять, как и раньше, беседуя со мной, пустился в необыкновенные похвалы.
   -- Вот замечательное дело!.. Вот артистически обделанное дело!..-- говорил он.
   -- Да, дело хорошее,-- заметил ему один из товарищей.
   -- Но особенно меня интересует ключник!.. Я очень, очень хотел бы с ним познакомиться!-- воскликнул Судейкин.
   -- А знаете ли, насколько мне известно, и ключник не прочь познакомиться с вами!-- ответил тот, злобно глядя ему в лицо.
   Слова эти произвели свое действие. Почувствовав в них намек на участь своего несчастного предшественника. Гейкинга, Судейкин сразу замолк, и от его развязности не осталось и следа.
   Судейкин хотел выразить ту мысль, что он интересуется ключником, проявившим такую удивительную выдержку и ловкость в деле, просто как артист подобного рода дел, вовсе не как жандарм или сыщик, стремящийся изловить. Он далек был от этого; он хотел только просто познакомиться с ним, вот как знакомятся вообще порядочные люди между собою. И вдруг такой афронт.
   Он молча удалился в свое помещение и долго оттуда не показывался.
   На другой день нашего путешествия на одной из станций мы неожиданно заметили, что вагон наш отцепили и поезд ушел, оставив нас одних на месте. Понятно, мы заволновались; навели справки, что это за станция; оказался Мценск. О Мценске мы ничего не слыхали раньше, кроме разве того, что знали из географии, что это был уездный город Орловской губернии.
   Зачем нас остановили здесь? Что мы будем делать или, вернее, что будут с нами здесь делать? На вокзале мы ожидали не долго. Повидимому, еще с дороги Судейкин телеграфировал, и к нашему приезду здесь уже было все приготовлено. У вокзала стояло девять извозчичьих дрожек, на которых мы тотчас расселись с конвоировавшими нас жандармами (по одному жандарму на человека), и наша процессия двинулась. Судейкин поехал вперед.
   Одноконные дрожки бежали одни за другими, растянувшись далеко в линию по прямой дороге, ведшей с вокзала в город.
   Я ехал сзади и видел следовавшие в известном расстоянии одна за другой серые спины моих товарищей с ярко-желтыми бубновыми тузами и жандармов в полуоборот, придерживавших одной рукой свои шашки и другой слегка обхватывавших сзади конвоируемых. Картина получалась почти что трогательная, и если бы не костюмы, выдававшие все, то прохожие могли бы принять эти пары за нежных друзей, возвращавшихся откуда-нибудь с веселой прогулки.
   Мой жандарм сидел в такой же позе возле меня с левой стороны, и так как дрожки были недостаточно широки для двоих, то поза эта -- в полуоборот -- являлась даже неизбежной. Он поддерживал меня рукою на ухабах, когда дрожки подскакивали, чтобы я из них не вывалился. Я видел, что моя жизнь была им нужна. Я имел цену в их глазах. Меня берегли. Меня кормили, когда я был голоден; одевали, когда мне было холодно; стерегли, чтобы я не упал с дрожек и не сломал себе ноги.
   Но вот мы доехали до города, проехали городскими улицами и выбрались опять за город... Тут мы увидели тюрьму.
   Наши экипажи остановились возле тюрьмы; конвойные пригласили нас сойти с дрожек и повели нас к воротам, проделанным в высокой ограде. Мы вошли во двор, и перед нашими глазами вытянулось здание с двумя рядами решетчатых окон (если не изменяет память, тюрьма была двухэтажная), видимо, заново выбеленное. Глубокая тишина царила в здании и в совершенно пустом дворе, обнесенном кругом высокой стеной, тоже выбеленной. Стук наших шагов о каменные плиты, которыми вымощена была часть двора, гулко отдавался от всех этих молчаливых стен, и, помню, мне сразу сделалось как-то жутко.
   После киевской тюрьмы с ее живым населением (чуть ли не семьсот арестантов содержалось там во время нашего пребывания), с суетой и шумом, раздававшимися на тюремном дворе, тишина мценской тюрьмы неприятно подействовала на мои нервы. Но однако что это за тюрьма и зачем нас сюда привезли?.. Тотчас зашевелились разные подозрения. Родилась мысль, что, может быть, придется долго-долго сидеть в этом заново выбеленном гробу... В самом деле: отправят ли нас, как говорили, в Восточную Сибирь или же задержат здесь?.. И если задержат, то на какое время?.. Год -- два будем ожидать или же все сполна четырнадцать лет и десять месяцев отсидим здесь в ожидании отправки?..
   Кто ответит нам на эти вопросы и откуда можно было все это узнать?!
   Чтобы понять, как могли у нас сразу явиться подобные подозрения и почему они зародились при первом же случае, нужно быть знакомым вообще с порядками тюремной жизни и в частности с отношениями властей к заключенным. Арестанту, сидящему в одиночке, важному арестанту, особенно находящемуся под следствием, ведут ли его на допрос в тюремную контору или же только помыться в баню, никогда не скажут раньше, куда и зачем ведут, а совершают это молча, без об'яснений. Власти находят излишним сообщать заключенному что бы то ни было о своих намерениях (а может быть, и умышленно так поступают) и -- по меткому выражению Худякова -- всегда "водят арестанта, как лошадь на поводу".
   С политическими такого рода обращение учащается еще благодаря тому, что часто ближайшее тюремное начальство и само не знает намерений старших. "Пожалуйте в контору!" -- возглашает вдруг вам ключник, настежь отворяя дверь вашей одиночки. "Зачем?" -- спрашиваете вы. "Не знаю. Смотритель приказал". Вы идете в контору, недоумевая и теряясь в догадках; вы ждете какой-нибудь пакости: допросов, очных ставок; встречаете смотрителя и спрашиваете его. "Не знаю",-- отвечает вам и смотритель. "Да кому же наконец я нужен и по какому делу?" -- волнуясь, восклицаете вы. Но вот вы слышите голоса в смежной комнате, куда время от времени смотритель бросает почтительные взгляды. Дверь наконец отворяется, и оттуда выходит полицейместер. Он приближается к вам. "Дней десять тому назад,-- говорит он,-- вы подавали прошение о том, чтобы вам разрешено было носить высокие сапоги, и приложили свидетельство доктора..." "Да,-- отвечаете вы,-- я очень желал бы..." "Вам разрешается носить собственные сапоги",-- заканчивает полицемейстер.
   Вы возвращаетесь в вашу одиночку полные счастья: иметь собственные сапоги было вашей давнишней мечтой. Но нервы ваши все-таки расстроены пережитыми недоумениями.
   Если вы не награждены от природы бесчувственностью, то нервы ваши со дня на день расшатываются. Жандармы норовят устраивать вам неожиданные очные ставки; уличают, огорашивают вас всевозможными внезапностями. Ночью толпой в человек десять вваливаются к вам в камеру, будят вас и производят обыск, так как коридорные донесли, что вы имели письменные принадлежности или ножик и тому подобное. Тюремная жизнь полна таких неожиданностей. Это в конце концов развивает у вас болезненную подозрительность, и вы наконец совершенно перестаете верить окружающим вас тюремщикам.
   Подобные ощущения испытывал и я в ту минуту, когда нас ввели в нижний коридор мценской тюрьмы, а оттуда в слабо освещенную, почти темную огромную комнату. Впрочем, насколько могу припомнить, наступали сумерки, и эта комната или помещение с низким потолком, кажется, даже сводистым, с толстыми колоннами или, точнее, пятами сводов, показалась мне чем-то в роде подземелья. В таких помещениях, вероятно, заседали средневековые инквизиции. Вправо возле стола я увидел Судейкина в белом кителе и какого-то штатского господина. Видимо, Судейкин передавал нас этому господину.
   Здесь нас раздели до-нага и принялись обшаривать нашу одежду. Когда обыск кончился, нас повели по лестнице во второй этаж и тут заперли в камере. Тишина, царившая во всем здании, указывала на то, что мы были в нем единственными жильцами.
   Мы терялись в догадках, так как ничего не слыхали раньше о существовании в Мценске тюрьмы для политических, и теперь даже не знали, что это была за тюрьма -- пересыльная или же централка. Своей таинственной молчаливой обстановкой она очень походила на централку. Надзиратель, присутствовавший в коридоре, передвигался без шума, подобно бесплотной тени, или, делая более реальное сравнение, подобно коту благодаря мягким валенкам, надетым у него на ногах вместо сапог, что, конечно, делалось совсем не для теплоты, так как время было, очень теплое. На его поясе висел револьвер, чего мы не видели у наших киевских надзирателей и что указывало на более серьезные и строгие порядки этой тюрьмы.
   Мрачное настроение духа, вызванное первыми впечатлениями, уже на следующий день стало рассеиваться. Прежде всего -- нас не рассадили по одиночкам, а перевели всех в одну огромную светлую комнату с большим столом посредине. В этой камере мы сидели до вечера; а когда наступило время ложиться спать, нас перевели в соседнюю камеру; здесь были расставлены рядами кровати, снабженные тюфяками, подушками, байковыми одеялами, показавшимися нам решительно роскошью после киевской тюрьмы, где приходилось укрываться только нашими халатами. На этих постелях мы проспали ночь и утром опять были переведены в первую камеру, со столом, на котором обедали и занимались в течение дня. Спальня оставалась весь день пустою и проветривалась. Таким образом камеры чередовались, всегда прибранные, чистые, провентилированные, здоровые.
   Не желая приводить в соприкосновение уголовных арестантов с политическими (во избежание вредного влияния), правительство устроило две центральные пересыльные тюрьмы, куда свозили политических и откуда затем отправляли их партиями в места ссылки. Такие тюрьмы устроены были две: одна в Вышнем Волочке, служившая для Северной России, и другая -- для Южной России -- в городе Мценске Орловской губернии.
   Наша тюрьма оказалась однако не совсем пустой: еще раньше нас привезены были сюда административно-ссыльные Рябков 36 и Лангенс. При каких обстоятельствах они были арестованы, не знаю. Впрочем, что касается Лангенса, то его, как привлекавшегося по "большому процессу" и сидевшего около четырех лет под следствием в доме предварительного заключения, правительство считало неблагонадежным и подозрительным. Но как прусскоподданного (отец Лангенса был родом из Пруссии; сам же Лангенс родился и вырос в России), правительство из Мценска не отправило его в ссылку, а только выслало за границу.
   Прожив несколько месяцев за границей, в Румынии, Лангенс, кажется, в том же 1879 году воротился в Россию и жил нелегально, принимая участие в делах "Исполнительного Комитета", пока наконец не был вновь арестован в 1881 году в Киеве, куда он скрылся из Петербурга после убийства царя. Он был взят одновременно с Кобозевой (Якимовой), бежавшей гоже из Петербурга, и впоследствии по так называемому процессу "двадцати" осужден на вечную каторгу. В своем месте я, может быть, расскажу о моей встрече с ним в 1881 году в Москве, где скрывался тогда я, бежав из Сибири, и где останавливался и он проездом из Петербурга. Но все это имело место значительно позже. Теперь же, в бытность нашу в мценской тюрьме, он сидел как административно-ссыльный.
   До сих пор мне живо представляется встреча моя с ним в этой тюрьме. Помню, на второй день моего пребывания я проходил коридором мимо запертых и, как мне казалось, пустых камер и услыхал, что меня кто-то тихо окликнул. Я оглянулся и в четырехугольном дверном отверстии одной из камер увидел худое лицо с рыжеватой растительностью и с бородавкой возле небольшого горбатого носика. Это был Лангенс. Прижавшись к дверному оконцу, он так участливо глядел на меня (я ссылался в каторгу, и он меня жалел), что я невольно подошел к двери и, уткнувшись лицом в окошечко, горячо поцеловал его, хотя до этой встречи мы с ним едва лишь были знакомы. Два дня спустя обоих их -- и Лангенса и Рябкова -- перевели к нам, в общую камеру, и с тех пор нас не разлучали до нашей отправки из мценской тюрьмы. Еще несколько дней спустя из харьковской централки привезен был к нам Опрышко 37, бритый и в кандалах, отсидевший там срок и теперь препровождавшийся в Сибирь на поселение.
   Жизнь наша в мценской тюрьме текла между тем очень мирно. Прожили мы там, если мне не изменяет память, до половины июня, т. е. около двух недель, и, несмотря на то, что из Киева мы приехали в самом бунтовском настроении, у нас не произошло ни одного столкновения с тюремными властями. Смотритель мценской тюрьмы оказался человек сдержанный, добрый, явно избегавший столкновений с нами, и благодаря ему и тем порядкам, какие были им заведены, о мценской тюрьме ничем, кроме как добром, нельзя помянуть. Нас часто посещал местный исправник, при посредстве которого мы доставали из городской библиотеки книги для чтения. Выданы были нам письменные принадлежности, и мы могли заниматься в своей камере.
   Всякий день с утра появлялся у нас надзиратель, которому мы заказывали наш обед. Здесь я должен упомянуть, что, кроме секретных денег, которые мы держали при себе, у нас была еще наша, так сказать, официальная касса, составившаяся из официально переданных в руки начальства денег от наших родных. Эти деньги, которым мы вели счет и из которых еще в киевской тюрьме мы делали добавочные расходы для улучшения нашей пищи, при нашей отправке были переданы смотрителем киевской тюрьмы Судейкину, а Судейкин передал их смотрителю мценской тюрьмы. Касса эта так и двигалась потом вместе с нами, передаваемая с рук на руки от одного начальства (тюремного, а затем этапного) к другому. Судейкин в дороге кормил нас настолько хорошо, что нам не приходилось прибегать к добавочным расходам; но здесь, в Мценске, очутившись на общем тюремном положении, мы были вынуждены расходовать из своих денег.
   После полудня мы выходили (с конвоем, конечно), на прогулку во двор, где проводили час или два времени. Остальное время -- в камере -- проходило у нас за чтением, в разговорах, пении. Казалось, и требовать лучшего нельзя было.
   Но тоска по воле ни на минуту не покидала меня. Из одного окна открывался вид за тюрьму; видны были поля, поросшие густыми зелеными хлебами, и темные берега небольшой речки, извивавшейся среди этих полей; самой речки, впрочем, не было видно. Чего проще, казалось бы, такой панорамы?! А между тем глядишь бывало и глаза оторвать не можешь, и различные мечты ползут в голову, и сердце тоскливо бьется...
   

Глава восьмая
ОТ МЦЕНСКА ДО ТОМСКА

   Наконец увезли нас из Мценска. До Москвы проехали мы по железной дороге под конвоем жандармов, само собой разумеется, не киевских, а других (кажется, были орловские). В Москве не останавливали и даже не пересаживали нас в другой поезд, а просто перевели наш вагон по соединительным рельсам с курской линии на нижегородскую; тут прицепили его к поезду и повезли дальше. Впрочем, во время недолгой остановки в Москве успели присоединить к нам еще несколько административных, отправляемых в ссылку из Вышне-Волоцкой тюрьмы, так что от Москвы компания наша значительно увеличилась.
   В Нижнем-Новгороде посадили нас на баржу, прицепленную к пароходу, и мы поплыли по реке Волге, а затем по Каме до города Перми. Это водяное путешествие продолжалось дней пять. Баржа, на которой мы плыли, была приспособлена специально для перевозки ссыльных. В одной стороне ее помещался конвой; другая, несравненно большая часть судна, предназначалась для арестантов. Железная решетка, поднимавшаяся по сторонам от бортов и соединявшаяся вверху над палубой, служила для предупреждения побегов и придавала барже вид клетки, вследствие чего арестанты называли ее "курятником". Название было весьма подходящее, так как баржа, битком набитая арестантами, выглядывавшими из-за решетки, действительно напоминала собою курятник, в котором везут кур на базар. Ссыльные помещались наверху, на палубе и в каютах, устроенных под палубой. Одна из кают была занята нами, так как согласно инструкции нас держали отдельно от уголовных. Конечно, благодаря этому нам было и просторно и удобно: каюта наша была очень большая. Но зато уголовным решительно некуда было деваться. Мы проводили все время в каюте, освещавшейся довольно слабо круглыми оконцами, выходившими над самой водой. Впрочем, днем, в известное время, позволяли нам подниматься вверх, на палубу; но тогда уголовных сгоняли с палубы и запирали по каютам.
   Один раз мне удалось сверху заглянуть через отворившуюся дверь вниз, в каюту, где находились уголовные, и я был буквально поражен представившимся зрелищем. Я увидел внизу груду голых человеческих тел, наваленных и копошившихся одно над другим. Мне ударило оттуда в лицо вонью и жаром. Скопление народа и теснота были ужасные. Чувствуя таким образом, что мы являлись еще одной лишней причиной стеснений для арестантов, мы старались по возможности сокращать время наших прогулок по палубе, а раз или два и совершенно отказывались подниматься из каюты наверх, хотя гулять по палубе нам было очень приятно. Дикие берега реки Камы, гористые, поросшие щетинистыми деревьями, представлялись такими чудными и заманчивыми, а из каюты они плохо были видны. Помню однако, подолгу бывало стоял я в каюте, упершись лицом в круглое оконце, чтобы следить глазами за уплывавшими берегами, как ни мало было поле зрения (окна были маленькие и помещались над самой водой).
   На пятые или шестые сутки "курятник" наш причалил к пермской пристани. Мы высадились на берег и под конвоем двинулись пешком по улицам города Перми. Прямые и довольно широкие улицы, по бокам которых тянулись рядами одной двухэтажные деревянные домики, некрашенные, нештукатуренные, носили глухой провинциальный характер. Пройдя несколько улиц, мы добрались до какой-то канцелярии, где нас осмотрели, записали и повели дальше. После довольно длинного путешествия очутились мы наконец за чертой города. Здесь мы увидели ровное открытое поле, на котором возвышалось мрачное тюремное здание. Именно мрачное; по крайней мере, мне оно таким показалось благодаря своему темному цвету и высоте внешних стен. Впрочем, то не были даже стены, а просто целые постройки. Пермская тюрьма выстроена несколько по особому плану; здесь содержались подследственные арестанты и приговоренные к каторжным работам, так что центральная и подследственные тюрьмы находились в одном месте.
   Мы подошли к большим воротам, проделанным в стене, над которыми, насколько помнится, поднималась вверх, надстройка. После обмена несколькими фразами наших конвойных с тюремной стражей послышался изнутри звон цепей, болтавшихся у калитки; вслед затем калитка отворилась, и мы один за другим, _ сгибаясь, чтоб не задеть головой за цепь, стали проходить внутрь. Это немножко походило на вход в ад.
   Мы вошли в полутемный проход, вверху заключенный в арку, над которой и возвышалось то здание, что мы видели извне. Кажется, тут же в проходе, влево, была проделана в каменной стене дверь, и чуть ли не вела она в тюремную контору. Заводили ли нас в контору или же обыскали в самом проходе, сказать теперь не могу, так как забыл подробности; но помню, что оттуда нас провели мимо двухэтажного здания, стоявшего посредине двора, до задней портройки, где и заперли всех в одной камере.
   Пермский тюремный замок представлял собою ряд зданий, тянувшихся по периферии (вместо стен), с большим внутренним двором, в середине которого находилась главная тюрьма -- центральное здание, где отсиживали свои испытуемые сроки приговоренные к каторжным работам. Это и была так называемая пермская централка, наводившая ужас на арестантов едва ли не больше всех других русских тюрем. Она пользовалась страшной славой среди арестантов, и мы слышали о ней очень много.
   Я сказал, что нас поместили в заднем здании, находившемся на противоположной стороне от входа. Камера наша была в самой глубине коридора. Лишь только заперли нас и мы остались одни, мы взобрались на окна, чтобы посмотреть, куда они выходили. Прямо за нашим окном начиналось пустое поле, на некотором расстоянии круто спускавшееся вниз, так что нам видна была только верхняя часть этого склона и противоположный под'ем. Что было на дне оврага или долины, мы не видели, но предполагали, что там протекала речка. Противоположный под'ем был покрыт кустарником.
   Таким образом окна нашей камеры, находившейся к тому же в нижнем этаже, выходили прямо на открытое поле.
   Хотя вдоль этого внешнего фасада и ходил часовой, но бегство через окно представлялось легко исполнимым -- нужно было только подпилить решетку в окне; а так как и пилки были, то оставалось приступить к работе. Фасад здания был очень длинен, и часовой, ходивший внизу мимо нашей стены (шаги его хорошо были слышны в камере), удалялся далеко в одну и другую стороны; выпрыгнуть из окна в это время и бежать в поле, не рискуя попасть ему на штык, казалось вполне осуществимым. Да, это казалось до того осуществимым, что мне чудился уже самый побег: ночью мы спускаемся к реке, садимся в лодку и быстро уносимся вниз по течению или же бежим вплавь через реку, преследуемые по пятам погоней, и скрываемся вон в тех густых кустах. что зеленеют на противоположной горе.
   От этого вида на чистое поле, раскидывавшееся тотчас под нашими окнами, мы пришли в какое-то неописуемое лихорадочное возбуждение. Я решительно не сходил с подоконника и готов был даже спать на нем. Но потому ли, что тюремные власти заметили тот интерес, с каким мы относились к виду из наших окон, или же и без того они предполагали поместить нас в другую камеру, и в этой поместили лишь на время,-- только на следующий же день, кажется, мы были переведены оттуда. Перевели нас в камеру, находившуюся в том же коридоре, в противоположном конце. Окна новой камеры выходили на тюремный двор. Перед нашими глазами возвышался теперь фасад центральной тюрьмы, из-за решеток которой выглядывали серые лица каторжан.
   Наше возбуждение сразу пропало, и потянулась опять однообразно-серая тюремная жизнь. Хорошо еще то. что мы хоть недолго оставались в пермской тюрьме, произведшей на нас в общем тяжелое впечатление. Сотни живых существ сидели здесь по своим каменным клеткам, не издавая звуков. По двору бесшумно проходили в мягких котах подследственные арестанты. Здесь господствовала едва ли не такая же тишина, как в мценской тюрьме. Но там тишина являлась следствием безлюдья, а здесь -- тюремной дисциплины. Только в обеденное время и по вечерам, перед тем как ложиться спать, слышались хоры арестантских голосов, певших молитвы. Мы были не мало удивлены таким богомольным настроением арестантов, нигде, насколько пришлось наблюдать, не отличавшихся этим качеством. Они пели молитвы, как поют монахи по православным монастырям; да и вообще подмечалось здесь что-то общее с монастырскими порядками. Так же тихо и скромно, как послушники, проходили по двору арестанты, согнув головы вниз и бросая исподлобья по сторонам огненные взгляды; и даже, казалось, руки свои держали на груди, подобно монахам, для выражения покорности воле божьей.
   Эти порядки, конечно, имели свое об'яснение. В первый или во второй день после нашего прибытия в пермскую тюрьму, помню, отворилась как-то дверь, и к нам в камеру вошел поп; как есть, настоящий поп в черном подряснике, с камилавкой на голове... Мы были очень удивлены и молча смотрели на посетителя. Он же медленно приблизился к нарам и незначительным наклонением головы важно раскланялся в одну и другую сторону. Это был человек лет пятидесяти, среднего роста, с странным выражением неподвижных глаз. Совершенно круглые темные глаза его, окруженные тонкими морщинками и устремленные вперед, в одну точку, с выражением застывшей серьезности, вызывали неприятное чувство, похожее на то, какое вызывают слепые, страдающие так называемой темной водой и держащие свои глаза открытыми. С подобными глазами наши суздальские живописцы изображают часто святых угодников на иконах.
   Мы встретили нашего гостя полным молчанием и недоумевали, что ему нужно от нас. Когда заходил к нам смотритель тюрьмы, жандармский офицер, губернатор, прокурор, мы понимали характер этих посещений: то заходил чиновник, представитель власти, той власти, с которой мы боролись и которая, одолев нас, засадила наконец в тюрьму и держала под замком. Но что мог изображать собой поп в тюрьме -- этот представитель христова учения, главная заповедь которого гласила о всепрощающей любви к ближнему? Тюрьма и христово учение -- взаимно уничтожающие понятия, и компромиссов между ними быть не может. Я понимаю попа, протестующего против тюрьмы. Но поп, напутствующий преступника перед казнью по предписанию начальства, представляет собою ту отвратительную сделку христианской совести с требованиями дикой жизни, на которую невозможно смотреть без отвращения. Вот это-то чувство гадливости и зашевелилось у нас, когда этот поп в довершение ко всему осмелился еще что-то толковать нам о христовом учении. Впрочем, через некоторое время он, кажется, понял нелепость своего положения и оставил нас в покое.
   Мы между тем от скуки принялись тоже петь; только я уверен, что таких песен давно не слыхали эти стены. Мы пели марсельезу и много других хоровых песен.
   Тюремным властям это не понравилось; некоторое время они терпели, но потом явился смотритель для об'яснений. Он нам сказал, что наше поведение может послужить дурным примером для остальных арестантов и что желательно, чтобы мы не нарушали заведенных у них тюремных порядков. "По закону,-- говорил он,-- я не должен допускать того, например, чтобы вносился в тюрьму табак; но если вы, господа, обещаете не петь, я постараюсь доставить вам табак". Сверх того он предлагал доставлять нам книги. Все это, конечно, под условием, что мы будем сидеть тихо. Мы приняли условие, и остальные несколько дней, которые нам довелось провести в пермской тюрьме, прошли у нас спокойно.
   Между другими книгами здесь мы достали книгу, автором которой был Евгений Попов -- тот самый тюремный поп, о котором я рассказывал только-что. В книжке своей, изданной, очевидно, для назидания арестантам и потому пользовавшейся по сибирским тюрьмам покровительством тюремного начальства, чуть ли не принуждавшего арестантов покупать ее, он рассказывал между прочим о бунте, случившемся в пермской централке несколько лет назад. Он рассказывал о том, как один из зачинщиков перед казнью покаялся в совершенных им преступлениях, за что, надо полагать, и пошел в рай... (Мне всегда удивительной кажется эта христианская заботливость правительства и попов, усердно пекущихся о том, чтобы души казненных ими грешников отправлялись непременно в рай, а не в ад). Другой же зачинщик так и на смерть пошел, не раскаявшись в своих поступках.
   Таким образом из книги Евгения Попова мы узнали, что в пермской централке был бунт и что двоих за это расстреляли. Но других подробностей этого дела нам не удалось узнать в пермской тюрьме, так как мы там были совершенно изолированы от уголовных. Впоследствии во время этапного путешествия арестанты мне рассказывали, что причиной бунта были жестокости, которым подвергали их в пермской централке. Так, между прочим, рассказывали, что провинившихся в чем-либо арестантов имели обыкновение сажать в темный карцер, наполненный негашеной известью, и что многие арестанты пообжигали там руки и ноги.
   От Перми до Екатеринбурга нас провезли по железной дороге в одни сутки. Дорога перерезает хребет Уральских гор. и я никогда не забуду впечатлений, вызванных во мне этим переездом. Был месяц июнь; но в горах на той широте (58о -- 59о) было как весною. Погода стояла превосходная. Солнце ярко светило. По сторонам текли ручьи. Свежая зелень трав в долинах между гор, поросших лесом, от которых в лицо несло свежестью и запахом весны, действовала опьяняющим образом. Впечатление особенно усиливалось от того, что нас везли в обыкновенном третьеклассном вагоне, и в первый раз со дня ареста нам удалось здесь глядеть на внешний мир не через решетку, а прямо как глядели мы когда-то, когда были на воле (как давно, казалось, это было!). В вагоне не было решеток. Мы не отходили от окон.
   Я стоял у отворенного окна в каком-то полуочарованном состоянии, не спуская глаз с мимо убегавших деревьев. Под'ем совершался медленно. Локомотив наш быстро-быстро пуфкал, но поезд катился тихо. Местами с высоких пунктов открывалась широкая панорама на долины и отлогие под'емы с ясно очерченными верхушками гор. Но нигде не было видно ни отвесных скал, ни вершин, покрытых снегами, ни глубоких ущелий. Главную прелесть картине придавал щетинистый лес, окутывавший горы.
   Стоя у открытого окна, я мечтал о побеге. Я думал выпрыгнуть из окна во время хода поезда и скрыться в лесу. Но выпрыгнуть в окно так быстро и ловко, чтобы жандарм, сидевший рядом, не успел схватить рукою, казалось невозможным. И если бы. схватив, он даже и не удержал меня, то во всяком случае помешал бы моему прыжку, и я, наверно, упал бы. По временам однако мне опять начинало казаться, что все-таки возможно бежать, и я вот-вот готов был прыгнуть из окна. В этой борьбе с самим собою, с своими мыслями и настроением, принимавшим то одно, то прямо противоположное направление, прошла вся дорога. Теперь, когда я припоминаю те условия и взвешиваю их хладнокровно, я могу сказать с уверенностью, что побег наверно был бы неудачен, и хорошо случилось, что никто из нас не сделал тогда попытки.
   Из Екатеринбурга дальше нас повезли уже на лошадях. Мы ехали в открытых кибитках или, как их называют сибиряки, возках (на всякого из нас отдельный возок), запряженных тройками почтовых лошадей, под конвоем одного жандарма с револьвером и шашкою и солдата, вооруженного ружьем. Жандарм сидел сбоку, солдат -- на передке о ямщиком. Уральские горы остались позади; дорога шла на восток по ровной местности. Это была та самая дорога, которая носит название Сибирского тракта и по которой проходят все ссыльные. Глядя на эту низменность, стлавшуюся впереди и становившуюся как-будто со всяким шагом все ниже и ниже, мне припоминались всевозможные описания сибирских тундр, суровой снежной зимы, снежных заметов и тому подобных ужасов, и я невольно задумывался над тем,, что меня ожидает там, за видневшейся впереди ровной линией горизонта, и куда так быстро катился мой возок. Сибирь, о которой я мечтал, сидя в тюрьме, как о чем-то желанном, теперь как-будто стала даже пугать меня. Преувеличенные россказни, ходившие об этом, как называли у нас, "негостеприимном" крае оказывали свое действие. Впрочем, в главном мое отношение не изменилось, и я ни на мгновение не колебался бы в выборе между централкой и каким угодно неприютным уголком Сибири.
   Итак, наши тройки бежали одна за другой на восток, звеня колокольчиками, а мы, сидя в возках, смотрели по сторонам дороги... Путешествие на лошадях мало-по-малу раздразнило мое воображение, и я опять замечтался о побеге. Особенно стала меня преследовать мысль о побеге с наступлением ночи. Мы безостановочно ехали, задерживаясь только по нескольку минут по станциям для перепряжки лошадей. Между тем я заметил, что мои конвойные устали и не прочь были подремать.
   Помню, было уже около полуночи, когда выехали мы с одной станции. Я растянулся на соломе на дне кибитки и притворился, будто заснул. Жандарм, сидевший с левой стороны, тоже улегся рядом со мною и вскоре заснул на самом деле. Услыхав его мерное похрапывание, я решил воспользоваться этою удобной минутой. Ночь была темная. Приподняв голову, я всмотрелся в темноту и заметил черневшие кусты с правой стороны дороги. Дорога шла по низкому, даже, как мне казалось, по топкому месту, о чем я заключал по толчкам. Колеса нашей кибитки подпрыгивали и стучали, как будто перескакивая по бревнам, служившим гатью в этом болотистом месте. Конвойный солдат, сидевший на передке, тоже дремал: я видел, как его опущенная на грудь голова качалась со стороны в сторону при всяком толчке. Только один ямщик бодрствовал, да и тот вяло как-то понукал свою тройку. Трудно было выбрать более подходящую минуту для побега! Конвойные спали. Выпрыгнуть из почтовой кибитки и скрыться в кустарниках могло быть делом одной секунды...
   Я тихо придвинулся к краю кибитки... Но в эту минуту моя мысль забежала несколько вперед, и я почувствовал, как решимость стала мало-по-малу оставлять меня. Я не сомневался в том, что убегу в кусты раньше, чем жандармы успеют очнуться от сна. Но на вопрос, что буду делать потом, я не мог дать себе удовлетворительный ответ. В то время я не был еще практически знаком с характером сибирских облав, устраиваемых для поимок беглецов. Но все-таки я знал, что после моего побега дано будет знать по окрестным деревням и всюду начнутся поиски. Арестантский костюм (за исключением высоких сапогов все было на мне казенное, арестантское) выдаст меня сразу; мне, не имеющему знакомых в этой местности, некуда будет деваться и невозможно будет скрыться. Эти соображения с такой ясностью стали вдруг передо мною, что я сразу почувствовал трудность исполнения того, что еще так недавно представлялось легким и удобоисполнимым. В тюрьме, за решеткой, размышляя о длинной дороге по Сибири до карийских рудников, находящихся за Байкалом, моему воображению рисовалась тысяча удобных моментов для побега. В действительности оказалось далеко не так.
   Я начинал сознавать, более того, я понял с очевидной наглядностью, что трудность побега здесь, в Сибири, заключается не столько в первом шаге, сколько в последующих, и что шансов на успех вовсе не так много, как казалось. И чем больше я размышлял, тем больше овладевало мною сомнение. А жандарм мой между тем тихо похрапывал, лежа на боку на дне кибитки.
   Однако отказаться совершенно от своих планов было не легко, и я стал думать о том, как обойти трудности. Первое, что было необходимо для успеха -- это достать одежду, чтобы переменить арестантский костюм. Положим, время стояло теплое, и я мог просто бросить свой арестантский халат, оставшись в одном белье. Рубаха и портки, как они ни были сшиты небрежно, по-казенному, все-таки не представляли собою ничего типичного арестантского, и я мог в них остаться без риска обратить на себя внимание при поисках за мною. На моих ногах вместо арестантских котов были высокие сапоги; это уже было совсем хорошо. Но я не имел шапки. Все необходимое было, кроме шапки. Арестантская серая шапка, сшитая на манер какого-то блина, не годилась ни в каком случае. С другой стороны, бросить ее, подобно халату, и остаться с обнаженной головой тоже казалось неудобным. Я серьезно задумался о шапке и скоро пришел к тому заключению, что надо попробовать овладеть форменной фуражкой моего жандарма.
   Эта мысль показалась практичной, и я немедленно принялся шарить рукою возле головы спавшего жандарма. Скоро я нащупал фуражку на соломе и тотчас спрятал ее себе за пазуху. Но этим не ограничился; легкость, с которой я достал шапку, поощряла меня сделать еще одну попытку. Мне захотелось взять у жандарма и револьвер; и вот я опять тихо шарил рукою, уже не возле его головы, а у пояса, где висел кожаный кобур с револьвером. Однако потревожил ли я его нечаянно рукою или по какой другой причине, только вдруг он заворочался, стал менее глубоко дышать, потом он приподнялся, уселся и принялся разыскивать кругом себя фуражку. Я притворился спящим.
   До станции жандарм более не ложился и время от времени все искал свою шапку. Видно, он был очень обеспокоен потерею.
   Когда мы приехали на станцию и зашли в горницу посидеть, в ожидании, когда запрягут свежих лошадей, я спросил его:
   -- А где фуражка? Потерял?
   -- Да, барин, потерял,-- ответил он.
   Тогда, смеясь, я вытащил шапку из-за пазухи и отдал ему. Потом я повел с ним шутливую беседу в таком духе, что конвойному не полагается спать в дороге, что я мог воспользоваться этим обстоятельством и бежать и прочее. Он с своей стороны отшучивался и, между прочим, очень серьезно высказал мнение, что я не захочу бежать с дороги. На мой вопрос, почему он так думает, он вдруг ответил:
   -- Да не за что вам меня под суд подводить! Сами знаете -- нашего брата строго за это наказывают!..
   Я был неприятно удивлен этим наивным соображением моего конвойного, но ничего ему не возразил на это. Мой жандарм полагал, что, конвоируя меня, он исполнял этим долг службы и предписания начальства, которые почему-то я должен был уважать или по крайней мере признавать. Если бы мне пришла тогда охота пуститься с ним в раз'яснения вопроса, то по всей вероятности всплыли бы на сцену "жена и дети", которых ему надо было кормить и ради которых он принужден был служить и слушаться начальства.
   Ему надо было кормить жену и детей (или, может быть, самому кормиться), и он не находил другого способа, как кормить их моим телом и душою. Он клал на одни весы, с одной стороны, мою пятнадцатилетнюю каторгу, т. е. всю жизнь, с другой -- свою ответственность за мой побег, сводившуюся, может быть, к лишению наградных или много-много -- к увольнению от службы, и думал, что это равнозначащие величины. Впрочем, он, наверное, ничего не думал и ничего не клал ни на какие весы. И между тем мой жандарм вовсе не был ни идиотом, ни разбойником. Он казался даже довольно добродушным человеком. Да наверно так и было. Это был средний российский служилый человек.
   В Тюмени, куда нас довезли на тройках, мы просидели в тюрьме до отхода первого парохода; затем посажены были на арестантскую баржу, подобную той, на какой плыли по реке Каме, и отправлены дальше на восток. Поместили нас в каюте на корме судна, в том отделении, где помещался офицер с конвойными солдатами. Таким образом и тут мы были отделены от уголовных, но только мы не стесняли их здесь, как это было при переезде до Перми. Мы сидели в каюте, устроенной, собственно, для аптеки и, кажется, фельдшера, но на этот раз предоставленной нам. Гулять нас выпускали на заднюю палубу. Это была небольшая площадка, находившаяся на самом конце (заднем) баржи, без бортов, без железной клетки сверху, так что всякий раз во время нашего гулянья конвойные солдаты в предупреждение того, чтобы кому-нибудь из нас не явилась охота попытать счастья и броситься в воду, становились вдоль краев судна и стерегли нас.
   Первые дни мы плыли на северо-восток по течению притоков Иртыша и по Иртышу; но, войдя в Обь, поворотили прямо на восток и поплыли против течения, вверх по реке. Мы дошли до шестьдесят второго градуса северной широты. Хилые, малорослые деревца укрывали плоские берега Оби, местами понижавшиеся до того, что вода заливала их на громадные пространства. Местами берега эти поднимались над водою на полтора -- два метра, и тогда в разрезе виден был толстый слой рыжего торфа, по которому, как иголки, торчали совсем низенькие полузасохшие сосенки. Все указывало на близость тундры. Обь разбивалась здесь на множество рукавов, образуя низкие острова. Пароход и наша баржа, тянувшаяся сзади на канате, то приближались к берегам, то оставляли их далеко позади себя и выплывали на необозримые водные пространства, как море, поражавшие глаз.
   Повидимому, Обь была в полноводье. Попадались и такие острова, где не было видно ни рыжего торфа, ни сосен, а росли лесные породы деревьев, в роде лозника. Из окна нашей каюты я смотрел на этот тонкий, густо переплетавшийся лозник, напоминавший наши молодые лиственные заросли, и по временам меня до того тянуло туда, что я, казалось, охотно согласился бы, чтобы меня бросили одного на этих уединенных берегах, как уныло они ни выглядели. Когда баржа наша при известных поворотах подплывала совершенно близко к берегу, так что вот-вот касалась его своим боком, и вода шипела и крутилась у самого берега, сердце мое начинало стучать учащенно -- так и хотелось прыгнуть на берег и убежать.
   Погода все время стояла хорошая. Медленно катила Обь свою мутную воду. Пароходные колеса безостановочно хлопали. Тихо уплывали назад низкие берега, тянувшиеся по сторонам, а на смену им выплывали навстречу другие, такие же однообразные и пустынные, такие же низкие и сырые, лишенные следов человека. Кое-когда кто-нибудь из конвойных, указывая рукою на отдаленный берег, говорил: "А вот и остятские колья!" -- и рассказывал при этом, что эти колья остяки вбивали в землю для того, чтобы на них сушить свою рыбу. Я напрягал зрение, чтобы увидеть колья; но полусухие деревца, торчавшие, подобно кольям, по всему берегу, мешали, и я ничего не мог отличить.
   Наконец пароход с нашей баржей причалил к пристани. Но что это была за пристань -- Сургут или другое какое поселение -- не знаю. Здесь в первый раз я увидел остяков. Они стояли на берегу, одетые в лохмотья, с всклоченными волосами на больших головах (казавшихся большими, может быть, потому, что волосы были всклочены), на тоненьких ножках, низенькие, хилые, точь-в-точь как их сосны, выросшие на торфе и болоте, и продавали рыбу, нанизанную через жабры на лозинки. Они охотно уступали за пятачок связку стерлядей штук в десяток. Но всякий раз на вопрос "сколько хочешь?" отвечали: "рубль". Повидимому, рубль был для остяка таким же нарицательным словом, как и имя Васька, на которое всякий из них откликался. Припоминаю, Волошенко, побуждаемый, должно быть, жалким видом одного "Васьки", бросил ему на берег пачку табаку в промен за рыбу. Мы слыхали, что у остяков очень ценится табак. Пачка табаку стоила по крайней мере вчетверо больше той суммы, которую мог выручить остяк за свою рыбу. Но он, подняв и подозрительно осмотрев эту пачку со всех сторон, вдруг неистово швырнул ее на землю, сердито крича что-то. Мгновение спустя однако он вторично поднял ее с земли и, приложив к носу и принюхавшись внимательно, бережно ее спрятал. Бедный "Васька" на первых порах, должно быть, не разобрал, что заключалось в пачке, так как, пожалуй, до этого случая никогда не видел табаку в пачках, а все только в листах, какой обыкновенно доставляют им наши купцы.
   

Глава девятая
ОТ ТОМСКА ДО КРАСНОЯРСКА И ПРЕБЫВАНИЕ В КРАСНОЯРСКОЙ ТЮРЬМЕ

   В Томск мы прибыли дней через десять. Я должен сказать, что административные, которые были к нам присоединены в Москве, проехали с нами только до Тюмени; там их остановили, и оттуда дальше отправлено было нас всего десять человек (девять нас по киевским процессам и один централист, Опрышко, присоединенный к нашей партии еще в Мценеке).
   Оглядывая как-то нашу камеру (в томской пересыльной тюрьме), мы нашли на стенах ее надписи карандашом, сделанные Армфельд, Ковалевского и другими женщинами, осужденными по нашему процессу. Это было первое сведение, полученное нами о них; мы узнали таким образом, что они были уже провезены этой самой дорогой.
   Но в Томске мы только передохнули; появились опять полицеймейстер, прокурор и другие чиновники; к тюремным воротам подкатили почтовые тройки, и нас под конвоем вывели за ворота. Мы разложили по кибиткам наши мешки с вещами, расселись по одному (конечно, с конвойными) и двинулись в дорогу. До черты города сопровождал нас полицеймейстер, и мы ехали сравнительно медленно. Но тут его фаэтон остановился, и к нему подошел заседатель. Я видел, как полицеймейстер что-то ему передал, и он, взобравшись в почтовую кибитку, быстро покатил по красноярскому тракту. Следом за ним поскакали одна за другой и наши тройки.
   Снова потянулась езда с беспрерывно звенящими колокольчиками, с тряской и толчками, с остановками на станциях, где перепрягали лошадей. На станциях заседатель распоряжался, чтобы скорее подавали свежие тройки; мы пересаживались и неслись дальше.
   Переезд от Томска до Красноярска совершился, кажется, дня в три. Насколько могу припомнить, заседатели в дороге сменялись; всякий конвоировал только по своему участку.
   Один из них оказался интересным рассказчиком: он нам рассказывал о бегунах, скрывавшихся по лесам Томской губернии, по пасекам, и о том, как ему приходилось, преследуя их, пробегать на лыжах огромные расстояния (дело происходило зимой, и проезжих дорог не было). Нужно знать, что в Томской губернии довольно развито пчеловодство и пасеки разбросаны по тайге на значительных расстояниях от селений, представляя таким образом весьма удобные притоны для укрывательства.
   Слушая рассказы этого заседателя, я глядел на его загорелое мужественное лицо, знакомое и с ветром, и с непогодами, и невольно сравнивал его с нашими современными становыми-белоручками, и должен сказать откровенно: сравнение оказывалось не в пользу последних.
   Что бы ни говорили, но я, право же, предпочту старого, дореформенного полицейского современному, умеющему кланяться одной головой, как кланяются гвардейские офицеры, носящие браслеты, и в то же время способному к таким доносам и шпионству, на какие едва ли был способен дореформенный полицейский. Да, я предпочту грубого держиморду вежливому современному исправнику, как предпочту всегда дикого быка очковой змее.
   Впрочем, заседатель, о котором идет речь, совсем не походил на держиморду. По отношению к нам он вел себя прилично и просто. Заметив, что мы интересуемся Сибирью, он рассказывал случаи из сибирской жизни и знакомил нас с местными условиями. Помню, на одном станке у него вышло столкновение с крестьянами: крестьяне не хотели давать лошадей. Нужно сказать, что лошадей брали частью почтовых, частью "обывательских", т. е. как дорожную повинность. Конечно, лошади в конце-концов были даны; но в ту минуту, когда мы усаживались в кибитки (еще даже не запряженные), из толпы, стоявшей на улице возле почтовой станции, вдруг раздался голос:
   -- Пешком гонять этих бунтовщиков, а не возить в телегах!.. Чего против царя бунтуют!
   -- А тебе что сделал царь, что ты за него здесь горло дерешь? Стоеросовая дубина!..-- сердито крикнул в ответ один из товарищей.
   Эта брань произвела свое действие: защищать царя не нашлось других охотников. А наш заседатель как-будто ничего не слыхал и продолжал только торопить, чтобы поскорее запрягали лошадей. Этот случай нисколько не изменил наших с ним отношений, и на следующей же станции он опять что-то рассказывал нам из сибирской жизни.
   Справедливость требует сказать, что отношение властей, встречавшихся по пути, равно как и конвоировавших нас, было вообще хорошее к нам. Происходило это, вероятно, от их желания избежать неприятных столкновений, на которые мы, собственно говоря, готовы были всякую минуту, но которые совсем были не в интересах властей, старавшихся лишь о том, как бы поскорее спровадить нас, по возможности без скандала, и сдать другим, следующим. Само собою разумеется, что мы пользовались этим и становились иногда требовательны. Так, помню, в городе Мариинске, Томской губернии, где на почтовой станции встретили нас местный исправник и жандармский офицер, мы вытребовали для себя полушубки, мотивируя тем, что холодно было ехать по ночам. Несмотря на то, что по инструкции полушубки выдаются арестантам зимою, мы их здесь получили летом и, конечно, не в зачет (с наступлением зимы нам выдали еще по одному, так что потом у всякого оказалось по два полушубка).
   На третьи сутки мы приехали в город Красноярск, помещены были в местном тюремном замке и стали ждать дальнейших распоряжений генерал-губернатора Восточной Сибири.
   Так мы окончили наше путешествие по Европейской России и Западной Сибири и находились теперь в городе, считавшемся в пределах уже Восточной Сибири.
   Мы были помещены в верхнем этаже правого крыла тюрьмы, очищенного от уголовных и приготовленного специально для политических. Соседняя с нашей камера занята была политическими женщинами (около десяти), ссылавшимися административным порядком преимущественно из южных городов: Одессы, Николаева, Херсона и Кишинева. То были жертвы Панютина, того самого генерал-каракатицы, о котором я вспоминал как-то раньше. Между административными в той же камере сидела в это время и каторжанка Мария Ковалевская, судившаяся в Киеве по нашему процессу и отставшая по болезни от своих товарок, ушедших уже с этапом в Иркутск. Остальные камеры нашего отделения оставались еще свободны.
   Камера, где пришлось мне с товарищами сидеть в ожидании дальнейших генерал-губернаторских распоряжений, окнами своими была обращена на восток, т. е. туда, куда лежал и наш далекий путь. Взобравшись на подоконник, по целым часам бывало глядел я в ту сторону. Вдали за городом (хотя я не могу припомнить, видны ли были из окон постройки) тянулась громадная впадина, где протекал Енисей, о чем приходилось только догадываться, так как самой реки не было видно. А дальше за впадиной открывался вид на обширную возвышенную степь, заканчивающуюся вдали на горизонте хребтом круто подымавшихся лесистых гор.
   Особенно помнится одна гора, которая выделялась своею голою круглою вершиною. Вглядываясь в эту лысую гору, торчавшую на горизонте, воображению моему все рисовалась почтовая дорога, зигзагами поднимавшаяся вверх. Проходил ли тракт на Иркутск действительно через эту гору или нет, сказать не могу, так как, когда мне пришлось итти по этой дороге, местности я не мог узнать. Вблизи я совсем не то увидел, что представлялось издали, из окна. Долина Енисея, собственно, острова, оказалась поросшей густой лозою. Горы тоже имели другой вид. Очень возможно, что лысая гора, в которую я так жадно вглядывался, оставалась где-нибудь совершенно в стороне от тракта, и я ее так больше и не видел, кроме как из окна тюрьмы.
   Однако, как бы там ни было, а до сих пор мне памятна картина, представлявшаяся моим глазам из окна красноярского тюремного замка. Вот виднеется провалье, долина, над которой стелется легкий сизый туман -- там протекает река Енисей; а выше сквозь прозрачный воздух резко вычерчивается на горизонте цепь гор, поросших лесом. Эта даль неудержимо манила меня к себе. Всякий раз, глядя туда, мое воображение разыгрывалось, живо рисуя вольную жизнь среди дикой природы. Мне уже слышался шум громадных сосен, раскинувших высоко над моей головой свои желтые ветви. Я видел полумрак первобытного леса, чувствовал смолистый запах хвой и аромат малины, свесившейся красными пучками до самой земли. Крупные капли росы висели на ягодах, дрожали при малейшем ветерке, переливаясь радужными цветами. И внутри меня самого все дрожало и ныло... Чем бы я не пожертвовал тогда, чтобы только пошататься по тем горам...
   Верхний этаж правого крыла тюрьмы, как я уже сказал раньше, был очищен от уголовных. Повидимому, здесь, в этой тюрьме, назначался сборный пункт для политических, следовавших в Восточную Сибирь. Действительно, это так и было. Несколько времени спустя после нашего приезда пустые камеры нашего коридора стали наполняться новоприбывающими. Это были административно-ссыльные, отправляемые в Сибирь преимущественно из южных губерний Чертковым, генерал-губернатором киевским, и Панютиным. Курьезно было то, что нас, лишенных прав и ссыльных на каторгу, везли от Томска до Красноярска на почтовых, между тем административно-ссыльных, т. е. людей, не лишенных прав и ссылаемых без суда в Восточную Сибирь, отправляли из того, же Томска в Красноярск с уголовными этапными партиями. Мы, осужденные, оказывались таким образом на привилегированном положении.
   Время, проведенное нами в красноярском тюремном замке среди огромной компании, прошло незаметно в дружеских беседах и взаимном высказывании своих планов и надежд. Общее настроение было возбужденное и даже, если можно так выразиться, возвышенное. Правительство, обострявшее свои преследования, сотнями ссылало "неблагонадежных", а "неблагонадежные" шли в Сибирь, нисколько не чувствуя себя ни подавленными, ни уничтоженными тем обстоятельством, что их ссылали куда-то на край света. Напротив, все глядели бодро в глаза будущему и верили в успех борьбы. Но красноярские ссыльные не представляли собой исключения, и подобным духом были заражены тогда все, прикосновенные к нашему революционному движению. Трудно было допустить, чтобы такое настроение прошло бесследно. В ближайшем будущем невольно поэтому ожидались выдающиеся революционные события.
   Первые дни после нашего приезда в Красноярск камеру нашу держали запертой. Но потом, когда прибыли административные, мы часто проводили все время вместе, и только на ночь запирали нас опять по нашим камерам.
   Мне так живо, живо воскресает теперь в памяти коридор красноярской тюрьмы и эта шумливая, веселая молодежь, снующая взад и вперед по коридору и по камерам. Слышится смех, разговоры. Одни горячатся и спорят по каким-то вопросам, другие тихо беседуют, вспоминают о чем-то. Какое движение и шум! Молодые одушевленные лица совсем не гармонируют ни с серыми арестантскими халатами, болтающимися на их плечах, ни с железными решетками, вделанными в окнах коридора. Возле стеклянных дверей в коридоре стоит ключник, а за дверьми часовой, и оба улыбаются. Дверь эта отделяет наш коридор (наше отделение) от остальной тюрьмы, и потому она всегда заперта. На угрюмых лицах ключника и часового, смотрящих через стеклянную дверь, играет улыбка. По роду службы они должны иметь важный и угрюмый вид, но не могут удержаться, глядя на веселые кучки молодежи, проходящей взад и вперед мимо них.
   Что думают в эту минуту ключник и часовой, трудно угадать. Но несомненно, что обоим им здесь весело стоять, несравненно веселее, чем в других отделениях тюрьмы.
   Да, шумно текла жизнь в красноярском тюремном замке, хотя многим уже в ту минуту заглядывала смерть из-за спины. Так короткое время спустя административно ссыльная Патруева отравилась спичками в Енисейске, куда была отправлена на поселение из красноярской тюрьмы. Я помню ее хорошо: это была молоденькая (почти ребенок), хорошенькая девушка. В ее круглых серых глазах выражалось так много детской доверчивости, что достаточно было на них посмотреть один раз, чтобы почувствовать к ней симпатию и жалость. Она была такая живая и веселая... Белые зубы часто сверкали из-за ее пухлых губок, делая ее похожей на зверька из породы грызунов.
   Мы прозвали ее Тушканчиком. Патруева была самая молоденькая в камере (где сидели женщины), до того молоденькая, что нуждалась еще в материнской ласке; по крайней мере, видимо, ей очень нравилось находиться под опекой и покровительством каторжанки Марии Ковалевской, бывшей значительно старше ее. Что было поводом ссылки ее в Сибирь, не знаю, как не знаю и причины, вызвавшей ее самоубийство. Бедный Тушканчик! За что тебя загубило русское правительство?
   За время моего пребывания в красноярской тюрьме, насколько могу припомнить, из Томска успели прибыть по этапу две партии административных. Само собой разумеется, что, познакомившись с порядками этапного путешествия, административные, когда прибыли в Красноярск, не замедлили поделиться с нами, каторжанами, своими сведениями.
   В это-то время после обстоятельного ознакомления с условиями этапного путешествия у меня впервые родилась мысль бежать при посредстве "сменки".
   Нужно сказать, что я был отчасти и раньше знаком с тем, что такое "сменка". Во время этапного путешествия конвойные солдаты с офицерами переменяются через всякие два дня, и арестанты, пользуясь тем, что их не знают в лицо, меняются друг с другом (иногда за самое ничтожное вознаграждение) своими именами, а вместе с тем, конечно, и приговорами, к которому всякий из них присужден; поселенец принимает на себя имя каторжанина и идет вместо него в рудники, а тот, с другой стороны, выходит на поселение где-либо в Енисейской или Иркутской губернии и становится вольным человеком.
   Такого-то рода "сменку" задумал и я осуществить во время дороги в Иркутск, куда, как нам было известно, должны были отправить нас этапным порядком.
   В двадцатых числах августа об'явили нам, что шестеро из нас отправляются с этапом в Иркутск. Эти шестеро были: два брата Избицкие, Волошенко, "Неизвестный" 38, Феохари и Опрышко. Первые пять человек были по киевским процессам. Опрышко же судился значительно раньше, успел к этому времени отбыть свою каторгу в Харьковской централке и теперь препровождался в Восточную Сибирь на поселение.
   Таким образом в первый список отправляемых с этапом я не попал. Это мне не нравилось в виду моего плана побега, и я стал хлопотать, чтобы меня назначили в первую партию.
   Хлопоты мои увенчались успехом: Опрышко оставлен был до следующей партии (партии выходили через всякую неделю в известный определенный день), я же назначен был вместо его.
   И вот ранним утром одного дня шестеро нас, выведенные из тюремного замка, двинулись пешком под конвоем по направлению к городу (тюремный замок стоит за городом). Пройдя до города и самим городом некоторое пространство, мы очутились перед одноэтажным дерезянным зданием с окнами, выходившими на улицу, с высоким деревянным частоколом, тянувшимся вдоль улицы влево. Это была пересыльная тюрьма. Огромные ворота, ведшие во двор пересыльной, были закрыты, и нас пропустили внутрь через калитку. Мы вошли в обширный двор, обнесенный высоким частоколом, и направились к крыльцу того самого здания, которое глядело на улицу. Тут, должно быть, помещалась контора.
   В комнате мы увидели этапного офицера и еще каких-то служащих. В эту комнату зашел и наш смотритель, сопровождавший нас из тюрьмы. Он должен был этапному начальнику передать наши так называемые "статейные списки", в которых говорилось, кто мы, за что судились, к чему приговорены, и сдать по счету наши казенные вещи.
   Между тем из соседней комнаты несся резкий звук, получавшийся от ударов молотка по железу; заглянув туда, я увидел кузнеца, заклепывавшего цепи на ногах какого-то арестанта. Когда операция была окончена, закованный арестант ушел прочь во двор, откуда приведен был конвойным другой арестант для той же цели, потом третий и т. д. Перед отправкой партии надо было просмотреть на всех арестантах кандалы.
   Уголовные толпами бродили по двору; но нас не пускали к ним, и мы должны были находиться в конторе. На противоположном конце двора видно было другое здание, тоже одноэтажное, но значительно шире и длиннее этого. Арестанты то-и-дело заходили и выходили оттуда. Очевидно, там помещались арестантские камеры.
   Наконец мы были сданы этапному офицеру. Кузнец, осматривая кандалы "Неизвестного" и Феохари, поклепал по ним молотком, чтобы убедиться, что они были целы, не лопнувшие. Все было осмотрено, окончено, бумаги подписаны, подшиты, скреплены. Тогда чиновники поднялись и вышли на крыльцо. Офицер отдал приказ. Унтер-офицер скомандовал, и арестанты принялись строиться по середине двора в два ряда. Начался счет людям. Мы все еще стояли в стороне от остальных арестантов.
   -- Верно?-- спросил наконец офицер.
   Унтер-офицер назвал цифру. Всех в нашей партии оказалось около ста восьмидесяти человек.
   -- Ну, с богом, в путь,-- произнес офицер, махая рукою по направлению к воротам.
   Огромные ворота отворились; на улицу вышли сначала солдаты с ружьями, затем хлынула гурьбою арестантская масса.
   

Глава десятая
ПЕРВЫЕ ДНИ ЭТАПНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ -- СОСТАВ ПАРТИИ.-- БРОДЯГИ.-- УГОЛОВНЫЕ ДВОРЯНЕ

   Когда мы вышли за ворота, я увидел конвойных солдат, сбитую посередине толпу арестантов и десятка полтора телег, из которых три были предназначены для нас. Мы положили в телеги наши мешки с вещами. Опять послышалась команда, и партия двинулась в дорогу. Впереди всех шли в ряд несколько человек солдат; за ними следовали арестанты; сзади пеших арестантов ехали в телегах их жены с детьми; потом шли телеги, занятые уголовными дворянами, и наконец мы заключали шествие. Сзади партии и с боков -- вдоль улицы -- шли цепью солдаты с ружьями.
   Признаться, наше шествие сразу напомнило мне погребальную процессию. Только вместо певчих и музыки мы имели звон кандалов, доносившийся из передних рядов; а шагом ехавшие сзади женщины с детьми сильно напоминали родственников и близких друзей покойника. У них у всех и лица были такие озабоченные, печальные... Мы имели даже свой катафалк, и не один, а целых два: две телеги были высоко нагружены арестантскими пожитками, заключавшимися в холщевых казенных мешках; эти мешки, сильно перевязанные веревками по всем направлениям, возвышались целой горой над телегами, двигавшимися в середине медленно шествовавшей партии. Повторяю, мы имели даже катафалки. Но где находился сам мертвец, трудно было отгадать... И ничего удивительного, так как мертвец был тут не один, а сто восемьдесят человек. Это было грандиозное погребальное шествие, в котором хоронилось сразу сто восемьдесят человек!
   Но печальное сравнение промелькнуло лишь на первых порах; затем впечатление его скоро сгладилось; более того, сделалось и любопытно и весело на душе. Сибирь, о которой и в прозе и в стихах приходилось так много слышать ужасного, Сибирь -- это царство снежных мятелей -- теперь со всяким шагом в глубь ее делалась все более и более интересной. Ее грандиозные реки, первобытные леса, горы, которые уже были видны из окон красноярской тюрьмы и которые скоро вот буду видеть перед собою (Западная Сибирь была ровная и даже низменная) -- одним словом, все, что могло пугать завзятого горожанина, меня не только не пугало, а решительно влекло к себе. Город с его комфортом мало привлекал меня в ту минуту, так как я знал, что вместе с комфортом встречу там на всяком шагу жандармов и своры шпионов, а мои нервы просто устали от всей этой мерзости, и мне хотелось куда-нибудь -- хоть к чорту -- лишь бы не видеть жандармских рож.
   Пройдя улицами, партия наша спустилась к берегу Енисея и тут остановилась в ожидании перевозного судна, находившегося в ту минуту на противоположном берегу.
   Арестанты расселись на земле и многие из них принялись переобуваться. Я заметил, что при этом некоторые стаскивали через пятку и кандалы. Вскоре под'ехал к нам этапный офицер, оставшийся где-то позади, и меня очень изумило то, обстоятельство, что арестанты продолжали сбрасывать свои кандалы, нисколько не смущаясь его присутствием.
   Но вот плашкот (так называется перевозное судно) причалил к берегу, и началась нагрузка. Скоро судно наполнилось телегами и людьми. Между другими взошли на него и мы. Это было в первый раз, когда мы смешались наконец с толпой арестантов, и помню, это обстоятельство произвело на меня большое впечатление. Я привык видеть около себя жандармов и солдат, и здесь, очутившись в кругу посторонних людей, да еще в такой толпе, среди которой, казалось, можно было даже затеряться, я вдруг почувствовал себя значительно свободнее. До сих пор я видел глаза конвойных, устремленные специально на меня. Два караульных не отступали ни на шаг; они стерегли именно меня, меня и никого другого; я это чувствовал каждое мгновение. Здесь я видел себя среди толпы, хоть и арестантской, а все-таки толпы, состоявшей из нескольких десятков человек (партия разделена была на две половины, так как не могла поместиться вся на плашкоте); эту толпу конвоировали всего десятка два солдат (остальные солдаты остались на берегу с другой половиной партии), солдат, для которых личность моя, мое "я", очевидно, не представляло ничего особенного, специального; это мое "я" подведено было здесь под общий уровень и представляло не более, как обыкновенного среднего арестанта, которого только считают, но которого знать в лицо находят даже излишним.
   Здесь я уже не чувствовал специально на себя устремленных глаз, и это вселяло во мне ощущение большей свободы.
   Между тем наш плашкот, гонимый течением, описывал огромную дугу на веревке, укрепленной якорем по середине реки; вначале от берега он двигался медленно, но потом скорость его постепенно увеличивалась, а по середине реки он летел как птица; подплывая к противоположному берегу, он опять уменьшил свою скорость. Причалив к берегу, мы стали высаживаться. Впрочем, то еще не был берег Енисея, а только остров, деливший Енисей на два широких рукава. Это был низкий песчаный остров, весь заросший лозою. Пройдя его, мы переправились через второй рукав и высадились на тот (правый) берег. Там мы подождали, пока присоединились к нам остальные арестанты, и вслед за тем наша партия зашагала по тракту.
   Все время я шел пешком, не присаживаясь на телегу, ехавшую шагом, где лежал только мой мешок с вещами. Физическое утомление мало-по-малу взяло верх над другими ощущениями; но и самое это утомление было мне приятно, так как я его давно не испытывал.
   К вечеру мы прибыли на полуэтап. Здесь я опять увидел одноэтажное деревянное здание с решетчатыми окнами и высокий частокол, обносивший двор. Огромные досчатые ворота оказались заперты в ту минуту, когда партия наша подошла. У запертых ворот арестанты остановились и выстроились в два ряда. Староста суетился, стараясь придать этим рядам прямую линию. Унтер-офицер сосчитал арестантов и тогда распорядился отворить ворота. Ворота растворились. Раздалось оглушительное "ура", и арестанты со всех ног бросились в ворота, давя и толкая друг друга. Произошла неистовая сутолока: крик, брань, звон цепей... Толпа так плотно сжалась в проходе, что казалось -- вот-вот готовы были выломаться боковые столбы ворот. Передние, которым удавалось вывертываться из этих тисков толпы, опрометью мчались к зданию, вскакивали в камеры и занимали места на нарах. Весь вопрос в том и заключался, чтобы захватить удобное место для ночлега. Нужно однако сказать, что лучшие места уступались во всяком случае бродягам, пользовавшимся известным значением в партии.
   Эта штурмовая сцена с небольшими видоизменениями повторялась потом всякий раз, когда партия приходила на ночлег и входила в этапный двор.
   После того, как наша партия вошла во двор, в'ехали телеги с вещами, и арестанты принялись их разгружать. Потом телеги уехали, ворота заперлись, и у калитки поставлен был часовой.
   Расположение камер почти по всем этапным зданиям было одинаково, и этот первый полуэтап, насколько могу припомнить, не отличался от других. Дворянские камеры, имевшие отдельный коридор с выходом, находились в переднем фасаде здания, обращенном окнами к улице (этапы и полуэтапы стоят обыкновенно в конце села). В боковом фасаде, тянувшемся вдоль двора, были две так называемые "общие камеры", из которых одна глядела окнами наружу, другая -- во внутрь двора. В задней части здания были камеры для семейных арестантов, и там же, в другом только отделении, помещался конвой.
   Прибыв на полуэтап, арестанты прежде всего занялись приготовлением еды. Во дворе разложены были костры. Всякий готовил себе из тех продуктов, которые ему удалось купить у сельских женщин, появившихся в этапном дворе вскоре после прихода партии. Арестанты получали паек от офицера по десяти копеек на всякого (лица дворянского звания по пятнадцати) и на эти деньги делали свои закупки.
   С приближением сумерек арестантов загнали в камеры, еще раз проверили (сосчитали) и заперли на ночь.
   Камеры были так малы (по сравнению с числом арестантов), что нехватало всем места на нарах; почти половина разложилась со своими мешками и подстилками под нарами, на полу и в коридорах. Многие поместились у нас, в дворянской камере, чему, впрочем, мы были весьма рады, так как это давало нам возможность поскорее завязать знакомства.
   Только выходные двери были заперты на ночь, так что арестанты могли свободно переходить из одной камеры в другую; кроме того, как я уже сказал, они пользовались и коридом для помещения. В коридоре в углу, около выходной двери, были поставлены на ночь огромные "параши"; в том же коридоре, но на противоположном конце поместился майданщик с своим сундуком, в котором сохранялись припасы кирпичного чаю, сахару, сальных свечей, табаку и других принадлежностей, нужных для арестантов. "Майдан" являлся таким образом чем-то в роде подвижной лавочки в партии, а вместе с тем, а то даже, пожалуй, и главным образом, игорным домом. И теперь возле майданщика горели свечи, и вокруг разостланных на полу халатов сидело около десяти человек и играло в карты.
   В камерах между тем стоял страшнейший гам и шум, и среди этого шума раздавались время от времени резкие звенящие удары по железу. Эти удары производились по кандалам. Арестанты удлиняли заклепки в кандалах в том кольце, которое обхватывало ногу, для того чтобы можно было сбрасывать кандалы через пятку. Я убежден, что этот звон разбиваемых кандалов прекрасно слышали и солдаты и офицеры, но не обращали на это внимания. Тот самый офицер, который еще сегодня утром перед отправкой из Красноярска так тщательно осматривал у всех кандалы и приказывал кузнецу их заклепывать, раз находил у кого-нибудь неисправными, этот самый офицер теперь спокойно слушал, сидя в своей комнате на полуэтапе, как арестанты разбивали эти только-что сделанные заклепки.
   До Иркутска два месяца этапного хода; не всякий в состоянии совершить такое длинное путешествие в кандалах; поэтому на первом же полуэтапе арестанты самовольно разбивали заклепки, чтобы можно было сбрасывать с ног кандалы и, вложив в мешок, везти их с собою, подобно тому, как возит отставной офицер мундир, который служит ему только в торжественных случаях. Наш офицер сегодня утром при приеме партии являлся строгим блюстителем закона, требовавшего заковки арестантов; здесь, на полуэтапе, он философски смотрел на нарушение этого самого закона, очевидно, сознавая его полную неприложимость к действительным условиям этапного передвижения.
   В "дворянскую" камеру, где помещались мы, набилось множество народа. Духота и вонь были невыносимые, несмотря на то, что окна были отперты всю ночь. Но все это было ничто по сравнению с тем, что происходило в общих камерах и особенно в коридоре. "Параши" за ночь переполнялись, и содержимое, переливаясь через край, текло по полу, распространяя страшный смрад; и тут же, возле этой грязи, спали несчастные арестанты.
   На рассвете выходная дверь была отперта солдатами, и арестанты в камерах закопошились, стали подниматься, укладывать вещи в мешки -- словом, готовиться в дорогу. Парашники принялись за уборку коридоров и камер. Вот наконец раздалась громкая команда старшего: "Выходи на поверку"!-- и арестантская масса двинулась из камер во двор. Здесь опять они построились в два ряда, и унтер-офицер их пересчитал. Офицера не было: он даже не выходил из своего отделения. Между тем во двор в'ехали две телеги, их нагрузили мешками, перевязали веревками; когда все было готово и поверка окончена, партия двинулась в дорогу.
   К вечеру мы прибыли на этап, отличавшийся от предыдущего полуэтапа только тем, что был чуточку просторнее. Главным образом просторнее было помещение для солдат и в особенности для офицера: с левой стороны этапного двора для него построен был отдельный домик. Здесь наша партия имела дневку, во время которой офицер, конвоировавший из Красноярска, передал партию новому этапному офицеру. Старая команда ушла после этого обратно в Красноярск, а партия двинулась дальше уже в сопровождении нового конвоя.
   Так чередовались полуэтапы и этапы с дневками, во время которых при передаче партии происходили более тщательные поверки как самих арестантов (их перекликали по "статейным спискам"), так и казенных вещей, находившихся у них на руках. Так двигалась наша партия.
   У нас, как и в других сибирских этапных партиях, бродяги являлись господствующим элементом; они задавали тон всем. Происходило это от их сравнительно большей организованности; кроме того, они представляли собою высшую ступень в арестантской иерархической лестнице. Каторжанин, бежавший с рудников, стремится добраться до границ Европейской России; там в случае ареста показывает себя "непомнящим", "бродягою"; особенно полезно ему на этот случай иметь "место", т. е. показать себя на имя какого-либо без вести пропавшего; в таком случае судьба его вполне обеспечена: он идет на место, судится за бродяжничество, и на его прошлое навсегда натягивается занавес. На бродяжеском языке это называется "выходить себе волю". Таким образом каторга является главным поставщиком бродяжеских рядов, и всякий бродяга представляет собою скрывающегося каторжника.
   Причину бродяжеского влияния, как уже сказал, надо искать в их сравнительной организованности. Бродяга за бродягу всегда заступается; достаточно поднять спор по поводу чего бы то ни было поселенцу с бродягой, как тотчас же орава других бродяг поднимается на помощь сотоварищу, и спор решается почти всегда в пользу последнего. Я бывал свидетелем, как нарушалась при этом справедливость самым наглым образом.
   Сидя по разным острогам, бродяги между собою сносятся. Стены этапов полны их надписей, которыми они дают знак друг о друге. "С шестой партией 1879 года прошел Иван Николаев. Кланяется Кирпичеву",-- читаете вы (партии обозначаются номерами; так наша партия была восьмая). Или: "Где ты, Степан Тимофеевич? Откликнись Васильеву; он прошел с четвертой партией 1879 г." И т. д. Стены, особенно отхожих мест, буквально испещрены подобными надписями. Очевидно, "Степан Тимофеевич" знает, кто это "Васильев", да знает, где искать о нем и сведения. Оба они не раз уже проходили этим трактом и не раз еще будут проходить; раньше бродяжили вместе где-нибудь в Томской губернии, а может быть, даже и из карийских рудников вместе спасались.
   Если в какой-либо глухой местности появлялся охотник, занимавшийся "промыслом на горбачей" (горбач -- синоним бродяги), т. е., другими словами, стрелял бродяг ради одежды, топора, котелков и пр., то об этом расходилась далеко весть по острогам и тюрьмам, и бродяги сговаривались мстить. И мстили таким охотникам иногда весьма жестоко. Убить бродягу во время его странствования не представляло бы никакой опасности, если бы другие бродяги не являлись мстителями. Бродяга беспаспортное существо, отверженное обществом, ровно никому не интересное, кроме как себе подобным, таким же бездомным существам, и исчезновение его из мира, конечно, не возбудит внимания полиции.
   Бродяги рассказывали мне, что подобных охотников на "горбачей" было не мало в то время среди бурят Забайкальской области; помню, указывали также на одного крестьянина, жившего по так называемому "Илгинскому тракту" (Иркутской губернии), который тоже, как говорили, стрелял бродяг.
   Вот в этой-то борьбе за свое существование как внутри острога, так и на воле создалось и окрепло бродяжническое товарищество (это слово я нахожу более подходящим, чем слово организация), дух которого проявлялся на всем складе жизни сибирской этапной партии. Влиянию бродяг нужно приписать то, что в нашей партии, например, не произошло ни одного случая доносничества, хотя сменок было сделано много.
   Среди ста восьмидесяти арестантов, конечно, не мало нашлось бы охотников наушничать и доносить из-за мелких выгод, если бы их не сдерживал страх суда товарищей (бродяг главным образом) и наказания, подчас весьма жестокого.
   Я помню, впрочем, как один арестант донес на другого: поселенец донес на каторжанина, с которым сменялся за известное вознаграждение. Какую бурю вызвало это среди бродяг! Каторжанин был в нашей партии; его тотчас же арестовали. Доносчик остался позади, в больнице (он, вероятно, не посмел бы и донести, если бы шел вместе с партией и был на глазах у всех). Тотчас отыскались охотники, бравшиеся подождать его на ближайшем больничном этапе, с тем, чтобы его наказать там, когда он будет проходить с другой партией. Чем тогда окончилось это дело, мне неизвестно, но очень возможно, что доносчик был убит.
   Итак, доносчики здесь не смели доносить; воры по профессии здесь не смели воровать, и всякий оставлял свой скарб на нарах без боязни, что его у него возьмут. Партия, состоявшая из подонков общества, сумела таким образом поднять свою жизнь на известную ступень нравственной высоты. Вы, посторонний наблюдатель, сразу чувствовали, что этот сброд, как он ни свободно здесь проявлял свои нравы, не смел однако переступать известных границ, что здесь было сильное общественное мнение, итти против которого было даже опасно. В результате получалась возможность жить среди этих людей, не слишком насилуя свое нравственное чувство, даже лицам совершенно из другого лагеря. Таковы были следствия влияния бродяжнического товарищества.
   Но если, с одной стороны, товарищество это обуздывало проявление некоторых порочных наклонностей, то, с другой стороны, оно накладывало свою руку и на проявления личной воли во всех тех случаях, где это могло отразиться на ходе общей жизни.Тут не было места философствованиям на тему о свободе личности; личность здесь должна была подчиняться общим требованиям. Казалось, не было ничего естественного для всякого арестанта, как стремиться к воле; и между тем арестант не смел бежать без согласия на то остальных. Побег одного вызывал репрессалии на всю партию. Обозленный офицер (а озлобление у него появлялось потому, что побег лишал его наградных) надевал наручники на всех арестантов, сек старосту и других вожаков и т. п.
   Таким образом арестант не смел бежать самовольно из партии, но, с другой стороны, и офицер позволял ему сбрасывать с ног кандалы и итти свободно во время этапного хода. Получались как бы взаимные уступки и обязательства. Я здесь беру, конечно, отдельные примеры этих обязательств, но в действительности их бездна (трудно было бы все и перечислить), между арестантской партией и этапным офицером.
   Помню, во время одного перехода партия наша остановилась "на привал" (на отдых) на тракте среди леса. Многие арестанты разбрелись между кустами. Когда пришло время двигаться, офицер позвал старосту и спросил: "Надо ли проверять партию?" Будьте спокойны, ваше благородие, незачем трудиться",-- ответил староста. И офицер успокоился и, не проверяя, приказал партии двигаться.
   Этот самый, впрочем, старичок-офицер, выказавший такое трогательное доверие к арестантам, как потом я узнал от старосты, не пускал торговок с продуктами заходить в этапный двор, а посылал своих солдат в село за покупками продуктов для партии. Это обходилось очень дорого арестантам, так как (все утверждали и были уверены в этом) старичок-офицер со своими солдатами при этих покупках удерживали себе чересчур большой процент за свое комиссионерство.
   Чуть ли не на первой же ночевке между другими познакомился с нами один старый бродяга, пользовавшийся влиянием в партии, известный под именем Белова. На него указывали нам еще в Красноярске наши административные, которым пришлось итти в одной партии с ним из Томска. Этот Белов или Архипов (его и так и иначе звали) был человек лет за пятьдесят, высокого роста, сильный; неутомимый ходок, он всю дорогу шел в первых рядах в кандалах, которых никогда не сбрасывал. По одному его поведению с этапными офицерами, которых он знал едва ли не всех поименно; с шуточками да прибауточками, которыми он пересыпал свою речь, говоря с ними, можно было заключить, что он был тут свой человек.
   Так, завязалась как-то беседа у арестантов с одним офицером по поводу бродяжничества. Офицер резко порицал бродяжничество; тогда Белов вдруг проговорил:
   -- Вот скоро буду итти по бродяжеству -- к вам же подойду, ваше благородие, и милостыньку попрошу. И не откажете, подадите...
   Слова эти вызвали общий смех. И сам офицер засмеялся.
   Словоохотливый, почти болтливый, Белов однако никогда не рассказывал о том, когда и за какое дело попал он в Сибирь. Но он любил поговорить о том, как он бродяжничал; между прочим, не один раз вспоминал о Сахалине, где, по его слезам, он долго прожил и откуда ему удалось бежать только поело многих неудачных попыток.
   -- Сколько мы идем уж -- все тянутся со стороны эти три проволоки, и конца им нет,-- заметил он как-то во время пути, указывая мне на три телеграфные проволоки, протянутые по телеграфным столбам. А потом хвастливо добавил: -- А я вот видел оба конца этих самых проволок: один в Николаевске, другой во Владивостоке.
   Мне удалось убедиться в том, что Белов говорил правду. Мы имели довольно подробную карту Сибири (раздобыли ее в Красноярске от административных). И вот однажды я развернул ее на нарах, а он принялся переименовывать станки, находящиеся на Амуре и по реке Уссури. Я был удивлен: он знал по порядку почти все станки. Надо было действительно пройти по крайней мере несколько раз этой дорогой, чтобы так хорошо ее запомнить. Таким образом давно когда-то Белов был сослан на каторгу (конечно, настоящее имя его было другое). Потом ему оттуда удалось выбраться, и с тех пор он стал бродить по Сибири, не ища себе никакого другого выхода (да, трудно было его и найти) и вполне удовлетворяясь бродяжеством. Особенно нравилось ему шататься по Западной Сибири, где, по его словам, народ был добрее и охотнее кормил бродяг.
   Припоминается мне одна беседа Волошенко с Беловым, в которой этот последний рельефно охарактеризовался. Стал он как-то нам описывать прелести бродяжеской жизни.
   -- Поселишься это в бане...-- говорил он,-- живешь себе, никто тебя не трогает. Настреляешь (бродяжническое выражение, значит напросить милостыни, хлеба и др.) Истопишь баню -- теплынь!.. Паришься... Вот жизнь!..
   -- Ну, а потом что же?-- спрашивал Волошенко.
   -- А что же потом?! Поживешь этак на одном месте, а потом и дальше...
   -- Ну?-- допытывался Волошенко.
   -- А потом и опять то же самое. Так и бродяжишь...
   -- Куда? В Россию, что ли, пробираетесь?
   -- Зачем же в Россию? Разве нашему брату можно жить в России? Здесь все по Сибири больше ходим.
   -- С какою же целью? Зачем?
   -- А так.
   -- Ну, а если арестуют?
   -- Не беда,-- успокоительно заметил Белов.-- Арестуют, подержат да и пошлют с этапом... Вот как теперь-то идем. А дойдем до места, из партии освободят, и опять по бродяжеству?
   -- Опять, значит, назад, в Западную Сибирь?-- спросил Волошенко.
   -- А то как же? Известно, туда.
   -- А потом опять с этапом?
   -- А там и снова с этапом... Ничего не поделаешь. Такова наша жизнь бродяжеская. А вы как думали?
   В этом шатании с востока на запад и обратно -- при чем в одну сторону (именно на восток) бродяга идет по этапу, в другую свободный -- проходит его жизнь.
   Наша вольная жизнь казалась интересной настолько, насколько она могла служить для разрешения известных революционных задач. Бродяга же мечтал о том, как бы ему побродить, пожить хоть некоторое время на воле, и в этом немногом он находил свою цель.
   На первых порах это бесцельное бродяжеское шатание представлялось мне просто диким. Но чем более я вдумывался или, вернее, чем больше я анализировал свои собственные стремления и мечты о воле, тем более приходил к тому заключению, что в конце концов где-то на дне моей души присутствовал такой же бродяга, и я стал, понимать эти бродяжеские шатания.
   Когда партия наша уже приближалась к Иркутску, мы часто встречали бродяг, мчавшихся в обратную сторону, на запад. Их тотчас же узнавали по одежде, по котелку -- непременной принадлежности всякого бродяги -- болтавшемуся сзади у пояса и т. п.
   -- Вишь, как его ветром гонит!-- острил Белов, завистливо глядя на одного такого, действительно, точно летевшего сбоку тракта.
   Он, видимо, отстал от товарищей и теперь их догонял. С такою завистью, помню, и я тогда смотрел на него! Встречные бродяги перед партией сворачивали с тракта и нередко раскланивались перед офицером. Офицер и солдаты улыбались. Помню, у одного такого встречного в нашей партии оказалось несколько человек знакомых.
   -- Как поживаете?-- кричал он им, останавливаясь сбоку дороги.
   -- А, ты уже бредешь, Ильюшка?-- радостно откликнулись арестанты.
   -- Иду, братцы, за казенными харчами.
   В партии раздался смех. Бродяга намекал на то, что в конце концов он надеется опять попасть в тюрьму на казенные харчи. Многие бродяги ходят, упражняя при этом известные профессии.
   -- Наделал я пилюль из свечного сала,-- рассказывал один бродяга,-- а сало для цвета растер с кирпичным порошком. Пилюли вышли отличные, как аптечные; ну, и пошел их продавать бурятам. А они, бурятыто, любят лечиться. И так это хорошо, братец ты мой! Накормят тебя, чаем напоят и денег в придачу дадут.
   -- Уж чего лучше,-- замечает слушатель.-- Ты это, значит, доктором ходил по бродяжеству?
   -- Доктором,-- отвечает рассказчик.
   Другой бродяга нашей партии, называвшийся Иваном Ивановичем Крученым, ходил по бродяжничеству в роли сказочника.
   -- Зайдешь к желторотому чалдону (так называют сибиряков),-- сообщал он,-- накормит он тебя и ночевать оставит. Ляжет сам на полатях али на печи и говорит: "Ну, паря, рассказывай". Тут ему и начинаешь: "В некотором царстве..." (а Иван Иванович Крученый действительно прекрасно рассказывал сказки и много их знал; не раз, даже на нарах, я заслушивался его до полуночи). Так что же вы думаете, братцы? Иной так всю ночь напролет слушает. Сам не спит и тебе спать не дает. Чуть задремлешь -- толкнет ногою: "Что замолк, паря; рассказывай!" А то есть другой -- велит рассказывать, да велит еще и пятки себе чесать. Ну и чешешь ему, желторотому, пятку. Зато уж и накормит тебя! По Енисейской дюже хорошо ходить по бродяжеству!
   -- По Енисейской?!-- вмешивается вдруг Белов.-- Нет, братцы! Нигде нет лучше, как в Барабе (Барабинская степь Тобольской губернии). Народ кроткий, добрый! Бродяг вовсе не преследуют. На ночь еду выставляют над дверью, хлеб да молоко, для нашего брата, проходящего. Здесь, по Восточной Сибири, разве принимают так бродяг? А там заберешься это на заимку, тут тебе и еда, и баня! Другой раз и месяц и два живешь на одном месте. Помогаешь на покосе либо по уборке хлеба. А захватит зима, и зимой тебя в шею не гонят. Натаскаешь дров, истопишь хорошенько баню; паришься... Тут же и спишь. Настреляешь хлеба, молока, а то и крупы; варишь еду... На дворе холодище, холодище! Вьюга. Снег выше роста человеческого. А у тебя в бане теплынь, чудо! Огонь горит весело; котелок висит -- варится каша... И никто тебя не трогает, никому ты не нужен. Вот где жизнь бродяге!
   Лежа по вечерам на нарах в смрадной камере за решетками и слушая эти рассказы, мне живо вставали перед глазами и эта заимка с теплой баней, закинутая в глухом-глухом месте, и лютый мороз, замуравивший сверху донизу маленькие оконца (если только были, конечно, самые оконца, а то, может, имелся бычачий пузырь вместо стекол), и лисьи тропы, выбитые в глубоком снегу тут же за баней и убегавшие куда-то к речному оврагу. И никто тебя там не тронет, и можешь жить сколько хочешь.
   И тоска по воле охватывала меня, как охватывала она -- я это видел -- и других и самих рассказчиков.
   -- Вот бы только до места (до места поселения) добраться,-- ободряли они себя.-- А там мешок за плечи, и в путь-дороженьку.
   Чтобы надлежащим образом оценить значение, которое бродяга придает таким, повидимому, незначительным благополучиям, как теплая баня или чаек, не нужно упускать из виду его тюремно-этапной обстановки, где он лишен и чайку и бани и где как одно, так и другое появляется у него лишь изредка, в виде роскоши.
   Но самое существенное, конечно, во всем это -- воля. Она служит лучезарным светом, скрашивающим решительно все неблагополучия его скитальческой жизни; если ему иногда случается оставаться без еды и спать в тайге, согревая свои озябшие ноги у костра, то зато он себя чувствует там свободным; а последнее чувство до того острое и глубоко захватывающее, что оно одно может сделать человека счастливым, и оно его делает счастливым.
   С нашей партией шли между другими и уголовные дворяне; их было три семьи: поп из Вологодской губернии, ссылавшийся за плутни (чуть ли не за продажу из церкви каких-то старых икон, которыми интересовались почему-то раскольники и покупали), он шел на поселение в Восточную Сибирь и с ним был его сын, мальчик лет шести; шляхтич из Юго-Западного края, ссылавшийся в каторгу за убийство; и наконец некий Максимов, шедший на десять лет каторжных работ за совершенное им отравление одного или двух человек с целью грабежа. И Максимов и шляхтич были женаты, и жены их сопровождали; но ни один из них не имел детей.
   Максимов представлял собою довольно своеобразную фигуру. С поразительной невозмутимостью рассказывал он мне о том, как отравил людей, служащих при каком-то банке, с целью грабежа. Я теперь не помню всех деталей этого гнусного дела, но личность самого Максимова запечатлелась в моей памяти, и я живо представляю его себе теперь. Среднего роста, крепко сложенный человек, с тягучим голоском; глаза и вся растительность на лице и голове какого-то пепельносерого цвета. Но характерным был его громадный рот, наполненный крупными зубами, которых было у него как-будто больше, чем сколько полагается вообще иметь людям. Глядя на этот широкий рот, мне почему-то всегда казалось, что он был способен отравить в случае нужды не только двух, а целую сотню людей за раз.
   Эти три дворянские семьи ехали на подводах и получали вместо десяти пятнадцать копеек кормовых в сутки на человека. Они не состояли в артели и часто приходили в неприязненные столкновения с партией благодаря своей претенциозности и наушничеству, которое довольно-таки часто практиковалось ими, особенно попом. Так, он неоднократно поднимал шум и жаловался офицеру на то, что в дворянскую камеру набивалось на ночь много народу. Но так как арестантам поместиться в "общих" камерах было невозможно, то само собой разумеется, что его ругали за эти жалобы. Нередко также староста (староста был из бродяг, подстароста -- каторжанин) ругал попа за то, что он раздавал арестантам деньги под залог казенных вещей, например, рубах. Чаще всего подобные займы совершали арестанты-каторжники; конечно, они в конце концов проигрывались и оставались и без денег и без вещей.
   Между тем на дневках, при проверке казенных вещей, раз их недоставало у кого-нибудь, офицер поднимал историю. В таких случаях на выручку шли обыкновенно мы. Перед поверкой староста являлся к нам и забирал у нас рубахи, портки и т. п. рухлядь, которую возвращал нам потом, после поверки. Помогали мы также и в другом случае: когда в партии открылся тиф, мы нередко отдавали свои подводы для больных. Эти мелкие одолжения создали хорошие отношения к нам со стороны арестантов, которые не ухудшались до конца пути. Я помню, как однажды подстароста, каторжанин Ершов, рассердившись за что-то на дворян, вскочил в камеру и стал их ругать площадной бранью.
   -- Господа политические, пожалуйста, не подумайте, что мы против вас,-- обратился он к нам, меняя тон, и вслед за тем опять продолжал ругать дворян.
   Неприязнь арестантов к дворянам вытекала отчасти из зависти, которую они питали к ним за то, что те пользовались известными привилегиями, но отчасти вызывалась эта неприязнь и предосудительным поведением дворян. Последнее же происходило совсем не потому, чтобы дворяне на самом деле были более деморализованным элементом,-- в партии среди непривилегированных, конечно, нашлось бы не мало таких, которые перещеголяли бы и дворян в доносничестве и других гадостях,-- но от этого сдерживал их страх перед судом артели. Ссыльные же дворяне стояли вне этой артели; сами между собою они тоже не имели никакой связи или товарищества, которое могло бы их удерживать от проявления дурных наклонностей, и это было причиной, почему они казались хуже других.
   Таков в общем был состав нашей партии.
   

Глава одиннадцатая
НАШИ ПЛАНЫ ПОБЕГА.-- СМЕНКА ИЗВИЦКОГО.-- ПОПЫТКА К БЕГСТВУ С ПОЛУЭТАПА

   Между тем партия правильно подвигалась вперед, ночуя на полуэтапах и пользуясь дневками после всякого двухдневного перехода. Мы перезнакомились с арестантами, осмотрелись, и мало-по-малу у нас стал зреть план побега. Задумали мы бежать все пять человек (шестой -- один из братьев Избицких -- должен был из партии выйти на поселение, если не изменяет память, в городе Канске Енисейской губернии, а потому ему, конечно, о побеге не надо было думать). Казалось, не было ничего легче, как бежать и скрыться в этих дремучих лесах, тянувшихся по обеим сторонам тракта; правда, кое-где леса эти были повырублены, но такие вырубленые места представляли собою не что иное, как незначительные поляны среди бесконечного леса, зеленевшего по всему горизонту. Бежать казалось легко; опасность побега и весь риск представлялись лишь потом, когда поднимутся облавы.
   Сущность сибирской облавы состояла в том, что по окрестным селам сообщались приметы беглецов, и всюду принимались следить за проезжающими и проходящими по этой местности. Так как движение было слабо, то чужому человеку проскользнуть незаметно оказывалось решительно невозможным. Достаточно было показаться в деревне, чтобы быть арестованным, так как раз была об'явлена облава по деревням, хватали всех мало-мальски подозрительных личностей; тут даже не справлялись о приметах, а брали всякого, кто не мог дать об'яснений, кто он и куда шел или ехал. При подобных обстоятельствах побег из партии оказывался трудным.
   Но, повидимому, достаточно было иметь незначительную помощь извне, чтобы преодолеть эти трудности. Помощь должна была заключаться в том, чтобы снабдить беглецов с'естными припасами, чтобы они спокойно могли сидеть в укромном местечке где-либо в лесной трущобе, не заходя в деревни и выжидая время, пока уляжется облава в окрестности и жизнь войдет в свою нормальную колею, и только тогда, выйдя из своего убежища, двигаться куда надо.
   Вот эти-то соображения и легли в основание нашего плаца.
   Мы решили, чтобы один из нас освободился путем сменки и, выйдя на волю, организовал побег остальных. За это взялся Владислав Избицкий. Подыскан был сменщик из бродяг, некий Курдюков, который должен был выйти на поселение в Енисейской губернии в Рыбинской волости, и Владислав вместо Курдюкова на Рыбинском этапе освобожден был из партии. Мы ему дали большую половину имевшихся при нас денег (более ста рублей), для того чтобы он мог купить коня с телегою и обогнать далеко вперед нашу партию. Там впереди он должен был выбрать подходящий полуэтап, сделать в нем подкоп (через который нам можно было бы бежать) и заготовить достаточное количество с'естных припасов, чтобы мы могли просидеть, не двигаясь, где-нибудь в лесу, пока будут вестись облавы.
   Надо сказать, что полуэтапные здания стоят пустыми и запертыми все время и становятся обитаемы только на ту ночь, когда ночует партия. Раз партия ушла, полуэтапное здание вновь затворяется до появления следующей партии, которая, насколько было известно, проходила трактом в неделю один раз.
   Таким образом план наш был такой, чтобы Владислав, опередив партию, забрался в пустой полуэтап и оттуда провел подкоп за стену. Поднять доски, скажем, в дворянской камере и из-под пола подрыться под деревянное здание с незначительным фундаментом едва ли могло представить особенные трудности. Конечно, это нам так представлялось; но, не зная все-таки наверно, какие могли встретиться затруднения в действительности, мы условились с Владиславом, чтобы он оставлял всюду условные значки (мелом или углем) по телеграфным столбам, по деревянным перилам мостов, встречавшихся по дороге, и наконец по стенам этапов и полуэтапов, для того, чтобы мы могли следить за ним.
   В том же полуэтапе, где будет приготовлен самый подкоп, он должен был в известном месте оставить указание, в какой именно камере (дворянских камер во всяком этапном здании обыкновенно две) и какие именно доски в полу надо было приподнять, чтобы отыскать подкоп. Подкоп, конечно, не мог быть выведен им до самого конца, и предполагалось, что мы его за ночь успеем доделать. Если же окажется невозможным почему-либо устроить подкоп, тогда он об этом должен был нас известить условными знаками, и в таком случае побег мы предполагали сделать просто во время самого хода партии... Но в этом случае он опять-таки должен был дать нам сигнал (свистками), чтобы мы, бросившись во время хода "на ура", как называют арестанты этот способ побега, не растерялись бы потом в лесу и могли бы собраться в одно место. Понятно, что побег "на ура" можно было предпринять только в таком месте, где тайга вплотную тянулась возле самого тракта, так что достаточно было сделать несколько скачков, чтобы скрыться среди деревьев.
   Так-то было нами обдумано и предусмотрено, как нам казалось, все, и Избицкий вышел на волю. В помощники ему был выбран один бродяга по имени Иван Николаевич (или Николай Иванович -- теперь уж я не помню), который тоже вместе с ним был освобожден из партии в той же Рыбинской волости.
   На другой день утром партия наша двинулась в путь. Помню, проходя деревенской улицей, я увидел Владислава Избицкого, сидевшего на завалинке одного крестьянского домика, в красной рубахе (он успел уже себе приобрести рубаху), веселого, здорового. День был такой ясный, солнечный, и он сидел на завалинке такой же ясный и, глядя на нас, улыбался нам, а мы сидели на наших телегах, шагом ехавших сзади партии, и тоже смотрели на него. Это был последний раз, когда я видел Владислава Избицкого, этого здорового парня, голубоглазого, с кудрявой головой. После того нам не довелось больше встретиться.
   День или два спустя мы заметили по дороге условные знаки, которые указывали на то, что он обогнал партию и двигался вперед. Знаки, сделанные мелом, шли через два или три этапных перехода; но затем они пропали. Мы все глаза проглядели, всматриваясь в телеграфные столбы и в потемневшие деревянные стены этапов. Знаки пропали потому, что Избицкий поворотил назад. Об этом я узнал потом; тогда же мы только догадывались об этом, но не могли знать наверно.
   Что вынудило его вернуться назад, наверно сказать не могу; но предполагаю, что причиной тому было недостаточное количество денег.
   Наша сотня рублей, которую он взял с собою, оказалась, очевидно, совершенно недостаточной в виду той дороговизны, какая была в том году. А им вдвоем, да еще с конем, приходилось не мало расходовать, и он, должно быть, рассчитал, что ему лучше вернуться в Томск (где имелись адреса), запастись деньгами и затем уже отправиться в догонку партии. Он так и поступил. Но догнать партию ему потом не удалось. Наши уже достигли места (Кару), когда он явился в Иркутск. Из Иркутска он поехал в Баргузин, но далее его следы исчезают, и мне неизвестна его дальнейшая судьба. По одним слухам, он был зарезан бродягами (указывали именно на этого самого Ивана Николаевича, который должен был ему помогать в устройстве нашего побега). По другому слуху он потерялся где-то на Байкале. Во время остановки парохода для нагрузки дров Избицкий, ехавший на этом пароходе, сошел, говорят, на берег и не возвратился более; предполагают, что он удалился от берега и его где-нибудь задрал медведь. Как бы то ни было, несомненно только одно, что Владислав Избицкий погиб в Сибири; но Сибирь слишком велика, и где именно покоятся его бедные кости -- никому неизвестно.
   Я, конечно, забежал здесь слишком вперед, чтобы сообщить краткую историю Избицкого. А потому возвращаюсь к прерванному рассказу.
   Предоставленные самим себе, о чем мы скоро догадались, не встречая больше нигде по дороге условных знаков, мы не покинули однако мысли о побеге. Но на помощь извне уже не могли рассчитывать, и свой побег мы должны были совершить как-нибудь иначе.
   В нашей партии шел на каторгу некий Петров. Это был бродяга, попавшийся где-то в Томской губернии во время бродяжества в грабеже, за что и был осужден к шести годам каторги. Не раз любовался я, глядя на его высокую стройную фигуру, когда он бывало, стоя на этапном дворе в кружке игроков, высоко вверх подбрасывал свою монету. Петров был лет тридцати, с большим свежим шрамом на лбу. Во время бродяжества он задумал ограбить церковь в одной деревне, и в эту минуту, как он туда забрался, произошла тревога, сбежался народи окружил церковь. Однако войти в запертую церковь (он влез туда через окно) никто не решался; тогда Петров, думая бежать и надеясь на свои ноги, прыгнул из окна на мужиков; в эту минуту он получил удар палкою по голове, сваливший его с ног. Он был арестован, потом судим. Таково было происхождение шрама. Петров был страстный игрок в "орлянку", как называли арестанты" игру, состоявшую в том, что игроки подбрасывали вверх медные монеты и отгадывали, какой стороной она должна была упасть на землю: орлом или решкою.
   Заметивши, что мы думаем о побеге (а это видели все более смышленные арестанты), он с нами сблизился и вместе с нами стал обдумывать план побега; ему самому очень хотелось бежать; но бежать арестанту из партии, как я уже об'яснял раньше, значило нарушить обычай -- почти закон -- арестантский, на что едва ли он решился бы сам. С нами же дело принимало совсем другой характер. Мы не были в артели; мы составляли совершенно отдельную группку. Ни арестантский староста, ни артель не могли быть ответственны как за наш побег -- если бы таковой случился -- так и вообще за какие бы то ни было другие наши поступки. Это было ясно для всякого; а потому и побег Петрова вместе с нами не мог быть тоже поставлен в вину артели. Чтобы еще более гарантировать интересы артели, мы на основании инструкции, предписывавшей держать нас отдельно от уголовных, стали требовать от офицеров, чтобы нам отпускалась отдельная камера во время ночевок на этапах. Мы успели добиться этого; нас отделили даже от дворян и только одного Петрова по нашей просьбе оставили при нас. У конвойных не закрадывалось подозрение, что мы думаем о побеге, и к нашим требованиям они отнеслись снисходительно, придавая им совсем другое об'яснение: на нашу просьбу оставлять Петрова с нами они смотрели просто как на прихоть бар, желавших иметь возле себя прислугу, тем более, что Петров и в самом деле помогал нам варить еду и исполнял разные другие работы.
   Между тем партия двигалась вперед; время уходило, и со дня на день делалось холоднее. Приближалась сибирская зима; по ночам стали появляться приморозки. По утрам трава и деревья бывали покрыты белым инеем.
   Наш план был очень прост; бежать ночью е этапа и скрыться в лесу; а там что будет -- то будет. Петров' надеялся, что ему удастся вывести нас тайгою куда-то на реку Чулым, приток Оби, где он бродяжил и где, по его словам, легко будет укрыться на время облавы. Но по карте до реки Чулыма было очень далеко, так как партия наша в ту минуту, когда мы окончательно решили бежать, находилась уже возле города Нижне-Удинска, Иркутской губернии. Как бы там ни было, но вопрос был решен, и мы высматривали только благоприятного случая. Имея в виду бродяжить по тайге, мы деятельно занялись приготовлением подходящей одежды.
   Петров знал несколько портняжить; из старых полушубков (полученных нами в г. Мариинске не в зачет) он пошил меховые шапки и меховые чулки, и с этой стороны мы приготовились вполне.
   Сначала мы думали было бежать через окно, подпиливши решетку (пилки у нас были). Но при этом неминуемо должно было произойти столкновение с часовым, ходившим вдоль окон, так как нельзя было надеяться проскользнуть незаметно нескольким человекам. Петров предлагал убить часового, но мы не соглашались е этим планом: совершить убийство ради побега было бы уж слишком много. Мы находились в нерешимости, но в это время случай помог нам.
   Помню, прибывши на один полуэтап, название которого, к сожалению, не сохранилось в моей памяти, мы заметили, что слуховое окно, находившееся на крыше здания, было отперто. Мы решили этим воспользоваться. Надо было только через слуховое окно вылезть на крышу и спуститься на противоположную сторону здания, а потом, спрыгнув на землю, бежать в лес. Полуэтап стоял почти у самой опушки леса.
   Вечером, как только прошла поверка и мы остались одни в камере, мы занялись осмотром потолка, чтобы выбрать удобное место для пролома на чердак. Над печкой, возле трубы, проходившей на чердак, мы заметили в потолке короткие доски (потолки, как и стены этапов -- деревянные, не штукатуренные). Сорвать эти доски не представляло большого труда; в каких-либо полчаса времени они были отбиты, и с чердака на печь посыпалась сухая земля. Образовалась дыра, через которую свободно можно было пролезть на чердак. Тогда мы потушили свечку в камере и, захватив с собою все, что считали нужным иметь при побеге, взобрались на печь, а оттуда на чердак. Я забыл сказать, что еще раньше все деньги, какие у нас были, мы разделили между собою поровну, и всякий взял свою часть; это сделано было на тот случай, чтобы не остаться кому-нибудь без денег, раз во время побега случится почему-либо разбежаться в разные стороны.
   Насколько помню, на всякого пришлось по восемь или девять рублей. Само собой разумеется, что и Петров наравне с другими получил свою часть.
   Итак, мы взобрались на чердак. Чтобы сколько-нибудь ориентироваться, так как там была абсолютная темнота, мы вынуждены были зажечь спичку. Заметивши бревно, тянувшееся вдоль здания, мы тихо двинулись один за другим по этому бревну. Спичку тотчас погасили, так как было опасно, чтобы часовой случайно не увидел извне света. Мы тихо шли один за другим. Но как мы ни старались тихо двигаться по чердаку, наши шаги все-таки были слышны внизу, в арестантских камерах. Надо было проходить вдоль всего здания над "общими" камерами, так как слуховое окно находилось на другом конце. То заскрипит балка под чьей-либо ногою, то кто-нибудь из нас оступится и произведет шум. "Гуру-ру-ру-у"...-- раздавались снизу из камер десятки голосов; но потом вдруг голоса, точно по сигналу, умолкали -- наступала мертвая тишина; видимо, прислушивались к нашим шагам. И опять новый неосторожный шаг с нашей стороны на чердаке,-- слышался скрип балки или доски под ногами,-- и опять раздавался снизу гул голосов. Гулом этим арестанты словно старались заглушить наши шаги по чердаку.
   Как бы там ни было, но мы добрались до слухового окна: вот оно перед нами, отпертое, смотрит прямо во двор! Ночь была не совсем светлая, так что отдаленные предметы нельзя было хорошо различать. Белая легкая изморозь покрывала деревянную крышу здания. Надо было вылезть из слухового окна на крышу, доползти до конька крыши и затем спуститься на противоположную сторону здания. Стоя у открытого слухового окна и глядя во двор, мы слышали сзади шаги часового, стучавшие об мерзлую землю; он ходил вдоль заднего фасада здания, где мы должны были прыгать на землю. Итак, часовой ходил и там! Оказывалось, что бегство этим путем не представляло для нас никаких преимуществ перед побегом через окно. Разве только то, что здесь не надо было пилить решетки. Но лишь только мы выползаем на крышу, эти мерзлые, покрытые инеем доски начнут трещать, и это, конечно, привлечет внимание часового, а может быть, даже услышат солдаты, помещающиеся внизу, именно в этой части здания. Если бы нас было один или два, а то -- шесть человек. Немыслимо было всем шестерым так тихо пробраться, чтобы не услыхали. Кроме того, глядя вниз на землю, мне показалось теперь, что было очень высоко от крыши до земли и что прыгать с такой высоты на мерзлую, твердую землю опасно.
   -- Наверно сломаешь ногу!-- шептал я Петрову, стоявшему возле меня.
   -- Пустое!-- шопотом ободрял он меня.-- Смело прыгай! Ты любишь волю?-- шептал он мне, даже наклонясь к самому моему лицу.-- Хочешь воли? Прижми руку к сердцу -- и прыгай!
   Но сомнение росло и усиливалось во мне со всяким мгновением; опять действительность оказывалась не такой вблизи, какой она представлялась из-за решетки, издали. В довершение всего кто-то обратил внимание на тень, черневшую во дворе, возле стены здания; высказано было предположение, что это часовой, и тут мы уже окончательно пришли в уныние. Нерешительность овладела всеми; впрочем, не всеми: Волошенко молчал, а Петров категорически продолжал настаивать на побеге.
   -- Это, может, еще и не часовой... Кто знает, что там чернеет!-- говорил он нам.
   Но если это даже был и не часовой, то там, сзади здания, где надо было прыгать с такой высоты на мерзлую землю, там наверно ходил часовой, и, очевидно (по крайней мере, мне в ту минуту до наглядности это было очевидно), что рассчитывать на успех не было ни малейшего основания; если одному или двум еще и мог удаться прыжок, то из шести по крайней мере одному, а то и двум, конечно, придется попасть на штык часовому: достаточно споткнуться и не устоять на ногах.
   Мы решили воротиться в камеру.
   -- Мне ворочаться нельзя,-- проговорил тогда Петров.-- Вам другое дело, а мне нельзя. Накажут... Партия осмеет меня.
   Петров решил остаться у слухового окна; с ним пожелал остаться и Волошенко. Остальные четверо нас пошли назад той же дорогой, по балкам чердака. Мы добрались до дыры и спустились обратно в камеру. Обескураженные, мы прилегли на нарах и в темноте молча стали ожидать конца.
   Прошло много времени, или, по крайней мере, мне так показалось, что прошло много времени. Во всем здании царила мертвая тишина, только за нашими окнами слышались ровные шаги часового, словно огромного маятника, выстукивавшего свое мерное "тик-так". Я ждал чего-то -- сам не знал, чего -- напряженно вслушиваясь. Вдруг среди этой тишины донесся отдаленный хриплый крик. "Караул!" Мое сердце учащенно застучало.
   "Вот-вот загремит выстрел"!-- мелькнуло в моей голове.
   Но выстрела не последовало. Я услышал шум во дворе, голоса, громкие хлопанья калитки, и мимо наших окон пробежало несколько человек. Арестанты в камерах зашумели, заговорили сразу все. Солдаты пробегали мимо наших окон (что это были солдаты, я догадывался по звону ружей), заворачивали за угол и мчались по заднему фасаду здания. Там должно было что-то совершиться!
   "Бежали или нет?" -- мелькали в голове вопросы. Шум во дворе и в камерах усиливался. По двору пронеслись какие-то крики. В эту самую минуту послышались чьи-то тяжелые, совсем неосторожные шаги вверху, на чердаке. Мы зажгли свечу. Через дыру в камеру влез Волошенко.
   С чердака спустился Волошенко и уселся на верху печки, свесив ноги вниз. Он был бледен и сидел несколько мгновений молча; раза два сорвались у него слова: "А! Сукин сын!" -- видимо, относившиеся к Петрову, но что эти слова выражали у него в ту минуту -- брань или похвалу и удивление (так как известно, что это выражение в устах русского иногда может выражать и похвалу) -- не берусь определять. Немного успокоившись, он рассказал, как было дело.
   Вылезши благополучно через слуховое окно на крышу, так как никакого часового во дворе не было (на другой день мы убедились, что в самом деле там стоял деревянный столб), и добравшись до конька, они стали опускаться вниз на противоположную сторону здания по несчастью как-раз в то время, когда часовой шел в их сторону.
   Они уже спустились на самый край крыши, когда часовой, поровнявшись с ними, точно по инстинкту, поднял голову и посмотрел вверх. Петров прыгнул прямо на него и моментально убежал в лес. Часовой совершенно растерялся и принялся кричать. Волошенко же не прыгнул, остался на крыше и сидел там до тех пор, пока не сбежались солдаты.
   -- Стреляй его!-- крикнул один из них часовому.
   -- Не смеешь: я политический,-- отозвался Волошенко; и после того он полез вверх по крыше, перевалил на другую сторону к слуховому окну и по чердаку добрался до камеры.
   Волошенко еще сидел на печке и поплевывал вниз. Возле нашей камеры послышался шум; с громом и звоном отперлась дверь, и на пороге показался этапный офицер, а сзади его толпа солдат с ружьями.
   -- Боже мой! Боже мой!-- всплескивая руками, завопил он.-- Что вы сделали со мною, господа!-- Полное отчаяние звучало в его голосе.
   -- Политические все налицо; бежал уголовный,-- заметил ему кто-то из нас.
   И только когда он уверился, что бежал не политический, а уголовный, тогда успокоился. Само собою разумеется, что обо всем этом составлен был акт, осмотрена была дыра на чердак, проделанная в потолке; лазили даже к слуховому окну. Офицер грозил заковать нас в наручники, но, видимо, человек он был добродушный, может, и скандала хотел избежать, и дело ограничилось лишь тем, что за нами с этого дня учрежден был более внимательный надзор: во время пути возле наших телег всегда шло два -- три солдата, а во время остановок на этапах нас затворяли в камере и нередко у дверей ставили часового.
   

Глава двенадцатая
МОЯ СМЕНКА.-- БЕДСТВИЯ ПАРТИИ.-- ПРИБЫТИЕ В ИРКУТСК.-- ИРКУТСКАЯ ПЕРЕСЫЛЬНАЯ ТЮРЬМА.-- ОТПРАВЛЕНИЕ НА МЕСТО ПОСЕЛЕНИЯ.-- ОСВОБОЖДЕНИЕ

   До Иркутска оставалось недели две ходу (а вся дорога от Красноярска до Иркутска совершается в два месяца), когда мне удалось договориться о сменке с одним поселенцем, по имени Павловым. Сменщик мой потребовал с меня в виде вознаграждения высокие сапоги и фланелевую рубаху, которые я носил, и восемь рублей деньгами. Кроме того, я потом еще внес в артельную кассу три рубля.
   За день перед тем этапом, где мы должны были сменяться, я притворился больным и в дороге все время укутывал свое лицо, а придя на ночлег, лег на нары и закрылся с головою. На следующий день точно так же всю дорогу я сидел на телеге и кутался. Делал я это затем, чтобы лицо мое не запечатлелось в памяти какого-либо солдата.
   Команда, как я уже говорил раньше, меняется во время дневки, поэтому всего удобнее было произвести сменку во время дневки. У уголовных это делается очень просто: после заключения договора дело сводится к тому, что при проверке по "статейным спискам" один откликается вместо другого, и так продолжают итти, всякий по назначению. Мне надо было употребить прием несколько сложнее вследствие надзора, которым нас окружили со времени побега Петрова.
   Я поступил так. Я передал сменщику, чтобы он зашел в отхожее место/ находившееся во дворе, как только увидит, что я иду туда. Там мы должны были обменяться вещами, и, закрыв лицо полушубком (как это делал я), он должен был оттуда итти в камеру политических, я -- к уголовным. Этот план удался. Павлов, хотя и не походил на меня лицом, был одинакового со мной роста, и когда надел на себя мои ботфорты, а сверху набросил мой казенный полушубок и теплую шапку, пошитую Петровым, то его наружный вид подходил к моему. Поверка и сдача новому конвою прошли благополучно; Павлов в это время лежал на нарах, притворившись спящим. Старый конвой ушел, и с этой стороны дело было обеспечено. Первый шаг вышел удачен. Я же с своей стороны, войдя в "общую" камеру, немедленно обрил бороду и, чтобы придать себе вид уголовного (уголовным брили головы), очень низко остригся.
   Не раз вспоминая это событие, я удивляюсь, как могло начальство поддаться обману, принимая Павлова за меня? По "статейному" списку я значился бывшим студентом университета, между тем как он был едва грамотен; по одной -- двум фразам можно было заключить о степени его интеллигентности. Наконец и по наружному виду он совсем не подходил к той роли, которую брал на себя: голова его была бритая (как у всех непривилегированных); между тем я препровождался на правах дворянина, и, следовательно, моя голова не подлежала бритью. Как это обстоятельство прежде всего не бросилось в глаза ни одному из этапных офицеров, никому из иркутских властей? В течение трех недель Павлов изображал меня, сталкивался как с этапными, так и с иркутскими властями, и ни у кого не родилось подозрения! Любопытно знать, был ли бы открыт этот обман, если бы не последовал донос? Сомневаюсь. В дороге случился, например, такой более чем удивительный факт: один этапный офицер, страдавший какою-то болезнью, видя по "статейным спискам", что Избицкий и я значимся бывшими студентами-медиками {Из шестилетнего моего пребывания в университете я слушал лекции три года по физико-математическому факультету и столько же по медицинскому.}, обратился к моему сменщику за советом; тот не ударил лицом в грязь и принялся давать какие-то советы.
   После сменки, само собой разумеется, я шел уж на положении уголовного непривилегированного звания, т. е. получал кормовых (или, как арестанты называли, "паек") десять копеек в день вместо пятнадцати, и должен был носить кандалы; моя голова должна была иметь такой вид, как будто она была брита около месяца тому назад (арестантов бреют при отправке в Красноярске, затем на половине пути -- в Нижне-Удинске Иркутской губернии). Потому-то я и был принужден после сменки остричься наголо. Что касается, впрочем, до кандалов, то по примеру большинства арестантов я почти все время держал их в мешке. Только на последнем стане должен был надеть их на ноги, так как в Иркутск надо было явиться в полной форме.
   Итак, я сменялся; но где, в какой волости должны были выпустить меня на поселение, не было известно; приходилось ждать. Между тем партия наша неизменно подвигалась вперед установленным порядком, т. е. два дня ходу, третий -- дневка. Со всяким шагом на восток становилось труднее ей двигаться; по мере приближения к Иркутску цены на хлеб возростали; если память не изменяет, приходилось платить за фунт по восьми и девяти копеек. Лица у арестантов заметно пожелтели: начался голод. Вместе с тем появился тиф в партии.
   Тогда, помню, воротилы партии (Белов и другие) надумались просить этапного офицера, чтобы он позволил при проходе через деревню пропеть "милосердную" (песню эту не дозволяют петь во всякое время) и просить милостыню. Офицер дал разрешение. И вот, когда партия вошла в деревню и растянулась улицей, из передних рядов раздались звуки "милосердной". Скоро пристали другие, и песню запела почти вся партия. Слов я не помню, да и мотив не остался в моей памяти, но впечатление от этой песни сохранилось во мне и теперь. Мне и теперь чудятся эти протяжные, унылые звуки, вытягиваемые усталыми голосами, с длинными передышками и остановками, во время которых слышится лязг кандалов. Затихает песня; голоса умолкают. И вновь затягивают басы из передних рядов новую строфу; затягивают басы, а не другие голоса потому, что в нашей партии среди басов находились более опытные певцы (Белов между прочим пел басом); а к басам вновь пристают другие голоса, но присоединяются не разом, не дружно, а кто как успеет, в разбивку; и опять поет вся партия "милосердную". И все это при шуме шагов, скрипе телег, звоне цепей. Да, в эту минуту наше шествие действительно походило на погребальную процессию.
   Несколько человек арестантов с мешками в руках, отделившись от партии, шедшей серединою улицы, подходили в это время к крестьянским избам и, сняв шапки, просили милостыню. Староста суетился и то-и-дело перебегал с одной стороны улицы на другую.
   К голоду, как я уже сказал, присоединился тиф: одно время чуть не всякий день кто-либо заболевал в партии. Между тем этапы с больницами отстояли на значительном расстоянии, так что оставалось только укладывать больных на телеги и так продолжать этапное путешествие. Помню, один арестант умер в дороге; когда партия пришла на ночлег и телега с мертвецом в'ехала в этапный двор, несколько человек арестантов принялось стаскивать мертвеца. Длинный-длинный показался он мне, когда его стаскивали! И с каким трудом его стащили! Да, трудно жилось тогда бедным арестантам.
   Но жизнь брала свое; здесь на этапе она являлась только более сконцентрированной: горе и веселье, надежда и отчаяние -- все было вместе, все можно было наблюдать в одной камере. Тут можно было слышать веселую залихватскую песню или остроту, вызывавшую взрыв хохота, и тут же одновременно откуда-нибудь из-под нар слышался стон или бред умирающего. Эти противоречия как-будто не замечались никем, и всякий жил, как хотел.
   В двадцатых числах октября 1879 года наша партия дотащилась наконец до города Иркутска.
   Последний переход к Иркутску был больше обыкновенного: кажется, верст тридцать с лишним. Такое пространство пройти в кандалах с непривычки мне было тяжело (а мне пришлось надеть их на ноги на последнем станке), и потому, подходя к Иркутской пересыльной тюрьме, я чувствовал большую усталость. Все мои желания в эту минуту сосредоточены были на одномкак бы поскорее взобраться на нары и полежать. Не думаю, чтобы и у других арестантов не было таких же желаний.
   Но как-будто на-зло нас не пустили даже на тюремный двор и заставили около часу времени ожидать и мерзнуть на улице у ворот пересыльной тюрьмы. Какая причина была этому, не знаю. Может быть, чиновник, от которого это зависело, играл в это время в карты и не хотел оставить игры. Между тем время было холодное. Снег уже всюду лежал. Сибирская зима началась. Морозы со всяким днем крепчали, а в этот день к вечеру и совсем сделалось холодно. Был час восьмой вечера, когда начальство заблагорассудило нас впустить; ворота пересыльной тюрьмы отворились наконец, и мы, полузамерзшие, вбрели во двор. Без проверки мы вошли в здание; но здесь в первой комнате нас остановили. Это была просторная комната (настолько просторная, что вместила всю партию; правда, комната оказалась битком набита людьми), в роде передней, очевидно, не предназначавшаяся для помещения арестантов, так как в ней не было нар; из нее вело несколько дверей в разные отделения, но все двери были теперь заперты, кроме одной, сквозь которую пропускали по одному человеку из нашей партии в соседнюю комнату, где происходил прием. Там за большим столом, на котором навалены были статейные списки нашей партии, сидело несколько чиновников; советник губернского правления брал в руки статейный список и вызывал арестантов по фамилии; наш староста, стоявший возле двери, громко повторял фамилию, и вызванный арестант, захватив с собою все имущество, входил в эту комнату. Производилась поверка казенных вещей, и затем проверенного пропускали не назад, а в следующую, третью комнату, которая и предназначена была, собственно, для помещения нашей партии.
   Очередь дошла и до меня.
   -- Павлов!-- услыхал я голос старосты
   -- Здесь!-- отвечал я и, схватив свой мешок, двинулся к дверям комнаты, где заседало начальство.
   -- Павел Павлов?-- переспросил советник, взглянув на меня вскользь и углубляясь в чтение моего статейного списка.
   -- Точно так,-- ответил я, стараясь по возможности в своих ответах подражать уголовным арестантам.
   -- За что судился?-- спросил он.
   -- За грабеж...
   -- Казенные вещи все?
   -- Все.
   -- Две рубахи, две пары полотняных штанов, две пары портянок, суконные штаны, полушубок, шапка, рукавицы, пара котов, подкандальники, кандалы...-- перечислял советник.
   При всяком наименовании я всякий раз повторял:
   -- Есть.
   Во время этого опроса какая-то темная личность, как потом оказалось, надзиратель пересыльной тюрьмы, шарил руками в моем мешке, очевидно, стараясь удостовериться, на самом ли деле все у меня есть.
   Наконец мой прием кончен. Кандалы, которые снимали со всех в Иркутске (каторжан потом при отправке за Байкал вновь заковывали), не пришлось разбивать на мне кузнецу, так как я мог их и сам сбросить.
   И вот я в камере.
   Был час двенадцатый ночи, когда прием нашей партии окончился. Мне хотелось есть, но еще более -- отдохнуть. Закусив немного, я растянулся на нарах рядом с одним бродягой и, несмотря на шум кругом, стал дремать. На нарах и под нарами арестанты лежали буквально один возле другого. В камеру внесена была "параша"; двери были заперты; окна тоже, так как время было холодное. Можно судить, до какой степени атмосфера была убийственная. Но этого никто не замечал; да и я неудобство это ощущал в незначительной степени; мне хотелось спать до того, что даже вши, размножившиеся у нас до невероятных размеров, не помешали мне заснуть немедленно.
   Жалкая жизнь была арестантов в иркутской пересыльной тюрьме! Хлеб в это время был копеек по восьми фунт. А так как казна отпускала кормовых только десять копеек в день на всякого арестанта, то тюремному начальству -- даже при его желании -- не было возможности хорошо кормить нас. Хлеб выдавался в недостаточном количестве; на приварок полагались ежедневно щи, отвратительнее которых я раньше никогда не видывал. Это была попросту грязная вонючая горячая жидкость, в которой ни крупы, ни зелени почти не замечалось; кроме того, раздавали нам еще по небольшому кусочку вареного мяса; оно-то и придавало вонючий запах щам.
   По утрам все камеры обыкновенно отворялись, и арестанты пересыльного замка толкались вместе целый день, пока не наступал вечер, когда опять их разделяли, делали поверку и запирали по камерам на ночь.
   Я пробыл в иркутской пересыльной тюрьме дней восемь, и за это время наша однообразная жизнь нарушена была раза два следующим образом.
   Помню, один раз явился советник (тот самый, который принимал нашу партию) вместе с другим господином, тоже, повидимому, каким-то чиновником, и стали вызывать к себе поселенцев. В числе других был вызван и я. Дело заключалось в том, что тому чиновнику хотелось нанять себе дешевого кучера, и он, пользуясь знакомством с советником губернского правления, решил поискать среди поселенцев. Подобный способ найма прислуги часто практикуется сибирскими чиновниками. Обыкновенно арестант рад поскорее вырваться на свободу и потому редко останавливается перед невыгодными условиями найма. Так как в мой план не входило искать работы в Иркутске, то я и отказался от этого предложения.
   В другой раз в пересыльную приехал иркутский брандмайор. Опять-таки для найма людей в пожарную команду (Иркутск недавно перед этим почти весь сгорел, и потому, должно быть, начальство, по русской пословице, "задним умом крепкое", заботилось теперь об укомплектовании пожарной команды). С этим брандмайором вечер прошел у нас весьма оживленно. Человеком он оказался разговорчивым и изрядно поспешил арестантов. Помню, обращался он и ко мне с предложением определиться в пожарные, но я и от этой должности отказался.
   -- Почему?-- спросил он, оглядывая меня потешно, как-то боком, и при этом так величественно старался откинуть голову свою назад, но выходило это у него не величественно, а глупо, что мне стоило большого усилия не рассмеяться.
   -- Боюсь пожаров, ваше благородие!-- отвечал я.
   -- Таких мне не надо! Таких мне не надо!-- торопливо проговорил брандмайор, делая отрицательный жест рукою.
   Разговор арестантов с ним сделался особенно оживленным после того, как один из ссыльных заявил, что он предпочитает бродяжить, чем служить в пожарной команде. По этому поводу поднялся спор: брандмайор старался доказать невыгоду бродяжества и в конце концов привел, сам того не подозревая, весьма остроумное сравнение российского царства с паскотиной {В Сибири так называется огороженное место возле деревни, предназначенное для выгона скота.}, при чем так закончил: "Сколько ни бродяжь -- все равно из паскотины не выйдешь: широка она и велика у нашего государя".
   Ровно через неделю после нашего прибытия в Иркутск под вечер сквозь замерзшие окна камеры я увидел, как подходила к нашей тюрьме следующая за нашей этапной партией No 9 (партии обозначались номерами; наша была восьмая, считая от начала весенней навигации 1879 года). Арестанты с любопытством прижались к окнам, чтобы разглядеть вновь прибывших; всякий ожидал увидеть там своих знакомых. Я смотрел тоже. Но не в самой партии искал я глазами своих знакомых: их там не могло быть, а сзади, на телегах, ехавших в конце. И вот мимо наших окон медленно тянулись телеги; на одной из последних мне показалось, будто я узнал Позена. Трудно однако было утверждать, так как голова его была закутана; с другой стороны мое окно, в которое я глядел, все слезилось от растаявшей воды.
   Политический содержали не в пересыльной, а в тюремном замке, так что в это время я не имел возможности с ними встречаться.
   На следующий день в числе поселенцев, отправляемых на место назначения, вызван был и я. Волость, куда мы были назначены, находилась по "Московскому тракту" верстах в шестидесяти от Иркутска. "Московским трактом" называется дорога, идущая от Иркутска на Красноярск, Томск и т. д. по направлению к Москве. Таким образом нас должны были препровождать тою же дорогою, которою мы уже проходили неделю тому назад, только теперь, конечно, в обратном направлении. Как об'яснить подобную нераспорядительность начальства, которое, вместо того чтобы прямо оставить нас еще тогда в Тельминской волости, зачем-то протаскало нас до Иркутска, держало в пересыльной тюрьме и тетеперь возвращало назад, не знаю.
   Как бы там ни было, мы были отправлены с обратной этапной командой и 1 ноября 1879 года прибыли в Тельму.
   Офицер распорядился тотчас же отправить нас в волостное правление. На волостном дворе в последний раз подвергли нас поверке: всякаго поименно выкликали по статейным спискам и справлялись о казенных вещах, хотя с этого момента они становились уже нашей собственностью. В заключение писарь об'явил нам, чтобы мы отправлялись на ночлег в "сельскую избу", а на другой день он обещал распределить нас по участкам (волость делилась на участки).
   Мы вышли из волостного правления уже одни, без стражи. Конвойные солдаты ушли на этап.
   Я шел свободный по улице этой большой деревни. Свободный!.. Как это было странно! В киевской тюрьме меня стерегли пуще глаза. На реке Оби солдаты становились цепью вдоль борта баржи, чтобы я не вздумал бежать, бросившись в воду (какой риск, подумаешь!?).. А тут вдруг сами выпустили на волю!
   Во всем это крылось, конечно, огромное недоразумение. Но все-таки я был свободен... Меня охватило особенное состояние, в роде того опьянения, какое я испытывал во время переезда через Уральские горы; но теперь оно было в более сильной степени. Состояние это походило на то, как если бы я очутился на этой деревенской улице после продолжительной болезни, когда голова слегка кружится от свежего воздуха, и глазу, отвыкшему смотреть на внешний мир, но приобревшему после болезни особую остроту, все кажется таким праздничным и ярким. Все, на что я смотрел -- крестьянские избы, люди, куры, голуби, которых было тут множество,-- все получало теперь несравнимо большее значение в моих глазах.
   Улица пересекала базарную площадь; здесь мы увидели вывеску "распивочно и на вынос".
   -- Зайдем,-- предложил кто-то, и человека три отделилось от нашей группы и зашли в кабак.
   Остальные пошли дальше по направлению к "сельской избе". Но у следующего кабака задержались и остальные. Я тоже зашел вместе с другими. Это было перед вечером, а вечером мы явились в "сельскую избу", где нам для ночлега была отведена горница. В числе поселенцев находилось две женщины. Обе были уже не молоды, но их присутствие все-таки вдохновляло компанию. Устроено было общее чаепитие; на столе опять появилась водка. В конце концов все напились. Я оставался, конечно, трезвым и с любопытством смотрел на то, как празднуют наши арестанты свой выход на волю. Они пели и кричали. Гам и шум стояли в избе. Один в припадке пьяного раскаяния находил почему-то нужным кланяться всем в ноги и почти со слезами, как перед исповедью, просить: "Прости, брат! Может, я тебя чем обидел!"
   Между прочим один из поселенцев (которых, помнится, до десятка выпущено было тогда в Тельминской волости) долго надоедал мне со своим "местом", которое у него имелось в виду где-то в Тульской губернии; он старался меня убедить в том, что это "место" может выручить меня из беды в случае моей поимки.
   Только за полночь публика несколько поуспокоилась и принялась укладываться спать. Я заснул тоже.
   Но на утро я проснулся очень рано и отправился продавать вещи: мне надо было выручить для дороги сколько-нибудь денег, так как я решил немедленно бежать из Тельмы. Медлить с этим было неблагоразумно. Поселенцы, выпущенные вместе со мной, само собой разумеется, все знали -- кто я й как очутился среди них; они молчали до поры до времени; но при первом допросе следовало ожидать, что все расскажут, что знают. Оставляя даже в стороне предположение о доносе, который мог быть сделан каким-нибудь арестантом, я должен был ожидать всякую минуту, что иркутские власти сами по себе откроют обман и в таком случае тоже не замедлят принять меры к моему аресту. Одним словом, благоразумие требовало, чтобы я немедленно бежал. Но у меня не было ни денег, ни связей. Я имел только один адрес одного моего приятеля, сосланного административным порядком раньше в Сибирь и жившего в деревне, название которой я здесь не привожу из осторожности; но деревня эта находилась верстах в ста пятидесяти от Тельминской волости. Мне не оставалось другого исхода, как бежать туда, и я решил туда бежать.
   От продажи вещей -- арестантского халата и рукавиц -- я выручил, помнится, около полутора рублей, и часам к девяти утра был готов к дороге.
   Перед самым уходом я сообщил тому поселенцу, что накануне предлагал мне свое "место" в Тульской губернии -- сообщил ему под секретом -- что я думаю бежать в Иркутск. Дорога в деревню, куда я намеревался итти, шла прямо в противоположном направлении (не в сторону Иркутска), но я давал нарочно ложные сведения, надеясь, что это внесет больше путаницы в головы жандармов, когда дойдет дело до поисков за мною, до допросов и показаний, и что таким образом мне, может быть, удастся выиграть время.
   С другой стороны, все равно я должен был кого-нибудь посвятить в свое бегство уже потому, что надо было являться в волость для записывания по участкам, и мое отсутствие возбудило бы подозрение. Мой поселенец должен был рассказать какую-нибудь подходящую историю, в роде того, например, что я упился и лежу пьяный и потому не явился в волость, и так об'яснить мое отсутствие.
   

Глава тринадцатая
БЕГСТВО

   Все было у меня готово. Я надел мой казенный полушубок и меховую шапку (в роде той, которую раньше мне пошил Петров из старого полушубка) -- единственные вещи, сколько-нибудь отвечающие времени года -- надел штаны из бумажной серой материи, обувь, состоявшую из арестантских котов, к которым сверху вместо голенищ пришиты были кожаные подкандальники, и двинулся в дорогу. На спину я забросил мешок, в котором находились еще кое-какие запасные тряпки: одна рубаха, полотняные штаны и портянки. Скоро однако я вынужден был надеть эту рубаху и штаны поверх другой рубахи и штанов, так как погода сделалась очень холодной.
   Таков был мой багаж, с которым я вышел из Тельминского селения 2 ноября утром. Мой желтый полушубок особого (казенного) покроя и низко остриженная голова, чего нельзя было закрыть шапкою, всякому встречному должны были свидетельствовать о том, что я бродяга. Но с этим я мирился: во время этапного путешествия я видел, что бродяги открыто ходили здесь, и на них никто не обращал внимания; поэтому надеялся и сам пройти куда мне нужно беспрепятственно; лишь бы в это время не началась погоня специально за мною.
   День был тихий, морозный. Пройдя несколько верст, я увидел проселочный путь, сворачивавший вправо, к лесу, и поворотил в эту сторону. Сбиться с дороги я не рисковал, так как направление мне было хорошо известно. Мне хотелось пройти нужное пространство как молено более глухими местами.
   Итак, я своротил проселком вправо и скоро очутился в лесу. Это была густая березовая роща, тянувшаяся на огромное расстояние. Я смотрел на деревья потонувшие в глубоком снегу, и -- странное дело -- совсем не чувствовал к ним того строго влюбленного влечения, какое испытывал еще так недавно, когда смотрел на них издали или мечтал о них, сидя в тюрьме. Тогда при одной мысли о том, как я буду бродить по лесу, меня бросало в жар и холод от предвкушаемого счастья. Теперь, когда я на самом деле находился в лесу, ничего подобного я не ощущал.
   Противоречие в ощущениях до того было резкое и так случилось во мне все это скоро, что я невольно по поводу этого задумался. Я чувствовал, что почему-то не могу вполне насладиться своей волей (о которой так болезненно страстно мечтал), что мне мешает что-то теперь наслаждаться ер. И вот мало-по-малу мне выяснилось, что причиной тому была моя подозрительность, не покидавшая меня ни на минуту и окрашивавшая все в невеселый, мрачный колорит. Подозрительность эта как-будто со всяким часом увеличивалась. Она нашептывала мне: "Нет, ты еще далеко не свободен... Это только начало, а каков будет конец, неизвестно... Трудно сделаться тебе свободным". И я быстро проходил мимо берез, ни на секунду не останавливаясь, ни на одну секунду не отдаваясь настоящему, а все мысли устремляя исключительно в будущее и готовясь к какой-то предчувствуемой мною борьбе.
   Описывать шаг за шагом мое путешествие, продолжавшееся около недели времени, едва ли представило бы интерес; было холодно, было голодно -- вот все что могу сказать. Особенно, помню, я страдал от холода. Неоднократно в "падях", т. е. в долинах, меня пронизывал такой сильный холод, что я опасался, как бы не отморозить себе рук или ног. Любопытно то, что на возвышенных местах, на холмах было значительно теплее; долины же или, как их называют в Сибири, "пади" полны были какого-то особого тумана (совсем непохожего на наши обыкновенные туманы), в область которого достаточно было войти, чтобы почувствовать нечто в роде вонзающихся в тело иголок. Несмотря на то, что подобные пади я проходил с быстротою, на какую только был способен, тем не менее моя левая нога выше колена, несколько пострадала; казенный полушубок был слишком короток, я не мол защищать моих ног, одетых в легкие штаны.
   Ночевать в большинстве случаев мне приходилось по баням, как это обыкновенно делают бродяги. Бани же всюду есть. Для характеристики опишу одну из моих ночевок.
   Помню, наступали сумерки, когда я вошел в одну деревеньку. От опытных бродяг я слыхал, что не следует заходить в богатые избы, а напротив -- надо выбирать самые плохие. "В бедной избушке хозяева добрее",-- утверждал Белов. Это в общем глубоко верное наблюдение, выведенное из массы опытов, было принято во внимание и мною.
   И вот, высмотревши на краю села небольшую избенку, я зашел туда. Перекрестившись к образам, висевшим в углу, как того требовал сибирский обычай, я поздоровался с хозяевами.
   -- Здравствуй, парень,-- ответил хозяин.
   -- Нельзя ли хлеба купить?-- спросил я. Хотя я шел на положении бродяги, но просить милостыни не решался и за еду всегда платил.
   -- Можно,-- ответила хозяйка.
   -- А ночевать, дяденька, не пустишь?
   -- Ну, парень, нельзя! Бумаги, поди, нету.-- Сибиряк окинул меня взглядом.-- Строгости у нас теперича: коли пустишь кого без пашпорта -- штраф... Ты откуда же?
   -- Из партии,-- отвечал я.
   -- То-то; бродяга, видно.
   Я молчал.
   -- Ваша братия все больше по баням ночует. Поди хоть в мою и ночуй. Сегодня баню топил: спать будет тепло.
   Получив краюху хлеба, за которую я заплатил несколько копеек (она больше стоила, но в таких случаях крестьяне берут, сколько ни дашь, не торгуясь), я вышел из избы. Осмотревшись, я увидел неподалеку баню и направился к ней. Тут же рядом стояла другая баня, соседняя; в ней, как я заметил, кто-то парился в это время. Баня, куда я зашел, была без окон, да наконец наступал и вечер, и потому, чтобы ориентироваться, я зажег спичку. С левой стороны от входа я увидел груду больших камней, сложенных так, что в середине имелась пустота, где можно было раскладывать огонь. Эта груда камней представляла собою печь; дальше за печью начинались деревянные полки. Я направился к ним. Здесь было до того жарко, что я принужден был сбросить с себя полушубок и остаться в одном белье. Крестьянские бани обыкновенно курные, и в этой, конечно, как и в других, все стены и потолок было покрыты слоем сажи. Достав из своего мешка сальную свечу, я ее зажег и приклеил к полке. Сальные свечи у меня были в запасе для смазывания ног, чтобы предохранить их от порчи во время ходьбы. Мне не хотелось еще спать, и я занялся крашением своего полушубка; я решил почернить его, так как желтый цвет слишком напоминал его казенное происхождение. Сажа, которой здесь было везде достаточно, вместе с свечным салом представляла недурную краску, и я приступил к делу. Окончивши работу и поевши, я взобрался на верхнюю полку и улегся, но едва стал дремать, как был разбужен скрипом отворявшейся двери. Вслед за тем я услыхал, как кто-то ввалился в баню. Темнота не давала рассмотреть вновь прибывшего, а зажигать спичку я находил излишним. Ввалившийся тоже, очевидно, не имел намерения осматривать помещение; ощупью он разыскал полки и, взобравишсь наверх, лег рядом со мною. Лежа на полке, он ощупал меня рукою, но, повидимому, его нимало не смутило мое присутствие. В непродолжительном времени раздалось его мерное похрапывание; он спал. Рядом с незнакомцем и я заснул тоже.
   День еще не начинался, когда я проснулся от холода. Баня совершенно остыла, и если с вечера мне приходилось потеть от жары, то к утру даже полушубка оказывалось недостаточно для защиты от холода. Я принужден был встать и одеться. Спать больше я не мог и, чтобы не терять напрасно времени, собрался в путь. Сосед мой продолжал храпеть. Я вышел из бани. Еще было темно, но скоро должно было светать. Я не боялся сбиться и быстро зашагал по дороге.
   Мне оставалось сделать еще верст пятьдесят, когда, проходя одной деревней, я обратил внимание на человека, стоявшего у ворот. По его наружному виду я заключил, что это был поселенец, так как волосы на его голове еще не успели отрасти.
   -- Заходи, напьешься чаю, отдохнешь,-- обратился он ко мне.
   Я был не прочь отдохнуть и поэтому с удовольствием принял приглашение. Мы вошли вместе в избу. Изба оказалась маленькая, плохо убранная, грязная. На печи сидела какая-то женщина.
   Мой хозяин (видимо, он нанимал эту избу) захлопотал возле самовара.
   -- Давно из партии?-- спрашивал он.
   -- Только-что, с восьмой партией прибыл,-- ответил я.
   -- А теперь, значит, по бродяжеству?
   -- Да.
   -- Гиблая сторона!-- воскликнул он.-- Сам я тоже собираюсь махнуть... А как: "Ангарским" пойдешь?
   "Ангарским" называется тракт, идущий вдоль реки Ангары. Этот тракт доходит до известного места и затем прекращается, так что бродяги продолжают путь свой дальше или на плотах по реке или же через тайгу, известными проселками проходят из села в село и выбираются в конце концов опять-таки на "Московский тракт".
   Я сказал свой маршрут. Назвал, между прочим, и деревню, где жил мой знакомый; но, конечно, о нем самом не упомянул ни слова, точно так же, как и не сказал и того, что в этой деревне я решил остановиться.
   Поселенец знал эти места, раньше когда-то бродил там и дал мне несколько практических указаний. В двух или трех деревнях он даже назвал по именам крестьян, которые "принимали" бродяг.
   -- А придешь в такую-то деревню,-- говорил он, называя деревню, куда я стремился,-- пройди ты ее всю улицею; на том конце, третья изба от выхода, живет Катька Черных, скажи только ей: "кланяется, мол, тебе Гришка "аленькие губки". Она, тебе все сделает.
   Я остался весьма благодарен поселенцу за данные им указания. Попарившись чайком и поболтавши еще о том, о другом, я распрощался с ним и ушел.
   Теперь, когда; мне вспоминается этот критический момент моей жизни, мне всегда кажется, что только счастливый случай помог мне тогда избегнуть ареста. Люди, жизнь которых подвергается частым опасностям, верят в так называемую "свою звезду". Я здесь расскажу такое, что, пожалуй, могло бы заставить поверить в "звезду" любого человека.
   Описывая свой побег раньше (описание это было помещено в "Вестнике Народной Воли", издававшемся за границею), в этом именно месте я о многом умолчал, отчасти совершенно видоизменил, из страха не дать каких-либо указаний правительству при поисках за теми, которые оказались пособниками моему побегу.
   Теперь я расскажу все, как было, ничего не изменяя; но и теперь, конечно -- как это давно ни было -- считаю неблагоразумным называть имена лиц; и я не буду их называть, хотя я знаю, что мой рассказ получил бы несравнимо больше значения и интереса с приведением имен.
   Помню, было еще утро, когда я входил в ту деревню, где находился по моим сведениям мой знакомый. Предшествующую ночь я провел в соседней деревушке в нескольких верстах отсюда. Обращаться к встречным крестьянам с расспросами о том, где живет политический ссыльный "такой-то", я находил неуместным, так как потом, при поисках за мной, это дало бы прямые указания, а потому я решил воспользоваться адресом, полученным мною от поселенца. И вот я пришел всю деревню, отсчитал от того края третью избу и, войдя во двор, постучался в дверь.
   Уже по одному наружному виду избы я должен был заключить, что тут крылось какое-то недоразумение. Домик был слишком хорош для того, чтобы можно было предположить, что хозяева его принимали бродяг. На стук мой послышались шаги, и вскоре я увидел перед собою старуху лет за пятьдесят. Это обстоятельство еще больше вселило во мне сомнение, и я стал думать, что тут была какая-то ошибка. Катя Черных не могла быть такой старухой. К моему удивлению оказалось однако, что старуха эта в самом деле называлась Черных. Я было заикнулся о Гришке (об "аленьких губках" умолчал: слишком уж не подходило это все к ее возрасту, ни к ее скромному виду), но на лице ее прочел такое искреннее недоумение, что не пытался пускаться в дальнейшие раз'яснения.
   -- Да что тебе, парень, надо?-- допытывалась она.
   Некоторое время я молчал, колебался, не знал, что
   говорить. Однако надо было на что-нибудь решиться. Тут у меня промелькнула счастливая мысль, и я сказав:
   -- Я разыскиваю одного ссыльного дворянина (слово "политический" я боялся даже упоминать), шел с ним в одной партии; он остался мне должен.
   -- Какого дворянина? Мало ли дворян-ссыльных? Вот и у меня живут ссыльные.
   Со старухой мы разговаривали в первой комнате, откуда вело двое дверей. В эту минуту левая дверь отворилась, и на пороге я увидел "политическую" ссыльную. Да, политическую; я никогда раньше ее не встречал, но я тотчас узнал, что это была политическая. Мой глаз не мог ошибиться.
   -- Что вам надо?-- спросила она.
   Если я мог сомневаться в своей догадке, то слово "вам" должно меня окончательно убедить.
   -- Да вот у меня дело есть...-- говорил я ей и, не желая, чтобы хозяйка была свидетельницей нашего разговора, стал настойчиво протискиваться в ее комнату. Она загораживала мне ход; я стал слегка отстранять ее рукою и протискивался вперед.
   -- Что вам надо?-- спрашивала она с удивлением, отступая передо мною.
   Но я уже вошел в ее комнату и притворил за собою дверь.
   Тут топотом, чтобы хозяйка не услыхала за дверью, я ей сказал:
   -- Я -- Дебагорий-Мокриевич. Бежал с дороги из партии... Слыхали ли вы о нашем процессе в Киеве?
   Я не стану описывать здесь всей той нервной суеты, какая поднялась в этом домике, а затем и в другом, подобном же домике в этой же деревне, где тоже жил политический ссыльный. Моего знакомого в этой деревне не оказалось; он был в другом месте. Но вместо него оказались другие политические, к которым я таким образом совершенно случайно попал.
   Я сильно озяб. Подходя к столу, на котором шипел самовар (здесь еще не успели отпить утреннего чая), с тем, чтобы усесться и приняться за чай, помню, я заметил небольшое зеркальце, висевшее на стене, и не удержался, чтобы не приостановиться возле него. Я посмотрел и пришел в отчаяние от своего вида: я выглядел настоящим бродягою.
   Самое необходимое, что надо было сделать, это -- переменить одежду и изменить сколько-нибудь свою физиономию. Но как я мог изменить ее теперь? Если бы у меня были длинные волосы, я бы их подстриг; но я их остриг раньше. Если бы у меня была борода, я бы ее сбрил; но она у меня была сбрита раньше. О перемене физиономии пока нечего было и думать.
   Как бы там ни было, но я все-таки хотел прежде всего напиться чаю.
   Я сильно озяб и с удовольствием принялся отогреваться чаем. Но в этот день не суждено было мне напиться чаю.
   Едва я окончил второй стакан, как мне было об'явлено, что в деревне появились жандармы.
   Известие это ударило меня как обухом по голове. Явились ли жандармы нарочно за мной или случайно по другому делу -- во всяком случае оставаться у своих, политических ссыльных, мне никоим образом не следовало. Я должен был уходить. Но куда?
   -- Идите по "такой-то" дороге. Вас нагонит человек в санях, запряженных одним конем. Он вам укажет, где можно будет укрыться.
   С этими сведениями я вышел от своих и направился к деревенскому выходу, откуда вела слабо укатанная узкая дорога, чуть желтевшая среди белого поля. Я не успел переменить свою одежду и как был, так и остался в арестантском костюме. Помню, меня снабдили только одним рублем денег на всякий случай (у меня своих не осталось уже ни копейки) да четвертушкой табаку.
   Прошел я всего версты две или три, когда меня нагнал тот человек, о котором мне говорили. Я подсел к нему в сани, и мы поехали вместе. Но когда мы поднялись на возвышенное место, откуда: было видно далеко кругом и, между прочим, показалась вдали в лощине деревенька, то он остановил коня, и я слез с саней. В той деревушке он жил. Он соглашался укрыть меня с тем условием, чтобы я явился к нему туда ночью, чтобы никто не видал, когда я буду к нему итти. Он мне рассказал, как можно было, не расспрашивая, узнать его дом, и уехал вперед. Я остался один.
   Появление жандармов в деревне приводило меня к убеждению, что за мною началась погоня; и с этой стороны я не ошибался.
   Вскоре после моего ухода из иркутской пересыльной тюрьмы какой-то арестант-жулик выдал о моей сменке. Донос последовал одновременно на Избицкого, меня и Орлова, сменившегося тоже во время дороги к Иркутску (он шел в следующей за нашей этапной партии). Само собой разумеется, что власти тотчас приняли меры к задержанию нас троих. Но Избицкий ушел с места поселения (Рыбинской волости) давнымдавно, и его, конечно не нашли. Павел Орлов по оплошности остался в той волости, и его там сразу арестовали. Что касается меня, то телеграмма о задержании Павлова, т. е. меня, пришла в Тельминскую волость после того, как я успел уже уйти оттуда. За мной началась погоня, и теперь она быстро шла по моим следам.
   Что же я должен был еще предпринять со своей стороны, чтобы укрыться от преследования?
   До сих пор я делал все, что было в моих силах: я давал ложные указания о моем направлении, обходил деревни, останавливался на ночлеги по баням, где редко кто меня видел, или же у лиц, заведомо принимавших бродяг, и все эти меры оказались пустыми, не достигавшими результатов. Жандармы шли по пятам. Теперь только я вполне оценил, что бегство в Сибири совсем не исчерпывается уходом из тюрьмы и что дальнейшие шаги представляют часто несравнимо больше трудностей. А еще так недавно думал, что задача моя уже разрешена! Правда, посещали мою голову мрачные мысли; во появление их я приписывал скорее своей чрезмерной подозрительности, чем действительному положению дел. Теперь же оказывалось... Вот она, действительность!.. Самые мрачные предположения оказывались незначительными по сравнению с нею.
   Что мне однако оставалось делать? Голова моя усиленно работала над разрешением этого вопроса. Но я почти ничего не мог придумать. Единственная надежда оставалась на того человека. Но если жандармы сумели проследить меня на всем пути, то, без всякого сомнения, проследят и здесь, в этой деревушке. Да, проследят, если, конечно, хоть один человек будет меня видеть здесь. Я оглянулся. С правой стороны росли кусты; ни впереди, ни сзади по дороге не было видно никого. Деревенька, где жил тот человек, скрылась с глаз, так как я успел спуститься с того возвышенного места, откуда она была видна.
   "Дальше итти некуда, здесь надо ждать до вечера",-- подумал я. Но меня могли видеть там, когда я выходил из той деревни. И наверно видели. А если видели, то при опросе укажут жандармам, по какой дороге я пошел. Безвыходное положение!..
   Однако надо было спрятаться где-либо в стороне от дороги, чтобы можно было провести день незамеченным. Я опять осмотрелся: кругом -- ни души. Я решил своротить в кусты. Но если жандармам укажут эту дорогу, то они, проехавши до следующей деревни, узнают, что я там не проходил, и, конечно, станут меня искать здесь по окрестности, увидят мои следы по снегу к этим кустам и по следам меня найдут. Теперь они находятся в той деревне, но в эту минуту, может быть, уже выезжают оттуда и скоро будут здесь. Тогда мне вспомнился прием, о котором я когда-то читал; и вот, поворотившись спиною к кустам, я двинулся задом к ним, высоко поднимая ноги, чтобы яснее отпечатывались мои следы на снегу. Добравшись таким образом до кустов, я осмотрелся; в некотором расстоянии я заметил бурятские летники, т. е. деревянные юрты, в которых буряты живут в продолжение лета (зимою они пусты), и решил провести день в этих летниках: там я меньше всего рисковал быть замеченным кем-либо. Тем же порядком, т. е. задом, добрался я до летников и в одном из них скрылся.
   Видел ли кто, как заяц собирается залегать? Вот он скачет, насторожив чуткие уши; далеко откуда-то доносится лай собак, идущих по его следам. Он делает петлю, затем громадный скачок в сторону и ложится под кустом.
   Так и я, подобно зайцу, прежде чем залечь, сделал свою петлю.
   Вспоминая теперь все это, невольно задаю себе вопрос: нужна ли была эта петля? И неужели же в самом деле доходило до того, что надо было двигаться задом наперед? Вспоминая это, мне становится подчас даже смешно. Едва ли жандармы доходили до этого места, едва ли видели мои следы. А если и доходили и видели, то, конечно, не обратили на них никакого внимания. Правда, путь мой был ими прослежен и они шли верно по моим следам. Но, потеряв их в той деревне, по всему вероятию, они оказались сбитыми с толку и не знали даже наверно, где именно потеряли мои следы: здесь или раньше. А кто знает, может быть, и дальше, в следующих деревнях, они получили какие-либо ложные указания, которые еще более сбили их с толку. Но в эту минуту, само собой разумеется, я не способен был так рассуждать и должен был предполагать худшее. Я напрягал все свои способности и силы, чтобы избежать ареста.
   Если бы понадобилось тогда, в ту стужу, переплыть реку, по которой шла шуга, то, пожалуй, я бросился бы переплывать реку, убегая от преследования. Таково было тогда мое душевное настроение.
   Когда наступили сумерки, я вышел из своего убежища и направился в деревню. Мне удалось пройти до деревни и самой деревней, не встретив ни одного человека. В указанном домике я постучался в дверь и был впущен внутрь.
   Прежде всего я переменил одежду, сбросив е себя все арестантское; хотя, строго говоря, в ту минуту я даже мало нуждался в одежде: в течение нескольких дней я совершенно не выходил из комнатки, куда мне тот человек даже есть приносил. Потом, чтобы сгладить сколько-нибудь арестантский вид своей физиономии, я стал подбриваться, оставляя небольшую бородку, едва, впрочем, начинавшую чернеть в это время
   Побег мой вызвал повсюду облавы, день ото дня принимавшие более широкие размеры, так что наконец тот человек, у которого я скрывался, оробел. Я должен был искать убежища в другом месте. Мне дан был адрес одного ссыльного поляка, жившего верстах в двадцати или тридцати оттуда, и я отправился к нему. Переезд свой я тоже совершил ночью, чтобы никто не видел. Помню, было около полуночи, когда я зашел к нему. Я прямо назвал ему свою фамилию, сообщил, что недавно бежал из партии и что меня повсюду ищут, и в заключение спросил его, может ли он меня скрыть у себя?
   Он согласился, и это меня спасло.
   То обстоятельство, что я знал говорить по-польски и мог сойти за поляка, весьма помогло моему дальнейшему укрывательству среди ссыльных поляков.
   Мне страшно жаль, что осторожность вынуждает меня ограничиться здесь этими глухими и неполными указаниями на то, как происходило все дело. О самых лучших моих воспоминаниях, именно о тех людях, которые мне помогли, и в особенности об этом одном, рискнувшем подвергнуть себя такой огромной ответственности (за укрывательство бегло-каторжного виновный наказывается сам каторжными работами), к сожалению, я ничего не могу говорить. Итак, перехожу к вопросам общего характера, раз'яснение которых не может повредить никому.
   Сибирь, особенно Восточная, весьма слабо населена. Селения тут находятся по рекам да по казенным трактам; остальное же пространство в большинстве случаев представляет собою глухую тайгу. Облава состоит в следующем: предписывают по волостям задерживать мимо проходящих подозрительных личностей, и по всем дорогам начинают останавливать бродяг. Караул, состоящий из местных крестьян, ставится обыкновенно в воротах паскотины (т. е. огороженного места возле деревни для выгона скота), обойти которые далеко еще не значит избегнуть риска, так как в деревне всякий может вас остановить, раз ваша личность показалась сколько-нибудь сомнительной, а это может случиться весьма легко, если вы не сибиряк.
   В Восточной Сибири есть уроженцы Европейской России, но это либо чиновники, либо поселенцы. Если иногда и заходит в этот отдаленный край русский рабочий, например, плотник, то держится он преимущественно городов и золотых приисков. Всякий же поселенец, проходящий в момент облавы,, считается человеком подозрительным: его останавливают, требуют паспорт и арестовывают или же расспрашивают его, к какой деревне он приписан, и узнают все. Отделаться вымыслом невозможно. Восточный сибиряк, особенно иркутчанин -- коммерсант и промышленник; на несколько сот верст по селам у него имеются знакомые, он знает по именам почти всякого лавочника за тридевять земель; ваша ложь будет обнаружена немедленно. Для избежания облавы остается таким образом одно средство: избегать вовсе деревень и итти тайгою. А последнее условие, очевидно, невозможно, ибо голод принудит заходить в деревни.
   Между тем известно, что бродяги в огромном количестве шатаются по Сибири. Можно было бы подумать, что у них есть свои особые, начальству неизвестные пути и дороги, по которым они избегают преследований. Это предположение в действительности оказывается совсем неверным. Правда, есть у них свои излюбленные дороги, но эти дороги прекрасно известны администрации. Бродяжить по Сибири является возможным потому, что на беспаспортных власти там глядят сквозь пальцы, видимо, разделяя на это явление взгляд иркутского брандмайора, который говорил, что у нашего царя паскотина громадна и выйти из нее все равно нет никакой возможности
   Но раз в какой-нибудь местности учреждается облава, тогда бродяг начинают хватать. Мне известно, например, что попало их очень много в иркутский тюремный замок во время поисков за мною. Среди них находились охотники в момент ареста называться моим именем. Обман, конечно, обнаруживался скоро, но это для них было не важно; подобное самозванство приносило реальные выгоды: в Иркутск их везли, а не гнали пешком, лучше кормили во время пути, и наконец в самой тюрьме, среди арестантов, самозванство это делало их более популярными и льстило их тщеславию.
   Сибирская облава страшна таким образом для самых опытных бродяг. Последнее обстоятельство служит отчасти причиной того сравнительно мирного характера, которым отличается наше бродяжество. Всякое преступление -- воровство, убийство и пр.-- совершенное в известной местности, накликает беду на всех бродяг, проходящих в этой местности. Вот почему они сами нередко преследуют своих товарищей, которые по дороге совершают преступления.
   Облава, поднятая вследствие моего побега, продолжалась около полутора месяца. Сначала пронесся слух, что где-то в тайге найден был труп, в котором будто узнали меня. Затем получилось известие, будто бы меня поймали возле Нижне-Удинска и вскоре будут препровождать в Иркутск. Наконец третьи говорили, что я перебрался за границу и нахожусь уже где-то в Швейцарии. Слухи эти только благоприятствовали мне, так как они уменьшали энергию местных властей. Со дня на день поиски ослабевали и наконец прекратились совсем. Я решился ехать в Иркутск.
   

Глава четырнадцатая
МОЕ ПОЛОЖЕНИЕ В ИРКУТСКЕ.-- ПОБЕГ ПОЛИТИЧЕСКИХ ИЗ ТЮРЕМНОГО ЗАМКА.-- ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА БАЙКАЛ

   С приездом в Иркутск я сразу очутился в самом плачевном положении: мне негде было спать. Не имея паспорта, я не мог оставаться ни в гостинице, куда заехал, ни нанять отдельной квартиры и первые дни принужден был скитаться по городу. По целым ночам слонялся я по биллиардным и трактирам, по разного рода ночным притонам -- лишь бы как-нибудь убить время. Не говоря уже о том, что подобная жизнь сама по себе была неприятна, но она, кроме всего, обходилась слишком дорого. Мои иркутские знакомые были люди легальные, осторожные, у которых я не мог воспользоваться ни ночлегом, ни паспортом, хотя денег при их помощи я доставал столько, сколько мне было нужно.
   Шатание это надоело мне наконец до того, что я решился попробовать нанять квартиру, не имея паспорта. Выглядев один домик на краю города, хозяин которого -- крестьянин Иркутской губернии -- сдавал под наем угол комнаты, в которой жил сам, я нанял этот угол и поселился. Чтобы избегнуть вопроса о паспорте при найме, я заявил хозяину, что проживу у него не более двух недель, так как рассчитываю за это время покончить свои дела и уехать из города; назвался я ссыльным поляком; сказал, что имею собственную лавочку в одной деревне, отстоявшей верстах в трехстах от Иркутска, и что приехал в город на время по делам. Хозяин оказался доверчивый, добродушный человек, и таким образом, мне удалось устроиться несколько прочнее в Иркутске. Я говорю "прочнее"... Прочность эта была уж слишком относительная. Не долее как через две недели я должен был с'ехать с квартиры под тем предлогом, что будто уже покончил свои дела. Однако, чтобы иметь возможность воспользоваться другой раз этим самым углом, я сказал хозяину, что в скором времени предполагаю опять быть в городе и что тогда, конечно, заеду прямо к нему.
   Между тем я подыскал о подобными же условиями другую квартиру в противоположном конце города и переехал жить туда.
   Таким-то образом, имея две квартиры в разных концах Иркутска, я их менял, живя поочередно то в одной, то в другой; при чем приходилось в оба глаза глядеть, чтобы тогда, когда я жил в одной квартире, не встретиться где-либо случайно на улице с хозяином другой квартиры.
   В Иркутск я приехал перед самыми рождественскими праздниками, и очень скоро у меня явилась возможность войти в сношения с политическими, сидевшими в иркутском тюремном замке. В это время они задумали совершить побег через подкоп, выводивший из тюрьмы во двор тюремного смотрителя (насколько помнится, в смотрительский погреб); подкоп этот сделан был уголовными арестантами значительно раньше, но почему-то арестанты не воспользовались им и передали свой секрет политическим. Время для побега выбрано было крайне неудобное. Зима была в самом разгаре. Морозы были до того сильные, что то-и-дело "выходило из градусов", как выражались сибиряки, т. е. ртуть замерзала, и ртутный термометр не мог показывать градусы.
   Приготовить конспиративную квартиру, где бы могли укрыться после побега из тюрьмы, не было возможности. Сам я жил, как только-что рассказал выше, при крайне рискованных условиях. Если бы дело происходило летом, можно было бы устроить притон где-либо в окрестностях Иркутска, поросших кустарником, переходившим немного дальше от города в лес; но зимою об этом нечего было и думать.
   О всех этих обстоятельствах и соображениях я сообщил в тюрьму, и после обсуждения мы остановились на следующем плане: беглецы должны были отправиться по реке Иркуту (впадающему в реку Ангару против самого Иркутска) до границы Монголии и там в известном месте укрыться. Им надо было пройти верст около четырехсот. Я должен был заготовить сухарей, сала, чаю и сахару в таком количестве, чтобы им не приходилось заходить в деревни за покупками. На половине пути предполагалось снабдить их новыми припасами, которых могло бы хватить до конца путешествия. Бежать думало пять человек. Припасов надо было закупить в довольно значительном количестве и вынести им навстречу, когда они выйдут из тюрьмы, вследствие чего являлась необходимость приобрести коня и сани, так как вынести все это на плечах было невозможно.
   Я приобрел коня, закупил с'естные припасы, достал два ружья на всякий случай. Закупки эти я делал, живя на квартире или, вернее, занимая угол, где постоянно присутствовал хозяин и другие посторонние лица. Трудно перечислить ту бездну мелких неудобств, на которые приходилось наталкиваться всякую минуту.
   Так, например, являлся вопрос: где держать закупки. Вносить их к себе в комнату было невозможно. Я не мог придумать правдоподобного об'яснения, зачем мне все это бйло нужно; а передавши беглецам, я потом не мог бы дать об'яснения хозяину, куда все это девал. Побег из тюрьмы неминуемо должен был вызвать поиски по городу, и, следовательно, надо было ожидать, что об этом побеге заговорят всюду, а значит и в домике моего хозяина.
   Надо было вести дело так, чтобы не возбуждать подозрения. И этого было очень трудно достигнуть. Я принужден был держать мои закупки в санях, прикрывая их сеном. Между тем побег из тюрьмы раза два был отложен, так что я напрасно выезжал ночью и потом возвращался назад. Всякую минуту кому-нибудь из жильцов домика, где я жил. могла прилги охота пощупать мои сани, стоявшие на дворе под навесом, и само собой разумеется, что одно присутствие ружей, зарытых в сено, сразу возбудило бы подозрение против меня.
   Но вот получено было наконец известие из тюрьмы, что побег совершится непременно в такую-то ночь (к сожалению, не помню числа; помню только, что это было в феврале месяце). Я запряг коня и поехал навстречу. Место, где я должен был их ожидать, было точно определено: это было на Ушаковке возле моста.
   Был час десятый или одиннадцатый ночи; тихо ехал я по льду реки Ушаков к и вдоль деревянного моста, тянувшегося с правой стороны высоко над головою, когда увидел группу в несколько человек, спускавшуюся к реке с противоположного берега. Несмотря на то, что я под'ехал к ним совсем близко, некоторое время я не мог никого узнать. Сбивало меня то обстоятельство, что я заметил среди них женщину, а мне было известно, что никакая женщина не должна была бежать. Всмотревшись внимательно, я узнал однако Попко, одетого чиновником в фуражке е кокардою. Он вел под руку женщину, которая потом оказалась не кем иным, как переодетым в юбку Романом или, как его называли, "неизвестным, раненным в голову". Насколько теперь помнится, бежавших было пять человек: Попко, Волошенко, Роман, Березнюк 39 и, кажется, Фомичев 40.
   Тотчас они насели ко мне в сани, и я, поворотив коня, погнал его к Ангаре. Мы переехали Ангару дорогою, прорубленною в льдинах, навороченных Сторчаком одна на другую, к устью реки Иркута. По левую руку поднимались горы, по правую тянулись плоские луга и отмели. Все кругом было укутано льдом и снегом, и только один лес чернел, торчавший щетиной по склонам гор. Здесь, в устье Иркута, я остановился. Они слезли с саней. Я передал им запасы, распределенные по мешкам, и деньги, которые мне удалось для них припасти. Мы простились, и они побрели вверх по Иркуту, а я поехал обратно в город.
   Тюремное начальство не скоро узнало о побеге, и так как подкоп оставался не открытым, то на следующую ночь явились еще желающие бежать; между ними были Позен и Калюжный.
   Но если на побег пяти человек следует смотреть как на ошибку, то дополнительное бегство, совершенное на другую ночь, было уже совсем необдуманным поступком. Последних никто не встретил, не снабдил их припасами, и, само собой разумеется, они вынуждены были заходить в деревни, чтобы покупать еду. Насколько мне известно. Позен и Калюжный были арестованы в одной из близлежащих к Иркутску, деревень раньше даже, чем в самом Иркутске узнали об их побеге. Рассказывали, что их арестовали потому, что они возбудили у крестьян подозрение своим видом.
   Что касается до других, то они все были переловлены, но в различное время; так, Волошенко, если не ошибаюсь, пойман был уже почти месяц спустя.
   Вдумываясь в причины неудачи этого побега, я должен сказать, что та причина, на которую указывает Стеблин-Каменский в своей биографии Попко, ("хронический голод"), подыскана им совсем неудачно. Страдали ли бы хроническим голодом политические заключенные или нет (а я, например, думаю, что о "хронической голодовке" в дороге до Иркутска не могло быть и речи: мы имели более или менее всегда в достаточном количестве припасов),-- так, повторяю, голодали бы мы или нет,-- мы все равно не были способны к таким предприятиям, как побег в Сибири, да еще зимою. Для этого нужна была прежде всего физическая сила и выносливость. А среди нас большинство лиц обладало сравнительно слабыми организмами по самой природе (вовсе не от голодовок).
   Когда надо было прыгать с крыши полуэтапного здания, ни один из нас не решился сделать этот скачок. Я был сравнительно хороший ходок: проходил сорокаверстные расстояния без отдыха, мог поднимать десятипудовые тяжести, но соскочить с двухсаженной высоты на мерзлую землю, да еще ночью, когда глаз плохо видел, тоже не осмелился, не будучи уверен в своей силе и ловкости. Для того, чтобы пускаться зимою в странствования по Сибири, нужно обладать сильным организмом, чего, к сожалению, недоставало громадному большинству политических.
   Ошибка состояла в том, что бежала целая компания, тогда как надо было, чтобы бежали всего один или два человека. Чем больше людей бежит, тем меньше шансов на успех, так как неумелость и неловкость одного всегда фатальным образом отражается на участи всех остальных.
   В этом роде, помню, я высказывал мнение и тогда, когда писал им в тюрьму, еще перед побегом. Если бы бежал один человек, совсем не понадобилось бы никаких адресов в Монголии, а можно было бы попытаться (как это ни трудно было, впрочем) скрыться в самом Иркутске. С своей стороны я, может быть, тоже сделал ошибку, когда их встретил на реке, что не предложил тогда одному из них остаться со мною. Правда, трудно было делать выбор; да и кто решился бы его делать в ту минуту? Но, повторяю, одного всегда возможно было спрятать в Иркутске. Первые дни ему довелось бы, вероятно, тоже скитаться по ночным притонам; но потом, когда я переезжал, я мог явиться на другую квартиру уже вместе с ним.
   Хотя я должен сказать, что и мне одному в это время приходилось очень жутко, и я едва удержался в Иркутске. Когда побег был открыт, по городу начались поиски. Полицейские обходили дома и осматривали. Я принужден был с'ехать с той квартиры, где жил, на другую. Но и на другой квартире мое положение не улучшилось, так как полиция после побега усилила требование от домохозяев относительно прописки паспортов, и мой хозяин стал меня тревожить. День ото дня становилось хуже, и я вынужден был наконец прибегнуть к крайне рискованному средству.
   Раньше как-то я упоминал о моих иркутских знакомых. Все они боялись меня. Боязнь эта доходила до того, что некоторые из них наотрез отказались встречаться со мною. Они знали, что я был беглый, и для них всех (за исключением только одного, державшегося по отношению ко мне по-товарищески) я представлял собою человека зачумленного, приближаться к которому никто из них не решался.
   Выяснивши для себя в очень скором времени по приезде в Иркутск характер этих отношений и свое положение, я понял, что мне ничего другого не оставалось, как позаботиться о приобретении других знакомств и связей, раз я думал оставаться там жить. И вот я стал разыскивать новых людей, знакомиться, но уже, конечно, скрывая от них то, что я беглый, и входить с ними в более или менее интимные отношения. К сожалению, при этом я оказался мало осмотрительным в выборе людей, так как очень торопился.
   При таких-то обстоятельствах познакомился я с од ним тобольским мещанином, неким Абросимовым, раньше занимавшимся какою-то торговлей, но прогоревшим и теперь проживающим в Иркутске без дела. Это был довольно неглупый и бойкий на слова человек; в своей молодости он где-то сталкивался, чуть ли не в самом городе Тобольске, с кем-то из декабристов 41, и знакомство это оставило на нем некоторые следы. Он сочувствовал антиправительственным идеям. Имея в виду поездку за Байкал, где я предполагал заняться организацией помощи для побега из Карийских рудников, я находил полезным сойтись с каким-либо местным человеком (сибиряком), с которым мог бы там устроить какое-нибудь небольшое торговое или промышленное предприятие, которое могло бы дать мне там определенное положение. Мне показался Абросимов годным для этой цели, и я стал с ним сближаться и мало-по-малу стал с ним разговаривать об этом. Скоро мы сошлись, повидимому, довольно близко. Не сообщая ему того, что сам я беглый, я ему сказал, что приехал в Сибирь нарочно для того, чтобы помогать политическим ссыльным в побегах, и он очень сочувственно отнесся к этому делу.
   Как-раз в этот период нашего знакомства произошел вышеописанный побег из иркутской тюрьмы, и когда мое положение сделалось критическим и мне некуда было деваться, Абросимов нанял квартиру в предместье Ушаковке и предложил мне поселиться с ним. Конечно, я принял предложение, и мы зажили вместе. Весною мы думали отправиться в Нерчинский округ, Забайкальской области, где предполагали устроить дроболитейную мастерскую (он был знаком с дроболитейным делом), которая дала бы нам средства к жизни, и, в частности, послужила бы ширмой для главной задачи. Так мы с ним проживали и приготовлялись к нашим будущим предприятиям, ожидая только наступления весны, чтобы отправиться за Байкал.
   Помню, однажды Абросимов предложил мне заняться скупкою скота: буряты подогнали к Иркутску скот, мы могли его скупить и, по его мнению, заработать на этом предприятии, которое не должно было отнять у нас больше одного или полутора месяца (купленный скот предполагалось по частям продать мясникам). Хотя в мои планы вовсе не входило заниматься коммерческими предприятиями в Иркутске, однако, не желая ему отказать, я согласился. Тотчас он сторговался с бурятами и, закупивши волов и коров рублей на четыреста, которые я ему дал, перегнал их на другую сторону реки Ангары, где луга только-что обнажились от снега и открылось пастбище. Дело происходило, насколько припоминаю, в конце месяца марта.
   Уже во время самого торга, который он совершал в моем присутствии с какою-то необ'яснимою торопливостью, точно боялся, что у него кто-нибудь перебьет, у меня зародилось сомнение. Подозрения мои оправдались скорее даже, чем я ожидал: ночью того же дня, когда операция была окончена, Абросимов сбежал с квартиры, оставив свои вещи, состоявшие, впрочем, из дрянного чемоданишка, наполненного всяким хламом. Ожидая, сверх того, и доноса с его стороны, так как сделать его было ему выгодно и так как после всего я имел основание ждать этого доноса, я вынужден был с своей стороны тоже немедленно бежать с квартиры. И я бежал к одному мещанину, с которыми даже не был близко знаком. Выбора не было; приходилось спасаться. Переселяясь к мещанину, я должен был его посвятить в свои дела и рассказать ему о моих сношениях с Абросимовым. Один ошибочный поступок фатальным образом влек за собой другой подобный же. По счастью однако человек, к которому я перебрался, оказался несравненно честнее Абросимова.
   Всякую минуту ждал я прихода полиции на квартиру, которую мы занимали с Абросимовым. Но прошел день, другой -- все оставалось тихо. Наконец явилась жена Абросимова. Нужно сказать, что Абросимов был с нею в ссоре; но ради этого случая, видимо, помирился и, чтобы самому не являться, прислал ее для расчета с домохозяином за квартиру. Впрочем, не стану описывать все подробности этого дела, так как это было бы и утомительно, и мало интересно. Упомяну лишь о свидании, которое я имел с женою Абросимова. Помню, мы сошлись на улице. Она заявила, что муж ее -- "честный человек" и против меня "ничего дурного не замышляет", что, конечно, в денежных делах он замотался и поэтому мне надо навсегда распрощаться с теми четырьмястами рублями, что были им взяты на покупку скота; но что он все-таки не пойдет доносить на меня в полицию, чтобы я был спокоен с этой стороны и т. д.
   Так кончились мои сношения с Абросимовым, явившимся сначала моим укрывателем, а потом обокравшим меня.
   Я счёл нужным рассказать этот эпизод с Абросимовым, так как он может служить хорошей иллюстрацией моего положения в Иркутске после побега.
   Но вот наступила весна, и я собрался ехать за Байкал.
   Путешествие это я решил совершить на своем коне, чтобы свободнее располагать временем в дороге и останавливаться там, где захочу и найду интересным.
   В мае я выехал из Иркутска в телеге, запряженной одним конем. Поклажи было мало: перемены три белья, барнаульский овчинный тулуп да разные мелочи: как-то: железный котелок, топор и пр. Был у меня, кроме того, большой запас пороха, пуль и других огнестрельных принадлежностей, так как я имел с собою револьвер и малопульную винтовку.
   В один день совершил я переезд из Иркутска до селения Лиственничного, расположенного на берегу Байкала, недалеко от так называемых "Ангарских ворот", т. е. того места, где река Ангара вытекает из Байкала.
   Дорога все время шла правым берегом Ангары, у подножия лесистых гор. Глубокая река быстро несла к северу свою прозрачно-зеленую холодною воду. А вода в Ангаре до того холодна, что, купаясь в ней, с трудом можно было выдержать несколько минут.
   Приехав в Лиственничное, я сел на пароход (нагрузив коня с телегой на падубу) и поплыл на южный берег Байкала, к станции Мышихинской.
   Только когда пароход отчалил, я заметил, что с этим же пароходом ехала старуха Армфельд, мать Наталии Армфельд, сосланной на каторгу по нашему процессу.
   С старухой я познакомился, еще когда сидел в киевской тюрьме, куда она являлась на свидание с дочерью. Само собою разумеется, это было уже после суда, когда свидания легко разрешались. Потом я встречался с нею в Иркутске. Теперь она ехала на Кару, чтобы поселиться и прожить некоторое время вблизи дочери, содержавшейся в одной из карийских тюрем.
   Из осторожности, так как за нею могли следить, мы не показали вида, что мы знакомы, хотя она не выдерживала роли и всякий раз приветливо мне улыбалась, когда, стоя на палубе, ее добрые карие глаза встречались с моим взглядом.
   Год спустя, когда я, уехал из Сибири, мне пришлось еще встречаться с нею: она тогда жила в Москве. Я часто посещал ее; она всегда с такой радостью, встречала меня и нисколько не боялась принимать у себя, хотя это было во время цареубийства, когда своры шпионов повсюду рыскали, разыскивая скрывавшихся революционеров.
   Прошло после того еще несколько лет, и Наталья Армфельд умерла на Каре. Умерла и старуха в Москве.
   Может быть, другой кто-нибудь сочтет это незначительным фактом, но, мне всякий раз становится грустно, когда я вспоминаю, что мать и дочь, когда-то столь сильно любившие друг друга, теперь покоятся в разных частях света. Мне становится грустно, когда я представляю себе эти две могилы: одну -- на распланированном московском кладбище, с очищенными дорожками и подстриженными деревьями, другую -- тысяч шесть верст расстояния оттуда, на дикой речке Каре, среди гор, поросших лиственницами.
   Однако все это мучилось гораздо позже. Тогда же, когда мы переезжали Байкал, все были еще живы и по обыкновению людскому полны надежд.
   Когда пароход причалил к Мышихе и мы высадились на берег, старуха, простившись со мною, поехала вперед на своем тарантасе, запряженном почтовыми лошадьми; я на своем коне двинулся ей вслед по той же дороге.
   Помню, тою весною в Иркутске воздух был какой-то мутный. Говорили, что это происходит от дыма, что где-то на севере от Иркутска горели торфяные болота на большом пространстве. Район этого мутного воздуха, затемнявшего по временам даже солнце, обнимал огромное пространство: я его чувствовал до самого Лиственничного.
   Здесь, за Байкалом, воздух был чист и прозрачен, как только мог быть прозрачен в горном месте. Деревья и трава казались зеленее, скалы резче вычерчивались. Было тепло и тихо. На противоположном, северном берегу (откуда мы приехали), отстоявшем на несколько десятков верст, синели горы, вырисовываясь на горизонте ломаной линией; вправо, к Баргузину, вода сливалась с небом. И было так ясно видно все, что глаз мой, казалось, улавливал самую выпуклость бесконечной водной поверхности.
   Почтовая дорога шла берегом у подножия высоких гор, поросших дремучим лесом. Местами озеро скрывалось с глаз; местами же из-за темных дерев оно
   сверкало точно серебряное. Круто и обрывисто спускался каменистый берег к воде. По лесу в стороне от дороги валялись старые деревья с вывороченными ветром корнями. Глухие мхи, в которых, нога тонула до колена, кочками покрывали влажную лесную почву. Все было здесь дико.
   Помню, едучи дорогой, мне удалось застрелить птицу, оказавшуюся, по моему определению, даурской галкой, насколько мне известно, не встречающейся в Иркутской губернии. Таким образом Байкал является границей несколько другой фауны.
   

Глава пятнадцатая
СЛУЧАЙ В ОНИНСКОМ БОРУ

   Мое путешествие по Забайкалью продолжалось почти месяц, и описывать его шаг за шагом не нахожу возможным. Ехал я медленно, так как мне никуда не надо было торопиться; целыми часами охотился, остановившись где-нибудь в уединенном месте возле реки или озера. Дорога сначала шла вдоль южного берега Байкала; потом поворачивала к югу по реке Селенге; этот путь продолжался несколько дней. Наконец, переправившись через Селенгу возле города Верхнеудинска, я поехал на восток по Читинскому тракту, пролегающему по так называемой "Братской степи", расположенной по обеим сторонам реки Уды, притоку Селенги.
   "Братская степь" тянулась полосою, ограниченной с севера и юга хребтами гор, которые то приближались к реке и суживали степь, то удалялись на какой-нибудь десяток верст, и тогда передо мною раскидывалась широкая зеленая площадь, местами поражавшая глаз своею совершенно ровной поверхностью: ни одного холмика на всем пространстве! Горы, ограничивающие степь, так круто и' сразу поднимались, словно наложены были на нее сверху. Вершины были покрыты лесом; но их подножья, подобно тому, как и сама равнина, носила вполне степной характер. Помню, цветов было такое множество по степи и воздух был до того прозрачен, что мой глаз далеко различал их среди травы.
   Мирно и благополучно проезжал я селения, попадающиеся по пути. Ночевал чаще всего в степи, своротив с тракта на некоторое расстояние. Привяжу бывало коня на длинной веревке к телеге, чтобы он мог пастись, а сам лягу под телегою и сплю. Мне больше нравились эти ночлеги в степи, чем по селам, где не обходилось без расспросов: кто я, куда еду, по каким делам и проч. И хотя я имел паспорт и у меня были заранее приготовлены ответы, я говорил, что еду на прииски на службу, но все-таки мне были очень неприятны эти расспросы, и я избегал их при всякой возможности.
   Помню, дело было к вечеру. Моя лошадь устала и тихо плелась по дороге. Впереди верстах в трех виден был Онинский Бор, небольшая деревушка, раскинувшаяся по долине, прилегавшей к реке. Деревня эта находилась уже верстах в полутораста от Верхнеудинска. Тотчас за деревней горы подходили к самой реке; здесь степь заканчивалась, и сосновый лес или бор широкой полосой покрывал оба берега Уды, почему, очевидно, и сама деревушка получила свое название Онинского Бора.
   С левой стороны дороги я увидел несколько человек бурят, ехавших верхом по степи. Они пересекли мне дорогу. Двое мужчин и три женщины, сидевшие в седлах по-мужски, проскакали степью куда-то вправо. Посмотрев им вслед, я заметил по реке Уде -- ниже Онинского Бора -- другое селение. Церковный крест блестел оттуда как звездочка от лучей заходившего солнца.
   По карте, которую я имел с собою, я узнал, что это была так называемая Хоринская Степная Дума -- местный административный центр.
   Но вот я в'ехал в деревню. Мой конь был сильно уставши, и мне хотелось покормить его овсом; однако, встретив на улице возле почтовой станции двух бурят и получив от них отрицательный ответ, что овса для продажи они не имеют, я решил проехать деревню, не останавливаясь. Почтовый тракт только касался этой деревни, которая вся оставалась в стороне, правее, а потому через несколько минут я уже выехал за деревню и медленно двигался на гору, к лесу...
   -- Стой!.. Стой, друг!..-- вдруг услыхал я сзади себя крик. Я поворотился и увидел тех же двух бурят, бежавших за мною по дороге.
   -- Заворачивай!.. Овес есть...-- запыхавшись проговорил один из них, догоняя и хватаясь рукою сзади за мою телегу.
   Я остановился. Маневр был слишком грубый, чтобы не возбудить во мне подозрения. Однако я не показал вида и, поворотив коня, тихо поехал по направлению к деревне вслед за бурятами, шедшими впереди. В ехавши в деревню, возле почтовой станции, где раньше никого не было, я увидел теперь целую кучу люден. Одни стояли, другие сидели на земле, по-монгольски поджав под себя ноги. Все это были буряты. Когда я к ним под'ехал, они оживленно беседовали между собою на бурятском языке. Языка этого я не понимал, но тотчас почувствовал, что у них речь шла обо мне. Я весь насторожился.
   --Что же, у кого можно купить овса?-- спросил я, стараясь казаться спокойным, точно я и не предполагал ни у кого из них никаких задних мыслей.
   -- Овес-то мы найдем... А скажи, куда ты едешь?-- послышался голос из толпы.
   Чисто русское произношение, каким были сказаны эти слова, заставило меня догадаться, что я имею дело не с одними бурятами. Я внимательно осмотрел присутствовавших и вскоре заметил среди сидевших монголов одного русского, тоже сидевшего по-монгольски на земле. Белое лицо, окаймленное остроконечной русой бородкой, и правильный прямой нос, по сторонам которого светилась пара черных умных глаз -- таков был вид человека, обратившегося ко мне с вопросом. Ему можно было бы дать не более тридцати пяти лет, если бы не было лысины, видневшейся на его не покрытой голове; лысина его очень старила.
   -- На прииски еду,-- отвечал я.
   -- Откуда?
   -- Из Иркутска.
   -- А на какие прииски?
   -- В Албазин.
   -- Дале-екий же путь!..-- протянул сибиряк.-- И что же, всю дорогу вот этак один и едешь?-- с удивлением спросил он.
   -- Как видишь,-- отвечал я.
   Тут я почувствовал, что одно это обстоятельство должно было вызвать у него подозрение: от Иркутска до Албазинских приисков, находящихся на Амуре, тысячи полторы верст. Пускаться безбоязненно в такое длинное путешествие одному -- это было дурным признаком. По народной логике: кто не боится, того самого надо бояться.
   -- А паспорт у тебя есть?-- спросил он.
   -- Есть.
   -- Покажи.
   Я вынул паспорт и передал ему; он его развернул и принялся читать.
   Наблюдая за бурятами, разговаривавшими в это время между собою, я заметил, что они указывали пальцами на меня и на свои голые подбородки, и это заставило меня предположить, что разыскивали какого-то человека с бородою и, как видно, во мне признавали того, кого искали. Но тут вдруг у меня мелькнула мысль, что, может быть, по доносу Абросимова именно меня и разыскивали, и последнее пред положение меня встревожило.
   -- Ну, заворачивай, подночуешь,-- проговорил между тем сибиряк, оканчивая просмотр моего паспорта (хотя не возвращая его мне) и поднимаясь с земли.-- Время позднее; тракт здесь идет лесом... Куда теперь поедешь?-- добавил он и направился вдоль улицы.
   Это приглашение ночевать всего более смахивало на домашний арест, однако ничего не оставалось делать, как только покориться, и я молча поехал вслед за ним.
   Толпа бурят нас сопровождала, продолжая оживленно беседовать о чем-то.
   Четвертая или пятая изба от почтовой станции оказалась избою сибиряка. Он отворил ворота, и я в'ехал во двор.
   Осмотревшись, я тотчас заметил, что мой хозяин принадлежит к зажиточным людям. Справа и слева стояло по избе; тут же, сбоку, был новенький амбар; немного дальше -- еще какие-то хозяйственные постройки, а сзади всего виднелся огромный скотный двор, упиравший в долину, поросшую осокой.
   -- Выпрягай коня и заходи в горницу,-- сказал сибиряк. Потом тут же обратился к молодому буряту и заговорил с ним по-бурятски. По тону голоса я заключил, что давалось какое-то приказание. Молодой бурят поспешно ушел со двора. Мне показалось, что он его послал за кем-то.
   Выпрягши коня и привязав его к телеге, я вошел в избу.
   Горница оказалась чистенькой, с деревянной мебелью, какая вообще попадается у крестьян-сибиряков. Хозяин пригласил меня садиться.
   Только теперь, садясь на скамью, я заметил сидевшего в стороне военного и по форме узнал в нем унтер-офицера этапной команды. Когда и как он сюда явился, я не заметил, но мне от этого открытия сделалось еще более не по себе.
   В Онинском Бору, как потом я узнал, была этапная тюрьма, и партия как-раз в этот день прибыла на ночлег.
   -- Так ты говоришь, что ты из Иркутска?-- обратился ко мне с вопросом хозяин.
   -- Прямо из Иркутска,-- ответил я.
   -- Почем там хлеб?
   "Допрос",-- мелькнуло у меня в голове. Об иркутских ценах я имел представление и сообщил, что знал.
   -- Дорого же,-- заметил сибиряк. Потом спросил: -- А в Албазин на службу едешь, так ли?
   -- На службу: становым на прииски.
   -- Место хорошее.-- И, обратясь к унтер-офицеру, он развернул перед ним мой паспорт и проговорил: -- Вот паспорт; едет, говорит, из Иркутска на Амурские прииски в Албазин.
   Унтер-офицер молчал, испуская лишь многозначительно "гм", смысл которого трудно было уловить. Раза два он на меня взглянул, как мне показалось, пытливо, потом встал, раскланялся с хозяином и ушел.
   -- Возьми-ка твой паспорт,-- заметил сибиряк, передавая бумагу.
   -- По контракту едешь на прииск?
   "Сказать: по контракту,-- пожалуй, захочет посмотреть самый контракт",-- подумал я.
   -- Нет, без контракта,-- ответил я.-- На прииске служит мой приятель. Он писал мне, что есть вакансия.
   -- Гм!-- промычал сибиряк.-- Ты как же, служил раньше но приискам?
   Приисковое дело я знал только по наслышке, а потому и в этот раз принужден был дать ответ огрицательный. Я боялся запутаться во лжи, хотя, с другой стороны, чувствовал, что своими отрицательными ответами усиливаю подозрение против себя.
   -- Не слу-у-жил,-- протянул хозяин таким тоном, словно хотел сказать: "Не служил и службы, очевидно, никакой нет. Незачем, значит, тебе и ехать в Албазин". Но потом он спросил: -- А грамоту ты знаешь?
   -- Грамотен,-- ответил я.
   В это время в горницу вошла женщина с самоваром, поставила его на стол и принялась заваривать кирпичный чай. Это оказалась хозяйка. Из разговора, завязавшегося между ними, я узнал, что хозяин был содержателем почтовых лошадей и вместе с тем служил при почтовой станции писарем или старостою.
   К чаю поставлены были горячие оладьи, молоко, топленое коровье масло. Хозяйка разлила чай, и мы принялись пить. Я вздохнул свободнее: на время меня оставили без расспросов. Но нервы мои были страшно напряжены; я был уверен, что этим дело далеко не кончилось, и чего-то ждал.
   Напившись чаю (признаться, пил я без аппетита), я вышел во двор. Помню, я стоял возле своей телеги и с чем-то возился, когда услыхал знакомый мне лязг кандалов. В воротах показались два арестанта с конвойным и, войдя во двор, направились прямо ко мне. Я весь встрепенулся. Неужели они шли признавать меня?
   Я напряженно вглядывался в их лица, чтобы припомнить, не встречал ли их где-либо, но не мог припомнить. Но меня прекрасно могли узнать арестанты, которых я мог совсем не помнить.
   Подойдя ко мне, они спросили, у кого можно купить хлеба; я им сказал, чтобы они обратились с этим к хозяину.
   -- Вы расейский будете?-- вдруг проговорил один из них, видимо, сразу определивший по моему говору, что я не сибиряк.
   -- Да, из России (т. е. из Европейской России),-- ответил я.
   Паспорт мой был из иркутской мещанской управы; но я знал, что сойти за сибиряка я не мог, а потому всегда признавал себя российским, пришедшим якобы по воле за своим ссыльным дядей и приписавшимся к иркутским мещанам.
   Арестанты направились в избу. Я ждал, чем все это кончится.
   Буряты постоянно то заходили во двор, то уходили куда-то; почти всякий из них бесцеремонно оглядывал меня. Суета, движение, разговоры на бурятском языке, из которых я не понимал ни одного звука -- все это лишь увеличивало подозрение, закравшееся в мою голову.
   Мне все более и более начинало казаться, что я был единственный виновник всей этой суеты и движения, что на мне сосредоточено было внимание всех. Все кругом -- и хозяин, и этапный унтер-офицер (вероятно, нарочно подсылавший ко мне этих арестантов, которые теперь -- кто его знает, какие дадут показания -- может быть, даже узнали меня), и буряты, которых здесь было такое множество -- все словно готовились к совершению какого-то необычайного поступка, и это должно было разразиться надо мной.
   В довершение всего хозяин, который, я должен сказать, не спускал с меня глаз (стерег меня), вздумал почему-то предложить мне меняться лошадьми. Он давал мне своего крепкого, рослого коня взамен за мою слабую лошадку и к моему крайнему изумлению потребовал с меня придачи всего пять рублей (я ожидал, что потребует по крайней мере двадцать пять рублей). Видимо, он затеял свою мену, имея какую-то заднюю цель.
   Это обстоятельство еще более усилило мою подозрительность и убеждало меня в том, что против меня здесь этими людьми затевается что-то недоброе.
   Но тут я стал подмечать что поведение сибиряка, не оставлявшего меня ни на минуту, мало-по-малу как-будто изменилось по отношению ко мне: мне даже показалось, что он начал юлить передо мной. До вечера оставалось некоторое время, и он предложил мне пройтись по долине, где было много тюрпанов (особый вид болотной птицы с красивым пестрым оперением). Он точно заботился о том, чтобы мне не было скучно. Правда, и теперь он не спускал с меня глаз, но теперь он уже сопровождал меня как гостеприимный хозяин, а не как конвойный.
   Мы прошли с ним почти до реки и вернулись обратно. Ни одного тюрпана: я не застрелил, так как мне было не до того, но зато всю дорогу мы с ним разговаривали. И в этот раз он почти все время говорил о приисках, но уже не тем следовательским тоном, какой был у него раньше. Он говорил о добыче золота, о тайной торговле золотом и т. п. Я его слушал, делая незначительные замечания с своей стороны, так как, с одной стороны, боялся как-нибудь не провраться, а с другой стороны, просто-на-просто я не доверял ему, видя в его поведении по отношению ко мне заднюю мысль, которую хотя и не мог себе еще ясно определить, но которую чувствовал во всяком его слове. Он точно заговаривал меня и старался отвлечь мое внимание куда-то в сторону. Я это видел и ждал, чем все это кончится. Мое внимание напряжено было до крайней степени.
   Воротясь с прогулки, мы зашли в избу и принялись составлять письменное условие относительно нашей мены лошадьми, при чем мой хозяин настоял на том, чтобы я в условии непременно прописал номер своего паспорта, за которым он был выдан мне из иркутской мещанской управы, что тоже не доказывало особенного доверия с его стороны ко мне, несмотря на весь дружеский тон, принятый им со мной перед вечером.
   Едва я окончил писать условие, как вдруг услыхал звуки колокольчиков. В горницу поспешно вошел бурят и о чем-то заговорил.
   -- Вот и заседатель приехал к нам в деревню,-- обращаясь ко мне, проговорил хозяин, как мне показалось, особенно как-то растягивая слова и при этом глядя мне в глаза, точно желая определить, какое впечатление произведет на меня это известие.
   Весть эта меня поразила как громом... Вот это именно то, что я предчувствовал и чего так сильно боялся! Теперь сразу мне раз'яснилось все поведение сибиряка. Подвергши меня домашнему аресту, он послал за заседателем именно того молодого бурята, о котором я упоминал в своем месте (я тогда же заметил, что он его послал за кем-то), и в ожидании, пока заседатель появится, чтобы протянуть время и усыпить мою подозрительность, принялся меня дурачить то меной лошадей, то прогулкою по долине. Теперь я вполне уверился в его двуличном поведении: он со мною все время хитрил. Да и я сам, впрочем, хитрил с ним до этого времени, не показывая ни малейшего вида, что я понимаю его поведение; но тут я не выдержал дальше своей роли и прорвался.
   -- Скажи, зачем ты меня дурачишь?-- проговорил я.
   -- В чем? Где?-- воскликнул он.
   -- Зачем ты послал за заседателем.
   -- За заседателем... Да кто тебе сказал, что я посылал за ним?
   -- Как кто?.. Ты же теперь говоришь, что он приехал. Ты за ним посылал.
   -- Что ты, парень! С чего ты взял, что я посылал за заседателем?
   Меня страшно возмутило, что он и теперь все еще продолжал притворяться и хотел меня морочить.
   -- Послушай, ведь я же не дурак, я все вижу.-- Помню, когда я это говорил, я дрожал, точно в лихорадке -- Скажи мне, в чем ты меня подозреваешь?
   -- Да с чего ты взял, что я тебя подозреваю?-- оправдывался мой хозяин.-- Правда, буряты вначале признали было в тебе одного человека, укравшего тут недели две назад пару лошадей... Да только я сразу увидел ошибку. Ни в чем я тебя не подозреваю.
   -- Зачем же ты посылал за заседателем?
   -- Да чорт -- прости, господи -- посылал за ним, а не я!-- воскликнул он.-- У него здесь есть приятели,-- вот он к ним и приехал. Хоринская Степная Дума отсюда недалеко.
   Я замолчал, не возражал более; но я не сомневался в своих выводах и с минуты на минуту стал ждать прихода заседателя с конвойными и понятыми, как это обыкновенно делается в подобных случаях.
   Моя подозрительность завела меня очень далеко; теперь я уже думал, что задержали меня здесь даже не случайно (как это мне казалось вначале), а по предписанию из Иркутска; что полиция узнала там от Абросимова о том, что я отправился за Байкал, и дала знать сюда по селам, находящимся по дороге к Чите, о задержании меня, при чем, конечно, мои приметы были подробно описаны по указаниям того же Абросимова.
   -- Где будешь спать?-- спросил меня хозяин.
   -- На телеге.
   -- Ладно. Ночь теплая; и я пристроюсь по соседству под амбаром.
   Без сомнения, он решил стеречь меня; это было уж слишком очевидно.
   Мы вышли из избы.
   Я лег на телеге; он примостился под навесом возле амбара.
   Покрывшись тулупом, я тихо лежал на своей телеге и напряженно вслушивался. С улицы от времени до времени долетали голоса, слышались шаги, и всякий раз это меня тревожило: я ждал прихода заседателя. Ночь была тихая, но сырость давала себя чувствовать. С долины поднялся туман и заволок все предметы легкою дымкою. Задержку в появлении заседателя я об'яснил тем, что он решил произвести мой арест ночью, когда я засну, так как, вероятно, он знал о том, что я был вооружен, и возможно, что опасался встретить с моей стороны вооруженное сопротивление. С другой стороны, возможно также и то, что для окончательного удостоверения он послал по телеграфу справку в Иркутск о моем паспорте и теперь ждал оттуда ответа. Однако по той или другой причине произошло замедление в моем аресте, а все же я был в западне, и выбраться мне из этого положения возможно было только посредством побега. У меня явилась мысль о побеге, и мало-по-малу эта мысль овладела мной всецело.
   Самым удобным я находил бежать через долину за реку, в горы. Это был кратчайший путь к лесу, где я мог укрыться. Надо было только захватить с собой побольше хлеба. Несколько фунтов хлеба было возле меня в телеге. Была винтовка с запасом пороха и пуль, их тоже непременно надо было взять с собой. Эти предметы были необходимы и они находились возле меня; оставалось приготовиться и незаметно уйти.
   С необыкновенным нетерпением стал я дожидаться, когда хозяин заснет, сам тихо притаившись, чтобы не вселить подозрения, и вслушиваясь в ночную тишину.
   Прошло некоторое время. Небо было безоблачно, но сквозь надземный туман звезды светились тускло. Было тихо, так тихо, что отчетливо слышен был скрип двери с отдаленного конца деревни. Из долины доносился крик какой-то болотной птицы; но этот мерный однообразный крик совсем не нарушал общей тишины; напротив, он только еще больше оттенял ее, как бы указывая на нее.
   Однако хозяин не спал; он покряхтывал, ворочался; а когда я заворочался на своей постели, то я заметил, как он приподнял даже голову. Эго было очень досадно, и я, притаившись опять, как-будто я спал, опять напряженно вслушивался и ждал, когда он заснет. Но он не засыпал. Между тем мысли вереницами осаждали мою голову.
   "Бегут же однако из-под караула! Не дожидаются, пока заснет солдат!" -- мысленно ободрял я себя в те минуты, когда начинал терять терпение. Когда бежит арестант из-под караула или из тюрьмы, часовой редко решается оставить свой пост и не гонится за арестантом. И потому, раз удалось беглецу увернуться от пули в первое мгновение, дальнейшее преследование его предоставляется облаве. Здесь же положение вещей было иное. Здесь, несомненно, пошла бы безостановочная погоня по горячим следам. Сибиряк сделал бы тревогу; в каких-нибудь четверть часа, собралось бы десятка полтора бурят (они ведь дикари -- спят в одежде) и кинулись бы они все верхами на поиски за мной.
   С вечера я видел, какое множество лошадей загнали на скотный двор моего хозяина. Здесь для погони все было под руками. Не только в четверть, а и в полчаса я не мог бы добраться даже до реки, не говоря уже о лесе. А у бурят глаза острые, как у зверей... Нет, немыслим был успех при этих условиях.
   Однако надо же было решиться: время шло... А между тем хозяин не засыпал. Я лежал и думал. Мысли одна другой мрачнее толпились в голове. Но это были уже не мысли, а скорее ощущения или, еще вернее, какие-то неуловимые образы, угнетавшие душу своими уродливыми очертаниями, приближавшиеся к горячечному бреду. Да, я несомненно был болен в ту минуту, болен душою от безмерного нервного напряжения, от мнительности, от всего того, что случилось со мной и что мне довелось пережить за этот день. Я чувствовал себя в каких-то страшных тисках, из которых надо было вырваться, но я не знал, как это сделать. Да, к ужасу своему, я не чувствовал в себе достаточно сил для этого; чего-то огромного недоставало мне в ту минуту... А время между тем шло, ночь уходила... И сознание того, что ночь уходила, терзало меня. Наконец уже в каком-то почти полусознании я поднялся и стал слезать с телеги.
   -- Аль не спишь, парень?-- окликнул меня хозяин.
   Туг я почувствовал такое полное равнодушие ко всему, что бы ни случилось со мной, а вместе с тем и такое изнеможение во всем теле, что тотчас влез обратно в телегу и лег. Мне страшно захотелось спать. Я лег, натянул на себя полушубок и мгновенно заснул как убитый.
   Был час десятый дня, когда я проснулся. Солнце жгло. Весь я был облит потом. Руки и ноги болели, точно в лихорадке. Во дворе никого не было.
   "А заседатель так и не приходил?!" -- мысленно задал я себе вопрос, да так и не нашел на него ответа.
   Однако как бы там ни было, а надо было поскорее убираться из Онинского Бора. Я запряг своего новоприобретенного коня. В это время появился хозяин.
   -- Ну, парень, долго же ты спал! Заходи в горницу, попьешь чайку на дорогу,-- проговорил он.
   Я вошел в горницу и молча пил чай. Я не мог дать себе ясный отчет в том, что происходило вокруг меня; не мог, как говорится, свести концы с концами. Все случившееся представлялось мне таким страшным, почти невероятным. Мне кажется, подобное состояние человек должен испытывать после продолжительного сильного пьянства.
   Напившись чаю, я простился и вышел во двор. Хозяин вышел тоже проводить меня. Он отворил мне ворота. Я сел в телегу и выехал на улицу. Медленно проехал я улицей до края деревни и стал подниматься на гору к лесу. Я находился точно в каком-то полусне -- так мне казалось все это странным. Совершенно невероятным казалось мне то, что меня не арестовали. Неужели я так грубо ошибся в своих подозрениях?
   Разбирая последовательно все факты прошедшего дня, я, пожалуй, мог бы согласиться, что давал им об'яснение преувеличенное, неверное вследствие моей чрезмерной подозрительности; мог бы согласиться, что и сибиряк говорил мне правду, когда уверял, что он не посылал за заседателем. Мне так хорошо помнилось, как он тогда воскликнул: "Да чорт -- прости, господи -- посылал за ним, а не я!" Это было такое искреннее возмущение с его стороны. В ту минуту я ему не поверил. Обстоятельства так странно сложились и я так запутался в своих собственных догадках и мыслях, что не мог ему поверить. Поверить -- это значило бы отказаться мне от всех логических об'яснений, какие я давал фактам. Подозрительность овладела тогда всем моим существом, и потому я мог только подозревать, но не верить. Всему этому, повторяю, я мог бы еще дать об'яснение и мог бы, вероятно, во всем этом разобраться, если бы не имелось налицо вещественного доказательства, именно коня, вымененного мной у сибиряка. Допустить, что он не знал толку в лошадях (которых у него было такое множество), я не мог, и выгодная мена так и осталась для меня неразгаданной загадкой. Мену эту я только так и понимал, что у сибиряка была при этом своя задняя мысль.
   Но вот я в'ехал в лес. Деревушка Онинский Бор скрылась с глаз. При выезде из деревни мне не хотелось быстро гнать коня, так как этим я бы показал, что тороплюсь уйти. Я же думал выдержать роль невинного до конца. Но здесь, в лесу, нечего было стесняться, и я ударил коня кнутом; но он не хотел бежать и продолжал тихо тащить мою телегу. Я принялся его подгонять, но он решительно отказывался бежать и всякий раз начинал сильно храпеть, когда сколько-нибудь ускорял свой ход. Наконец я остановился и слез, чтобы посмотреть, в чем дело. И каково же было мое изумление?! Мой вымененный конь оказался с перебитыми ноздрями и, очевидно, совершенно не годился для быстрой езды.
   Только постепенно рассеялся хаос, бывший в моей голове. Мало-по-малу я разобрался в фактах и дал им настоящее об'яснение. Буряты обознались, приняв меня за того человека, который украл у них пару лошадей. Сибиряк сразу увидел, что это ошибка, но допрашивал меня, ибо личность моя сама по себе представлялась ему подозрительной. За заседателем он, конечно, не посылал и он тогда говорил мне правду, что не посылал, но что я ему показался человеком подозрительным -- в чем он не хотел сознаться -- это не подлежало сомнению. По некоторым данным, именно по намекам, которые он делал, равно как и по характеру всего его разговора во время нашей прогулки по долине, я сделал заключение, что он подозревал меня в том, что я спиртонос, что я вовсе не имел в виду получить службу на приисках, а пробирался туда единственно с намерением заняться там скупкою краденного золота и тайной продажей водки. Само собой разумеется, что при такой профессии не в моих интересах было приходить в какие бы то ни было столкновения с полицией. Этой моей боязни не мог не подметить умный сибиряк, и весьма вероятно, что для полного удостоверения в своем предположении он нарочно сообщил мне тогда о приезде заседателя, чтобы посмотреть, какой эффект произведет на меня это известие. Другой на его месте, заметив мое замешательство и беспокойство, может быть, дайке, донес бы заседателю. Но моему сибиряку до этого не было никакого дела.
   Отчасти он остался доволен своей меной лошадьми; отчасти, может быть, он хотел сохранить хорошие отношения с спиртоносом, который, кто его знает, может быть, ему же привезет когда-нибудь золото по дешевой цене. А доносить заседателю -- какая могла быть ему польза?
   Если бы я в ту ночь бежал, как это хотел сделать, то без всякого сомнения был бы пойман и моя участь была бы решена, но спасло меня то обстоятельство, что я хотя и плоховато, а все же выдержал более или менее до конца роль, принятую на себя, и устоял, так сказать, на легальной почве.
   

Глава шестнадцатая
ДАЛЬНЕЙШЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЗАБАЙКАЛЬЮ.-- ПРЕБЫВАНИЕ МОЕ ЗА БАЙКАЛОМ И ОТ'ЕЗД ОТТУДА

   Отделавшись счастливо в Онинском Бору, я поехал дальше на восток. Скоро "Братская степь" окончилась; потянулись леса и горы с болотистыми долинами, с огромными озерами. Я приближался к водоразделу: с одной стороны здесь брала свое начало река Уда, текущая к западу и впадающая в реку Селенгу; с другой -- из этих же озер и болот вытекали притоки Витима, направляющегося к северо-востоку и впадающего в реку Лену.
   Мне никогда не чудилось такое обилие дичи, какое я здесь увидел. Озера буквально кишели птицами. Всевозможные виды куликов, начиная от маленьких, так называемых песочников, и оканчивая большими кроншнепами, которые жалобно свистали и кружились над самой головой всякий раз, когда бывало удавалось одного из них застрелить; утки различных пород, тюрпаны и много различных других птиц -- все это кричало, свистело, крякало. В озерах было много рыбы. Так, в Укырском озере при мне уловлено было огромное количество рыбы. Лов этот происходил, впрочем, в октябре месяце, в то время, когда я уже возвращался обратно в Иркутск.
   Памятна мне одна ночь. Под'езжал я уже к Яблонову хребту. Миновав Беклемишевскую станцию -- большую деревню, заселенную так называемыми "семейскими" (раскольники, высланные в Сибирь на поселение еще во времена Екатерины, если не ошибаюсь, и получившие прозвище "семейских", кажется, от того, что пришли в Сибирь с семьями), стал я подниматься на отлогую гору. Дорога шла вдоль опушки леса, тянувшегося с правой стороны. С левой стороны открывался вид на широкую долину, окаймленную вдали тоже лесом, укрывавшим противоположные возвышенности до самого горизонта. Я успел от'ехать довольно далеко от деревни, когда начался дождь, усилившийся вскоре до того, что продолжать путешествие не было возможности. Я вынужден был остановиться. Выбрав место под большим деревом близ дороги, я выпряг коня, привязав его к телеге так, чтобы он мог пастись кругом, сам забрался под телегу, чтобы переждать дождь. Но дождь не только ее переставал, а с минуты на минуту усиливался, и, наконец полил настоящий ливень. Разразилась гроза. Молнии сверкали одна за другой; поднялся такой грохот над головою и таким страшным эхом раскатывался по лесу, что становилось жутко. Начало быстро вечереть. Ехать дальше нельзя было, и я должен был приготовиться к ночлегу. Стащивши вещи под телегу, чтоб не промокли, сам я улегся тоже под телегою, прикрывшись своим барнаульским тулупом.
   Облокотившись, я уже было приготовился дремать, как сквозь наступившие сумерки увидел какого-то человека, отбившегося от дороги и направлявшегося ко мне. Когда он подошел и я увидел, что он был совершенно мокр, то пригласил его подлезть ко мне под телегу. Благоразумие, может быть, требовало быть осторожнее в данном случае и не вступать в близкое соприкосновение с незнакомым человеком. Но достаточно было взглянуть на него, чтобы исчезло всякое чувство страха: это был слабый человечек средних лет в плохой одежонке, косоглазый, худой, весь дрожавший от холода.
   Примостившись возле меня под телегою и закурив папиросу, которую я ему предложил, он рассказал мне, что служил где-то на приисках у Бутина, известного богача-сибиряка, имевшего в Нерчинском округе золотые прииски, но почему-то не мог там ужиться и бежал. Убегая, он не имел возможности забрать своих вещей, а также и своего паспорта и теперь шел куда-то в Вятскую губернию без вещей и без документа.
   Пробираться из Нерчинского округа в Вятскую губернию, т. е. через всю Сибирь, без паспорта было слишком рискованным делом и к этому могла принудить человека только самая настоятельная нужда. Поэтому, признаюсь, я сразу заподозрил моего собеседника во лжи. По всему вероятию он был просто-на-просто беглый каторжный с Карийских рудников, но, разумеется, это скрывал и для об'яснения выдумал всю историю с Бутинским прииском, подобно тому как и я сам выдумал басню с Албаэинским прииском. Заметив, что он не хотел мне сказать правды, я больше его не расспрашивал, вспомнив, как мне самому становилось всегда тяжело от расспросов. Но я невольно занялся сравнением: я был беглый, как и он; а между тем какая огромная разница была в наших положениях. У меня был конь с телегою, одежда, деньги, паспорт, оружие -- словом, все, в чем я мог нуждаться. У него ничего не было, кроме насквозь промоченного зипунишки. Мне сделалось его очень жаль.
   Ночью дождь перестал. Небо прояснилось. Мы, конечно, не спали. После дождя сильно похолодело, и у моего гостя буквально зуб на зуб не попадал, до того он смерз. Поэтому, как только перестало валить сверху, он тотчас принялся раскладывать огонь, но валежник, собранный им в лесу, был сильно намочен дождем и не мог легко разгореться. Долго он возился, пока ему удалось разложить костер. Но зато, когда огонь запылал, обоим нам у костра сделалось веселее, особенно ему; он стал сушиться и отогреваться. У меня в запасе оказался рябчик, убитый днем, и мы принялись его печь. Потом ему посчастливилось раздобыть воду (для этого он спускался куда-то под гору), и мы устроили чай, сварив воду в железном котелке. Гость мой совершенно ожил; но в эту ночь ему не пришлось заснуть; я хоть подремывал время от времени, укутавшись своим теплым тулупом.
   Пока он возился с костром, да пока мы управились с едою и чаем -- особенно чай пили долго -- начало светать.
   Расставаясь, подарил я ему кое-какие вещи; но ничему он так не обрадовался, как железному котелку, этой необходимой принадлежности всякого бродяги. Мы простились; он побрел по направлению к Беклемишевой, я поехал дальше на восток.
   Дорога все время шла в гору: я поднимался на Яблоновый хребет. Местами с высоких пунктов открывались виды на необозримые пространства дремучего леса, который то взбирался вверх но горам на вершины и становился там реже и светлее, то спускался в долины, густел и темнел, как синяя грозовая туча.
   Помню, на перевале, на самой вершине, бросилось мне в глаза одно дерево или, вернее, куст, росший близ дороги, ветви которого были убраны разноцветными лоскутками материи -- красными, желтыми, синими. Потом я узнал, что это буряты проездом оставляли кусочки от своей одежды, нацепливая их на ветви этого куста; делалось это ими затем, чтобы застраховать себя от болезней.
   Скоро я доехал до города Читы, где остановился на несколько дней. Пользуясь тем обстоятельством, что отсюда отправлялись плоты на Амур, я продал своего коня (само собою разумеется, очень дешево, так как мой покупщик увидел, что у него были перебиты ноздри) и из Читы дальше поплыл на плоту.
   Из Читы на Амур многие выбирают этот путь. Он спокойнее и обходится значительно дешевле почтовых лошадей, на которых надо ехать до Сретенска. так как только от Сретенска начинается пароходное сообщение по Амуру.
   Плыл я в компании с одним купцом и артиллерийским офицером, отправлявшимся на службу в Хабаровку, Купец построил себе из досок барак на плоту и устроился весьма комфортабельно. Офицер спал в своем крытом экипаже, в котором, должно быть, совершил путешествие до города Читы. Я спал в своей телеге, которую взял с собой потому, что за ее провоз мне пришлось заплатить пустяки.
   Хорошо было плыть на плоту! Ни хлопанья колес, ни толчков и дрожания от машины, от которых всегда очень утомляешься, так как даже и тогда, когда спишь, продолжаешь чувствовать под собою это дрожание и стук в ушах. Наш плот скользил без малейшего шума; чуть-чуть похлюпывала вода у крайних бревен плота. Светлой лентой извивалась река между высоких темных берегов. Горы, поросшие лесом, уплывали назад, и так спокойно было кругом, что было слышно, как куропатки чиликали у прибрежных скал. Я видел природу', какова она была сама по себе, без гама и шума, вносимого в нее человеком, и она от этого только выигрывала и казалась еще лучше.
   Редко какая страна -- а их посетил я не мало в своей жизни -- оставила во мне такое хорошее впечатление, как Забайкалье. Нигде не доводилось мне видеть другое такое величественное озеро, как Байкал, с такими живописными, хотя, может быть, немного мрачными благодаря своей дикости берегами. Я нигде не видел таких великолепных степей, пестреющих разными цветами или же, как ковром, сплошь покрытых густым острецом выше колен -- этой особенной травой, известной своею питательностью и которой, насколько знаю, нигде в Европе нет. Забайкальские лошади, пасущиеся на этих степях, отличаются своею неутомимостью и быстрым бегом. Я сам имел там коня, на котором без отдыха совершал дорогу более ста верст, и между тем мой конь не представлял собою никакого исключения и считался обыкновенным средним конем; мне он стоил всего пятьдесят рублей. Климат Забайкалья здоровый. Лесу, пастбищ, полей под посевы -- всего есть в изобилии, и местное население почти повсюду живет безбедно.
   Прожил я там месяцев около пяти, и это время часто вспоминается мне теперь. Но, к сожалению, мало могу о нем рассказать, так как было бы неблагоразумно упоминать о лицах, имевших отношение к нашему революционному движению, с которыми я приходил тогда в соприкосновение, а рассказывать здесь о своих поездках с товарами в качестве торговца по "караулам" (т. е. селениям) и золотым приискам между Шилкою и Аргунью едва ли уместно.
   Как бы там ни было, а я там устроился и жил; заводил знакомства, торговал и, должен прибавить, торговал не в убыток, как это было с нами во время нашего пребывания в народе в Киевской губернии. Крестьяне, забайкальские казаки, были зажиточны, и стоило бывало только появиться в каком-либо селе, как со всех сторон они шли и покупали товары.
   Я раньше вспоминал, что мне хотелось поселиться близ Карийских рудников с тем, чтобы после ознакомления с местными условиями заняться подготовительными работами, нужными для побега наших каторжан.
   Мне удалось устроиться в Нерчинском округе (точно местности не хочу называть) под видом мелкого торговца. Я выхлопотал себе билет на право развозной торговли по подложному паспорту и, закупив необходимые товары, преимущественно чай, свечи и мыло, принялся раз'езжать по окрестным селениям или, как их там называют, караулам.
   Так прошло лето; наступила осень. В том году осень была прекрасная; хотя мне говорили, что она обыкновенно бывает там такая. Яркие солнечные дни чередовались с морозными ночами. С каким удовольствием, помнится, спалось в степи под полушубком в эти холодные ночи! За ночь трава покрывалась инеем, но с восходом солнца иней таял, и к полудню становилось совсем тепло. Острец, словно густая рожь, стлался перед моими глазами на огромном пространстве; а дальше, за рекою Шилкою, синел лесистый Шилкинский хребет, зубцами поднимавшийся к небу.
   Уже я стал готовиться к зиме: припасать сено для коня... Как вдруг последовал на меня донос.
   С моей стороны была сделана одна большая неосмотрительность, а именно: я поселился в домике, стоявшем возле самой этапной тюрьмы, совершенно упустив из вида то обстоятельство, что меня может признать кто-нибудь из арестантов. Так и случилось: пришла партия, в которой находились арестанты, знавшие меня в лицо, и один из них донес. Что побудило его к доносу, наверно сказать не умею; кажется, произошел какой-то скандал тюремный, и когда начальство принялось допрашивать арестантов, то при этом один из них, думая, очевидно, подслужиться начальству, проболтался обо мне. Местные власти очутились в довольно затруднительном положении. Поднять тревогу в поисках за мною или, как говорится, забить в барабан они не решались, может быть, потому, что не вполне доверяли доносу; а может быть, и просто из боязни, чтобы им самим не нагорело потом от высшего начальства за то, что они не доглядели раньше и дали мне возможность прожить спокойно у них под носом несколько месяцев. С другой стороны, может быть, они питали надежду скорей поймать меня, если свои поиски поведут тихо, без шума. Как бы там ни было, но розыски начались.
   Домик, где я жил, ночью окружен был казаками. Меня в эту минуту не было дома, и я избежал ареста. Власти скрывали, что ловили меня; однако достаточно было того факта, что домик окружен был при обыске чуть ли не тремя десятками казаков, чтоб вселить подозрение, что тут крылось что-то особенное; не могло быть употреблено такое огромное количество стражи для поимки обыкновенных бродяг. И на самом деле вскоре я узнал, что моя догадка была верна: ловили меня. Мне надо было скрыться.
   Но трудно было скрыться в этом месте. При ничтожном населении моей пятимесячной жизни оказалось вполне достаточно для того, чтобы сделаться известным всем. Как я мог укрываться, когда на всяком шагу наталкивался на людей, знавших меня? Затереться не было никакой возможности. Между гем я мог ожидать, что поиски за мной примут широкие размеры по всему краю... Поднимут облавы... А я знал, что такое сибирская облава. Поэтому после всестороннего обсуждения положения вещей я пришел к тому заключению, что мне надо было совершенно покинуть эту страну.
   Все это происходило уже почти год спустя после моего побега из партии, именно в октябре 1880 года.
   Получив известие, что Владислав Избицкий (его история вкратце была рассказана мною выше) находился в это время в Иркутске, я написал туда-, чтобы он меня там обождал, и сам двинулся в путь. Я рассчитывал передать ему мои забайкальские знакомства для того, чтобы он мог продолжать вести дело. Пролагать пути вообще трудно. В поисках за нужными людьми нередко приходится наталкиваться и на неподходящих личностей, знакомство с которыми становится потом обременительным и даже вредным для дела. Теперь мой заместитель мот избегнуть этих знакомств и сразу вступить в сношения только с надежными людьми.
   Таковы были мои расчеты, но осуществить их не удалось: Избицкий не дождался меня (мое письмо уже не застало его в Иркутске) и уехал раньше в Баргузин. Это было последнее сведение о нем, которое я получил, впрочем, уже прибыв в Иркутск.
   

Глава семнадцатая
ДОРОГА.-- ПЕРЕПРАВА ЧЕРЕЗ РЕКУ ЕНИСЕЙ.-- И ОПЯТЬ ДОРОГА

   Итак, я двинулся в дорогу. Теперь я уже окончательно покидал Сибирь, и мне предстояло совершить очень длинный путь.
   Сначала я ехал под видом приискателя, возвращавшегося к себе домой, нанимая вольных извозчиков от одного пункта до другого. Но добравшись до Верхнеудинска, взял подорожную и отсюда поехал на почтовых. Подорожная была взята мною до города Томска. В Иркутске я передохнул несколько дней, потому что надо было кое с кем видеться, и, подыскав попутчиков, чтобы дешевле стоил проезд, поехал дальше.
   Пришлось проезжать через Тельминскую станцию, где я был освобожден из партии. Здесь, пока запрягали лошадей, я все время лежал на диване в комнате для проезжающих, поворотившись лидом к стене; а когда лошади были готовы, уселся в самую глубь крытой почтовой кибитки, чтобы не видно было меня при проезде через деревню.
   В этом году зима запоздала: по ночам морозило, но дни были солнечные, теплые, и реки долго не могли стать. Дорога была сухая; только по Иркутской губернии показался снег, да и то не настолько глубокий, чтобы можно было ехать на санях. Мы совершили переезд от одной станции до другой в кибитках или, как сибиряки называют, в возках, само собой разумеется, на перекладных. Быстро двигались мы на запад; а навстречу нам бежали по сторонам дороги кустарники, поля, мелкие лесные заросли, березовые рощи. Путь проходил по таежной полосе Сибири, но тайга виднелась лишь вдали на горизонте; у тракта же в большинстве случаев она была вырублена. Только возле города Нижнеудинска она еще сохранилась: нетронутая, дремучая, являлась она здесь моим глазам во всей красоте. Высокие сосны стояли по сторонам дороги, тесно прижавшись одна к другой и протянув вперед свои ветви, казавшиеся ночью какими-то огромными мохнатыми лапами. А мы со звоном и грохотом неслись мимо них, будя лесное эхо.
   -- Ух! К од-но-ой!-- протяжно кричал наш ямщик, когда попадалась нам навстречу длинная вереница телег, нагруженных товарами и тянувшихся гуськом. Телеги сворачивали к одной стороне тракта, и мы скакали мимо них.
   Раза два встречали мы по дороге партии, препровождаемые этапным порядком в Иркутск. Звон цепей, казенные желтые полушубки, серые шапки и халаты, серые изнуренные арестантские лица -- как это все мне знакомо и как страстно хотелось подчас остановиться и выйти из почтового возка, чтобы взглянуть поближе на все это. Но страх быть узнанным удерживал меня от этого. Закутав лицо широким воротником шубы и прижавшись в угол крытого экипажа, я глядел оттуда на мимо проходившую партию. Воспоминания воскресали. В памяти проносилось пережитое. И живо представлял я себе те минуты, когда я сам шел в казенном полушубке и зяб, когда, глядя на тянувшийся по сторонам лес, я мечтал о воле.
   -- Посмотрите-ка на деревья,-- говорил мне тогда бродяга Белов, указывая рукой на тайгу.-- Кора на всех деревьях с одной стороны светлая, а с другой -- темная. По коре-то мы и узнаем, как надо итти, когда случается по бродяжеству пробираться тайгой.
   Я смотрел на деревья и видел, что все они имели более светлую кору с юго-восточной стороны, а сторона, обращенная к северу, была темная и покрыта густым мхом. Я смотрел на деревья и мечтал о том, как я буду пробираться тайгой и определять направление по коре.
   Но ничего этого не понадобилось в действительности. Действительность оказалась мало похожей на мои мечты.
   Из Иркутска до Томска я ехал с двумя попутчиками. Один был военный фельдшер, ехавший откуда-то, чуть ли не с Амура, к себе в город Омск на побывку; другой был какой-то мелкий торгаш. Омский фельдшер -- еще безусый молодой человек, разговорчивый, веселый; торгаш -- лет сорока пяти невзрачный человечек, тщедушный, молчаливый.
   Помню, стали мы приближаться к Красноярску. День был прекрасный. Было уже после полудня, когда наша тройка спустилась с хребта в равнину, подходившую к реке Енисею. В этом самом хребте должна была где-то находиться и та лысая круглая гора, на которую я так засматривался из окна красноярского тюремного замка. Но где она точно находилась, я так и не мог определить; впрочем, может быть, я составил себе ошибочное представление о направлении, в каком эта гора должна была находиться.
   Снегу не было, но белый налет укрывал пожелтевшую траву. Легко и приятно было вдыхать полной грудью холодный чистый воздух. Спустившись в равнину, наш ямщик прикрикнул на лошадей, и мы понеслись. Скоро мы прискакали к берегу реки. Тут, с левой стороны дороги, у самого спуска я увидел несколько изб. Тройка наша под'ехала к одной избе и остановилась.
   -- Это что же?-- спросил я.
   -- Перевоз,-- ответил ямщик, медленно слезая с передка на землю. Он подошел к лошадям и принялся протирать им ноздри. Лошади порскали. Пар подымался с их разгоряченных боков и спин.
   Мы тоже вылезли из кибитки и стали расправлять свои онемевшие члены.
   Войдя в избу, я увидел кучу кожаных чемоданов, наваленных один на другой до самого потолка. Это были почтовые тюки, накопившиеся чуть не за целый месяц. Иркутская почта лежала в ожидании, пока лед станет и установится переезд через реку. Подобная же куча писем и почтовых посылок лежала, как я узнал потом, и на противоположной стороне реки, в Красноярске.
   А по Енисею в это время шла "шуга", т. е. лед, и переправа была невозможна.
   Я вышел из избы, чтобы взглянуть на реку и расспросить между прочим, не возможно ли как-нибудь перебраться на другую сторону. Подойдя к берегу, почти обрывом опускавшемуся к реке, я увидел перед собою огромное пространство, покрытое глыбами льда, навороченными в беспорядке одна на другую; за этим ледяным пространством темнел низкий берег, поросший кустарником. Где был Красноярск, трудно было догадаться. Он был где-то там, далеко, за этой ледяной пустыней.
   -- Говорили: шуга идет, а между тем река стоит...-- обратился я к одному крестьянину, стоявшему возле меня.
   -- Здесь-то она давно стоит, а вот там, дальше...-- ответил тот, махая рукою по направлению к плоскому острову.
   Вскоре к нам подошло еще двое, тоже местные крестьяне, жившие на! этом берегу, и у нас завязалась беседа. Все это были рыбаки по профессии. Перспектива ожидания, пока установится правильное сообщение через реку, не особенно меня прельщала. Погода стояла хорошая, сравнительно теплая, и Енисей, обладающий быстрым течением, мог "гнать шугу" еще недели две. А между тем надо было торопиться. В моем положении всякие остановки были рискованны, особенно близ таких мест, как Красноярск, где я сидел некоторое время в тюрьме. В это время мог проезжать по неотложным делам кто-либо из знавших меня полицейских чиновников, и, само собою разумеется, я был бы арестован.
   Я принялся расспрашивать рыбаков, не взялись бы они переправить меня на ту сторону, конечно, за приличное вознаграждение. Мои попутчики, вскоре вмешавшиеся тоже в разговор, поддерживали мое предложение. Поклажи у нас у всех было очень мало, и ее легко можно было перенести в руках. Четверо рыбаков, беседовавших с нами, стали тут же громко между собою совещаться, разбирать вопрос о том, как лучше пройти на другую сторону, и в конце концов после обстоятельных обсуждений они согласились.
   -- Ну, коли отправляться, то теперь же!-- заметил один из них.
   Дело шло к вечеру, и нужно было торопиться, чтобы засветло перейти реку. Но вопрос усложнялся еще одним обстоятельством, именно: в городе Красноярске существовала так называемая водяная полиция, следившая для предупреждения несчастных случаев за тем, чтобы никто не переправлялся через реку, пока лед не станет. Толкуя с нами, рыбаки несколько раз упоминали об этом обстоятельстве и теперь перед самым отходом опять задумались над тем же.
   -- Уж разве так строго следят?-- спросил я.
   -- Чего строже: недавно посадили в холодную за то, что перевел одного проезжающего на ту сторону.
   -- Это Григория-то?-- вмешался другой рыбак.
   -- Ну да, Григория.
   -- Да какое дело полиции, если проезжающий сам хочет,-- перебил я.
   -- Поди разговаривай... Проезжающий, может, и хочет, а ты не смеешь -- и все тут.
   -- Ну, выходит, надо делать так, чтобы полиция не знала,-- заметил я, внутренно радуясь тому обстоятельству, что интересы рыбаков вполне совпали с моими. Приходить в какие бы то ни было столкновения с красноярской полицией мне было неудобно.
   Солнце закатывалось, когда мы собрались в путь. Рыбаки взяли наши вещи и пошли вперед, вооружившись длинными шёстами. Мы направились за ними. Пройдя некоторое пространство берегом, мы поворотили и стали двигаться поперек реки к острову. Толстые льдины, нагроможденные одна на другую, очень затрудняли наш путь. Местами попадались проталины, в которых быстро текла вода. Мы то обходили их, то перескакивали с одной льдины на другую. Рыбак, шедший впереди, то-и-дело тыкал своим шестом в лед, пробуя его крепость. Так путешествуя, мы добрались через некоторое время до берега.
   Плоский песчаный остров, на котором мы находились теперь, был весь покрыт тонким лозняком. Мы направились через этот лозняк. Солнце село. Приближались сумерки. В воздухе похолодело. Ночью надо было ожидать мороза.
   -- А широк тот рукав, что огибает остров с другой стороны?-- спросил я рыбака.
   -- Остров, почитай, на половине,-- ответил он.
   Мы двигались быстро среди лозняка. "Замерз рукав или нет?" вопрос этот ни на минуту не покидал моей головы. А между тем ветви лозы, увлекаемые шедшим впереди рыбаком, то-и-дело хлестали меня по лицу и по рукам. Я мало обращал на это внимания. Устремив глаза вперед, с лихорадочным нетерпением я ждал, когда покажется река. Вот наконец сквозь кусты, уже подернутые сумерками, что-то заблестело. Еще несколько шагов, и мы очутились у берега.
   Перед нами, как глаз хватит, раскидывалась река. Но какая? Спокойная, чистая, гладкая... Ни одной льдинки на всем пространстве. Красноватый отблеск потухавшего дня отражался от нее миллионами блестящих чешуек. Далеко-далеко впереди нас темнел противоположный берег, поднимавшийся вверх отлогою горой. Слышался отдаленный слабый лай собак. Там был Красноярск.
   Мы все, и рыбаки и мы, остановились как вкопанные на берегу, не проронив ни одного слова. Можно было ожидать, что река еще не замерзла, что по ней "идет шуга"; мы могли себе представить, что нам придется прыгать с одной льдины на другую, перебираться по жердям и т. д.; но встретить совершенно зеркальную поверхность, которую возможно было только переплыть, это никому и не снилось. Видно, где-то выше на реке лед сперся, остановился, и здесь, против города, река оказалась совершенно чистая.
   -- Вот оно!-- тихо проговорил кто-то, и опять все замолкли.
   -- Так я и думал,-- вдруг проговорил один рыбак.
   -- Чего думал?! Что попусту болтать! Разве может человек все знать наперед?!-- с досадой возразил ему другой рыбак.
   -- Раньше тут шуга шла, Григорий сказывал, когда переводил проезжающего. Шуга здесь шла, а нонче -- на вот, чисто...-- проговорил третий рыбак.
   -- Как же он перешел по шуге?-- спросил фельдшер.
   -- Так и не перешел... Стал звать... Ну, из города помощь-то послали, да только потом в участок посадили.
   И снова водворилось общее молчание.
   Между тем со всякой минутой становилось темней.
   Наступила холодная ночь. Мороз крепчал. На противоположном берегу по городу то здесь, то там зажигались огоньки. Теперь даже если бы мы и вздумали воротиться назад, то и этого сделать не могли, так как пройти ночью там, где мы с таким трудом и опасностью проходили при дневном свете, было более чем рискованно.
   -- Костер, что ли, развести?-- прервал общее молчание фельдшер.
   -- С того берега полиция увидит,-- заметил я.
   -- Ну, какой тут костер?!-- запротестовали рыбаки.
   -- Разведем огонь в кустах, чтобы не было видно... А без огня холодно.
   -- Как же это, ночевать, что ли, здесь собираемся?-- вдруг проговорил торговец, до сих пор не проронивший ни слова.
   -- Это как доведется,-- ответил я ему.
   -- Нет, уж извините... А нутко, парень, кричи! Пусть за нами из города лодку пришлют,-- обратился он к молодому рыбаку.
   -- Что ты? Господь с тобою! В участок, что ли, захотелось тебе!-- запротестовал другой рыбак.
   -- Ла-а-дно!.. В участок... А пусть в участок! Эка, испугал чем! Не спать же здесь на острову?! Тебе-то это, может, ничего: ты привычный... А я, братец, не желаю этого. Ну, парень, реви! {"Реветь" по-сибирски значит -- кричать.} -- обратился торговец опять к первому рыбаку, парню лет двадцати пяти.
   Это категорическое требование произвело сумятицу среди рыбаков. Напряженно следя за их настроением, я сразу заметил это. Двое из них готовы были действительно звать на помощь, и только один продолжал еще энергично протестовать против этого.
   -- Что же нам делать? Не выберемся мы отсюда сами!
   -- В участок захотели? Ну, вас к лешему!
   -- Заревешь ты или нет?-- настаивал на своем торгаш.
   Я чувствовал, что наступило критическое мгновение. "Неужели погибать?" -- мелькнуло в моей голове.
   -- Го-го-го!!-- раздалось в эту минуту сбоку меня. Торгаш сам закричал, видя нерешительность рыбаков.
   -- Замолчите! Как вам не стыдно! Из-за вас людей в участок посадят,-- проговорил я.
   -- А мне какое дело? Пусть их садят!
   Рыбаки ободрились, видя открытую поддержку с моей стороны.
   -- Ты уж, господин, потерпи малость...-- говорил один из них.-- Мы придумаем... Петро! Степан!.. Ребятушки! Гляньте-ка помежду кустами...
   Между тем торгаш опять собирался кричать.
   -- Знаете что, ребята,-- обратился я тогда к рыбакам,-- станет кричать, звать на помощь, бросим его тут одного, а сами вернемся назад, на ту сторону. Пусть его садят в холодную!
   -- Эй!.. Подите-ка сюда!-- раздался вдруг возглас из кустов.
   Мы бросились в кусты. Я не знал, в чем дело, но мгновенно почувствовал, что там наше спасение.
   Среди кустов лежала лодка, опрокинутая дном вверх. Лодка была негодная, брошенная; с одной стороны дно ее было все в дырах. Тем не менее и рыбаки и мы принялись энергично стаскивать ее в воду. Четверть часа спустя она покачивалась на воде, и один из рыбаков собирался отчаливать от берега. Ехать нам всем в этом дырявом судне было немыслимо. Рыбак на той стороне должен был достать у знакомого хорошую лодку и приехать обратно за нами. Теперь же он сел на самый кончик лодки, так что дырявый конец ее весь поднялся над водой, и, действуя длинным шестом на обе стороны как веслом, стал тихо удаляться от берега.
   -- Смотри, не утони!-- сказал кто-то вслед уплывавшему.
   -- Ла-адно!..-- послышалось с реки.
   Скоро лодка исчезла с глаз. Не слышно было больше и всплескиваний шеста. Мы остались во мраке дожидаться возвращения рыбака.
   Только часа через три наш рыбак воротился в большой лодке. Он успел в городе выпить, должно быть, на радостях, что не попал в участок, и был сильно навеселе. Мы уселись, положили наши вещи на дно Лодки и поплыли через реку.
   И опять мы в возке; колокольчики звенят; опять тряска и полудремотное состояние; периодические перепряжки лошадей.
   В Томске я разделился с моими попутчиками. Я взял подорожную до города Тюмени (на другое имя, так как в дороге мне удалось достать другой паспорт) и от Томска дальше поехал один. Снег, которого совсем не было за Байкалом и возле Красноярска, здесь со всякой верстой становился все глубже и глубже. Я пересел в "кошеву" (так называются сибирские сани, сделанные по особому образцу) и поехал на санях. Потянулись равнины Томской и Тобольской губерний.
   Почтовый тракт, проложенный через Омск, делает большой изгиб к югу. Для сокращения пути многие предпочитают ехать напрямик, через Барабинскую степь, и этот путь совершается на так называемых "дружках", т. е. на вольных извозчиках, которые передают путешественника друг другу, и таким образом езда совершается все равно как на почтовых перекладных.
   И я поехал "на дружках". Никогда еще не испытывал я такой отчаянной скачки, какую довелось испытать здесь. В крытой кошеве, наполненной сеном, я не мог сидеть,-- я должен был лежать, и меня, как мячик, швыряло из стороны в сторону; удивительно было, как ямщик держался на передке, не падая от этих толчков.
   Помню, это было на одной станции между Ишимом и Ялуторовском, небольшими городками Тобольской губернии. В эго время в Ялуторовске или в другом каком-то соседнем городке была ярмарка, и благодаря ярмарочному времени воровские шайки пошаливали по дорогам. Ямщик, который должен был отправляться со мной, надеялся на своих лошадей, и я решил ехать, не останавливаясь, хотя был уже поздний вечер. Когда лошади были запряжены, я вышел во двор и влез в кошеву. Я заметил, что высокие досчатые ворота, ведшие со двора на улицу, были заперты. Два человека стояли по сторонам лошадей, держа пристяжных под уздцы. Вот наконец сел мой ямщик, подобрал вожжи... "Готово?" -- послышались голоса.-- "Готово!" Тогда ворота отворились; люди отскочили в стороны, и лошади, поднявшись на дыбы, сразу вынесли нас на улицу. Это была дикая картина. Сразу началась скачка. Ямщик гикал, подобно лошадям, охваченный каким-то энтузиазмом. Кошеву бросало из стороны в сторону, так что я вынужден был хвататься руками за стенки саней, чтобы не расшибить головы. Не успел я опомниться, как деревня, из которой мы только-что выехали, далеко осталась позади. Мы скакали по равнине.
   -- Гра-бья-а-ат!-- вдруг заорал мой ямщик во все горло. И тут произошло нечто совершенно невероятное. Скакавшие лошади рванули с новой страшной силой; я почувствовал, как сани убегали навстречу мне из-под копыт лошадей... Лошади, кошева -- все укуталось снежным облаком. Это был уже один какой-то снежный вихрь, несшийся по равнине. Ямщик гикал во всю глотку. Я крепко держался обеими руками, сидя в кошеве; ветер свистал мне в лицо, хотя время было совсем тихое, и звонки, раньше отбивавшие всякий шаг кореника -- сильной рысистой лошади -- теперь с длинными перерывами только глухо звякали. Вот она -- настоящая езда! Может быть, немножко и рискованная, зато есть о чем вспомянуть. Впрочем, нужно сказать, что сибирские сани так сделаны, что едва ли могут опрокинуться: широко расставленные отводы или крылья из крепких бревен вполне гарантируют от этого.
   Описывать день за днем мою дорогу не стану, так как многое уже ушло из моей памяти, отчасти же и рассказывать все нельзя.
   Пустился я в путешествие в октябре 1880 года, а в Москву прибыл только в январе или в феврале 1881 года, сделав в общей сложности больше шести тысяч верст. В известных пунктах по дороге я останавливался. Сибирские города и городки были в то время полны политическими ссыльными; с некоторыми я был знаком раньше, с другими тогда познакомился; знакомился с одними под своим именем, с другими -- под вымышленным. Не мало было курьезных встреч и случаев, возможных только при таком положении, в каком находился я. Случалось, про меня мне же рассказывали всякие небывалые подробности из моего побега. Помню, один мне сообщил, что я нахожусь уже где-то за границей, и сообщил это с таким важно таинственным видом, словно хотел сказать: "Вот ты этого ничего не знаешь, а я посвящен во всякие тайны", что казалось мне необыкновенно забавным. В другом месте, когда я назвался своим личным именем, меня встретили хохотом, подобным тому, как это случилось со мной при встрече р одним приятелем Ходько (об этой встрече я вспоминал в своем месте). Мне пришлось подвергнуться особому экзамену, после которого только я был, так сказать, восстановлен в своих правах.
   В моих воспоминаниях, помещенных в "Вестнике Народной Воли" (мои воспоминания под названием "Два года жизни", где я рассказываю о моей ссылке -- суд, казнь, отправка в Сибирь, этапное путешествие и пр.-- и о моем побеге, были помещены в "Вестнике Народной Воли", издававшемся за границей в 1883--1885 годах), я рассказал между прочим об одном курьезном случае, происшедшем со мной в дороге; и теперь в заключение вспомню о нем.
   Ехал я одно время с попутчиком-чиновником, возвращавшимся на родину. Подорожная была взята мною на имя одного умершего, документами которого я пользовался в дороге (за дорогу я переменил три паспорта на три разные фамилии). Было уже около полуночи, когда мы под'ехали к одной почтовой станции. Проехав более двухсот верст в этот день, я и мой попутчик согласились отдохнуть. Мы приказали ямщику внести наши вещи в комнату для проезжающих и расположились на ночлег, об'явив старосте, чтобы он на утро приготовил нам лошадей.
   На другой день мы собрались уже к от'езду, как вдруг вошел в комнату станционный смотритель с моей подорожной в руках.
   -- Извините, что беспокою...-- проговорил он, раскланиваясь.-- Позвольте узнать, кто из вас Иван Александрович Селиванов (фамилию я изменяю)?
   -- Что вам угодно?-- отозвался я, подходя к нему, чтобы взять подорожную.
   Смотритель удивленно на меня глядел.
   -- Извините...-- заговорил он.-- В подорожной я прочел фамилию... Селиванова я когда-то знал... Вижу: имя и отчество то же самое... Звание тоже... Но только я слыхал года полтора тому назад, что он умер... Теперь прочел подорожную, думаю: может быть, слухи о смерти я получил неверные. Поэтому зашел удостовериться... Извините, пожалуйста: я вижу, что
   ошибся,-- добавил смотритель, передавая мне подорожную и вновь раскланиваясь.
   Меня словно варом обдало. Очевидно, смотритель знал моего двойника и получил даже вполне точные сведения о времени его смерти.
   Попутчику моему это совпадение показалось необыкновенно забавным, и он вдруг разразился ужасным смехом.
   -- Вот так история! Ха-ха-ха!-- выкрикивал он прерывающимся от смеха голосом.-- Нечего сказать! Ха-ха-ха! Пожалуй, можно подумать, что вы -- беглый и скрываетесь под документами умершего.
   Одетый в дорожную шубу, компаньон мой не имел даже сил держаться прямо, до того одолел его смех, и, хватаясь руками за бока, он пригибался до самого пола.
   Но мне было совсем не до смеха.
   -- Пожалуй, в самом деле, можно подумать,-- заметил я, стараясь подделаться под его глупый тон (я страшно сердит был на него в ту минуту, хотя принужден был приятно улыбаться).-- Но я должен сказать,-- продолжал я уже совершенно серьезно,-- что фамилия Селивановых очень распространенная в такой-то губернии. Я сам знал покойного Ивана Александровича; он доводился мне родственником, хотя, впрочем, далеким...
   Через некоторое время мы уже сидели в почтовых санях и ехали дальше. Мой попутчик долго после того не мог вспомнить без смеха этот случай.
   Я тоже думал об этом случае; но только вызывал он во мне совсем невеселые мысли: я думал, как ничтожный случай может иметь иногда решающее значение на всю нашу жизнь.
   

Глава восемнадцатая
ЧЕРНОПЕРЕДЕЛЬЦЫ И НАРОДОВОЛЬЦЫ.-- ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ЛАНГЕНСОМ.-- МОЯ ЭМИГРАЦИЯ.-- ЗАКЛЮЧЕНИЕ

   В Москву я приехал в феврале 1881 года и после двухлетнего отсутствия из России застал здесь огромные перемены. Прежде всего бросался в глаза количественный рост революционных элементов. В мое время были только кружки; теперь чуть не половина студентов московского университета и Петровско-Разумовской академии считалась революционерами. Подобный же рост замечался, как я слыхал тогда, и по другим университетским городам.
   В программном отношении перемена произошла тоже до неузнаваемости. Правда, если бы я был " прозорливее, последнюю перемену я должен был предвидеть, так как на моих глазах происходил поворот от народничества к террору. Но оттого ли, что я был слишком близко прикосновенным к делам и страстно относился к ним (да как участник движения я и не мог иначе относиться) или же по какой другой причине, но я проглядел нарождавшееся движение или же, вернее сказать, просто-на-просто не понимал и потому не мог сделать надлежащую оценку.
   Терроризм, конечно, мало имел общего с народническою деятельностью -- это прекрасно понималось и чувствовалось еще тогда, в начале; и еще тогда среди нас поднимались принципиальные споры; но на него, по крайней мере, я смотрел тогда как на явление временное, проходящее, как на неожиданное новшество, которое должно было очень скоро исчезнуть и после которого должно было расцвесть революционное народничество.
   Сохранив в самом себе до известной степени старую народническую веру (я был с ней арестован, а в тюрьме она как-будто даже окрепла во мне), я никак не ожидал, чтобы мог случиться такой радикальный поворот во взглядах, так как я думал, что и у других эта вера жила, и мне все казалось, что еще как-то наладится и пойдет все по-старому, даже лучше, чем по-старому, так как прошлое научило нас кое-чему, и мы не повторим старых ошибок. Я не понимал главного, именно -- того, что терроризм является не временным уклонением в сторону, а продолжением революционного народничества, и, следовательно, нельзя было надеяться на поворот назад к пережитому и, так сказать, выброшенному за борт историей.
   Еще в Иркутске читал я первые номера газеты "Народная Воля" и сильно возмущен был взглядами, проповедуемыми ею. Не имея с кем делиться мыслями, я принялся записывать возражения, которые приходили мне тогда в голову, и скоро из этих набросков составилась брошюрка. Не стану пересказывать все то, что было в ней написано; главным образом мои народнические чувства и понятия возмущены были народовольческим якобинизмом и борьбою с правительством, носившей политический характер. По понятиям социалистов семидесятых годов (а вместе с тем и моим, конечно), народ и привилегированные сословия представляли собою противоположения, что-то в роде плюса и минуса, взаимно уничтожавшиеся, две вечно борющиеся силы с настолько различными интересами, что все то, что было полезно для одной, оказывалось вредным для другой. Таким образом политическая свобода, полезная для высших сословий, так как она давала им больше прав и делала их более могущественными, была по нашим понятиям вредной для народной массы -- по той логике, что для народа будет тем хуже, чем могущественнее будут его враги.
   Бели бы наше правительство было умнее и в особенности если бы не было такое злобное и не принялось с таким ожесточением нас преследовать, оно могло бы продержать нас в этом невежественном представлении действительности очень долгое время. Но начался террор, вызванный правительственными репрессалиями, и среди революционеров выступил на очередь вопрос о политической свободе. В период деятельности; первых террористов на юге довольно определенно начался уже было складываться взгляд в пользу политической свободы или, выражаясь частнее, в пользу конституции. Но я вспоминал об этом в своем месте. Потом произошло затмение вопроса благодаря вышеуказанному предрассудку (что политическая свобода бесполезна для народа), тесно связанному со всеми мировоззрениями социалистов семидесятых годов. По нашим тогдашним понятиям, русское правительство, подобно всем другим правительствам, являлось исключительно только защитником интересов привилегированных сословий -- дворянства и буржуазии -- и мы не допускали того, чтобы оно могло иметь свои собственные интересы -- бюрократические, нередко совсем не совпадающие с интересами других сословий, а часто даже идущие в разрез с ними.
   Правда, "Народная Воля" внесла поправку в этот взгляд. Как люди активные, а не доктринеры, народовольцы поняли значение оказываемое на нашу жизнь правительством, и совершенно верно утверждали, что главный враг страны было именно правительство, а не буржуазия, как мы думали раньше, и что, следовательно, силы революционеров должны быть направлены на борьбу о ним. Но так как вместе с этим они все-таки продолжали думать, что конституционный режим мог оказаться полезным лишь для одной буржуазии, а не для всего народа, то поэтому они поставили своей целью не завоевание политической свободы и не простой переход от самодержавия к конституции, а коренное изменение всего социального строя.
   Если бы "Народная Воля" поставила своей задачей завоевание конституционного режима, она могла бы надеяться найти себе союзников в соответственных общественных течениях, но, увлекшись мечтою о пре образовании в ближайшем будущем полуазиатского царства на социалистических началах, минуя парламентаризм, она должна была притти к мысли о захвате власти и этим только изолировала себя от других оппозиционных течений.
   К сожалению, искать союзников русские революционеры никогда не любили и не считали нужным, так как господствовало мнение, что наше правительство слабо и его нетрудно будет победить -- заблуждение, необыкновенно сильно укоренившееся среди нас, хотя и ровно ни на чем не основанное.
   Кстати сказать, и теперь еще в нелегальных изданиях нередко можно натолкнуться на уверения в том, будто наше правительство потеряло значение в стране и не имеет силы, а равно и пророческие разглагольствования о "близком конце" существующего строя. Пора бы уж выдумать хоть слово какое-нибудь другое для определения времени, а то слово "близкий" совершенно дискредитировано среди нас.
   Еще по дороге, в Сибири, встретил я офицеров, отправлявшихся на службу на Дальний Восток, оказавшихся сторонниками программы "Народной Воли", и мы с ними провели несколько дней в весьма оживленных беседах и спорах. Само собой разумеется, ни в чем я не мог с ними согласиться; но от них первых я почерпнул живые сведения о состоянии дел в России. Я узнал, что, кроме организации "Исполнительного Комитета", существовала еще другая организация, называвшаяся "Черным Переделом" и державшаяся прежней народнической программы 42,-- и это последнее меня подбадривало, хотя уже тот один факт, что по дороге в Россию я раньше натолкнулся на народовольцев, чем на народников, должен был навести на грустные размышления.
   В Екатеринбурге, где я остановился проездом, я получил возможность перечитать в "Правительственном Вестнике", если память не изменяет, показания Гольденберга (об этом Гольденберге я вспоминал, когда рассказывал об очищении конспиративной квартиры Стефановича в Киеве), убившего харьковского губернатора Кропоткина43 и потом арестованного с динамитом на Елисаветградском вокзале (Херсонской губернии); по этим показаниям я еще лучше ознакомился с положением дел. Я узнал о с'езде революционеров, происходившем в городе Липецке 44, и об окончательной организации "Исполнительного Комитета", бывшего только в зародыше в мое время.
   В показаниях Гольденберга упоминалось множество лиц, и я узнал, кто именно вошел в организацию террористов и кто остался при прежней, народнической программе. С особенным восторгом Гольденберг отзывался в своих показаниях о Желябове, которого он называл "гениальным". В организацию "Исполнительного Комитета" вошли: Желябов, Фроленко, Колодкевич, Златопольский45, Баранников46, Лангенс, которых я знал, и много других лиц. Народническую программу защищали Стефанович, Дейч, Аксельрод, которых я тоже знал.
   Райьше я рассказывал о том, при каких обстоятельствах родился наш террор, но, к сожалению, не могу передать в последовательном рассказе о том, как он развивался дальше, так как, будучи арестован в начале 1879 года, я воротился в Россию только в 1881 году и потому не был свидетелем событий, происходивших за это время. Между тем в эти два года движение доросло до своего максимума. Террористические акты, не имевшие раньше никакой системы и носившие характер самозащиты, приняли теперь назидательный характер. Все усилия устремлены были на убийство царя. Покушения следовали одно за другим: под Александровском 47, в Москве 48, в Зимнем дворце49. Удары становились все грознее и грознее. Можно было соглашаться или нет с направлением, которое приняло наше революционное движение в то время, но нельзя было не признать всей его значительности. Оно сделалось неизмеримо серьезнее, чем было раньше, и многие даже не без основания утверждали (особенно на это, помню, любили налегать народовольцы, чем страшно сердили нас, народников), что движение наше лишь с того момента и сделалось революционным, когда начался террор; а весь предшествующий период (народохождения) они считали подготовительным и только с этой точки зрения и придавали ему значение.
   В Пермской губернии впервые столкнулся я с чернопередельцем, и первое впечатление оказалось не в пользу "Черного Передела". Молодой народник, придерживавшийся нашей старой программы, мало походил на народника семидесятых годов, даже по внешнему виду. Это был чистенький блондин, расфранченный, чуть ли не с красным галстучком на шее, в сюртуке с короткими полами, убегавшими назад, вследствие чего сам он казался неудержимо стремящимся куда-то вперед, что вместе с его длинным тонким носом, на манер хоботка, и оттопыренными возле ушей кудрявыми волосами делало его очень похожим на мотыля. Он недавно приехал в Пермскую губернию из Петербурга, где окончил какое-то высшее учебное заведение.
   Я стал его расспрашивать о чернопередельческих кружках, и стал он мне рассказывать все, что знал.
   -- А в таком-то кружке то-то; а в другом другое...
   А вот там -- своего рода канитель,-- характеризовал он свои народнические кружки.
   "Сам ты канитель!" -- думал я между тем, слушая его. Слово "канитель" он употреблял не для придания обидного характера, а просто вследствие неумения выражаться; отчасти по своего рода легкомысленности, которая вообще сказывалась в нем довольно сильно. Напротив того, рассказывая, он, видимо, был в большом восторге от успехов "Черного Передела".
   Потом мне довелось встречать не мало чернопсредельцев, и много между ними я знал прекрасных юношей, но общее впечатление от чернопередельческой деятельности сохранилось все-таки самое безотрадное. Для охарактеризования этой деятельности я, пожалуй, и сам теперь не смогу подобрать другого более подходящего слова, как слово "канитель". Да, несомненно, то была одна канитель, не имевшая ничего общего с живым революционным делом.
   Беседуя с чернопередельцами, редко приходилось возражать им, так как принципы и приемы борьбы, признаваемые ими, оказывались и моими собственными.
   Но при всем том оставалось для меня что-то невыясненное, чего я на первых порах не мог даже себе об'яснить и что однако оставляло во мне чувство неудовлетворенности. Это чувство, вначале довольно слабое, по мере моих столкновений с ними росло во мне и приняло к концу моего пребывания в Москве большие размеры.
   Чернопередельчеокие кружки состояли преимущественно из учащейся молодежи (студентов), готовившейся впоследствии поселиться в народе для революционно-народнической деятельности. Но собираться и готовиться к чему-либо еще далеко не значит делать это; и можно как угодно страстно защищать народническую программу и все-таки не быть народником-революционером. Сущность революционного движения (а может быть, и не только революционного, а и всякого другого общественного движения) заключается не в его идеях и программах (если, конечно, это не есть исключительно умственное движение), а в поступках, совершаемых людьми, так как именно поступки главным образом оказывают влияние и направляют жизнь в известную сторону; идеи же имеют лишь постольку значение, поскольку толкают людей на дела, и если идеи не обладают этой силой, то их надо считать или не созревшими, раз они приобретают эту силу только впоследствии, или же просто-на-просто мертвыми, раз они имели эту силу, но почему-либо утратили ее, как это было с нашим революционным народничеством.
   Помню, в семидесятых годах кружки занимались выработкой программ, по поводу которых вели друг с другом бесконечные дебаты. Однако рядом с этим кажущимся разногласием было много внутреннего единства, а главное -- жизненности: люди не только разговаривали, но и делали постоянные попытки на практике. Теперь же, в период "Черного Передела", по всем вопросам были подведены итоги, программа казалась неоспоримо верной. Но от этой программной ясности самая деятельность в народе нисколько не выиграла; напротив, она была в полном застое. Становилось очевидным. что дело тут было не в программе, а в чем-то другом.
   -- Отчего вы не издаете газеты?-- спросил я как-то одного чернопередельца.
   -- Нашу типографию арестовали, и мы не успели завести другую,-- отвечал он.
   -- Почему же народовольцы, которых типография тоже была арестована, уже имеют другую, а вы -- нет? (Типография "Народной Воли" была взята в январе 1880 года50, а "Черного Передела", если память мне не изменяет, в марте того же года 51).
   -- У них больше средств.
   -- А чем вы об'ясните то, что у "Народной Воли" больше средств, чем у "Черного Передела"?-- допытывался я.-- Очевидно, народовольческая деятельность пользуется большим сочувствием, чем ваша: им деньги дают, а вам нет,-- делал я свои выводы. Я знал, что эти выводы не могли нравиться чернопередельцу, так как ему неприятно было признать то, что деятельность "Черного Передела" не имела значения.
   Нужно сказать, что между народовольцами и чернопередельцами велась в это время борьба за влияние на молодежь, и у чернопередельцев замечалось сильное желание конкурировать с "Народной Волей", впрочем, не на почве революционных дел, так как это было очень трудно, а в том, что было полегче и что издали, для постороннего глаза, могло показаться, пожалуй, делом. Так, например, если народовольцы устраивали какие-либо сборы пожертвований, то чернопередельцы не отставали от них и сами принимались за устройство сборов; если народовольцы выпускали какую-нибудь прокламацию, то чернопередельцы непременно стремились отпечатать и свою прокламацию от имени "Черного Передела". Само собою разумеется, что им очень хотелось издавать и свою газету, так как газета "Народная Воля" выходила в это время довольно аккуратно.
   -- Организация народовольцев более сильная потому, что у них есть больше опытных людей, больше "стариков"; их "старики" живут и действуют здесь,-- об'яснил мне дальше мой собеседник.-- А наша организация,-- продолжал он,-- состоит исключительно из молодежи; наши "старики" живут за границей" (Стефанович, Дейч и другие).
   -- А зачем вам "старики"? Вы ведь знаете сами, что надо делать. Программа ясная: нужно жить и работать среди народа, а не болтаться по городам. Зачем вам "старики"? Коноводы вам понадобились, что ли?
   -- Разве вы отрицаете значение за опытом?-- возразил он мне.
   -- Нисколько. Но что вы будете делать в том случае, если ваши коноводы (слово "коноводы" я особенно злобно подчеркнул, думая уязвить; увы, лицо моего собеседника выражало одно уныние), если ваши коноводы так и останутся жить за границей.
   -- Тогда никакого серьезного дела не будет!
   "Вот тебе и на! Какая скромность!" -- невольно воскликнул я в душе. И как это мало походило на то, что было раньше! Мы когда-то были чересчур самонадеянны; думали горами двигать. О коневодстве -- хотя в действительности оно подчас и проявлялось -- никто не смел тогда заикнуться громко. А теперь сами напрашивались на узду. Все готовы были слушаться. Да так и было на самом деле. Я видел, например, что для чернопередельцев я первый являлся авторитетом и что они чуть не гордились мною и всякий раз выставляли меня вперед, когда им приходилось сталкиваться с народовольцами. И немудрено; среди них я был единственный человек, имевший кое-какую опытность в революционных делах; я когда-то ходил в народ и что-то делал там или, по крайней мере, пытался делать; они же только еще готовились к этому.
   Передавая о своих дебатах с Желябовым, приезжавшим в Москву зимой в декабре или январе 1880--1881 года, чернопередельцы мне рассказывали, что во время одной сходки, на которой собралось их человек до сорока, "Борис" (под этим именем был тогда Желябов) среди споров обратился к ним с такими словами: "Мы все только теоретизируем; а мне бы хотелось поставить несколько практических вопросов; но для того, чтобы рассуждать о практических делах, я хотел бы сначала знать, кто из вас, здесь присутствующих, жил в народе". И когда такового не нашлось среди них, то он вдруг об'явил, что ему не о чем с ними и разговаривать.
   Этот "маневр", употребленный Желябовым, чернопеределец (передававший мне об этом случае) находил даже "нечестным", и я никак не мог его убедить в том, что Желябов был совершенно прав, ставя вопрос на практическую почву.
   "Истина есть результат судоговорения",-- утверждает где-то один из щедринских героев. Так и моему собеседнику-чернопередельцу казалось, что истина была на стороне тех, кто мог принести больше теоретических доказательств и в особенности научных авторитетов в пользу своей программы; а так как программа "Черного Передела", по его мнению, имела больше этих доказательств, чем программа "Народной Воли", то, следовательно, истина была на их стороне. И в самом деле, что можно было возразить против того доказанного наукою положения, что политические порядки всякой страны являются ничем более, как надстройкой над ее экономическими порядками -- научного положения, клавшегося в основание всех возражений, делаемых "Черным Переделом" против "Народной Воли"? Это была аксиома, и народовольцы, думавшие иначе, а именно, что в России надо сначала изменить политические порядки, а после того уже думать об изменениях экономических, очевидно, ошибались. Вот почему Желябов, понимая, что он не был в силах теоретически отстоять свою программу, прибег к вышеуказанному "маневру".
   Так рассуждал чернопеределец и никак не мог понять того, что люди, к сожалению, еще не овладели наукою жизни, с высоты которой могли бы обозревать все, как на шахматной доске, и что суть дела заключалась в конце концов не в тех или иных доказанных или недоказанных положениях, а в живом практическом деле. Между тем для Желябова, как для революционера, на первом плане было именно дело. Он, очевидно, думал, что каких бы теорий люди ни держались, раз они займутся практической деятельностью или, другими словами, как только захотят приложить свои теории к жизни, действительность натолкнет их на такие решения, какие им раньше и в голову не приходили; он думал, что как только приступит народник-революционер к практическому осуществлению своей программы, он тотчас натолкнется на наши полицейские порядки, которые ему поставят непреодолимые препятствия, что никакая программа социализма, никакая организация в народе или среди рабочих невозможна в сколько-нибудь широких размерах при существующих условиях; одним словом, практический деятель у нас прежде всего столкнется лицом к лицу с правительством, и если этот деятель не захочет удовлетвориться мелкою работою, а будет стремиться к сколько-нибудь широкой деятельности, то для него само собою на первый план должна будет стать борьба с этим правительством, т. е. именно то, что и требовалось доказать Желябову.
   Всматриваясь и вслушиваясь во все то, что я слышал и видел кругом себя, я стал разбираться мало-помалу в вопросе, мучившем меня с самого моего приезда в Москву. Хотя с народовольческой постановкой вопроса я был не согласен, так как все еще продолжал верить в возможность организации народного бунта, но я понял наконец то, что от чернопередельцев нельзя было ожидать никакой революционной деятельности; они были весьма милые и хорошие люди, но только не революционеры, не общественные деятели, и Желябову с ними, очевидно, делать было нечего. Поставь они своей задачей скромненькую по своим силам деятельность в народе --легальную деятельность где-либо при земствах -- они могли бы получить некоторое значение в жизни. Но революционная тога мешала этому, и бунтовская программа, доставшаяся им по наследству и которую они так ревностно защищали на словах, оказывалась таким образом просто вредной.
   Итак, "Черный Передел" был мертвечиной. Что же представляла собою "Народная Воля"?
   Как я уже сказал выше, в Москве едва не половина студентов университета и Петровско-Разумовской академии считалась революционерами, при чем деление было такое: петровцы были народники (вероятно, потому, что изучали земледелие), университет был народовольческий. Собирались сходки человек по двести -- триста, на которых открыто делалась сборы в пользу "Народной Воли" или "Черного Передела"; все это, само собой разумеется, прекрасно знала московская полиция, но, кажется, мало придавала этому значения, так как в последнее время научилась отличать опасных людей от невинных. Программа "Черного Передела", как я уже говорил, была ясная и определенная. Программа народовольческая только вырабатывалась, и потому почти всякий народоволец толковал ее по-своему: один напирал на одно, другой -- на другое; у всех однако оставалось то общее, что на первом плане должна быть борьба с правительством.
   Но эта борьба выражалась только в терроре; а так как террором занимались весьма немногие, то огромное большинство людей, причислявших себя к "Народной Воле", оставалось без дела; и у этого, следовательно, большинства, подобно тому, как у чернопередельцев, все сводилось к одним разговорам и теоретизированию или же если и к делам, то далеко не революционного характера. Так, между прочим, для успешного ведения борьбы с правительством "Народная Воля" находила нужным группировать силы в центрах и для этого призывала молодежь скопляться по городам, преимущественно в столице, и занимать "положения в обществе". Это была, конечно, ошибка с ее стороны, так как подобное не демократическое и по самому своему существу антиреволюционное стремление, как "занятие положений" среди общества, не могло вести ни к чему хорошему. Есть неизмеримая разница между тем, когда партия путем пропаганды приобретает сторонников среди лиц, занимающих известное положение в обществе, или же когда во имя партийных целей люди добиваются этих самых положений; в первом случае вырабатываются Клеточниковы 52, во втором -- Дегаевы 53.
   Таким образом у народовольцев в общем наблюдалось следующее распределение сил и задач: одни -- "старики" (их была ничтожная кучка) -- там где-то при глубочайшей конспиративной обстановке боролись с правительством на жизнь и на смерть; их ловили и вешали, и со всяким днем число их уменьшалось. Другие -- таких было весьма много -- занимались тем, что рукоплескали своим главарям-героям, кое-когда исполняя неопасные поручения в роде сбора пожертвований и т. п. или же стремились занимать хорошие положения в обществе для того, чтобы потом, в момент революции, сослужить как-то службу народовольчеству. Нередко можно было встретить среди них лиц, серьезно трактовавших о том, что они должны готовить себя к будущим депутатским обязанностям будущего земского собора.
   В семидесятых годах, помню, раз додумывались до чего-нибудь, то уж признавали себя нравственно обязанными и делать это, так как нераздельность слова и дела считались существенным качеством революционера. Теперь в этой среде замечались непоследовательность и раздвоенность. Теперь можно было доказывать и распинаться на словах за то -- например, за террор -- чего сам никогда не делал и к чему, может быть, совсем не был и способен, прикрываясь и оправдываясь только тем соображением, что кто-то это делал и что этот кто-то принадлежал к одной партии. И эта непоследовательность никому не резала глаза, и все казалось, что так можно было поступать и что в этом не было ничего предосудительного. Само собой разумеется, что трудно было надеяться, чтобы люди, ставившие своей programme minimum занятие положений в обществе, могли дорасти до своих "стариков-террористов" и явиться их наследниками.
   Итак, как чернопередельческое, так и народовольческое течения в общем были не революционны (речь идет не об отдельных личностях, которые могли оказаться исключением, а о большинстве), хотя одно и другое напяливали на себя революционную тогу или, вернее, им напяливали эту тогу; они оказывались пристегнутыми к революционному движению только одними программами. Не зная, как взяться за дело, отчасти по молодости и неопытности, а отчасти вследствие сознания недостаточности своих сил,-- может быть, именно потому, что не было достаточно глубокой веры в дело -- эти пристегнутые течения неминуемо должны были получить -- и получили на самом деле -- вполне авторитарный характер. И одни и другие имели своих главарей, которых слушались и от которых ожидали решений по всем сколько-нибудь важным вопросам. Этой молодежи недоставало того страстного отношения к делу, каким охвачены были их старики-главари, и которое может овладеть человеком лишь после продолжительной и упорной борьбы, а не под влиянием программ, написанных кем-то и навязанных силою авторитета. Что же общего между авторитарностью и революционностью? Это -- два исключающие друг друга понятия. И нет и не может быть выдумано такой программы, которая в состоянии была бы толкать людей на виселицы.
   В конечном выводе получалось то, что необыкновенный рост революционных элементов, так сильно бивший в глаза на первых порах, при ближайшем ознакомлении оказывается сомнительным. Правда, было много беганья, суетни, перешукиванья, но в большинстве этим дело и ограничивалось.
   Чернопередельцы, как я уже упоминал выше, встретили меня, как говорится, с распростертыми об'ятиями: с моим появлением среди них они обзаводились наконец своим "стариком", и, конечно, это их радовало. Народовольческая молодежь отнеслась враждебно, так как в качестве народника я им представлялся врагом. Что касается моих собственных ощущений, то мне было не по себе, и прежде всего уже потому, что все они были слишком молоды по сравнению со мною, и среди них я себя чувствовал совсем не на месте с моими длинными усами, делавшими меня похожим, по словам одного моего приятеля, на персидского шаха (не знаю имени этого шаха, но его портрет, где он изображен в бараньей шапке и с усами, торчавшими, как у таракана, был в то время довольно распространен).
   Скоро по приезде в Москву я принялся разыскивать моих старых друзей и знакомых. Прежде всего я стал допытываться до Фроленко и Колодкевича. Я не знал, что они жили в Петербурге, и только напрасно таскался по квартирам, сопровождаемый моими молодыми приятелями-чернопередельцами, помогавшими мне в этих розысках. На мои расспросы я не получал ответов, да, повидимому, нельзя было и надеяться, что получу. В силу нелегальности разыскиваемых мною лиц при расспросах приходилось не называть их настоящими именами, а употреблять известные мне клички; между тем клички к этому времени могли у них замениться другими, новыми, которых я не знал. Тогда я решил допытаться сначала вообще до кого-нибудь из стариков-народовольцев. И вот направили меня к одному молодому человеку, кажется, студенту университета, который, как утверждали, находился в сношениях со стариками и чуть ли не с самим "Исполнительным Комитетом" и считался весьма деятельным и влиятельным среди московских народовольцев
   Я не стану упоминать его имени, так как возможно, что в настоящее время он проживает где-либо в России здрав и невредим, и расскажу только о моей с ним встрече, которую считаю довольно характерной.
   Вспоминается мне теперь его длинная фигура, лежащая на кровати. Должно быть, для показания своей революционной важности, а может быть, он и просто-таки устал от беготни по "делам", он принимал меня лежа.
   Было вечернее время. Он лежал на кровати навзничь, подогнув обе руки под голову, и в качестве значительного человека старался не выказывать ни малейшего интереса к знакомству со мною, хотя я очень хорошо понимал, что это было напускное поведение с его стороны, так как для него не могло не представлять интереса послушать и поговорить с человеком, только-что приехавшим из Сибири, о которой он, наверно, ничего не знал, или если и знал, то с пятого на десятое. Но выказать этот интерес по его мнению, очевидно, было нетактично: это умалило бы престиж партии. Поэтому надо было поважничать; тем более, нужно было это показать, что тут присутствовало еще два -- три молодых человека: один, кажется, его сожитель, такой же длинный, как и он (не помню, лежал ли и этот на кровати подобно тому или нет), другие два были чернопередельцы, пришедшие со мною.
   Между нами начался разговор, принявший сразу весьма странный характер. Он мне об'явил, что "старики" их весьма заняты и им трудно назначать свидания, но что я могу передать им через него то, что мне нужно, и после того, как они узнают, зачем я хочу видеть их, может быть, и они захотят со мною видеться и т. д. Одним словом, повел со мною речь в таком роде, как ведутся разговоры у посетителей с околоточным надзирателем, дежурящим в полицеймейстерской передней. Если мой собеседник даже и не знал лично меня, (чего, впрочем, не могу предполагать, так как обо мне изрядно-таки болтали тогда по кружкам), то во всяком случае о моей политической порядочности он имел сведения, и, следовательно, тон, принятый им по отношению ко мне, не мог быть ничем оправдан, если, конечно, не разделять того взгляда, что перед начальством, хотя бы и революционным, надо скидать шапку.
   К сожалению, подобный тон, кажется, был в ходу в то время, и моему собеседнику, может быть, не раз удавалось подавлять своим величием своих слушателей. Чинопочитание, которого раньше и в помине не было среди революционеров, теперь оказывалось обыкновенным явлением. Но мы были "сами с усами", и старого нигилиста чем другим, а величием подавить было мудрено. На мое заявление, что я могу дать сведения о ссыльных в Восточной Сибири и о путях для сношений о ними, собеседник мой напыщенным тоном ответил, что "партия" не нуждается ни в каких моих указаниях, так как она имеет там, в Сибири, своих собственных агентов и от них получает все нужные сведения.
   Это была неправда, но как же было сознаться, да еще в присутствии молодых свидетелей, в том, что у них нет связей в Сибири? Ведь от этого уменьшится престиж партии. "Народная Воля" покажется менее могущественной.
   -- Никаких агентов "Народная Воля" там не имеет,-- говорил я.-- Я только-что оттуда и прекрасно это знаю. Потрудитесь передать кому следует, что ежели желают получить о Сибири сведения, я готов их дать. Только пусть обратится за этим ко мне кто-нибудь из них постарше,-- грубо добавил я.
   В таком тоне происходили у меня тогда разговоры нередко, и я, что называется, рвал и метал. Сердился я и на то, что народовольцы говорили о захвате власти, хотя планы их о том, как они будут распоряжаться, захвативши власть, сильно напоминали планы того чудака, который, имея всего-на-всего один выигрышный билет, мечтал о том, как он распорядится деньгами, когда выиграет двести тысяч рублей; сердило меня и то, что люди стремились занимать положения в обществе, т. е. думали и поступали как-раз обратно тому, с чего мы когда-то начинали: именно отказывались от положений и привилегий; злился я и на то, что кланялись теперь перед авторитетом и утрачен был прежний независимый образ мыслей; что силы революционеров направлены были не на деятельность в народе, а на городские дела и т. д. Одним словом, все сердило меня, что я видел кругом.
   Но, быть может, я еще сам ошибался и был неправ? Нет, тысячу раз нет! Ведь для народа возможно чегонибудь добиться только при посредстве самого же народа. Это такая неопровержимая истина, в которой нельзя было сомневаться! Народовольцы же думали осчастливить народ сверху, путем государственных мер и декретов. Этот путь ошибочный, и якобинизм давно осужден историей. Кто же погубил французскую революцию, как не якобинцы54, как не Робеспьер 55 с компанией, прямым наследником которого оказался потом Наполеон56? Усомниться в этом значило усомниться во всем том, во что всю жизнь верил, и всю -- решительно всю -- прошедшую нашу революционную деятельность пришлось бы счесть вздором. А было ли это возможно?
   И я подбадривал себя и с новым азартом принимался нападать на "Народную Волю", все придумывая новые аргументы в пользу народничества и против народовольчества. Брошюрка, первоначальные наброски которой были сделаны мною в Сибири, разрослась, приняла окончательную форму и пущена была мною в обращение. Я предполагал ее напечатать.
   Но однако зачем все это мне понадобилось? Неужели так важно и необходимо было заручиться как можно большим числом сочувствующих и единомышленников среди интеллигенции?! Ведь центр тяжести был в народе, а не здесь. Зачем же тратить попусту силы и энергию на эти бесконечные споры, от которых, очевидно, нельзя было ожидать добрых результатов? Не лучше ли плюнуть на это, отряхнуть прах с ног своих и уйти туда для работы? И это так просто было сделать! Я даже знал поименно тех крестьян, к которым надо было обратиться... Федь, Нечипор, Архип -- они, конечно, давно ждали меня (они не знали о моем аресте и ссылке) и, может быть, даже не раз с удивлением друг друга спрашивали о том, где я запропастился и отчего так долго не являюсь к ним. Да, у меня есть прекрасно подготовленная почва для деятельности в народе; надо итти туда и работать.
   Но лишь только вопрос этот поставлен был на очередь, как я почувствовал, что стали воскресать другие мучительные вопросы, уже рождавшиеся как-то раньше в моей голове (до ареста) и на которые я как тогда, так и теперь не в силах был отыскать ответ. Что я буду там делать? Бунтовать? Но возможен ли бунт без оружия? А если нужно оружие, то откуда его взять? Для этого нужны огромные средства: сотней или двумя ружей нельзя же было удовлетвориться. А если бы даже и возможно было достать оружие в неопределенном количестве, то является другой вопрос: как можно было провести военную организацию среди крестьян так, чтобы ее раньше времени не раскрыли и не уничтожили при самом ее зародыше? Или же удовлетвориться организацией небольшой бунтовской шайки? Но какая польза от этого?
   Бакунин говорил: "Пусть нас разобьют один, два раза, наконец десять и двадцать раз, но если на двадцать первый раз народ поддержит и восстание сделается общим, жертвы окупятся".
   Но увы, это одна бунтовская мечта! Не только в двадцать первый, а в тысяча сто двадцать первый раз нельзя ожидать успеха! Ни одного шанса на то, чтобы подобная попытка могла разрастись в широкое народное восстание! Зачем же затевать?
   Я чувствовал, как перед этими вопросами робела мысль и терялась энергия.
   Вера в плодотворность революционной деятельности среди народа была пошатнута во мне еще до ареста, но тюрьма как-будто законсервировала ее во мне, и на первых порах в Сибири мне даже казалось, что я опять по-старому уверовал. Я предполагал, воротившись в Россию, тотчас итти в народ. Но когда дело дошло до того, чтобы это осуществить, то сомнение заговорило во мне с удвоенной силой, и оказывалось таким образом, что то, что было один раз пережито, не забывалось и не могло пройти бесследно. Но только тогда, перед арестом, я не давал себе полного отчета в том, что во мне происходило, а теперь сознал это с поразительной ясностью. Я понял, что прежнего увлечения, которое горами двигает, не осталось во мне более, и не было никакой надежды на то, чтобы оно воскресло когда-нибудь.
   Усомнившись в старом пути, по которому я шел до сих пор, я не успел так скоро взамен его отыскать другой и очутился в каком-то тупом переулке, из которого не находил выхода. И на поверку выходило, что в сущности я был таким же мерзавцем, как и чернопередельцы, которых я упрекал так жестоко в непоследовательности. В евангелии рассказывается, как апостол Петр, думай однажды итти по воде навстречу Христу, потерял в эту минуту веру и начал тонуть. Так и я, ходивший раньше но воде, теперь тонул и захлебывался, потерявши свою веру.
   В то время как внутри меня происходила эта ужасная ломка, вызывающая ощущения, близко напоминавшие собою чувства, испытываемые при смерти дорогого человека -- ломка, совершавшаяся, конечно, вопреки желанию, подобно этой самой смерти, как какой-то неумолимый закон природы -- в это же время мне приходилось укрываться от полиции, кочуя с одной квартиры на другую и проводя где день, где два. Первого марта57 часу во втором ночи я был разбужен стуком в мою дверь.
   -- Вы спите?-- услыхал я из-за двери голос моей хозяйки.-- Царя убили!..
   Помню, на следующий день я проходил улицею возле железнодорожного вокзала; какой-то человек, одетый в легкое, не по сезону, темно-серое пальто, с башлыком, насунутым на голову до того глубоко, что лица нельзя было видеть, пересек мне дорогу, и сзади его по пятам шел жандарм, позвякивая шпорами. Это был арестованный, и его вели, кажется, с вокзала к извозчику, стоявшему тут же недалеко.
   Меня словно что-то ударило. Царя убили, и жандармы всюду гонялись теперь за народовольцами. И это, должно быть, был народоволец. "Конечно,-- думал я, народоволец,-- народники жандармам не нужны. И я не нужен им: я вот здесь стою свободный, а его там ведут. А было время, когда и меня так же водили и не спускали с меня глаз. Но это время прошло. Другие люди борются теперь и гибнут, но я уже не при чем. История выбросила меня за борт, как негодную ветошь". И глубоко тоскливое чувство, порождавшееся от сознания своей ненужности, со всяким днем все сильнее и сильнее овладевало мною.
   Первый народоволец-"старик", с которым мне довелось встретиться в Москве вскоре после описанного мною свидания с важничавшим господином, был Телалов 58. Я не знал его раньше и теперь познакомился с ним. Он был несколько моложе меня, с красивыми темными глазами. Разговоры вел всегда сдержанно и спокойно и в подтверждение своих взглядов любил ссылаться на авторитет Дюринга59. При посредстве его мне удалось потом встретиться и с другими нелегальными народовольцами или, как их называли, "стариками". Нужно сказать, что в Москве "старики" не жили, кроме двоих, насколько мне известно -- Телалова и Марины Никаноровны 60, которые заведывали московской народовольческой организацией. Старики только наезжали по временам в Москву из Петербурга, где сосредоточены были их силы, для совершения цареубийства.
   Но после 1 марта, когда дело было сделано и, с другой стороны, когда преследования жандармов были усилены настолько, что им трудно было там держаться, они разбежались. Некоторые из них по пути -- кто в южную Россию, а кто на восток -- проезжали через Москву. И я видел тогда в Москве Юрия Богдановича 61, Якимову, Лебедеву, Ивановскую62, Лангенса Мартына. Все они продефилировали тогда передо мною. С Лангенсом и Богдановичем я имел первое свидание на Цветном бульваре. В видах конспирации, чтобы шпионы не заподозрили в них революционеров, они были расфранчены. Но как мало все-таки они походили на франтов! По крайней мере мой глаз сразу открывал подделку. Помню, у Богдановича была какой-то странной формы шляпа, как мне казалось, обращавшая на себя внимание. Когда я заметил ему об этом, то он только добродушно рассмеялся.
   "Молодежь, "стремящаяся занимать положения в обществе, неизмеримо лучше умеет одеваться",-- думал я, глядя на них. А между тем этим очень даже нужно было это: шпионы гнались по пятам; полиция, жандармы -- все стало на ноги, чтобы их ловить. И, несмотря на полную рознь наших взглядов, в ту минуту я почувствовал к ним нечто подобное тому, что, как мне казалось, чувствовал ко мне Лангенс когда-то в мценской тюрьме, когда он глядел на меня из своей камеры через дверное оконце; тогда на очереди был я, теперь -- они.
   Следующий раз я с ними встретился уже на квартире одной слушательницы высших курсов или фельдшерских,-- не помню. То была высокая девушка, с большими карими глазами, исчезнувшая куда-то со своей квартиры на все время, пока мы, "старики", оставались там. На это свидание пришла также Марина Никаноровна и Телалов. С Мариной Никаноровной у меня тотчас же завязался ожесточенный спор. Она была возмущена до последней степени моими нападками на "Народную Волю"; я не менее возмущен был ее взглядом на деятельность в народе. Мы схватились.
   -- Дайте мне с ним переговорить!.. Не волнуйтесь, Марина Никаноровна,-- успокаивал ее своим глухим чахоточным голосом Лангенс.-- Ты давно из России... Ты не знаешь всех последних событий,-- говорил он мне.-- Я читал твою рукопись. Ты хочешь ее печатать?
   -- Да.
   -- Повремени с этим... Осмотрись сначала... Ты можешь потом жалеть...
   Лангенс был человек глубоко искренний, без малейшего желания рисоваться; если он возражал чему либо, то делал это так просто, что не вызывал подозрения в том, что он имел какие-либо другие побуждения, кроме выяснения истины. При самом горячем споре с ним никогда не рождалось во мне, по крайней мере, чувство раздражения, обыкновенно приводящего к упрямым возражениям, а потому я принял его совет повременить с печатанием своей брошюрки. И сколько раз впоследствии я был благодарен ему за это. Не раз становилось стыдно мне от одной мысли, что брошюрка моя могла быть отпечатана тогда и распространена; а ее, пожалуй, и сам Судейкин стал бы распространять, так много было в ней грубых нападок на народовольцев за то, что они "изменили народному делу" и оказались не социалистами, а буржуа и т. п. И все это тогда, когда эти "буржуа" умирали на виселицах, а я, социалист, смалодушничал и бежал с поля битвы.
   От Лангенса я узнал, что в мценской тюрьме, где когда-то и мы с ним сидели, находились теперь наши централисты по "большому процессу": Ковалик, Мышкин, Сажин 63, Рогачев и др. Их перевезли из харьковских централок в Мценск, так как предполагали весною отправить в Сибирь. Между другими, ожидавшими своей участи в мценской тюрьме, сидел брат мой Иван, в то время уже совершенно больной, и Донецкий -- полупомешанный. Краткую историю Донецкого, посаженного в централку за найденные при нем прокламации, я уже рассказывал в первых главах "Воспоминаний". Брата же моего надумались сослать административным порядком в Сибирь за то, что его подозревали, что он помогал мне укрываться.
   Потерявши меня из виду, жандармы, насколько мне известно, пришли к тому заключению, что я, бежав из Сибири, воротился на родину, т. е. на Украину, и опять принялся за бунтовскую деятельность. Одно время они думали, что я был одним из зачинщиков еврейских погромов, происходивших на юге России вскоре после убийства царя -- хотя что было общего между бунтовского деятельностью и шовинистическим делом избиения несчастных евреев, чему сочувствовал, между прочим, известный Стрельников -- этого вопроса они, кажется, себе не задавали. Как бы там ни было, но брату Ивану жандармы заявили тогда, что его не выпустят, так как опасаются, что он будет меня укрывать. И действительно, только после моего от'езда за границу они освободили его из тюрьмы: но он был уже так болен, что спустя некоторое время умер.
   "Исполнительный Комитет", по словам Лангенса, одной из ближайших своих задач ставил организацию городских восстаний. Но восстание в Петербурге представлялось крайне трудной задачей в виду постоянного скопления войск и, с другой стороны, вследствие крайне неблагоприятного расположения самих улиц -- прямых и широких. Так, между прочим, Невский проспект, Вознесенский и Гороховая, расходящиеся радиусами от Адмиралтейской площади (боюсь точно ли называю улицы и площади, а плана Петербурга для проверки, к сожалению, не имею под рукою), представляли собою, по мнению Лангенса, с которым нельзя было не согласиться, самое невыгодное условие для восстания. Двух -- трех батарей, поставленных на площади, достаточно, чтобы обстреливать огромную часть города, заключающуюся в рамках этих улиц, расходящихся радиусом, и, следовательно, совершенно парализовать восстание в этой части города. Он думал, что несравненно легче организовать инсуррекцию в одном из южных городов -- в Киеве или Харькове, а то даже и в Москве.
   Но, имея в виду государственный переворот, народовольцы особенно серьезное значение придавали все-таки вопросу об организации восстания в Петербурге. Этим и обгоняется то исключительное внимание, которое было обращено ими на военных, именно офицеров, так как они полагали, что без прямого участия войска нельзя было надеяться на успех.
   Размышляя теперь обо всем этом, я нахожу, что народовольцы были совершенно правы, так как, конечно, если возможно успешное восстание в Петербурге, то только при одном условии, когда это сделано будет войском; и надо обладать немалым запасом фантазии, чтобы верить в то, что Петербургом можно овладеть с помощью рабочих. Баррикады на петербургских улицах, на мой взгляд, такое же запоздалое верование, как и крестьянские бунтовские отряды. Конечно, можно выстроить одну -- две баррикады даже и в Петербурге (для этого нужно только выбрать время, когда околоточного надзирателя на улице не будет), как можно организовать и бунтовскую шайку где-нибудь на Волге или на Днепре; но результаты обоих случаев получатся тождественные.
   Живо сохранилось в моей памяти последнее свидание. Оно происходило на квартире, помещавшейся во втором или третьем этаже. Когда я туда вошел, я застал уже там одного или двух стариков-народовольцев; остальные появлялись при мне один за другим. Сходились по одному. Женщины были с опущенными вуалями, которые поднимали, только войдя в квартиру. Хозяин, молодой человек, легальный, то-и-дело подходил к окнам и то опускал штору на одном из них, то, спустя немного времени, опять поднимал вверх. Это было сигналом, по которому проходившие улицею революционеры могли заключить о том, что в квартире все благополучно и можно было туда являться.
   Сигнал был не простой, а сложный -- штора опускалась и поднималась -- так как жандармы уже в это время знали об употреблении сигналов и при обысках, заняв квартиру, не давали изменять положения вещей -- штор или каких бы то ни было других предметов, находящихся на окнах (ламп, свечей и т. п.). Таким образом, если сигналом была, скажем, опущенная штора, то и во время обыска оставляли эту штору опущенной, чем, конечно, вовлекали людей в заблуждение (видя с улицы сигнал -- опущенную штору -- они входили в квартиру и были там, само собой разумеется, арестованы). Не зная даже, в чем именно заключался сигнал, жандармы достигали своей цели, исполняя только одно условие, именно -- не позволяя приближаться к окнам никому из арестованных. Сложный сигнал гарантировал от этого, так как он состоял не в известном определенном положении той или другой вещи на окне, а в известном перемещении и передвижении вещей, чего уже никак не могли проделывать жандармы.
   В этой-то квартире я и видел в последний раз Лангенса и Богдановича, а также Лебедеву, Телалова, Ивановскую, Якимову и Марину Никаноровну. Все они, кроме Марины Никаноровны и Телалова, живших в Москве, были здесь только проездом, спасаясь от погрома, происшедшего в Петербурге после 1 марта. Но шпионы, подобно гончим собакам, шли по их следам, не сбиваясь, и дни их были сочтены. Так Лангене: и Якимова были арестованы месяц спустя в Киеве, куда они бежали из Москвы; Телалов был взят несколько месяцев спустя (кажется, в декабре); Богданович, Ивановская и, если не ошибаюсь, Лебедева продержались немного дольше и были арестованы почти год спустя; Марина Никаноровна же эмигрировала во Францию.
   Между тем я решил бежать за границу. Мне не хотелось ехать через прусскую границу, хотя в то время там имелся даже установленный контрабандный путь, и я отправился через Царство Польское на Галицию. Пользуясь знакомством с одной польской семьей, я остановился на время в Люблинской губернии, в ожидании, пока выяснится вопрос с границею.
   Деревушка, где я остановился, расположена была среди лесов, в глухой, малопроезжей местности. С утра до вечера, помню, таскался я по этим грабовым лесам, темным и влажным, с запахом грибов и гниющих листьев; они мне сильно напоминали леса Подольской губернии, где протекли мое детство и юность. Под самым лесом был большой, заросший камышом пруд, врезывавшийся своим верховьем в самый лес, с другой стороны -- подпертый плотиною, внизу которой стояла мельница, откуда несся постоянный шум воды, падавшей на мельничное колесо. На этом пруде я проводил целые часы, медленно пробираясь в лодке среди камышей, ряски и круглых водяных лопухов, укрывавших воду, подобно зеленым плоским тарелкам. Мне нравилось слушать кряканье диких уток, спугнутых мною и потом долго круживших над прудом, или резкий крик портовой курицы, раздававшийся из камыша. Притаившись где-нибудь, почти что не дыша, я следил за нею, как она плыла вверх, подняв свою головку и хвост, или же вскакивала на водяные лопухи и перебегала с одного на другой с такою легкостью, что лопухи не успевали даже тонуть под нею.
   Наконец сведения были получены, и я поехал на границу.
   Помню, в ту ночь, когда мне пришлось переходить границу, я почувствовал сильный озноб и жар и такую усталость, что для облегчения сбросил даже сапоги и через самую границу бежал босой. Меня провожал один контрабандист. Перебравшись на другую сторону, я с большим трудом дотащился до железной дороги, сел в поезд и поехал в Вену. В Вене я почувствовал себя до того скверно, что вынужден был взять вместо третьего класса билет второго класса и в Женеву приехал уже совсем больной. Мои прогулки по пруду среди камышей и водорослей, что я делал безнаказанно тысячу раз в своей жизни, в этот раз наградили меня страшной лихорадкой.

*

   Прошло с тех пор семнадцать лет. Одних перевешали, другие перемерли по тюрьмам и в ссылке. Всех погибших и не перечесть. Только из тех, которых я встречал тогда в Москве, а их всего я видел там семь человек, четверо умерло. Умерли: Богданович, Телалов, Лангенс, Марина Никаноровна. Живы ли остальные трое, не знаю но может быть, и они умерли.
   И наше революционное движение умерло. А мы, живущие, стоим над гробом нашей красавицы и рассуждаем о том, чего ей недостает. Одни находят что-то, что следовало бы изменить в ее носе, другие -- в подбородке или в косе; а и одни, и другие, и мы все, кругом стоящие, словно не видим существенного, именно того, что красавице нашей недостает жизни; и что не в косе тут дело и не в бровях, а в живом духе, который отлетел, но который скрашивал когда-то все эти недостатки и делал ее красавицей. И сколько бы мы ни придумывали теперь изменений и улучшений (как это нам кажется с теперешней нашей точки зрения), все это совершенно ничтожно в сравнении с тем, чего ей недостает и чего -- увы!-- мы не в силах ей больше дать. Ибо кто же в силах вдохнуть в труп живую душу?
   О революции en permanence {Перманентная.} -- старом мечтании бунтарей -- теперь никто серьезно не станет говорить. Люди не могут находиться постоянно в том высоко приподнятом состоянии, делающим их способными на всякие жертвы, какого требует революционная деятельность. Подобные движения обыкновенно присущи бывают одному поколению людей и по наследству не передаются. Дела, для которых требуются великие нравственные силы, не могут стать обыденными.
   Наше революционное движение, принявшее более или менее систематический характер в семидесятых годах, росло и поднималось до 1881 года. Кульминационной точкой его я считаю 1881 год; с этого же времени начинается его падение, и оно следует в этом направлении неуклонно из года в год. Какие бы умные поправки мы не вносили теперь в наши революционные программы, революционное движение от этого нечего не выиграет, так как сущность дела заключается не в программах, а в делах, в том, чем люди занимаются. Так, можно сколько угодно признавать необходимость террора и в защиту его приводить самые неопровержимые доказательства, и все-таки террора не будет, если нет в наличности людей, готовых немедленно итти и умирать за него.
   Однако распространение грамотности в народе, заведение школ, борьба с эпизоотиями и т. п.-- насколько ни полезна вся эта культурная деятельность -- никоим образом не должны поглощать всего внимания современного русского общественного деятеля. Все прошлые попытки этого рода достаточно наглядно, кажется, уже доказали, что чем бы мы ни вздумали заниматься, какую бы скромную работу ни поставили своей задачей, мы всегда натолкнемся на наше вездесущее и всемогущее правительство, которое тотчас поставит препятствия и сделает или совершенно невозможной нашу деятельность или же по меньшей мере извратит ее до неузтавае м о сти.
   Таким образом для руоского общественного деятеля вопрос об обуздании правительства или, другими словами, вопрос о политической свободе сам собою ставится в первую очередь. Вот этого-то мы и не должны забывать.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   1 Избицкий Владислав Осипович (родился в 1858 году).-- В 1878 году исключен из университета и в том же году пойман за расклейку революционных прокламаций. В следующем году сделал попытку уйти через подкоп из киевской тюрьмы. Приговорен к пятнадцати годам каторги. По дороге к месту назначения бежал и пропал без вести -- вероятно, был убит сибирскими бродягами.
   2 Гейкинг Густав Эдуардович.-- Штабс-капитан, адъютант киевского жандармского управления. Смертельно раненный, Г. П.пко умер 29 мая 1878 года.
   3 Котляревский Михаил Михайлович. Товарищ киевского губернского прокурора.
   4 Никонов Аким (предатель).-- Благодаря его доносам была раскрыта деятельность ростовского революционного кружка и арестовано пятьдесят человек рабочих владикавказских железнодорожных мастерских. 1 февраля 1878 года тяжело ранен И. Ивичевичем и Л. Брандтнером, а 17 февраля умер от ран.
   5 Свитыч (Иллич Свитыч). Владислав Станиславович (род. в 1852 году).-- К революционному движению примкнул во второй половине семидесятых годов, ведя пропаганду среди рабочих на юге. В 1877 году был арестован в Очакове и заключен в херсонскую тюрьму, откуда бежал в Одессу. Здесь сблизился с кружком И.М. Ковальского; во время ареста членов кружка 30 января 1878 года участвовал в вооруженном сопротивлении и был ранен в ногу. В июле 1878 года одесским военно-окружным судом по делу И. М. Ковальского был приговорен к восьми годам каторжных работ. Заключен в белгородскую центральную каторжную тюрьму, а затем отправлен на Кару.
   6 Гобст Арон (нелегальная кличка Федоров Анисим) (1848--1879).-- Вел революционную пропаганду среди солдат Замостского пехотного полка; будучи замечен в этом, в 1877 году бежал в Киев, где продолжал революционную работу, принадлежал одно время к кружку Лизогуба. Арестован в 1879 году на квартире рабочего Предтеченского, где помещалась динамитная мастерская. Киевским военно-окружным судом в июле 1879 года приговорен к смертной казни и повешен.
   7 Мезенцев Николай Владимирович (1827--1878).-- Генерал. Главный начальник III отделения и шеф жандармов. 4 августа 1878 года был убит С. М. Кравчинским на улице Петербурга.
   8 Семека Василий Саввич,-- Генерал, командующий войсками одесского военного округа.
   9 Сидорацкий Григорий Петрович.-- Привлекался по делу пятидесяти в 1877 году и был приговорен к шести неделям заключения в смирительном доме. Покончил с собой во время демонстрации 31 марта 1878 года после оправдания Веры Засулич. Эту официальную версию о самоубийстве Сидорацкого не разделяла учащаяся молодежь, которая была убеждена, что Сидорацкий убит жандармами, и, желая почтить его память, постановила отслужить о нем панихиду, которая состоялась 5 апреля 1878 года.
   10 Беверлей Николай.-- Студент. Член кружка И. М. Ковальского. Был арестован по подозрению в участии в покушении на товарища киевского прокурора Котляревского.
   Убит при попытке к побегу из киевской тюрьмы 29 августа 1878 года.
   11 Дубровин Владимир Александрович (1855--1878).-- Подпоручик Вильманстрандского полка в Старой Руссе. Будучи ротным командиром, вел революционную пропаганду среди солдат. При аресте в 1878 года оказал вооруженное сопротивление жандармам; в том же году был предан военному суду и повешен.
   12 Сентянин Александр Евграфович.-- Студент горного института. Член кружка В. Осинского. Вел революционную пропаганду среди рабочих завода Грагена в Ростове-на-Дону. Принимал участие в попытке освобождения Фомина (Медведева) из харьковской тюрьмы. При аресте оказал вооруженное сопротивление. Умер до суда в Петропавловской крепости 26 мая 1879 года.
   13 Бобохов Сергей Николаевич (1858--1889)г -- Народник. За студенческие беспорядки" выслан был в Мезень; в 1878 году бежал оттуда и при аресте стрелял в полицейского. За это в 1879 году приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, которую отбывал на Каре. В ноябре 1889 года отравился, протестуя против телесного наказания, примененного к политической заключенной Сигиде.
   14 "Земля и Воля" -- народническая организация, возникшая осенью 1876 года в Петербурге (первоначальное название организации -- Северная народническо-революционная группа"). В центральное ядро "Земли и Воли" входили: Марк и Ольга Натансон, А. Михайлов, Д. Лизогуб, А. Квятковский, Г. Плеханов, Зунделевич, Аптекман, позже Перовская, Степняк-Кравчинский, Клеменс, Морозов, Тихомиров. Организованная по принципам централизма и конспирации, Земля и Воля" заводила связи среди молодежи, рабочих, крестьян, оказывая содействие стачечному движению (в 1878 и 1879 годах) и организуя сеть поселений в деревне. 6/18 декабря 1876 года Земля и Воля" организовала известную демонстрацию на Казанской площади.
   15 Сближение Земли и Воли" с рабочими однако дальше не пошло, и петербургские рабочие создали одновременно с "Землей и Волей" свою собственную организацию -- Северно-русский рабочий союз" (в 1878--1879 годах) (С. Халтурин, В. Обнорский). Организованные среди крестьян для агитации и пропаганды поселения постепенно вытеснялись и ликвидировались полицией и к весне 1879 года деревенская работа землевольцев, не приведя к всеобщему крестьянскому восстанию, оказалась сведенной к нулю. Одновременно с "Землей и Волей" на юге действовали родственные ей группы (Дебагорий-Мокриевич, В. Засулич, Стефанович, Дейч). "Земля и Воля" первоначально отрицала необходимость борьбы за политическую свободу, считая возможным непосредственный переход к социализму. Позднее под влиянием неудач взгляды "Земли и Воли" начали меняться, и идея политической свободы ("конституции") получила некоторое признание. В качестве метода борьбы за свободу был выдвинут террор. "Земля и Воля" и раньше прибегала в оборонительных целях к террористическим актам против отдельных представителей власти. Теперь же, после неуспеха социалистической агитации среди крестьян, в рядах Земли и Воли" начал преобладать тот взгляд, что политический террор есть осуществление революции в настоящем, самое страшное оружие для наших врагов, одно из главных средств борьбы с деспотизмом". Состоявшиеся в июне 1879 года съезды в Липецке и Воронеже санкционировали перемену методов борьбы Земли и Воли", в связи с чем тогда же последовал раскол "Земли и Воли". Сторонники новой тактики (с Желябовым во главе) создали партию "Народной Воли", те же землевольцы, которые хотели сохранить прежнюю землевольческую программу и тактику, составили группу "Черный Передел" (Плеханов, Стефанович, Дейч, Аптекман, Засулич, Аксельрод). "Черный Передел" просуществовав недолго (прекратил свое существование в 1881 году) не имел практического значения, явившись переходной ступенью для части землевольцев (Плеханов, Аксельрод, Засулич) от народничества к марксизму и социалдемократии. Группа выпустила четыре номера "Черного Передела".
   15 "Северный Русский Рабочий Союз" возник в Петербург в 1877 году; организован рабочими В. Обнорским и С. Халтуриным. К декабрю 1878 года число членов "Союза" доходило до двухсот человек. 23 и 30 декабря 1878 года состоялись два общих собрания "Союза", где была принята программа "Союза". В начале своей деятельности "Союз" ограничился устройством рабочих кружков самообразования, касс взаимопомощи, небольших агитационных собраний и т. д.; в дальнейшем принимал участие в стачках, демонстрациях, а также издал несколько прокламаций. Влияние "Союза" не было доминирующим в рабочей среде; он не был массовым; это была конспиративная организация рабочих, разбросанных по разным фабрикам и заводам. Весной 1879 года благодаря предательству Рейнштейна Обнорский и около шестидесяти человек рабочих были арестованы. В феврале 1880 года "Союз" выпустил No 1 своей газеты "Рабочая Заря", после чего аресты прекратили его существование. "Союз" являлся прямым предшественником русской социалдемократии.
   16 Веледницкий Василий.-- Чиновник киевской контрольной палаты, предатель. В своих обширных показаниях осветил работу киевских революционеров и украинофилов.
   17 Судейкин Григорий Порфирьевич.-- С 1878 года адъютант киевского жандармского управления, а с 1882 года -- инспектор секретной полиции. Первый организатор политической провокации, вовлекший на эту дорогу народовольца С. Дегаева и при его посредстве овладевший всей организацией "Народной Воли". 16 декабря 1883 года убит в квартире Дегаева народовольцами Стародворским и Конашевичем.
   18 Лешерн фон-Герцфельд Софья Александровна (1840--1898).-- Дочь генерала, народница-пропагандистка, член кружка Ф. Лермонтова в Петербурге. По делу 193-х приговорена к ссылке на поселение, но ссылка потом была отменена. Примкнула к группе В. Осинского в Киеве. Арестована в Киеве в феврале 1879 года. По процессу В. Осинского и Волошенко приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, которую отбывала на Каре, а затем с 1894 гола на поселении в Селенгинске, Забайкальской области, где и умерла.
   19 Позен Николай Павлович (род. в 1850 году).-- Студент университета. Одно время был учителем в одесской школе для сирот. Вращался в киевских революционных кружках. Арестован 11 февраля 1879 года при вооруженном сопротивлении на Жилянской улице в доме Коссаровской. Киевским военно-окружным судом 7 мая 1879 года осужден на четырнадцать лет и десять месяцев каторги и отправлен на Кару. В девятисотых годах вернулся в Европейскую Россию.
   20 Стеблин-Каменский Ростислав Андреевич (1858--1894). Студент харьковского ветеринарного института. Судился по процессу 193-х и около шести месяцев просидел в тюрьме. В Киеве сошелся с местными революционерами и 11 февраля 1879 года был арестован в доме Коссаровской. Киевским военным судом осужден на десять лет каторжных работ и отправлен на Кару. В 1885 году поселился в Якутской области, а в 1893 году переехал в Иркутск, где покончил самоубийством.
   21 Армфельд Наталья Александровна (1848--1887). (По мужу Комова).-- Принадлежала к московскому кружку чайковцев. Впервые была арестована в 1875 году за пропаганду и административно выслана в Костромскую губернию. В 1879 году была вновь арестована в Киеве в конспиративной квартире на Жилянской улице, где революционеры оказали вооруженное сопротивление. Была приговорена к четырнадцати годам и десяти месяцам каторги, которую отбывала на Каре.
   23 Ивичевич Игнат.-- Входил в Южно-Российский Рабочий Союз" в Одессе, а затем член кружка В. Осинского и киевского Исполнительного Комитета". Арестован 11 февраля 1879 года после вооруженного сопротивления на квартире брата Ивана. Раненый смертельно, Игнат Ивичевич умер 16 февраля 1879 года.
   23 Орлов Павел Александрович (1856--1890).-- Войдя в оренбургский революционный кружок, сделался деятельным пропагандистом. Арестован в 1874 году. Судился по процессу 193-х, был оправдан, но административно выслан в Архангельскую губернию. После попытки к побегу задержан и отправлен в Восточную Сибирь, но по дороге бежал. Прибыв в Киев, примкнул к киевским революционерам. Арестован 11 февраля 1879 года после вооруженного сопротивления. Киевским военно-окружным судом приговорен к восьми годам каторги, отправлен на Кару. По отбытии каторги в 1887 году вышел на поселение в Якутскую область. Убит якутами с целью грабежа.
   21 Дическуло Леонид Аполлонович (1847--1889).-- Деятельный участник хождения в народ. Уволенный в 1871 году за участие в студенческих беспорядках из Петровской сельско-хозяйственной академии, он принимает участие в движении 1873--1874 годов. В конце 1874 года его арестовывают в небольшом селе на границе Полтавской и Екатеринославской губерний, где он, поселившись по фальшивому паспорту, устроил для вида бондарную мастерскую и широко поставил пропаганду среди крестьян. Привлеченный по делу 193-х, он был однако судом оправдан, а от ареста и административной ссылки он уклонился, перейдя на нелегальное положение; примкнул к киевскому революционному кружку. 11 февраля 1879 года во время ареста членов кружка бежал. В 1880 году эмигрировал в Румынию, где и умер.
   25 Иванченко Григорий (Роман) (род. в 1856 году).-- Рабочий модельщик. Входил в одесский кружок Заславского. Участвовал в попытке освобождения Фомина из харьковской тюрьмы. Арестован в Киеве 11 февраля 1879 года после вооруженного сопротивления на Жилянской улице, будучи ранен в голову. На допросе и суде отказался назвать свою фамилию, а потому получил наименование Неизвестный, раненный в голову". Киевским военно-окружным судом был осужден на четырнадцать лет и десять месяцев каторжных работ. За побег из иркутской тюрьмы прибавлено пятнадцать лет и два месяца. В октябре 1880 года прибыл на Кару, а в 1889 году подал прошение о помиловании; поселился в Забайкальской области.
   26 Сарандович Екатерина Петровна (род. в 1858 году).-- Участвовала в попытке освобождения Фомина (Медведева) из харьковской тюрьмы. Арестована в Киеве 11 февраля 1879 года. Военноокружным судом приговорена по делу Брантнера и др. к четырнадцати годам и десяти месяцам каторги. Генерал-губернатор заменил этот срок четырьмя годами. Каторгу отбывала на Каре, а с 1882 года вышла на поселение в Забайкальскую область.
   17 Потылицына Александра Эммануиловна.-- Участия в революционном движении не принимала. В начале февраля 1879 года прибыла из Одессы к Е. Сарандович; последняя пригласила ее 11 февраля к И. Ивичевичу в дом Коссаровской, где и была арестована. После осуждения киевским военно-окружным судом в мае 1879 года содержалась в красноярской тюрьме, а с марта 1882 года в минусинской тюрьме.
   26 Новицкий Василий Дементьевич (1837--1907).-- Полковник впоследствии генерал-майор. В 1878--1903 годах -- начальник киевского губернского жандармского управления. Затем одесский градоначальник.
   29 Стрельников Федор Ефимович.-- Генерал-майор, военный прокурор. Убит 18 марта 1882 года в Одессе Н. А. Желваковым при содействии С. Н. Халтурина.
   30 Феохари Степан Ильич (род. в 1858 году).-- Учился в школе рисования; с 1876 года входил в одесский рабочий кружок, в котором активного участия не принимал. Арестован 11 февраля 1879 года в Киеве на Жилянской улице. По приговору киевского военно-окружного суда осужден на четырнадцать лет и десять месяцев каторги. По конфирмации генерал-губернатора срок уменьшен до пяти лет и четырех месяцев; отправлен на Кару. По окончании срока каторги поселился в Якутской области, а в 1890 году отправлен за границу, как иностранный подданный. В 1895 году получил разрешение вернуться в Россию.
   31 Глушков Иван Ионыч.-- Студент харьковского университета. Принадлежал к харьковскому революционному кружку, по делу которого привлекался к дознанию, но не был розыскан.
   32 Беранже Пьер (1780--1857).-- Знаменитый французский поэт, творец политической песни, отразивший идеологию мелкой буржуазии. Песни Беранже были направлены против империалистической политики Наполеона I, а также против иностранного вмешательства и влияния аристократии и духовенства во время реставрации Бурбонов. В России песни Беранже пользовались большим успехом в шестидесятых и семидесятых годах.
   33 Михайлов Александр Дмитриевич (1855--1884).-- Крупный революционер семидесятых годов, один из основателей "Земли и Воли"; работал среди раскольников, дабы вовлечь их в революцию. После разгрома землевольцев отказался от работы "в народе" и защищал террор.
   Много работал по организации террора. Принимал деятельное участие в липецком и воронежском съездах. Член "Исполнительного Комитета" "Народной Воли". Арестован 22 ноября 1880 года. Судился по процессу двадцати народовольцев; в феврале 1882 года осужден к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, и заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.
   31 Листок "Земля и Воля" -- революционная хроника, издававшаяся в 1879 гаду под редакцией Н. А. Морозова при газете "Земля и Воля". Всего с марта по июнь вышло шесть номеров.
   36 Гюббенет Борис Яковлевич -- киевский полицеймейстер.
   36 Рябков Павел,-- Был сослан в 1879 году административным порядком в Восточную Сибирь за связь с народовольцем Лангенсом. На квартире Рябкова в Киеве 28 апреля 1879 года был арестован М. Лангенс.
   31 Опрышко Григорий (1848--1882).-- Крестьянин, отставной унтер-офицер, штундист. Арестован в 1878 году за распространение революционных изданий. Одесским военно-окружным судом приговорен к десяти годам каторжных работ и отправлен на Кару, где и умер.
   35 Иванченко Григорий.
   32 Березнюк (Тищенко) Иван Иванович (род. в 1845 году).-- Матрос Черноморского флота. Арестован в 1878 году за попытку освободить из харьковской тюрьмы Медведева (Фомина). Харьковским военно-окружным судом был приговорен к бессрочной каторге и отправлен на Кару. В 1890 году переведен в акатуевскую тюрьму, а с 1895 года -- на поселение в Чите.
   40 Фомичев Григорий Иванович (род. в 1854 году).-- Студент новороссийского университета. Арестован в 1877 году по делу военно-революционного кружка, но был оправдан. Вторично арестован в 1878 году по делу Чубарова и Лизогуба. Одесским военно-окружным судом приговорен к бессрочной каторге. По дороге неудачно пытался бежать из иркутской тюрьмы. Каторгу отбывал на Каре и в Акатуе. С 1892 года на поселении в Забайкальской области. Умер после Февральской революции.
   41 Декабристы -- участники тайного революционного общества, состоявшего преимущественно из офицеров-дворян, в конце царствования Александра I. Целью своей они ставили добиться для России буржуазной конституции. При вступлении на престол Николая I организовали неудачные опыты военного восстания в Петербурге (14 декабря 1825 года) и в Киевской губернии (в конце 1825 года и начале января 1826 года).
   42 Разделение партии "Земли и Воли" на Народную Волю" и "Черный Передел" произошло в августе 1879 года. В "Народной Воле" соединились сторонники политической борьбы с самодержавным правительством, в Черный Передел" вошли чистые народники, отвергавшие борьбу за политическое освобождение (см. примечание 151).
   43 Кропоткин Дмитрий Николаевич (1836--1879).-- Генерал майор, харьковский военный губернатор. Убит Григорием Гольденбергом 9 февраля 1879 года.
   44 Липецкий съезд (с 17 по 20 июня 1879 года) сыграл огромную, роль в истории русского революционного движения. Здесь на съезде объединились сторонники террористической борьбы и были намечены пути борьбы с правительством, характеризующие последующую деятельность Народной Воли".
   45 Златопольский Савелий Соломонович (1858--1885).-- Член Исполнительного Комитета" Народной Воли", участник террористических актов и офицерской организации. Арестован в Москве в 1883 году. Судился по процессу семнадцати народовольцев, обвинялся в разработке плана убийства полковника Судейкина и в содействии по подготовке покушения на цареубийство под Москвой в 1879 году. Приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Умер в Шлиссельбургской крепости.
   46 Баранников Александр Иванович (1853--1883).-- Землеволец, в 1876 году пошел в народ. Попав в Петербург, вошел в дезорганизаторскую (террористическую) группу "Народной Воли". Участвовал в убийстве шефа жандармов Мезенцева (в 1878 году), был в "Исполнительном Комитете" Народной Воли". Участвовал в подкопе на Московско-Курской железной дороге (в 1879 году), в закладке динамита под Каменный мост в Петербурге (в 1880 году), в подкопе под Малой Садовой (в 1881 году); арестован 25 января 1881 года. Судился в 1882 году и приговорен к бессрочной каторжной работе. Умер от цынги в августе 1883 года в Алексеевском равелине Шлиссельбурга.
   47 Покушение на взрыв царского поезда состоялось 18 ноября 1879 года на Лозово-Севастопольской железной дороге. Во время прохождения царского поезда были сомкнуты токи, но взрыва не последовало. В этом покушении принимали участие Желябов, Пресняков, Якимова. Тихонов, Складским, Тетерка, Кибальчич.
   48 19 ноября 1879 года состоялось покушение на Московско-Курской железной дороге. Под полотно железной дороги был проведен подкоп и заложена мина. Взрыв произошел во время следования свитского поезда, принятого за царский, успевшего пройти за полчаса раньше. Участниками покушения были Лев Гартман, Софья Перовская, С. Г. Ширяев, А. И. Баранников, Г. П. Исаев и др.
   49 После неудачи покушений на Александра II 18 и 19 ноября 1879 года "Исполнительный Комитет" "Народной Воли" поручил Степану Халтурину произвести взрыв в Зимнем дворце. Проникнув во дворец еще в сентябре в качестве рабочего-лакировщика, Халтурин заложил динамит в помещении столяров, находящемся как раз под императорской столовой. 5 февраля 1880 года последовал взрыв. От силы удара были выбиты во дворце стекла и потух свет, но действие взрыва не распространилось далее главной гауптвахты и столовой залы. Пострадали несшие караул в этот день солдаты лейб-гвардейского Финляндского полка. Было убито одиннадцать человек и ранено пятьдесят шесть человек. Взрыв в Зимнем дворце произвел на правительство огромное впечатление, результатом чего явилась перемена правительственной политики, призыв к власти М. Т. Лорис-Меликова и учреждение "Верховной распорядительной комиссии" для подавления революционного движения.
   50 Типография "Народной Воли" на Саперном переулке в доме No 10 в Петербурге (основанная 29 августа 1879 года) была захвачена в ночь с 17 на 18 января 1880 года при печатании No 3 газеты "Народная Воля". В типографии, после вооруженного сопротивления были арестованы Бух, Цукерман, Иванова, Грязнова и наборщик А. Лубкин, который при аресте застрелился. (См. об этом в книге, Лев Тихомиров -- "Заговорщики и полиция", изд. "Молодая Гвардия", 1929).
   51 Типография "Черного Передела" в Петербурге была взята 22 января 1880 года по указанию предателя, наборщика этой типографии А. Жаркова, во время печатания No 1 газеты "Черный Передел". В типографии были арестованы П. В. Приходько Тесленко, М. Крылова и И. П. Пьянков.
   52 Клеточников Николай Васильевич (1847--1884).-- Чиновник департамента полиции. В течение двухлетних сношений с революционерами А. Михайловым, Квятковским, Баранниковым и Колодкевичем разоблачил им целый ряд секретных распоряжений властей. Сообщал, за кем учреждено секретное наблюдение, предупреждал о готовящихся обысках и т. д. Арестованный в 1881 году, судился по процессу двадцати народовольцев в 1882 году, приговорен к смертной казни, замененной потом бессрочной каторгой. Умер от цынги в Алексеевской равелине Петропавловской крепости.
   53 Дегаев Сергей Петрович.-- Артиллерийский офицер, потом студент института путей сообщения. Член партии Народной Воли" с 1880 года. Работал среди военных и студенчества. В 1882 году участвовал с В. Н. Фигнер в восстановлении совершенно разрушенного партийного центра. В декабре 1882 года арестован в Одессе при провале типографии. Склонился на уговоры Судейкина, стал играть предательскую роль, и ему был устроен фиктивный побег. Предал В. Н. Фигнер, членов военной организации и в течение 1883 года держал Судейкина в курсе партийных дел. В 1883 году за границей признался Тихомирову и Ошаниной в своей предательской роли и взял на себя обязательство убить Судейкина. Организовав убийство Судейкина, уехал в Америку, где и жил до своей смерти, став профессором математики в одном из высших учебных заведений вблизи Нью-Йорка.
   54 Якобинцы -- политическая партия, называвшаяся также партия Горы, играла огромную роль в эпоху французской революции. Являясь вожаками народных масс, якобинцы распространили свое влияние на всю Францию. Огромное влияние среди якобинцев приобрел Робеспьер, падение которого положило конец их влиянию.
   65 Робеспьер Максимилиан (1758--1794).-- Один из вождей французской революции 1789 года, член учредительного собрания и конвента, глава якобинцев. В 1793 году после падения жирондистов стал во главе Комитета общественного спасения, пользовался диктаторскими полномочиями. После реакционного термидорианского переворота был обвинен в узурпации власти, вместе со своими сторонниками арестован и казнен 28 июля 1794 года.
   56 Наполеон III (1808--1873).-- Племянник Наполеона I. До 1848 года находился в изгнании из Франции, объявил свои права на императорскую власть и совершал авантюристические попытки захвата власти. После одной из них сидел шесть лет в заключении. В 1848 году избран президентом республики. 2 декабря 1851 года произвел государственный переворот, распустив национальное собрание и отменив конституцию. После бойни на улицах Парижа этот переворот был утвержден народным плебисцитом, давшим семь с половиной миллионов голосов за Наполеона. 13 декабря 1852 года Наполеон провозглашен императором. При этом он стал опираться на плебисцит. Установил суровый полицейский режим. В 1870 году Франция была разбита на-голову в войне с Пруссией, сам Наполеон попал в плен после битвы при Седане и национальным собранием в Бордо был объявлен низложенным. Последние годы жизни провел в Англии.
   57 Дело 1 марта.-- 1 марта 1881 года был убит по постановлению Исполнительного Комитета" Народной Воли" император Александр II. Бомбометателями были Рысаков и погибший при взрыве Гриневицкий. По этому делу были казнены: Перовская, Желябов, Кибальчич, Михайлов и оговоривший всех участников Рысаков. Этот наиболее блестящий акт Народной Воли" был вместе с тем и ее кризисом. Заметавшаяся полиция переполнила тюрьмы политическими. Никакого восстания ни в Петербурге, ни в стране не было. Убийство осталось единичным актом, приведшим к воцарению нового монарха и бешеной реакции на многие годы. Аресты и казни расстроили ряды Народной Воли". Больше этой партии не удалось воскресить своею былую славу. Неустанная погоня народовольцев за царем, его убийство и последовавшая реакция лишний раз доказали как революционерам, так и трудящимся, что дело не в единоборстве отдельных революционеров с царем и его слугами, а в упорной борьбе со всем народившимся у нас капиталистическим строем, и не за царские милости, а за переход всей власти к трудящимся.
   58 Телалов Петр Абрамович (1853--1885).-- Землеволец, народоволец, член "Исполнительного Комитета". Играл огромную роль, как организатор и пропагандист среди рабочих. Будучи студентом горного института, в 1874 году исключен за участие в студенческих беспорядках и административным порядком выслан в Костромскую губернию, откуда возвратился в 1875 году. Участвовал в 1879 году в покушении на Александра II под Александровском. Арестован 16 декабря 1881 года в Петербурге. В 1883 году судился по процессу семнадцати народовольцев, приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Заключен в Петропавловской крепости, а затем в Шлиссельбурге, где умер от чахотки.
   59 Дюринг Евгений.-- Известный немецкий философ, математик, экономист и критик литературы.
   60 Ошанина Мария Николаевна (урожденная Оловянникова; по первому мужу Ошанина, по второму Баранникова, за границей жила под именем Полонской Марии Николаевны) (1853--1898).-- Член кружка Зайчневского. В 1878 году принимала участие в попытке освобождения Войнаральского из харьковской тюрьмы. Участвовала в липецком и воронежском съездах в 1879 году. Один из выдающихся членов Исполнительного Комитета" Народной Воли". В 1882 году уехала за границу; как член группы старых народовольцев" играла видную роль среди революционной эмиграции.
   81 Богданович Юрий Николаевич (Кобозев) (1850--1888).-- Член "Исполнительного Комитета" Народной Воли". Ходил в народ", ведя пропаганду среди крестьян Саратовской губернии. Был хозяином сырной лавки, откуда под Малую Садовую в Петербурге, велся подкоп к месту предполагаемого проезда царя с целью убить Александра И. После 1 марта скрылся и деятельно работал в Красном Кресте "Народной Воли" и в деле организации побегов политических из Сибири. Арестован в 1882 году. Судился по процессу семнадцати народовольцев и приговорен по делу об убийстве царя и другим террористическим актам к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Умер в Шлиссельбурге от чахотки.
   92 Ивановская Прасковья Семеновна (по мужу Волошенко) (Род. в 1853 году).-- Член "Исполнительного Комитета" "Народной Воли". Впервые была арестована в 1878 году и сослана в Архангельскую губернию, откуда бежала. С ноября 1870 года по май 1881 года заведывала вместе с Грачевским конспиративной квартирой, где хранились взрывчатые вещества и помещалась партийная типография. В сентябре 1882 года арестована в Витебске, куда отправилась для постановки партийной типографии. Судилась по процессу семнадцати народовольцев в апреле 1883 года, приговорена к бессрочной каторге и отправлена на Кару; в 1896 году переведена в Акатуй, а в 1899 году, по сокращении срока каторги, поселилась в Баргузине Забайкальской области, откуда скрылась. Арестована 16 марта 1905 года по делу боевой организации партии социалистов революционеров; осенью 1905 года была освобождена. Входила в состав Центрального Комитета партии социалистов-революционеров.
   63 Сажин (Арман Росс) Михаил Петрович (род. в 1845 году в купеческой семье).-- Учился в петербургском технологическом институте. В 1865 году привлекался к познанию по делу о распространении запрещенных изданий. В 1867 году принимал участие в студенческих волнениях в технологическом институте, был арестован и выслан в Вологодскую губернию. В июле 1869 года бежал в Америку, а оттуда перебрался в Женеву, где сблизился с Бакуниным. В 1871 году уехал в Париж и принял непосредственное участие в восстании Парижской Коммуны. Во время Герцеговинского восстания отправился туда в качестве волонтера. Затем работал по снабжению России революционной литературой. Арестован на русской границе в 1876 году. Судился по процессу 193-х; был приговорен к каторжным работам на пять лет и заключен в харьковскую центральную тюрьму. По отбытии срока каторги отправлен в Сибирь, где пробыл шестнадцать лет. В 1896 году вернулся в Россию. В настоящее время живет в Москве.
   

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

   Аксельрод П. Б. I том -- 4, 143, 147, 164, 237, 400, 408; II том-283, 320.
   Александр I. I том -- 100, 391; II том -- 323.
   Александр II. I том -- 100, 308, 370, 387, 391, 394, 395, 405, 406, 409, 412, 415; II том -- 327, 329, 330.
   Алексеев П. А. I том -- 308, 309, 341, 411, 414.
   Алешка. (См. Костюрин В. Ф.) II том -- 419.
   Антонович. I том -- 417.
   Аптекман О. I том -- 6, 413, 417; II том -- 319, 320.
   Армфельд H. А., II том -- 62, 63, 66, 100, 141 , [232, 321.
   
   Бабичева (предат.). II том -- 60, 61, 62, 64, 65, 68, 69.
   Бакунин М. А. I том -- 8, 106, 108, 110, 111, 112, 121, 122, 123, 124. 125, 126, 127, 128, 129, 130, 131, 164, 244, 393, 395, 396; II том -- 301, 331.
   Баламез Г. М. I том -- 333, 415.
   Баранников А. И. II том -- 283, 326, 327, 328.
   Бардина С. И. I том -- 237, 241, 252, 410, 411.
   Беверлей H. II том -- 50, 104, 318.
   Белинский В. I том -- 47, 53.
   Беранже Пьер. II том -- 93, 94, 321.
   Березнюк И. И. II том -- 224, 325,
   Берг. I том -- 386.
   Бисмарк. I том -- 307.
   Благосветлов Г. Е. I том -- 395.
   Бобохов С. H. II том -- 50, 319.
   Богданович Ю. Н. (Кобозев). I том -- 9, 406; II том -- 304, 309, 310, 311, 330.
   Боголюбов А. П. I том --369, 380, 412, 418.
   Бохановский И. В. I том --338, 343, 350, 351, 399, 407, 413, 416, 420; II том -- 41, 42.
   Брантнер Людвиг. I том -- 374, 411, 419, 420; II том -- 62, 63, 64, 73, 74, 83, 85, 87, 88, 90, 92, 93, 94, 95, 97, 98, 104, 317, 323.
   Брешко-Брешковская. I том -- 7, 143, 144, 150, 151, 156, 183, 196, 198, 214, 237, 398.
   Бурцев В. I том --9, 10, 13, 14.
   Бутовская А. А. I том -- 369, "419.
   Бух H. К. I том -- 7, 8; II том -- 327.
   
   Вагнер Рихард. I том -- 393.
   Валуев (статс-секр.). II том --46.
   Варзар В. Е. I том -- 412.
   Веймар. I том -- 401.
   Веледницкий В. (предат.) II том -- 60, 61, 69, 320.
   Виницкий Д. Л. I том -- 9.
   Виньянс. I том -- 395.
   Витте (попеч. Киев. окр.). I том -- 35, 36, 39.
   Виттенберг С. I том -- 334, 415.
   Войнаральский П. И. I том -- 152, 153, 154, 162, 197, 218, 221, 401. 402, 407; II том 50, 330.
   Волошенко И. Ф. I том -- 366, 418; II том -- 60, 62, 83, 88, 90, 94, 96, 97, 140, 150, 167, 185, 186, 187, 224, 225, 321.
   Волховский Ф. В. I том -- 142, 397, 405.
   
   Габорио Э. I том -- 404.
   Гартман Лев. II том -- 327.
   Гейкинг Г. Э. I том -- 420; II том -- 9, 34, 37, 39, 40, 41, 42, 50, 61, 317.
   Гельфман Г. М. I том -- 237, 409, 411.
   Герцен А. И. I том -- 60.
   Гессе Н. П. I том -- 255, 412.
   Глушков Н. И. (Ионыч). II том -- 92, 324.
   Гобст Арон (Федоров Онисим). II том -- 45, 317.
   Гольденберг Л. I том -- 116, 118, 394, 408.
   Гольденберг Г.Д. (предатель) 1том -- 116, 353, 356, 394; II том -- 283, 326.
   Горвиц. I том -- 371.
   Горемыкин. I том -- 40.
   Горинович H. Е. I том -- 143, 145, 147, 237, 309, 316, 317, 331, 334, 344, 345, 400, 401, 413; 414, 415; II том -- 84.
   Грачевский М. Ф. I том -- 211, 407; II том -- 330.
   Гриневицкий. II том -- 329.
   Грязнова М. II том -- 327.
   Гурко (ген.). I том -- 371.
   Гюббенет Б. Я. (полицм.). II том -- 101, 111, 324.
   Гюго В. I том -- 136, 232, 396.
   
   Давиденко. I том -- 333, 354, 355, 356, 357, 358, 359, 412; 415; II том -- 13, 45.
   Дебагорий-Мокриевич В. К. I том -- 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 394, 399, 401, 412, 417; II том -- 62, 69, 75, 76, 211, 319.
   Дегаев С. П. II том -- 293, 321, 328. Дейч Л. Г. I том -- 7, 8, 11, 258, 316, 334, 338, 343, 350, 351, 399, 401, 404, 407, 413, 414, 416, 420; II том -- 41, 283, 319, 320.
   Дическуло Л. А. II том -- 62, 65, 68, 322.
   Дмоховский. I том -- 403.
   Добролюбов. I том -- 25, 47, 53.
   Донецкий В. Ф. I том -- 110, 112, 116, 117, 118, 119, 120, 133, 134, 135, 136, 137, 141, 369, 394; II том -- 306.
   Драгоманов М. П. I том -- 9, 368, 408, 418.
   Дробязгин И. 1 том -- 258, 270, 271, 281, 283, 284, 293, 296, 297, 300, 311, 331, 332, 334, 335, 338, 344, 345, 346, 347, 401, 413.
   Дробыш-ДробышевскийА. А. I том -- 182, 198, 199, 200, 404.
   Дубровин В. А. II том -- 50, 318.
   Дюма А. I том -- 44.
   Дюринг. II том -- 303, 330.
   
   Екатерина II. I том -- 242, 308; II 254.
   
   Жарков А. II том -- 327.
   Жебунев С. А. I том -- 231, 408.
   Желваков H А. II том -- 323.
   Желиховский В. А. I том -- 217, 408.
   Желябов А. И. I том -- 211, 397, 405, 406, 411; II том -- 96, 283, 289, 290, 291, 292, 320, 326, 329.
   Жихарев С. С. (прок.). I том -- 153, 217, 408.
   Жуковский. I том -- 408.
   
   Зайчневский. II том -- 330.
   Зайцев В. А. I том -- 123, 395.
   Заславский. I том -- 420; II том -- 322.
   Засулич В. И. I том -- 8, 9, 246, 375, 381, 382, 412; II том 9, 49, 50, 55, 318, 319, 320.
   Златоиольский С. С. II том -- 283, 326.
   Зунделевич. II том -- 319.
   
   Иван (Дебагорий-Мокриевич) -- I том -- 39, 40, 41, 42, 44, 45, 46, 47, 53, 64, 65, 68, 73, 75, 76, 87, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 97, 98, 136, 139, 366, 367, 368, 371; II том -- 14, 15, 44, 107, 306, 307.
   Иванов (студ.). I том -- 88, 89, 389, 390.
   Иванова О. К. I том -- 156, 403.
   Иванова Софья. II том -- 327.
   Ивановская П. С. II том -- 304, 309, 310, 330.
   Иванченко Г. II том -- 322, 325.
   Ивичевич Иван. I том -- 374, 419; II том -- 10, 14, 44, 60, 61, 62, 63, 64, 73, 83, 317, 322, 323.
   Ивичевич Игнат. II том -- 62, 63, 64, 73, 322.
   Избицкий Вл. II том -- 5, 14, 50, 87, 101, 150, 174, 176, 177, 178, 179, 190, 213, 261, 262, 317.
   Исаев Г. П. II том -- 327.
   
   Каблиц (Юзов) И. И. I том -- 100, 144, 145, 391, 396, 401, 402.
   Калюжный. II том -- 225.
   Каминер Над. Исак, и Авг. Исак, I том -- 143, 400.
   Кантор P. I том -- 394.
   Каракозов Д. В. I том -- 47, 387, 391, 395.
   Катков М. H. I том -- 34, 387.
   Кафиери. I том -- 123.
   Кац М. Н. (Доброджану Гереа). I том -- 231, 408.
   Кашинцев И. H. I том -- 10.
   Квятковский А. I том -- 402; II том -- 319, 328.
   Кибальчич М. И. I том -- 411; II том -- 326, 329.
   Клеменц. I том -- 405, 408; II том -- 319.
   Клеточников H. В. II том -- 293, 328. Ковалевская М. П. I том -- 6, 246, 336, 337, 343, 411; II том 47, 59, 62, 100, 141, 145, 149.
   Ковалик С. Ф. I том -- 4, 7, 11, 144, 150, 151, 152, 154, 155, 157, 162. 163, 165, 197, 221, 237, 396, 401 II том -- 306.
   Ковальский И. М. I том -- 332, 414, 415, 420; II том -- 9, 44, 46, 47, 49, 50, 91, 317, 318,
   Коленкина М. А. I том -- 145, 183, 196, 201, 202, 401; II том -- 50.
   Колодкевич H. H, I том -- 354, 416; II том -- 283, 296, 328.
   Колюжная М. В. I том -- 411.
   Кольб Г. Ф. I том -- 135, 396.
   Конашевич. II том -- 321.
   Корниловы. I том -- 406.
   Коста Андр. I том -- 413.
   Костюрин В. Ф. I том -- 258, 338, 407, 412.
   Котляревскии. I том -- 394; II том -- 5, 9, 10, 12, 14, 15, 37, 39, 49, 317, 318.
   Краев (адв.). I том -- 317, 414.
   Кропоткин Д. Н. (губ.) I том -- 353, 394; II том -- 50, 283, 326.
   Кропоткин П. А. I том -- 391, 398.
   Крылова. II том -- 327.
   Куприянов М. К. I том --116, 117, 391, 394, 395.
   Кушелев-Безбородко Г. А. I том -- 395.
   
   Лавров П. Л. (Миртов). I том -- 107, 108, 392, 395.
   Лазарев Е. Е. I том -- 226, 408.
   Лангенс М. P. I том -- 211, 405; II том -- 120, 121, 278, 283, 304, 305, 306, 307, 309, 310, 311, 324, 325.
   Ларионов П. Ф. I том -- 143, 144, 145, 147, 237, 316, 400.
   Лассаль Ферд. I том -- 100, 102, 103, 142, 244, 390.
   Лаферт. I том -- 253, 258, 257, 258, 262.
   Лебедева T. А. I том -- 211, 405; II том -- 304, 309, 310.
   Левенталь Нахман и Лейзер. I том -- 143, 164, 237, 400.
   Лекок. I том -- 204, 404.
   Ленин В. И. I том -- 386, 387.
   Лермонтов Ф. H. I том -- 138, 139, 140, 141, 157, 233, 396, 401; II том -- 321.
   Лешерн фон Герцфепьд С. А. II том -- 62, 75, 83, 90, 94, 100, 321, 325.
   Лизогуб Д. А. I том -- 333, 316, 375, 379, 412, 415, 416, 420; II том -- 48. 318, 319.
   Линдфорс. I том -- 6.
   Логовенко И. И. I том -- 334, 416.
   Лопатин Г. А. I том -- 392, 397.
   Лорис-Меликов М. T. II том -- 327.
   Лубкин А. II том -- 327.
   Лурье С. I том -- 196, 237, 404.
   Львов Наум. I том -- 363.
   
   Майданский Л. О. I том -- 316, 317, 334, 401, 414.
   Макаревич Анна. I том 258, 267, 413.
   Македонский Александр. I том -- 146, 402.
   Маков Л. С. (мин. вн. дел). II том -- 46.
   Малавский В. Е. I том -- 56, 350, 351, 387; II том -- 42, 43, 44, 71, 78, 91.
   Малинка В. I том -- 239, 268, 315, 316, 334, 343, 344, 345, 346, 347, 401.
   Малиновская. I том -- 401.
   Марина Никоноровна (см. Ошанина).
   Маркс Карл. I том -- 111, 142, 390, 392, 393.
   Матковский (полиц. прист.). II том -- 67.
   Мачтет Г. I том -- 100, 390.
   Мезенцев Н. В. (шеф жанд.) II том 46, 47, 50, 318, 326.
   Милль Джон Стюарт. I том -- 102, 392.
   Михайлов А. Д. II том -- 96, 319, 324, 328.
   Михайлов T. М. I том -- 411; II том -- 329.
   Мокриевич. I том -- 91.
   Мокриевич В. I том -- 135, 136, 234.
   Мольтке. I том -- 360.
   Морозов H. А. II том -- 319, 324.
   Морфи. I том -- 52.
   Муравьев. I том -- 386.
   Мышкин И. H. I том -- 153, 154, 197, 212, 220, 221, 222, 223, 224, 225, 226, 241, 380, 398, 402; II том -- 306.
   
   Навроцкий А. А. I том -- 398.
   Наполеон I. II том -- 300, 324, 329.
   Наполеон III. II том -- 325, 329.
   Натансон Ольга. II том -- 319.
   Нечаев С. П. I том -- 87, 96, 101, 389, 390.
   Николаи. I том -- 25.
   Николай I. I том -- 100, 111; II том -- 325.
   Никонов А. (шпион). I том 419, 420; II том -- 14, 49, 317.
   Новицкий В. Д. (полковн.). II том -- 68, 69, 99, 323.
   
   Обнорский В. II том -- 319, 320.
   Окладский (пров.). II том -- 326.
   Опрышко Г. II том -- 121, 141, 150, 151, 325.
   Орлов П. А. II том -- 62, 213, 322.
   Осинский В. I том -- 6, 374, 375, 376, 378, 379, 415, 417, 418, 419, 420; II том -- 5, 6, 7, 9, 10, 11, 12, 14, 16, 34, 37, 44, 45, 47, 54, 59, 60, 62, 74, 75, 77, 78. 79, 83, 87, 88, 90, 91, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 104, 318, 321, 322.
   Ошанина М. Н. (Марина Никанор.). II том -- 304, 305, 309, 310, 311, 328, 330.
   
   Панютин (пом. ген.-губ.). I том -- 332, 333, 334, 335, 345, 346, 347, 354, 415; II том -- 145, 147.
   Патруева. II том -- 149.
   Пенинский. I том -- 21, 22.
   Петрункевич И. I том -- 6.
   Перовская С. Л. I том -- 211, 391, 405, 406, 411; II том -- 319, 327, 329.
   Пирогов Н. И. I том -- 24, 25, 26, 385.
   Писарев Д. И. I том -- 395.
   Плеханов Г. В. I том -- 9, 386, 387, 412, 413, 414, 418; II том-319, 320.
   Подольский. I том -- 362, 417.
   Позен Н. П. II 62, 63, 66, 67, 83, 84, 198, 225, 321.
   Покровский М. H. I том -- 396.
   Польгейм И. О. I том -- 143, 145, 147, 400.
   Попко Г. А. I том -- 374, 380, 420; II том -- 37, 38, 39, 41, 44, 47, 48, 54, 224, 225, 317.
   Попов Е. II том -- 131.
   Потапов (рабоч.). I том -- 418.
   Потылицына. II том -- 66, 84, 85, 100, 323.
   Пресняков. II том -- 326.
   Предтеченский. II том -- 318.
   Приходько-Тесленко. II том -- 327.
   Прыжов И Г. I том -- 87, 389, 390.
   Пугачев Е. И. I том -- 242, 305, 306, 307, 367, 395, 396; II том -- 54.
   Пьянков И. П. II том -- 327.
   
   Радецкий (ген.). I том -- 371.
   Разин Степан. I том -- 10, 149, 242, 307, 367; II том -- 54.
   Ралли. I том -- 408.
   Рафаэль. I том -- 397.
   Рахальский. I том -- 246, 265, 266, 315, 317, 343, 351, 353, 356, 358, 359; II том -- 45, 60.
   Рейнштейн (пред.). II том -- 320.
   Речицкий-Локтинов И. I том -- 91, 104, 197, 390.
   Робеспьер Максимилиан. II том -- 299, 328.
   Рогачев Д. М. I том -- 152, 153, 154, 197, 402, 404; II том -- 306.
   Рогачева В. П. I том -- 182, 183, 404.
   Роман. II том -- 63, 64, 73, 74, 81, 150, 152, 224.
   Романовский. I том -- 104, 390.
   Рысаков Н. И. I том -- 410, 411; II том -- 329.
   Рябков П. II том -- 120, 121, 324, 325.
   
   Сажин (Арман Росс). II том -- 306, 331.
   Сарандович Е. П. II том -- 66, 84, 100, 323.
   Свириденко В. (Антонов). I том -- 374, 411, 420; II том -- 60, 62, 65, 66, 67, 68, 74, 83, 85, 87, 88, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 97, 98.
   Свитыч-Иллич В. С. II том -- 9, 44, 317.
   Семена В. С. (град. Одессы). II том -- 47, 318.
   Семеновский Е. С. I том -- 369, 419.
   Сентянин А. Е. II том -- 50, 318.
   Сенька. I том -- 374, 375.
   Сидорацкий Г. П. II том -- 50, 318.
   Сигида. I том -- 411;. II том -- 319.
   Синегуб С. С. I том -- 391.
   Слуцкий (ген.). II том -- 85, 100.
   Смирницкая H. С. II том -- 411.
   Соловьев А. К. I том -- 232, 409; II том --103.
   Стародворский. II том -- 321.
   Стеблин-Каменский P. А. II том -- 62, 66, 67, 71, 74, 81, 225, 321.
   Стеф-Стамбулов. I том -- 416.
   Степняк-Кравчинский С. М. I том -- 397, 398, 402, 405, 408; II том -- 318, 319.
   Стефанович Я В. I том -- 8, 143, 166, 176, 178, 182, 188, 196, 198, 229, 236, 237, 238, 239, 242, 245, 248, 249, 250, 251, 261, 262, 270, 311, 316, 337, 343, 350, 351, 352, 358, 359, 360, 375, 376, 377, 378, 379, 399, 407, 408, 413, 416, 420; II том -- 13, 25, 30, 41, 43, 45, 113, 283, 319, 320.
   Стрельников Ф. Е. (прок.). II том -- 81, 83, 86, 87, 95, 96, 101, 307, 323.
   Стронский Н. Я. I том -- 145, 182, 183, 196, 201, 402.
   Субботины Е. Н. и М. I том -- 237, 241, 410, 411.
   Судейкин Г. П. II том -- 61, 62, 63, 64, 65, 66, 69, 75, 76, 86, 87, 95, 101, 112, 113, 114, 115, 118, 122, 306, 321, 326, 328.
   Судзиловский H. К. I том -- 60, 98, 110, 112, 113, 116, 145, 157, 158, 159, 163, 187, 197, 237, 388.
   Сю Е. I том -- 409.
   
   Телалов П. А. II том -- 303, 304, 305, 309, 310, 311, 329.
   Тетельман Л. А. I том -- 235, 236, 237, 238, 409.
   Тетерка. II том -- 326.
   Тимашев (мин. вн. дел). I том -- 389.
   Тихомиров Л. А. I том -- 391, 398; II том -- 319, 327, 328.
   Тихонов. II том -- 326.
   Толстой Л. H. I том -- 83, 84, 85, 86, 388.
   Трепов Ф. Ф. I том -- 380, 381, 382, 412, 420; II том -- 15, 49.
   Тригони. I том 405.
   Тотлебен Э. И. (ген.-губ.). I том -- 332, 333, 334, 335, 415.
   Турати. I том 413.
   Тургенев И. С. I том --71, 388, 396.
   Тэн. I том -- 243,
   
   Успенский П. Г. I том -- 87, 88, 89, 389.
   
   Феохари С. T. II том -- 81, 83, 84, 150, 152, 323.
   Фигнер В. H. I том -- 410; II том -- 328.
   Фигнер Л. H. I том -- 237, 241, 410.
   Фишер В. Ф. I том -- 143, 399.
   Флеровский (Берви) В. В. I том -- 100, 390.
   Фомин (Медведев). I том -- 402, 417; II том -- 318, 322, 323.
   Фомичев Г. И. II том -- 224, 325.
   Фроленко М. Ф. I том -- 11, 211, 258, 338, 399, 402, 407, 416; II том --8, 34, 35, 40, 41, 44, 283, 296.
   
   Халтурин С. II том -- 319, 320, 323, 327.
   Ходько И. М. I том -- 110, 139, 145, 198, 199, 200, 201, 203, 204, 205, 207, 209, 210, 219, 220, 226, 229, 230, 231, 232, 234, 235, 350; II том -- 275.
   Худяков. II том -- 117.
   
   Циммерман. I том -- 91, 92.
   Цукерман. II том -- 327.
   
   Чайковский H. В. I том -- 390, 406.
   Чарушин H. А. I том -- 4.
   Черкезов. I том -- 408.
   Чернышев И. Я. I том -- 145, 182, 183, 401.
   Чернышевский Н. Г. I том -- 59, 101, 221, 222, 304, 388, 392,
   Числова. I том -- 361,
   Чертков М. И. (ген.-губ.). I том -- 363, 364,409; II том -- 89, 98, 147.
   Чубаров С. Ф. I том -- 246, 268, 315, 317, 333, 343, 350, 351, 353, 355, 358, 412, 415, 416, 420; II тем -- 45, 325.
   Чудновский. I том -- 187, 387.
   
   Шевченко T. I том -- 280.
   Шелгунов H. В. I том -- 395.
   Шишко Л. Э. I том -- 391, 403.
   Ширяев С. II том -- 327.
   Штукин. I том -- 387.
   Шульгин. II том -- 37.
   
   Энгельс Ф. I том -- 390.
   Эркман-Шатриан. I том -- 398.
   
   Якимова (Кобозева). I том -- 211, 406; II том --121, 304, 309, 310, 326.
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru