Дебогорий-Мокриевич, Владимир Карпович
От бунтарства к терроризму

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книга I.


0x01 graphic

РЕВОЛЮЦИОННОЕ ДВИЖЕНИЕ РОССИИ В МЕМУАРАХ СОВРЕМЕННИКОВ
под редакцией В. Невского и П. Анатольева

   

Вл. ДЕБАГОРИЙ-МОКРИЕВИЧ

ОТ БУНТАРСТВА К ТЕРРОРИЗМУ

С ПРЕДИСЛОВИЕМ
С. Н. ВАЛКА

КНИГА I

   

МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ
МОСКВА 1930 ЛЕНИНГРАД

   

ОГЛАВЛЕНИЕ

   Предисловие
   От редакции
   Глава I. Гимназия
   " II. Университетское время и начало моего народничества
   " III. "Народничество и американизм
   " IV. Поездка за границу.-- Знакомство с Бакуниным
   " V. Первый обыск.-- Киевская коммуна.-- Плотничья артель
   " VI. Сергей Ковалик.-- Обыск в "коммуне".-- Сапожная мастерская
   " VII. Путешествие в народ
   " VIII. Дальнейшие опыты народохождения
   " IX. Погром
   " X. Взгляд на движение 1874 года.-- Поездка за границу.-- Встреча с Мышкиным.-- Возвращение в Россию
   " XI. Наш кружок и наша программа.-- Чигиринские волнения.-- Знакомство с чигиринцами
   " XII. Наше положение в народе и наши знакомства с крестьянами
   " XIII. Наши связи среди крестьян
   " XIV. Настроение нашего кружка. Покушение на жизнь Гориновича и наше бегство из деревень.-- Арест в местечке Шполе.-- Съезд в Харькове
   " XV. Смутное время
   " XVI. Очищение конспиративной квартиры.-- Студенческие волнения
   " XVII. Политика и первые террористы
   Примечания
   

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Революционное движение семидесятых годов развивалось продолжительное время в отдельных местных руслах, отличавшихся по характеру своему одно от другого, и только в конце этого десятилетия объединилось в общероссийской и централизованной партии "Народная Воля". Традиционная история революционного движения уделяла мало места, точнее сказать -- даже игнорировала эти местные линии развития. Она интересовалась этапами движения, которые, ей казалось, повсеместно одинаково переживались. Эти точки зрения теперь требуют пересмотра. После Октябрьской революции то, что ранее рассматривалось лишь как провинция Российской империи, стало автономной или самостоятельной республикой, и вместе с тем должна была отпасть и прежняя точка зрения. В ряде территорий прежняя "местная" история теперь стала историею национальной.
   Конечно, более всего только-что сказанное приложимо к Украине. Ее историческое прошлое, ее экономический и социальный уклад, ее национальный состав и культура, наконец разница правительственной политики на Украине и в Великороссии (особенно в рассматриваемое нами время--после восстания 1863 года) -- все это не могло не создать здесь революционных движений, классовый характер которых имел бы свои специфические черты.
   Очагами революционного движения на Украине были три крупнейших центра: Киев, Харьков и Одесса. Наименьшая роль принадлежит из них Харькову. Киев же и Одесса в свою очередь развивав лись тоже не без отличий. Экономически шедшая впереди Одесса дала пример одной из ранних известных стачек. В ней создалась первая рабочая организация, разгром которой не погубил революционного движения в среде рабочих. В Одессе для революционеров и донародовольческого периода и народовольческого деятельность среди рабочих была одной из основных, а то и основною сферою работы.
   Иначе обстояло в Киеве. Здесь не было той пестрой торгово- промышленной жизни, которой кипела Одесса. Здесь и опыты деятельности среди рабочих в семидесятых годах ограничивались или мелкими мастерскими или сезонными рабочими, и только конец семидесятых и начало восьмидесятых годов знаменует некоторый поворот в этом отношении.
   Однако и при этих различиях все же между Киевом и Одессою есть те общие черты сходства, которые их вместе с тем отдаляют от того пути развития, которым шли Петербург, Москва и другие центры Великороссии. Впрочем, надо иметь в виду, что революционеры различных местностей находились в постоянном взаимодействии и что те условия политического строя, которые были общи всей России, привели в конце семидесятых годов к некоторой нивелировке отличий и, наоборот, к объединению на почве общей политической задачи -- низвержения самодержавного строя.
   Киев -- а именно Киев нас интересует здесь прежде всего -- пережил, пожалуй, наиболее цельную и последовательную историю в семидесятых годах. И для понимания предлагаемых читателю воспоминаний одного, как мы увидим, из виднейших деятелей революционного Киева небесполезно установить основные этапы этого киевского развития. Тот, кто знаком с историей революционного движения, привык вести генеалогию его семидесятых годов от чайковцев. Он будет прав, поскольку дело пойдет о Петербурге и Москве, и гораздо менее прав в отношении Киева. Здесь отправный пункт дальнейшей революционной работы был дан отнюдь не чайковцами.
   Знаменитая "киевская коммуна", которая послужила для прокурорского творчества одним из главных источников его вдохновения, задала тон начальной истории революционного Киева в семидесятые годы. Здесь были чайковцы, и один из них, П. Б. Аксельрод, пожалуй, лучше всего изобразил слабость киевских чайковцев и притягательную силу "коммуны". В коммуне безраздельно господствовал бакунизм, а до сих пор еще нельзя считать решенным вопрос, как отнеслись петербургские чайковцы к привезенной Кропоткиным анархической программе. Эта "киевская генеральная квартира нелегальных бакунистов", как ее называет П. Аксельрод, отличалась и своим своеобразным товарищеским бытовым укладом. Один из виднейших представителей петербургских чайковцев, Н. А. Чарушин, называет киевскую коммуну "организацией общерусского значения" и пишет о ее "широкой известности благодаря тем легендарным слухам, которые повсеместно сплетались около нее". С. Ф. Ковалик, другой из известнейших деятелей той эпохи, полемизируя с обвинительным актом по делу 193-х, пишет, что "значительное большинство революционеров, избравших своею штаб-квартирою киевскую коммуну, отличалось недюжинною энергиею, проявило большую работоспособность и во всяком случае не ослабило репутации Киева как одного из крупных революционных центров".
   Для киевской коммуны, как и для всех революционеров той эпохи, 1874 год был годом опыта в деле осуществления своих идей. Утопические идеи "хождения в народ" однако рушились о русскую действительность, тем более остро на Украине, где не было общины.
   Кризис революционной идеологии стал в порядок дня. Киевляне ранее, чем петербургские революционеры, попытались внести коррективы в свое мировоззрение. Не разрушая анархических его основ, они думали, что достаточно будет лишь изменить тактические основы революционной деятельности. Крестьянин не столь революционен, чтобы летучая агитация могла повести к немедленной революции; следовательно, путь к революции более длителен, нужно народ путем отдельных революционных взрывов довести до общей революции. На основе таких взглядов создавался уже в 1875 году в Киеве новый кружок "южных бунтарей". Задача "организации вооруженного крестьянского восстания", которую ставили себе "южные бунтари", в конце концов вылилось в известное "Чигиринские дело", где была сделана попытка поднять крестьян при помощи подложного царского манифеста.
   Для параллели с севером и здесь возможно указать, что родственная по идеям "северная народно-революционная группа" (впоследствии "Земля и Воля") организовалась годом позже, в конце 1876 года, и что ее бакунистские в общем точки зрения не вели к таким активным действиям, как взгляды киевлян.
   Но и та тактическая поправка, которую южные анархисты вводили в свое политическое мировоззрение, не спасла их, как не спасла их северных товарищей идея поселений в народе. И при новой тактике крестьянин не оказывался действенным революционером. Этот новый кризис оказался более глубоким, так как он теперь требовал уже общего отказа от бакунистского догмата о революционном крестьянине, который только ждет сигнала к восстанию или, в крайнем случае, ждет только помощи. И в самом деле, этот кризис был труднее пережит. В то время как из прежнего кризиса революционеры вышли без значительных внутренних разногласий, этот новый кризис повел к расколу в среде революционеров. Течение же кризиса вновь выявило разницу юга и севера.
   На Украине, в частности и в Киеве, налицо были буржуазные украинофильские группы, традиция которых еще с шестидесятых годов ставила их в резкую оппозицию к правительству и которые вели все время нелегальное существование. Для этих групп на нервом плане были идеалы буржуазного правового государства, идеалы конституционного устройства прежде всего.
   Эта конституционная атмосфера юга была такова, что о ней говорят очень ярко наши мемуаристы, и она не осталась без влияния на наших революционеров. Тот шаг, который им надлежало сделать, был шагом от анархизма, шагом к признанию роли государства, к признанию необходимости вместе с тем и политической борьбы. Этот шаг, который землевольцами был осознан только в 1879 году, в Киеве уже был подготовлен в 1877 году.
   Читатель воспоминаний Дебагория-Мокриевича узнает, как поразила В. Осинского, приехавшего в 1877 году из Петербурга в Киев, атмосфера киевских споров и как скоро сам Осинский стал глашатаем планов, которые его сотоварищи по "Земле и Воле" считали планами "черно-еретическими", как об этом говорит О. Аптекман. Мало того, в Киеве дело дошло до официальной попытки соглашения между революционерами и буржуазно-земскими группировками, в которой принимали участие такие видные деятели, как Осинский, Дебагорий-Мокриевич, М. Ковалевская и др.-- с одной стороны, и И. Петрункевич и Линдфорс -- с другой. Этот шаг был подготовлен постоянною связью революционеров и буржуазно-демократических, в особенности украинофильских кругов, о которой можно найти не одно упоминание и в показаниях и в мемуарах о том времени.
   Однако задачи политической борьбы выдвигали и задачу применения новой тактики. При невозможности опереться на массу революционеры попытались в качестве орудия борьбы принять террор. Именно Киев был местом, где террористическая борьба сделала первую попытку организационно оформить себя. Имя "Исполнительного Комитета", впоследствии прогремевшее на всю Европу и оставившее глубокий след в истории русского революционного движения,-- это имя впервые было провозглашено в Киеве, и почти целый год прошел, пока оно было воспринято и северными землевольцами. Идея политической борьбы и идея террора, выдвинутые прежде всего на юге и главным образом в Киеве, оказались именно теми идеями, которые в очень скором времени объединили революционеров всей Российской империи в централизованную партию "Народная Воля". Однако это уже тот период и те события, которые выходят за пределы воспоминаний Дебагория-Мокриевича.
   Итак, думается, те беглые замечания, которые были выше сделаны, все же достаточны, чтобы роль Киева в истории нашего революционного движения показалась заслуживающей особого внимания. В то же время, сколько в Киеве ни перебывало революционеров и сколько они ни оставили воспоминаний, никто из них не пережил всей киевской истории семидесятых годов: или как Брешко-Брешковская, которая описала хождение в народ; или как Л. Г. Дейч, который не жил в "киевской коммуне", а попал только в кружок "южных бунтарей" и которого "Чигиринское дело" уже вывело из киевской жизни; или С. Ф. Ковалик, который знает "киевскую коммуну," но которого "хождение в народ" уже выводит из строя; или П. Б. Аксельрод или Н. К. Бух и т. д., которые все только отчасти говорят о Киеве. Дебагорий-Мокриевич -- единственный из авторов историко-революционных мемуаров, который захватывает семидесятые годы Киева вплоть до начала 1879 года, до эпохи, когда уже обозначилось создание российской партии "Народная Воля".
   Однако всякие воспоминания могут бдять понятны лишь тогда, когда понят их автор, и лишь тогда будет понята та небеспристрастная история, которую он пишет.
   Дебагорий-Мокриевич родился в мелкопоместной семье, экономических ресурсов которой нехватало даже на то, чтобы оплатить университетскую плату за сына. И вместо учения в университете Дебагорий был вынужден год провести в имении, где он и пашет, и косит, и корчует и т. д., где он в обстановке полуразоренного помещичьего хозяйства наблюдает и "мужичий труд", который он тут "научился уважать". Первая утопическая теория, которая в этой обстановке рождается в его мозгу -- это идея "имущественного равенства". Есть "бедные" и есть "богатые", а надо, чтобы не было ни "бедных", ни "богатых". От этих самобытных утопий Дебагорий Мокриевич быстро переходит к бакунизму, после того как он за границей познакомился с его представителями. В Киеве после возвращения Дебагорий является одним из главнейших представителей бакунизма.
   Среди бакунистов "киевской коммуны* Дебагорий является крайним бакунистом, "экстремистом", как его называет один из мемуаристов. Роль Дебагория становится еще значительнее, когда в 1875 году организуется кружок "южных бунтарей". По словам Л. Г. Дейча, Дебагорий играет в этом кружке роль "общепризнанного лидера" или, как в те времена принято было говорить, "генерала". Другой из членов кружка, Н. К. Бух, в своих воспоминаниях передает факт, мало достоверный, но характерный для определения положения Дебагория в кружке. Бух рассказывает, что вернувшийся после путешествия (вторичного) заграницу Дебагорий привез "инструкцию" самого Бакунина "организовать по возможности всех нелегальных, ускользнувших от нарождавшегося процесса 193-х".
   Итак, и здесь роль Дебагория -- роль самого видного деятеля. Таким образом оба эти этапа были пережиты Дебагорием в качестве одного из руководителей движения. В частности в крупнейшем из предприятий южных бунтарей -- Чигиринском деле -- именно Дебагорию, по свидетельству Л. Г. Дейча, "принадлежал общий план этой затеи", а Стефанович затем "развил на практике" "детали".
   Однако, как говорит об этом сам Дебагорий в своих мемуарах, уже следующий этап движения -- терроризм -- ставит его в новое положение. При всей личной близости к деятелям этого периода, при прекраснейшей осведомленности относительно всех их намерений и планов, при участии в ряде практических действий этой эпохи Дебагорий в это время уже отходит от развертывающейся борьбы. В обстановке террористического подъема Дебагорий остается, по его словам, "прежним народником". Арест в 18J9 году прервал временно политическую деятельность Дебагория. Но как только Дебагорий после побега появляется вновь в Москве, в 1881 году, он яро становится в защиту чернопередельцев и против народовольцев. Он пишет целую брошюру, направленную против "Народной Воли", которую дает читать в рукописи, но думает при возможности и отпечатать.
   Попав вскоре после того за границу, он вначале ориентируется подобно другим своим друзьям-чернопередельцам. Один из них, Я. Стефанович, прямо вступил в народовольческую организацию, другие, как В. И. Засулич и Л. Г. Дейч, оказывали те или иные услуги "Народной Воле". Дебагорий тоже вступает в парижскую группу народовольческого "Красного Креста". Однако, что для нас наиболее существенно, он принимает участие и в литературном народовольческом предприятии -- в "Вестнике Народной Воли", для которого также пишет свои воспоминания. Так было положено начало, по следам недавних событий, писанию тех "Воспоминаний", которые приобрели впоследствии такую известность.
   Дебагорий начал свои "Воспоминания* с описания последних этапов своей жизни -- с 1877 года, кончая побегом. Этот побег, замечательный в особенности тем, что Дебагорий попытался организовать русско-сибирский путь и для последующих побегов (указанный путь был затем организован Юрием Богдановичем), вдохновил одного из слушателей рассказов Дебагория на целую поэму, написанную позже и вышедшую в свет в 1894 году {"Дебагорий-Мокриевич". Историческая поэма. Женева. Украинская типография. 1894. Стр. VII + 72. По сведениям департамента полиции издателем поэмы был Н. Кулябко-Корецкий. Побег из Сибири послужил для Дебагория в 1893 году также темою для лекций в Америке.}.
   Однако в эти начальные годы своей эмигрантской жизни Дебагорий близко сходится с М. Драгомановым, становится почти его единомышленником, и свои убеждения окрашивает в либеральный цвет. Так, например, в 1886 году он пишет одному из своих знакомых, Д. Л. Виницкому, о своем намерении работать в "Общем Деле" и так его характеризует: "Направления строго определенного нет; вообще же стоит за политическую свободу, конечно, о социализме молчит. Газета как-раз под стать настоящему времени" {Дебагорий носился с планами оживления "Общего Дела" и, между прочим говорил, по его словам, с Плехановым, который вел бы литературный отдел.}.
   Немного ранее, в 1885 году, после выхода "Наших разногласий" Г. В. Плеханова, Дебагорий писал В. И. Засулич, что он "далеко не сторонник ни народовольческих, ни социалдемократических теорий". Новые взгляды Дебагория нашли себе отражение в двух литературно- политических документах. В 1889 году им совместно с В. Бурцевым и при ближайшем участии Драгоманова были выпущены три номера журнала "Свободная Россия", а после прекращения журнала Дебагорий издал брошюру "По двум вопросам" (Женева, 1890), в которой попытался формулировать связно свои убеждения.
   Дебагорий категорически теперь заявляет, что он "в настоящее время действительно не сторонник того социализма, который исповедывался многими, в том числе и мною (т. е. Дебагорием), в семидесятых годах". Он "не верит в успех социалистической пропаганды среди русского народа" при отсутствии свободы слова, не верит и во "всеспасительное средство бунтов (во что я верил в семидесятых годах)". "Мечтать ныне об организации крупного народного движения,-- пишет Дебогорий,-- может лишь тот, кто, как некогда мы, закроет глаза на действительность и проникнется средневековыми историческими картинами Жакерии, крестьянских войн во Франции, бунта Стеньки Разина в России и пр."
   Теперешний Дебагорий признает "единственный путь для России -- путь социальной эволюции, но не революции, которая может быть у нас только политическая". И он довольствуется либеральным требованием отмены смертной казни и телесных наказаний, амнистии, свободы слова и печати. Дебагорий полагает, что почвою для деятельности может служить "только наше образованное общество". "Сколько бы ни говорили нам и ни доказывали,-- пишет Дебагорий,-- что наше общество вяло, трусливо, слабо и т. п., тем не менее надо признать, что вне общества нет элементов, способных поддержать революционеров в борьбе за свободу". Поэтому, полагает Дебагорий, "пора забыть враждебные деления на нас -- социалистов -- и на буржуа -- либералов".
   Дебагорий утверждал, что надо подвергнуть критике "не те или другие частности старых программ, а самые основные положения революционеров шестидесятых и семидесятых годов". Как видим, Дебагорий сделал это весьма добросовестно и стал целиком в лагерь буржуазного либерализма.
   Чтобы не возвращаться к этому вопросу вновь, укажу, что таким Дебагорий остался уже до конца дней своих. В 1901 году он пишет своему другу, старому эмигранту, И. Н. Кашинцеву, по поводу поднимающегося в России революционного движения, что "ему совершенно неясны идеалы современных русских людей", что "России нужна хоть маленькая свобода, о большем можно и не мечтать". А в 1917 году, приехав в Петербург, Дебагорий посетил В. Бурцева, и, как тот вспоминает, они тепло встретились и "заговорили о нашем общем деле борьбы с большевиками". Умер Дебагорий в 1926 г. в Болгарии, где провел почти все годы своей долгой эмигрантской жизни.
   Мы остановились на повороте Дебагория к либерализму в восьмидесятых -- девяностых годах именно потому, что на эти годы приходится главнейшая работа Дебагория над своими воспоминаниями. И для читателя воспоминаний важнейшим является вопрос, поскольку эти новые взгляды Дебагория могли в той или иной мере сказаться на тексте его воспоминаний, сказались ли они в действительности и в чем именно они сказались. Нельзя не вспомнить того, что в одной из своих давних статей соратник Дебагория по кружку "южных бунтарей", Л. Г. Дейч, бросил Дебагорию упрек в том, что он "с точки зрения кадетов осветил свое прошлое", а также иронизировал над ним, что "вообще по взятому им в "Воспоминаниях" тону он очень напоминает ту некрасовскую старуху, которая во время бессонницы сожалеет о совершенных ею в молодости прегрешениях".
   Для оценки "Воспоминаний" Дебагория надо прежде всего иметь в виду их общее содержание. В то время как многие мемуаристы вводят в свое повествование не только то, что они лично видели и пережили, но и многое из того, о чем они только знают со слов своих современников (это мы находим и в классических произведениях мемуарной литературы), Дебагорий очень щепетилен в составе своего изложения. В одном месте своих "Воспоминаний" он прямо заявляет об этом: "Я рассказал,-- пишет Дебагорий,-- в общих чертах более или менее все, что могло представлять какой-либо интерес для истории нашего движения и чему я сам был свидетелем или в чем принимал сам участие... За этот короткий период времени (семьдесят восьмой и начало семьдесят девятого года) случилось несравненно больше, чем я описываю. Но так как многих из них я не был свидетелем, то поэтому не рассказываю о них; постараюсь перечислить их".
   Дебагорий излагал свои свидетельства о прошлом по прошествии немногих лет, когда из памяти не стерлись не только крупные факты пережитого, но когда отчетливо всплывали в воспоминаниях и мелкие детали этого прошлого. Другие, позднейшие мемуаристы ценят за это Дебагория, и, например, такой осведомленный в движений семидесятых годов автор, как М. Ф. Фроленко в соответствующем месте своих воспоминаний отсылает своего читателя к Дебагорию: "Подробно,-- пишет он,-- описывать этот период времени не стану. У Мокриевича он рассказан, по-моему, верно, если исключить обычное явление: пишущий ставит себя как бы в центре и от него ведет рассказ, являясь альфой и омегой всего события". Точно также и другой известный мемуарист-семидесятник, С. Ф. Ковалик, говоря о кружке Дебагория, отсылает к его "Воспоминаниям", читающимся, по словам Ковалика, с большим интересом.
   Действительно, при сопоставлении с другими мемуарами рассказ Дебагория оказывается всегда и точен и обстоятелен.
   Обращаем внимание и на одну особенность "Воспоминаний" Дебагбрия. Читатель легко заметит, что Дебагорий не только рассказывает, но и тут же оценивает то, о чем он говорит. Иногда он самого себя на этом ловит. "Однако,-- пишет, например, Дебагорий в одном месте,-- я иронизирую здесь задним числом". Это после того, как он высмеял мысль кружка бунтарей об организации восстания, написав, что "только и оставалось для полного обеспечения успеха в восстании призвать еще на помощь того колдуна, что брался заговаривать от пуль". Вот такого рода ирония сочетается с еще более постоянными заявлениями Дебагория о том, что "мы не справлялись, отвечала ли окружающая жизнь подобным рассуждениям", что "это было бы хорошо, если бы в состоянии были отнестись к действительности с надлежащей критической оценкой" и т. д. и т. д. Так везде Дебагорий вместо того, чтобы после пережитого задуматься о том, почему они смотрели на действительность так, а не иначе, вместо того подставляет это пережитое под огонь критики своих новых либеральных убеждений.
   Но надо сказать, что "Воспоминания" Дебагория от этого теряют очень мало или даже совсем не теряют своего значения. В противоположность опять-таки многим мемуаристам эта рассуждающая часть у Дебагория очень четко отделена от самого повествования и не понижает поэтому ценности последнего. Но и критика Дебагория для нас очень и очень полезна. Если мы не станем оценивать явления так, как их оценивает Дебагорий, то все же шаг за шагом он заставляет нас не только знакомиться с фактами нашего прошлого, но и, подобно Дебагорию, задумываться над его объяснением.

С. Валк

   

ОТ РЕДАКЦИИ

   В своей автобиографии, написанной в марте 1926 г. (в Болгарии) и напечатанной в сороковом томе Энциклопедии Граната, Вл. Дебагорий-Мокриевич дописывает о последних годах своей политической деятельности после бегства из России в Швейцарию в мае 1881 года.
   "В период народничества в области экономических вопросов мы думали добиться осуществления народных требований, сводившихся к отнятию земли от помещиков и передачи ее народу, В политическом отношении мы стояли за анархию, другими словами -- за последовательное проведение федеративного принципа до его крайних пределов: свободного договора личностей при составлении общины. В экономической части своей программы я продолжал держаться старого народнического решения -- стоять на почве народных требований, полагая, что социализация может быть осуществлена в жизни только постепенно, по мере роста народного сознания".
   Уже в этой части автобиографии Дебагорий сразу вырисовывается перед нами, как новый человек, начавший быстро терять нити с социалистическим прошлым. Он уже связывает осуществление социализации с ростом народного сознания, т. е. заговорил языком, присущим на первоначальной стадии либералам, а впоследствии тем, что оказались по другую сторону баррикад, называя себя "освободителем от безрассудной и губительной для нации варварской и деспотической политики узурпаторов-болыневиков".
   Немудрено, что из экономических принципов у Дебагория вытекали не менее "радикальные" и политические принципы.
   Он пишет: "В политическом вопросе я остановился на той точке зрения, что достижение полной свободы может быть осуществлено точно так же лишь путем постепенных завоеваний, для чего надо только, чтобы всякий наш политический шаг оказывался в то же время и шагом к большей свободе личности. Ближайшей своей задачей я ставил завоевание такого политического строя в России, при котором государственная централизация сменилась бы возможно большей децентрализацией. Земства должны были явиться основой этого строя. В таком именно направлении были выпущены в 1889 году в Женеве три небольших сборника, носивших название "Свободная Россия", в которых я принимал участие".
   Нам думается, что читателю ясна политическая ориентация нашего автора. Идейным его единомышленником, как мы выше указывали, стал небезызвестный Вл. Бурцев, который, будучи когда-то, хотя и плохеньким, но все же революционером, сменил свою одежду на жалованный кафтан отечественной контр-революционной буржуазии.
   Вл. Дебагорий считает, что 1889 годом он может "покончить свою автобиографию, так как рассказывать о том, как мне пришлось за границей вести борьбу за существование, не может представить интереса, а в общественных делах с того времени я уже не участвовал".
   И действительно, как революционер он умер, выехав после бегства за границу. На Октябрьскую революцию он смотрел глазами Вл. Бурцева, т. е. солидаризировался со всеми врагами диктатуры пролетариата.
   Но это Дебагорий сегодняшнего дня -- человек, у которого от прошлого не осталось ни грана социализма, ни революционности, замененной гневом против тех, кто, невзирая на кликушества, заставил замолчать подголоски буржуазии и установил свою рабочую диктатуру.
   При ознакомлении с мемуарами Дебагория читатель заметит, что автор задним числом пытается дать политическую оценку (мы и об этом выше упоминали) в либеральном освещении прошлым революционным деяниям.
   Так, на стр. 149 он повествует о том, как под влиянием пропаганды, что "рабочее сословие является носителем прогресса и нравственности" и т. д., у рабочих слушателей "вскружились головы и они возомнили о себе нивесть как высоко" и деморализовались. Конечно эта оценка страдает уж особым субъективизмом, если не барским отношением к своим недавним адептам.
   Далее по вопросу оценки современного момента он не видит буржуазии (книга II, стр. 58) и "жизнь жестоко посмеялась над нами и в настоящее время мы были бы рады-прерады даже плохонькой лорис-меликовской конституции". Автор лишился своей старой политической веры и от великой перестройки страны отказался, лишь бы иметь возможность питаться остатками от барского стола.
   И впитав в себя дух западных оппортунистов и совершенно ото- шедши от боевой революционной деятельности, он поучает нас тому, что "сила правительственных организаций в современных государствах настолько велика, что путь восстаний как деревенских, так равно и городских заранее обречен на неуспех и баррикады являются теперь таким же анахронизмом, как и вооруженные отряды крестьян" (книга II стр. 53). Эту же мысль в другом направлении он углубляет сообщая нам, как откровение, что "надо обладать немалым запасом фантазии, чтобы верить в то, что Петербургом можно овладеть с помощью рабочих. Баррикады на петербургских улицах, на мой взгляд, такое же запоздалое верование, как и "крестьянские бунтовские отряды". И уже неприкрытым издевательством гласят последующие строки (книга II, стр. 308): "Конечно, можно выстроить одну -- две баррикады даже в Петербурге (для этого надо только выбрать время когда околоточного надзирателя на улице не будет)" и т. д.
   Думается нам, что наш читатель, искушенный практикой революции, с иронией отнесется ко всем этим "политическим" ламентациям, запоздалым и отвергнутым историей в то время, когда автор писал. Всерьез, конечно, все это брать не приходится.
   Выше мы говорили, что Дебагорий ловил себя на том, что он иронизирует задним числом. Но он не только иронизирует в ряде мест, а часто попросту высказывает свое новое политическое кредо.
   Делать примечания по всем этим высказываниям -- значит испещрить книгу большим количеством опровержений, дополнений. Наш читатель в таком путеводителе не нуждается.
   Все сказанное не умаляет значения "Воспоминаний" Дебагория, как повествования очевидца о революционном движении.
   Вл. Дебагорий обладает несомненным даром рассказчика, хотя его "Воспоминания" и не блещут литературными достоинствами. Он умеет разнообразить повествование шуткой и житейским анекдотом, оживить его диалогом.
   Все это в совокупности -- достоверность и литературность -- было причиной того; что "Воспоминания" Дебагория переиздавались, а для историка служили и продолжают служить одним из важнейших источников для изучения семидесятых годов.
   

ОТ БУНТАРСТВА К ТЕРРОРИЗМУ

КНИГА ПЕРВАЯ

   

Глава первая
ГИМНАЗИЯ

   Мне было десять лет, когда определили меня в первый класс немировской гимназии (1858 год). Небольшой городок (если память мне не изменяет -- не более, чем пять тысяч жителей) с небольшими деревянными домиками, крытыми в большинстве соломенными крышами; весь тонул в зелени. Тенистые сиреневые беседки, ютившиеся в глубине садов, служили немировским "паненкам" местом для мечтаний, а гимназистам -- для зубристики во время экзаменов. Улицы, страшно пыльные летом, осенью и весною покрывались глубочайшим слоем грязи, так хорошо вымешенной, что она представляла собою совершенно однородную серую массу, которую мы, дети, называли "лавою", так как именно такого серого вида представлялась нашему воображению лава, вытекавшая при извержении Везувия.
   Наша гимназия -- довольно длинное двухэтажное желтое здание с пристройками и двором -- занимала целый квартал; в этом большом дворе, обнесенном высокою стеною, во время перемен мы играли летом в мяч, зимою -- в снежки и вообще предавались всевозможного вида спорту. Иногда устраивали между собою такие жестокие бои в снежки, что учителя боялись нос показать во двор.
   Но и во время занятий классов мы не отличались примерным поведением.
   -- Эй, вы, жуки-кашееды... Тише там... Замолчите!..-- кричит бывало на нас старик Волховский, учитель арифметики, когда мы поднимали шум во время его урока.
   Но мы не Замолкали. Тогда терпение его истощалось.
   -- Хх-а... Тьф-у!-- плюнет бывало он, разотрет ногою и встанет из-за кафедры. Если старик Волковский сходил с кафедры не для того, чтобы объяснить урок возле черной доски, то это был очень дурной знак.
   Шум в классе мгновенно прекращался -- воцарялась гробовая тишина. Круглая невысокая фигура учителя арифметики с кривыми крепкими ногами медленно двигалась сбоку наших скамей, а мы в эту минуту, затаив дыхание и не смея пошевельнуться, ни живы, ни мертвы ждали, над кем из нас разразится гроза. Вдруг на весь класс раздавался лязг; мы быстро оборачивались и видели, как в это мгновение голова одного из наших товарищей, сильно мотнувшегося вперед, неистово стукалась лбом о скамью. Это старик Волковский "дал потылицу" шалуну.
   Учитель Гипшман, преподававший французский и немецкий языки, руками не дрался, а пускал в ход линейку. Для ответа урока он вызывал обыкновенно по четыре ученика зараз.
   -- Уксус? -- спрашивает Гипшман одного из четырех мальчиков, стоящих фронтом перед, кафедрою в форменных сюртучках с красными стоячими воротниками и медными пуговицами.
   -- Скорей... скорей!.. -- торопит он. Гипшману зачем-то надо было непременно переспросить нас в течение всякого урока, и потому он всегда страшно торопился.
   -- Ты!..-- переходит он к следующему, если первый замешкался с ответом.
   -- Ты!.. Ты!..-- перебирает он поочередно остальных.-- Держите лапы, канальи!
   -- Эс-сиг!-- цедит сквозь зубы Гипшман в ту минуту, как его линейка со свистом опускается на вытянутую вперед руку мальчика...-- Эс-сиг! -- повторяет он и сыплет удары по порядку другому, третьему, четвертому...
   После этого все четверо возвращались на свои места с красными лицами, а вместо них немедленно становились перед учителем четыре новые жертвы с бледными лицами.
   После урока Гипшмана наши руки имели такой вид, как-будто бы играли мячом в "стенку" или в "кашу" -- две игры, при которых мы бывало набивали друг другу "лапы" до того, что потом долго не могли сгибать пальцы.
   Совсем иначе вел себя учитель русского языка Антониковский. Прежде всего никогда он не садился за кафедру и весь урок шатался по классу. Подойдет бывало к скамье, ткнет пальцем в плечо или в голову и проговорит сиплым голосом:
   -- А ну, ты, читай!
   Начиналось чтение, насколько помню, по хрестоматии Пенинского.
   -- Не так, ослиное ухо!.. Прочти еще раз последнюю фразу.
   В классе между тем шумят.
   -- Эй, ты! Свиное рыло, сидящее на четвертой скамье,-- обращается Антониковский к шалуну, сидящему на четвертой скамье.-- Повтори, что я сказал!
   Шалун, конечно, не может повторить того, что он сказал, так как не слышал, о чем шла речь.
   -- Ну, ты, плюгавая морда, сидящая рядом со свиным рылом, повтори, что я сказал!
   Но и "плюгавая морда", сидящая рядом со "свиным рылом", тоже не может повторить.
   -- Продолжай, ослиное ухо! -- обращается Антониковский после некоторой паузы к первому ученику, стоящему в скамье с развороченною хрестоматией в руках.
   Начиналось опять чтение, прерываемое время от времени вышеописанным способом с вариациями лишь по части эпитетов, прилагаемых к тому либо к другому из нас. Эпитеты эти Антониковский, обладавший неистощимой фантазией по части изобретения их, преподносил направо и налево не гневным, не раздражительным, а совершенно спокойным голосом, подобно тому, как старик Волковский посылал нам своих "жуков-кашеедов", или, вернее, подобно поводырю медведя, обращающемуся к животному с тем или иным приказом своим ровным, тягучим, несколько сипловатым голосом. Антониковский не бил ни по "лапам", ни в потылицы, но когда выходил из терпения, то обыкновенно хватал за ухо и очень сильно крутил.
   Во время перемены, когда -- как теперь гляжу -- Черкасский, маленький, круглый, как пузырь, мальчик, вскочит бывало наверх на скамью и, топая ногами, изо всей силы закричит: "пере-ме-на-а...", а мы все, сколько нас есть, с гиком и ревом подхватываем на всевозможные голоса: "пе-ре-ме-на-а", когда учитель, заткнув уши и пригнувшись до земли, опрометью выбегал из класса, словом, когда шум у нас достигал совершенно невероятных размеров, влетит бывало к нам, как бомба, надзиратель Корсун и хватает за чуб первого попавшегося ему под руки. Чубы у нас, согласно гимназическим правилам, были низко остриженные, но он все-таки ухитрялся за них драть. Иногда вместо коршуна приходил для усмирения другой надзиратель -- Штейн. Тогда картина менялась: Штейн, все движения которого носили печать какой-то необыкновенной важности, становился возле двери и норовил всякому, пробегавшему из коридора в класс, дать попутного подзатыльника. Мы, подобно бегущим овцам, подпрыгивали у дверей, чтобы увильнуть от подзатыльника, и затем разбегались по классу по своим местам. "Цыбуля... Цыбуля!" -- слышался крик в классе. Так прозвали Штейна за его круглые, как луковицы, выпуклые глаза.
   Наконец по временам являлся к нам в класс инспектор Дельсаль в сопровождении сторожа Осятовского, приносил с собой пучок розог, ставил табуретку впереди скамеек на свободном месте и принимался пороть шалунов.
   Любопытно то, что из всех перечисленных здесь лиц, колотивших и ругавших нас, помимо разве Гипшмана, ни одного нельзя было назвать злым человеком, а старик Волковский и Корсун были даже, несомненно, добрые люди.
   Таким образом нас били, несомненно, "добрые" люди. Само собой разумеется, отвечать побоями на побои мы не могли и свою обиду вымещали нашим врагам (как мы их считали) другими способами. С истинным наслаждением устраивали мы им всевозможные пакости и никогда не пропускали удобного для этого случая. Мы налепливали на потолок над кафедрою снежки, которые, подтаявши потом во время урока, падали на голову Гипшмана, забирались в сад Антониковского и стряхивали яблоки и т. п.
   Реформа попечителя Пирогова 1, случившаяся на второй год после моего поступления в гимназию, произвела полный переворот в нашей гимназической жизни. До сих пор живо представляется мне этот по виду невзрачный старичок -- с большой лысиной и несколько косыми, строгими, как мне показалось тогда, глазами. Он вошел в наш класс во время урока русского языка и, сев в кресло, принесенное нарочно для него, просидел до конца урока молча. Но надо было видеть, что происходило в то время с нашим Антониковским. Он не в состоянии был произнести ни одного слова твердо и отчетливо и стал заикаться.
   -- Го-го-сподин Якубце! -- вызвал Антониковский одного из учеников для ответа.
   Антониковский спутался: привыкши для забавы
   Якова Максианозича называть "Якубцей" (от Яков -- уменьшительное Якубце), теперь в присутствии попечителя он не мог сразу вспомнить фамилию ученика.
   -- Господин Якубце Максианович, -- поправился бедный Антониковский. Пирогов не пошевельнулся: с тем же строгим выражением смотрели его несколько косые глаза. Но дети буквально ликовали в ту минуту, глядя на нашего растерявшегося учителя.
   Так сразу, с одного маха, исчезло из употреблении в нашей гимназии и "свиное рыло", и "ослиное ухо", и даже личное местоимение "ты", заменившееся словом "господин". Я не упоминаю о розгах, которые, раз будучи .выведены Пироговым из употребления, никогда потом не возобновлялись, хотя после Пирогова следующий попечитель -- если память мне не изменяет, барон Николаи -- одно время и пытался было воротиться к ним.
   Не могу обойти молчанием следующего печального недоразумения: у многих из нас, русских, с именем Пирогова связалось представление чуть ли не скорее как с защитником розог, чем их искоренителем, благодаря полемике Добролюбова, горячо напавшего тогда на Пирогова за то, что он в изданных им правилах оставил наказание розгами в некоторых случаях. Так, насколько припомню, розги допускались в случае воровства, совершенного кем-либо из учеников, и еще при каких-то других исключительных обстоятельствах. По этому поводу Добролюбов и обрушился тогда на Пирогова, обвиняя его чуть ли не в беспринципности.
   Мне, пережившему на собственной спине дореформенные порядки (несмотря на то, что я всего один год провел в дореформенной гимназии, я все-таки успел подпасть один раз под розги, между прочим, за то, что ушел гулять за город, где был случайно встречен инспектором Дельсалем) -- так вот, повторяю -- мне всегда казались преувеличенными и неверными эти нападки Добролюбова. Добролюбову, как теоретику, сводившему все к последовательности и чистоте принципа, розги казались не уничтоженными, раз они допускались хоть в самых исключительных случаях. Однако практического значения это не имело никакого; ни одного раза наказания розгами с момента введения пироговских правил я не помню в немировской гимназии, между тем как до Пирогова у нас почти каждый день кого-нибудь пороли.
   Но пироговское время промелькнуло как сновидение, и если в период наступившей после того реакции и не вернулись к розгам, то в замену их изобрели другие способы, имевшие целью убить человеческое достоинство у учеников, способы, нисколько не уступавшие в качественном отношении старым дореформенным приемам. Об этом времени я расскажу потом, а теперь коснусь в нескольких словах двух важных событий той эпохи -- освобождения крестьян и польского восстания.
   Освобождение крестьян, происшедшее в 1861 году, в момент самого события для меня прошло мало замеченным фактом 2. То, что я видел в деревне, где жили мои родители, нисколько не выделялось из ряда обыкновенных явлений и не поразило моего детского воображения. Слухи же и рассказы о крестьянских бунтах, происходивших в окрестностях, мало обратили тогда на себя мое внимание. Так, например, беспорядки, случившиеся в соседней деревне, Багриновцах, принадлежавшей графу Кушелеву-Безбородко, и последовавшее затем усмирение со всеми сопутствующими в таких случаях солдатскими безобразиями, насилиями, грабежом и т. п., хотя я и слыхал обо всем этом, не произвели на меня впечатления. Я был в то время слишком мал, и только уже спустя несколько лет эти самые багриновецкие экзекуции представились мне во всем своем ужасе. В селении Луке-Барской, Каменец-Подольской губернии, где было имение моих родителей, повторяю, ничего такого не было. Припоминаются мне наезды мировых посредников и шумные собрания соседей-помещиков. Помню толпы крестьян, собиравшихся в нашем дворе, бесконечные у отца с ними разговоры, которыми, впрочем, я совсем мало тогда интересовался.
   Резко запечатлелась в моей памяти следующая черта: полное согласие крестьян между собой решительно во всем. Стоило одному из них заявить что- либо -- и все, как один, в один голос поддерживали его, так что вся эта крестьянская масса представлялась словно одним каким-то существом, двигавшимся и рассуждавшим под влиянием одной воли.
   Другое событие того времени -- польское восстание 3 -- оставило во мне глубже впечатления, может быть, потому, что я был тогда уже старше, а может быть, тому было причиною то, что в Немирове, где я проводил больше времени, чем в Луке, окружавшая меня гимназическая среда более интересовалась восстанием, чем крестьянским вопросом.
   Хотя в нашу местность "повстанцы" не заходили, но общее настроение было крайне приподнятое. Дело началось с пожаров. Горели дома то в одной, то в другой части Немирова, и нередко даже заранее было известно, где именно будет гореть, так как об этом уведомляли подметными письмами. Не помню я, чтобы эти поджоги прямо приписывались польским агитаторам; несомненно, существовала какая-то организованная шайка поджигателей обширных размеров, так как в то время горели многие города в России; но имела ли она связь с польской организацией -- не знаю. Но по крайней мере в Иемирове полиции не удалось никого поймать, и эти пожары так и остались в моем представлении таинственными событиями того времени.
   Потом, помню, распространился как-то слух об убийстве нескольких человек поляков в Варшаве, совершенном русской полицией или солдатами во время какой-то демонстрации. Это произвело большое возбуждение, и по этому случаю в немировском костеле собралась масса публики, отслужили панихиду по убитым и тут же в первый раз пропет был польский патриотический гимн "Боже, что с Польшей", ставший с этого времени весьма популярным среди немировцев: его начали петь во всех домах. После этого все польки (барыни и барышни, конечно, так как немировское простонародье были украинцы, а не поляки) надели на себя траурные платья.
   Одной барыне между прочим, явившейся как-то в костел в светлом, не траурном платье, патриоты облили это платье серною кислотой. Мужчины оделись в особого покроя чемерки, и редкий из них не носил в то время на галстуке серебряной булавки с одноглавым орликом -- польским гербом.
   Запрещенные польские газеты в огромном количестве ходили по рукам. Ученики-поляки -- а они составляли громадное большинство в нашей гимназии -- открыто читали эти газеты, трактовали о политике и громко ругали русское правительство; но вместе с тем попутно ругали все русское, начиная с русского языка, который называли "бараньим" языком. Ругали и всех нас, не поляков, обзывая нас "кацапами". Словом, была та смесь хорошего с дурным, которая, к сожалению, присуща всем национальным движениям. Поляки, борясь за свое освобождение с русским деспотическим правительством, мешали в одну кучу все русское и таким образом являлись проповедниками самого узкого шовинизма.
   Несмотря на это, мы, "кацапы", все-таки им сочувствовали, так как воюющий с ними лагерь был чересчур гадок, и нам не приходилось колебаться при выборе, чью сторону держать. Если бы преследования поляков велись умереннее или, по крайней мере, сколько-нибудь прикровенно, то, может быть, мы и не стали бы так определенно на сторону поляков; но то, что пришлось нам тогда видеть, очень походило на разбои среди бела дня. Я говорю "мы", а не "я", так как почти все немировские гимназисты, по происхождению украинцы и русские, сочувствовали в то время полякам. Только несколько человек из нашей гимназической среды составляли исключение, склоняясь на сторону русской полиции, и их за это считали шпионами.
   Городок наш оказался буквально в осадном положении. Военные и полиция принялись чинить суд и расправу над жителями, а известно, что военные не любят шутить. Господа офицеры с султанами на головах из черных лошадиных хвостов так победоносно раз'езжали по улицам и до того вызывающе бросали свои взгляды по сторонам на проходящих мимо, на окна домов, как-будто городок наш только-что был покорен ими. В Немирове стоял полк, и командир этого полка (жаль, что не помню теперь фамилии этого героя) самоуправствовал там как в своей кладовой. Он врывался по ночам в дома и производил обыски, хватал людей и засаживал их в нарочно для этой цели нанятые помещения, так как в Немирове не имелось тюремного замка. Мы часто ходили мимо этих временных тюрем, охранявшихся часовыми, за делом и без дела, лишь бы посмотреть на заключенных, с любопытством и сочувствием засматриваясь на их лица, выставлявшиеся из окон.
   А сколько злобы, смешанной со страхом, вызывал у меня всякий раз один вид мчавшегося по улице в дрожках станового пристава или же какого-нибудь из военных!.. Тогда-то, еще мальчиком, я стал смотреть на людей, облеченных в форму, как на врагов общества, и эти первые, почти детские впечатления более или менее сохранились во мне на всю жизнь. Кстати, об этом становом рассказывали, что при обысках он подбрасывал прокламации и потом, конечно, сам их находил...
   -- Да ведь, пане советнику (становых почему-то величали "советниками"), я видел, как вы сами засунули этот листок в мои вещи!.. -- оправдывался поляк.
   -- Вы сгниете в тюрьме раньше, чем это докажете, -- возражал становой, и бедному поляку ничего другого не оставалось, как откупиться. Этот становой (если память мне не изменяет, по фамилии Петрашевский), говорят, составил себе огромное состояние в то время.
   Но самое ужасное для польского дела на Украине было то, что вместе с русским правительством поляков стали преследовать и крестьяне. Крестьяне Киевской, Подольской и Волынской губерний представляют собой элемент украинский, отличающийся и по языку и по вере от польского элемента, составлявшего высшее дворянско-помещичье сословие. Вражда украинцев-крестьян к полякам сказалась в шестидесятых годах с особенною силою благодаря тому обстоятельству, что восстание совпало с освобождением крестьян и в глазах последних являлось не чем иным, как борьбою помещиков с царем за восстановление крепостного ига, только-что уничтоженного царем. Некоторые думают (особенно среди поляков одно время было довольно распространенное мнение), будто преследования повстанцев, поднятые крестьянами, были вызваны просто-напросто распоряжениями русской полиции. Но это об'яснение ошибочно. Никакие приказания начальства не в состоянии были бы расколыхать так сильно всю крестьянскую массу, как это случилось.
   В самых глухих, отдаленных деревушках устраивались облавы; не пропускали ни одного проезжего -- конечно, привилегированного сословия -- без того, чтобы о нем не было сообщено тотчас полиции.
   От Немирова до селения Луки-Барской, куда я с братьями ездил на праздники и каникулы, надо было проезжать около десятка деревень, и, помню, редкую деревню удавалось тогда миновать без скандала. Обыкновенно при в'езде, у так называемой "царины" (в'ездные ворота в село), из сторожевой будки или землянки выскакивало несколько человек "вартивныкив" (т. е. сторожей) с огромными дубинами в руках, а иногда даже с пиками, и неистово кричали: "Сто-ой!"... Одни хватали лошадей за удила, другие окружали бричку и требовали паспорта. Поднимались об'яснения, почти всегда сопровождаемые криками и бранью. Перепуганные лошади с задранными вверх головами, метались из стороны в сторону; "вартивныки" усмиряли лошадей: били их по головам палками... Нередко ломали экипаж... Это уж, конечно, лошади, а не "вартивныки"...
   Много подобных сцен живо встает теперь в моей памяти. Конечно, на лбу у нас не было написано, что мы не поляки; крестьяне же Подольской губернии привыкли видеть во всяком "пане", т. е. человеке привилегированного звания, непременно поляка и вымещали свою злобу.
   В Киевской губернии крестьяне по собственному почину организовали партизанские отряды, которые гонялись за отрядами повстанцев, всюду преследуя и избивая их самым беспощадным образом. Мне лично не пришлось видеть ни этих крестьянских отрядов с их атаманами (впоследствии попадались мне в руки брошюры с портретами этих атаманов; между прочим один из них был изображен с медалями, висевшими поверх его свиты, полученными им за усердную службу царю), ни их зверских расправ с повстанцами. Нужно заметить, что в Подольской губернии, несмотря на то, что эта губерния лежит ближе к Польше, "повстание" проявилось слабее, чем в Киевской, где появлялись польские отряды. Возле городка Таращи, Киевской губернии, произошла, между прочим, стычка у русского отряда с повстанцами. Рассказывали, что после этой стычки местные крестьяне пробуравливали сверлами головы раненых поляков, отрубали им пальцы, чтобы овладеть перстнями и т. п.
   Подобных ужасов, повторяю, мне не довелось быть свидетелем, но и то немногое, что я видел, служит прекрасным доказательством глубокой вражды крестьян-украинцев к помещикам-полякам.
   Нахожу уместным отметить здесь следующий факт: относясь враждебно к действиям русской полиции при усмирении восстания и сочувствуя полякам, я не мог, само собой разумеется, относиться сочувственно к "вартивныкам" или, говоря яснее, к нашим крестьянам, игравшим в руку русского правительства. И действительно, долгое время вспоминал я с недобрым чувством об этом союзе крестьян с полицией, но это дурное чувство с течением времени стало сглаживаться, видоизменяться и в конце концов -- как это ни странно может показаться, но это так -- из отрицательного, превратилось в положительное, так как именно эти воспоминания о проявившейся в шестидесятых годах ненависти крестьян к помещикам и служили впоследствии времени (во время "хождения в народ" 4) для меня незыблемыми доказательствами революционности крестьянской массы. Правда, революционность эта была несколько подозрительного характера, так сказать, "с разрешения начальства", но последнему обстоятельству я не придавал тогда важного значения.
   Чтобы разобраться в этой видимой путанице, я должен припомнить, что в развитии наших народнических чувств и понятий, как известно, не малую роль сыграло самобичевание и покаяние; в качестве привилегированных и дворян, по нашим взглядам, мы, так сказать, по самому своему положению были врагами народа; значит, выходило, что так нам и надо было! Поделом таскали нас тогда по холодным и волостным правлениям, колотили наших лошадей палками по головам, ломали экипажи... И чем безобразнее вспоминался какой-нибудь факт грубой, варварской расправы крестьян с помещиком, тем больше крепла моя вера в революционность народа.
   Польское восстание отразилось гибельно на судьбе Немирова и нашей гимназии. Московские кликуши Катков 5 и Ко накликали правительственную реакцию. Началось "обрусение" края, и городок стал быстро приходить в упадок. К этой общей причине для Немирова присоединилась еще своя специальная причина: граф Потоцкий выдал замуж свою приемную дочь (он был бездетный) за русского графа Строганова и дал в приданое Немиров с окрестными селами. Строганов же оказался не со вставными, как Потоцкий, а с настоящими крепкими зубами; он сильно поднял арендную плату за землю, на которой были построены домики немировских жителей, и так как надо было ожидать, что аренда эта из года в год еще будет расти, а гимназия, ради которой, собственно, многие жили в Немирове, вследствие обрусения из года в год должна будет падать и обезлюдиваться, то цены на дома сразу понизились: дома, стоившие раньше две -- три тысячи, стали продаваться за несколько сотен рублей. Возле "палаца" перестала играть музыка; музыканты были распущены; в саду были уничтожены качели, гигантские шаги, сети... Новый владелец не любил сам качаться, а до других ему не было никакого дела. Стипендии Потоцкого в гимназии были упразднены. Мало-по-малу более состоятельные жители стали выселяться из Немирова, и бойкий городок стал быстро превращаться в какую-то темную дыру, никому не нужную и не интересную.
   Директором немировской гимназии назначен был Сорокин, инспектором -- Кривоносов -- два типичных чиновника-обрусителя, заведшие шпионство и поднявшие гонения против учеников. Гимназия пришла в упадок; трудно было в ней оставаться.
   Между тем в каменец подольской гимназии в 1864 году произошли беспорядки, и слухи о них, само собою разумеется, не замедлили дойти до нас в Немиров. Помню, пришел я как-то с утра в гимназию и увидел в коридоре толпу учеников, собравшихся у стены, где висела какая-то черная доска. Это было об'явление, вывешенное нашим гимназическим начальством, об увольнении из каменец-подольской гимназии с оповещением по всему учебному округу ученика, побившего тамошнего инспектора Францена.
   Вслед затем спустя некоторое время приехал к нам в Немиров попечитель киевского учебного округа Витте. И теперь еще так живо представляется мне сцена, как этот взбалмошный, бесноватый человек вскочил в наш класс (я был тогда в пятом классе) и, грозно крикнувши: "Встаньте!" -- принялся ходить большими шагами кругом наших скамей, в которых мы стояли, и кричать о том, что он никоим образом не потерпит таких безобразий, какие случились в каменец-подольской гимназии, что так как сам император вверил ему надзор за учебным округом, то он считает своею священной обязанностью принять все меры к тому, чтобы нас обуздать и пр. в таком роде. Все это Витте прорычал, грозно потрясая указательным пальцем правой руки, с перекосившимся от злобы лицом и пеною у рта. Редко мне доводилось видеть более свирепое, безобразное лицо. Такую же сцену он повторил и в остальных высших классах, а потом на другой день велено было нам всем собраться в зал, где он опять кричал, хотя уже и не так грозно, как накануне.
   Какое могло иметь педагогическое значение это появление бесноватого человека среди нас, трудно было отгадать, так как, очевидно, нельзя же было нас, немировцев, обвинять и наказывать за преступления, совершенные учениками каменец-подольской гимназии!.. Более того, мне кажется, что это была явно вредная с правительственной точки зрения мера, так как ею подчеркивалась наша солидарность, и если мы раньше не задумывались над тем, что наши интересы и интересы учеников других гимназий были одинаковы, то после посещения Витте это сделалось очевидно всем нам.
   При новых порядках трудно жилось в немировской гимназии, и я надумался переместиться в каменец-подольскую гимназию в надежде, что там будет вольнее; туда еще раньше перевелись мои старшие два брата. Получивши перевод из пятого класса в шестой, я уволился из немировской гимназии и уехал, покинувши место, где протекла первая половина моей юности, без малейшего сожаления...
   В каменец-подольской гимназии сначала действительно жилось несколько легче, но и тут со дня на день становилось все хуже и хуже. После бунта (о нем я упоминал выше), когда дело доходило до драки с полицией, и в эту гимназию присланы были для водворения порядка две фигуры -- Коленко и Тулуб, нисколько не уступавшие в своих нравственных качествах упомянутым выше немировским "обрусителям", И здесь тоже поднялись преследования и началась очистка от неблагонамеренных элементов.
   Теперь, когда я вспоминаю мое гимназическое прошлое, оно мне представляется каким-то сплошным мраком с одним только быстро промелькнувшим лучом света -- пироговским временем, мелькнувшим как сон -- до того это время не походило ни на то, что было до него, ни на то, что было потом, после него. Допироговская гимназия -- это настоящая казарма; инспектор Дельсаль когда угодно мог высечь; мог налететь как дикий бык надзиратель Корсун и выдрать за чуб; приходилось постоянно наталкиваться на "свиное рыло" Антониковского... Но ни Корсун, ни Антониковский не подслушивали и уж во всяком случае не доносничали; при их крайней грубости они все-таки были, несомненно, добрые люди.
   В период "обрусения" гимназия сделалась хуже казармы -- она превратилась в полицейский участок. "Обрусители" не дрались и даже не ругались, но чуть-что -- исключали из гимназии. Все это были люди на подбор крайне бессердечные.
   Что такое представлял из себя, например, директор немировской гимназии Сорокин? Сухопарый, лицо бледное, одутловатое, в бородавках, прямые волосы, точно из соломы, и совершенно оловяный взгляд! В этом взгляде напрасно станете искать человеческое выражение: никакого выражения в нем нет, да и быть не может, так как это совсем не человек, а чиновник, мумия, вооруженная неограниченною властью по отношению к нам, ученикам, присланная высшим начальством специально для того, чтобы нас подтянуть. Войдет бывало в класс; мы встанем; он остановится перед нашими скамьями и, устремив глаза в угол (он никогда не смотрел нам в глаза), об'являет о чем-нибудь. От всего, что бы он ни совершал, веяло сухостью; даже походка его была какая-то деревянная.
   Инспектор Кривоносов был попросту выражаясь, сыщик -- правая рука Сорокина. Такой же сыщик был и инспектор каменецкой гимназии Тулуб. Подкрасться ночью под окно ученической квартиры с тем, чтобы подслушать и подсмотреть, сделать обыск в вещах, наконец просто полезть бесцеремонно рукою в карман ученика -- было для него обыкновенным делом. Раз както из кармана одного ученика шестого класса Тулуб вытащил несколько фотографических карточек, и одна из них оказалась карточкой его хорошенькой толстенькой супруги... Надо было видеть, как он при этом смутился!
   Директор каменецкой гимназии Коленко по виду не походил на Сорокина: полный, румяный, точно накрашенный, с узенькими бакенбардами, гладко зачесанными наперед, небольшой нос крючком и пара змеиных глаз. Говорил он тихо, сквозь зубы, и всегда при этом улыбался его широчайший рот. Нужно вообще заметить, что господа "обрусители" не любили "шуметь" -- не то что Дельсаль, который бывало так орал, что слышно было на два квартала.
   Один учитель -- из тогдашних оппозиционеров -- сравнивал переживаемое время с горшком кипящей воды. "Весь сор,-- говорил он,-- "лежавший на дне горшка, поднялся наверх. Однако потерпите немного,-- продолжал он,-- вода перестанет кипеть, и сор опять опустится на дно". И в самом деле, освобождение крестьян, польское восстание, последовавшая затем реакция и "обрусение" -- все это очень походило на кипящую воду, и нельзя не признать сравнения метким. Но что касается надежды, высказанной в заключение, то -- увы! -- ей так и не довелось осуществиться, и сор, всплывший тогда, т. е. назад тому лет сорок, со дна горшка, так и не опустился больше на дно, а в настоящее время он, кажется, даже крепче держится наверху, чем когда бы то ни было.
   Еще в 1864 году вследствие беспорядков, происходивших в каменец-подольской гимназии, оттуда по распоряжению попечителя Витте было выгнано около шестидесяти учеников. Коленко с Тулубом должны были окончательно очистить гимназию от неблагонадежных элементов, и в число таковых очень скоро попал, между прочим, мой брат Иван. Тулуб стал его преследовать, делая ему постоянные замечания то по поводу усов и бороды, которые у него около этого времени стали показываться и которые он должен был по гимназическим правилам брить, то по поводу формы сюртука, то по поводу ботфортов, которые почему-то запрещено было носить в Каменецкой гимназии. (В немировской гимназии это разрешалось; впрочем, при той грязи, какая там была, мудрено было запрещать). И так как Иван не смалчивал и всегда возражал Тулубу, то мало-помалу у них установились дурные отношения, принявшие к концу учебного года открыто враждебный характер.
   Во время экзаменов на аттестат (Иван в том году должен был окончить гимназию) произошло наконец у него с Тулубом столкновение, приведшее к самому неожиданному последствию: Иван явился на экзамен не побрившись, и Тулуб набросился на него за это. Поднялось об'яснение в присутствии учеников и педагогического совета, собравшегося почти в полном составе к экзамену. Иван, раздраженный грубым замечанием Тулуба, тоже в дерзких выражениях заявил ему, что, по его мнению, глупо обращать внимание на подобные мелочи, как форменные сюртуки, усы, бороды и проч., и что несравненно было бы полезнее вместо того следить за умственным развитием учеников. Тулуб еще более стал кричать и пригрозил Ивану, что ему не выдадут аттестата; тогда Иван в свою очередь гневно крикнул: "Плевать мне на ваш аттестат!" и вышел из зала.
   Этому столкновению было придано большое значение. Усмотрели в этом политическую неблагонадежность. В дело вмешался губернатор. А с губернатором Горемыкиным у Ивана несколько раньше была история из-за шапки: гимназистам было приказано снимать шапки при встрече с губернатором; Иван, встретясь с Горемыкиным где-то в предместья города, не снял перед ним шапки, и Горемыкин оказался настолько недалеким человеком, что остановил его и принялся допрашивать его фамилию. Все это теперь, кажется, было принято в соображение губернатором. Дня четыре за братом по пятам ходили шпионы, и он в это время представлял собою подобие зачумленного: знакомые убегали в ближайшие переулки, когда встречали его на улице, боясь выказать не только участие, но даже простое знакомство с ним. Наконец после нескольких дней разбирательства дела и переговоров гимназического начальства с губернатором посадили Ивана в почтовую кибитку, дали в провожатые жандарма и отправили на местожительство -- в село Луку-Берскую, Подольской губернии.
   Нужно сказать, что наша семья была большая и старики были очень к нам добры, в особенности мать -- та прямо-таки, как говорится, души не чаяла в нас. Наш дом, построенный "глаголем", как выражался о нем отец, т. е. под углом в виде буквы Г, был словно вдавлен в землю: низенький, ветхий, под соломенной крышей. Перед крыльцом, подпертым двумя простыми деревянными колонками, был круглый палисадник, обнесенный плетнем, с двумя каштановыми деревьями и старой вишней; большой двор; у ворот -- старые, плакучие вербы с желтыми тонкими ветвями, дугообразно спускавшимися до самой земли; высокий тополь с левой стороны и "крыныця", т. е. колодезь у которой под вечер собирались "дивчата" с ведрами, смеялись и разговаривали между собой; а кругом двора -- огромный сад.
   Вишняки, заросшие бурьяном, в котором мы прятались как в лесу и который отец строго запрещал косить (вечно спорный вопрос между отцом и матерью), так как, по его мнению, бурьян был полезен потому, что пчелы брали мед на нем; кусты крыжовника, под которыми была такая густая тень, что трава не росла, и где водилось множество черных косиков с желтыми, как из воска, носами, вырывавшихся с пронзительным криком всякий раз, когда случалось проходить мимо; пасека и отец, возившийся там с ульями; пруд, заросший у берегов камышом, а за прудом опять сад по всей горе... опять густые вишняки с бурьянами, на которых пчелы брали мед, и черешни...
   И мы детьми, я с Иваном, бродили по всему этому огромному заросшему пространству, в тени, под деревьями, среди высоких бурьянов. Часто забирались в густой грабовый лес, которым заканчивалась наша усадьба и где была еще гуще тень. Высокие тонкие грабы сгибались под нашей тяжестью, не ломаясь, и мы, взобравшись на самые верхушки, так что солнце пекло наши головы, раскачивались из стороны в сторону среди целого моря зелени и перебирались с вершины одного дерева на другое; мы воображали, что мы обезьяны и что мы находимся где-то в первобытном тропическом лесу.
   Мы несколько раз в течение дня бегали к пруду купаться. Еще дорогой я расстегивал рубаху, чтобы не терять ни одной минуты и поскорее броситься в воду. Я раньше других влезал и позже всех выходил из воды, так как мне очень нравилось плавать среди теплой, нагретой солнцем зеленой ряски, укрывавшей так плотно весь пруд, что он походил на ровную лужайку, поросшую какой-то особого вида травою. Своим видом он обманывал даже птиц; так, я сам видел однажды, как горлица спустилась на ряску с намерением сесть, и только когда ее ножки коснулись ряски и она почувствовала под нею воду, она пугливо вспорхнула кверху.
   Или же, помню, мы с Иваном любили забираться на старую вербу, нависшую над самою водою среди камыша; усядемся бывало на ней подальше от берега, разгоним редкую ряску кругом и примемся смотреть в глубь воды. Нам хотелось видеть водяную "крапивку", густо переплетавшуюся в глубине (вода была очень прозрачна, и все было видно), и нашему детскому воображению представлялось, как давно-давно -- когдато об этом слышали мы от старых людей -- когда Лучанское имение еще принадлежало деду, отцу матери, мужик Олекса, купаясь возле плотины, где" пруд был глубок, запутался в этой "крапивке" и утонул.
   И мы всматривались в эту страшную с причудливо завитыми веточками "крапивку" и сквозь прозрачную как хрусталь воду видели, как у самого дна тихо плыла рыба-линь, останавливалась возле "крапивки" и осторожно ощупывала ее своим тупым носом; но как ни осторожно толкала, она растение носом, оно все вздрагивало, взрагивала кругом его спокойная прозрачная вода и расплывались по верху тонкие круги.
   Мы смотрели на круглого черного водяного жука, круто и быстро спускавшегося ко дну; смотрели на лягушек, которые, заметив наше присутствие на вербе, особенно же когда мы принимались слегка похлопывать веткой по воде, со всех сторон из камыша сплывались по ряске и, подплывши к нам совсем близко, останавливались, раскорячив лапки, и уставляли на нас свои круглые глаза; и кто из нас с большим любопытством глядел -- они на нас или мы на них -- трудно было отгадать.
   Мы слушали крики "очеретянки", кричавшей в камыше так громко и таким грубым голосом, что можно было подумать, что эта птица величиною по крайней мере с голубя, тогда как на самом деле она не большё воробья...
   Иногда нами овладевало воинственное настроение; тогда мы воображали себя мушкетерами {С романом Дюма я познакомился очень рано, сначала по рассказам, а потом и читал.} (Иван -- Портосом, я -- Дартаньяном), вооружались деревянными мечами и врубались в средину неприятелей; с гиком крошили мы направо и налево высокие бурьяны, устилая трупами землю. Один раз в воинственном азарте мы врубились в кукурузу, посеянную возле одного вишняка. Потом во время вечернего чая отец, беседуя с матерью, высказал предположение, что, должно быть, какая-то корова залезла в сад и поломала много кукурузы.
   Зимою картина менялась. Голые деревья и бурьяны тонули в снегу, и вместо пчел, которые в это время тихонько жужжали, лежа в теплом погребе или, как его называли, "омшанике",-- на бурьяны налетали стада пестрых щигликов, чтобы поклевать семян. И мы тогда тоже вели другую жизнь. В длинные зимние вечера мы забирались в кухню. В широкой печи, уставленной горшками, горели дрова; кухарка копалась возле печи, а остальные работники в ожидании "вечеры", раздевшись и разувшись, сидели по разным углам просторной кухни, кто на скамье, кто на деревянной ступе, предназначенной для толчения пшена, или на лежанке. Большое помещение слабо освещалось лучиною, воткнутою в вылепленное из глины на карнизе печи неуклюжее шарообразное утолщение, снабженное двумя дырками наподобие двух глазных впадин мертвой головы, служившими для закрепления лучин или, как у нас называли, "скалок", так как они откалывались от сухого полена, А в это время кто-нибудь пересказывал какую-нибудь страшную историю о разбойниках или еще более ужасный рассказ о мертвецах.
   Я сидел, слушал -- и холод пробегал у меня по спине от страха. И я отодвигался подальше от окна, выходившего в сад, и не смел туда взглянуть; но меня все-таки что-то неудержимо тянуло посмотреть в окно; я смотрел, и при белесовато-сереньком ночном зимнем освещении все там. представлялось мне таким ужасно унылым. И сухой бурьян, до половины утонувший в сугробах снега, тихо покачивавший своими верхушками; и раскоряченные деревья с голыми, обледенелыми, щелкавшими от ветра ветвями. Я пугался еще более и прижимался к Ивану. "Когда проснешься ночью " и тебе страшно будет, разбуди меня", -- шептал одобрительно Иван.
   Или же вот другое -- рождественские праздники. Устроят бывало "хлопцы" на замерзшем пруде "фуркадло", то-есть забьют в лед толстый кол и прикрепят к нему длинный шест таким образом, что он образует собою род рычага; к более длинному концу этого шеста привяжут саночки, а за короткий конец схватятся руками и пойдут его вертеть вокруг кола. Какое наслаждение было кататься на этом "фуркадле". По вычищенному гладкому льду саночки "фурчат", то-есть летят как птица (отсюда название "фуркадло"), и какой-нибудь "паробок", подсев с края саночек, обнимет правою рукою "дивчину", сидящую в саночках, одетую в теплом кожушке и подпоясанную красным поясом, молодецки отставит левую ногу, обутую в "чоботы", и гремит по льду эта оставленная левая нога, чертит по льду своей подковою тонкие круги.
   А то вот мы уже большие. Возле этого самого леса, где мы играли в обезьяны, убираем сено. Вот маленькая фигурка матери с загорелым, как всегда, несколько озабоченным лицом возится с едою в тени под черешнею, ветви которой, облепленные пучками красных ягод, повисли книзу; а возле нее стоит седой, бородатый, все еще сильный отец в "бриле", т. е. большой соломенной шляпе местного изделия, с вилами в руках. Никола Середкж -- умный черноглазый мужик -- стоит наверху стога и, подхватывая вилами подаваемое снизу сено, расправляет его равномерно по всем сторонам; положит и хлопает вилами сверху, чтобы слеглось, и сено шуршит под его ударами. Одни подволакивают к стогу копны, подвязав их снизу толстыми веревками и подпрягши лошадей (упрощенный способ перевозки сена), а мы с Иваном -- вперегонку, кто больше поднимет -- чуть не по половине копны зараз взбрасываем вилами сено на стог. Солнце сверху жжет. Жара. Пот градом катится по всему телу. Труха, запавшая за воротник рубахи, страшно грызет шею...
   Если, характеризуя свою гимназическую жизнь, я выразился о ней, что она мне представляется в настоящее время "каким-то сплошным мраком", то свою жизнь в Луке, в кругу близких, любивших меня людей, я должен уподобить солнечному свету.
   Иван был старше меня только года на два, и, следовательно, между нами не было большой разницы лет, которая кладет обыкновенно большое различие во всем остальном. Мы с ним росли и играли вместе; общими оказались потом и наши юношеские увлечения. Но он был развитее, обладал более впечатлительным характером и потому шел впереди меня. Он очень увлекался чтением и музыкой. В 1865 году, будучи в седьмом классе гимназии, все свои средства употреблял на покупку книг; мне так памятен день, когда ему удалось купить у кого-то сочинения Белинского и Добролюбова в очень хорошем переплете; с каким торжеством показывал он мне тогда эти книги!
   Я очень любил Ивана, и случай, происшедший с ним (изгнание из гимназии), оказал на меня решающее влияние. Я стал гордиться тем, что имел такого брата, которого вывезли с жандармом, и окончательно возненавидел свое начальство. Но мои политические понятия в то время все-таки мало чем разнились от понятий любого мужика: наш мужик ненавидел панов и чиновников и боготворил царя; я если и не боготворил царя, то во всяком случае не дорос до обобщений и подобно мужику ненавидел только ближайший ко мне чиновный мир, а о царе совсем даже не думал,-- так что каракозовский выстрел6, раздавшийся четвертого апреля 1866 года, не вызвал у меня никакого другого чувства, кроме удивления, хотя в том году я уже оканчивал гимназию.
   Припоминаю, повели нас, гимназистов, тогда на площадь к губернаторскому дому, где что-то читали по поводу чудесного избавления царя от руки злоумышленника, а потом приказано было нам собраться в торжественный зал в гимназии для молебна.
   Мы имели свой гимназический хор, и в этом хоре я пел басом (никакого баса у меня никогда не было, но я записался в хор для того, чтобы избавиться от заведенного Тулубом порядка -- ходить в церковь парами). Прорепетировав несколько раз известный гимн "Боже, царя храни", мы отправились в зал.
   -- Смотрите же, П., когда надо будет кричать "ура", я вас толкну локтем; вместе гаркнем -- громче выйдет,-- сказал я по дороге одному из певчих.
   -- Хорошо, -- согласился П.
   Этот П. был великовозрастный и пел тоже басом, хотя был всего в четвертом классе. В качестве добронравного ученика он был на хорошем счету у гимназического начальства и отличался почти детскою неразвитостью. Во время пения у него была привычка заворачивать голову на бок и жмурить глаза; а для большего резонанса -- так как он очень усердствовал -- он обыкновенно приставлял ладонь ко рту.
   Когда мы, певчие, вошли в зал, гимназисты были уже в сборе. Надзиратель Бутович, чтобы не бросались вглаза его громадные рыжие бакенбарды, хотя бакенбарды не запрещалось носить чиновникам педагогического ведомства (запрещались борода и усы), тем не менее для скромности заложил их под свой форменный сюртук, застегнув последний на все пуговицы, так что вместо целых бакенбард висела только верхняя половина их, и степенно расхаживал перед учениками, сбившимися к одной половине зала. Мы, певчие, стали в стороне. Сошлись учителя, надевшие для этого случая мундиры, со шляпами в руках, имевшими форму пирогов; явился инспектор Тулуб; пришел поп Троицкий; наконец показался и директор Коленко. Все были налицо. Тогда поп Троицкий надел на себя ризу, и начался молебен. Мы пели. Не помню уже, в каком порядке, но, кажется, после молебна пропели мы "Боже, царя храни"; все шло как следует; правослано и порусски. Но вот в заключение Коленко произнес речь в полицейском духе, и вдруг по залу пронесся шопот:
   -- Кричите "ура", -- шептали надзиратели, шептал инспектор Тулуб.
   Я толкнул П. локтем в бок.
   -- У-рр-а-а! -- заревели все присутствовавшие.
   Едва только стих этот воинственный клик, я вторично толкнул своего компаньона в бок, и мы вдвоем дружно подхватили вторичное "ура".
   -- У-рр-а-а!-- поддержали нас присутствовавшие в зале.
   Толкнул я П. в третий раз: прогремело третье "ура".
   П. был весь красный, как печеный рак; на его шее выпятились вены; я видел, что он готов кричать без конца.
   Коленко морщился; ему, очевидно, наш азарт казался странным, а может быть, даже неестественным: мы так необычайно громко кричали!
   Я опять толкнул локтем П. Он, мгновенно зажмурив глаза, своротил голову на бок и, приложив ладонь ко рту как рупор, неистово заорал: "у-р-р-а-а"!
   Но на Руси, как известно, все делается только до трех раз поэтому в четвертый раз, кроме меня, никто П. не поддержал, а он за собственным криком ничего не слышал, ничего не видел и продолжал реветь, точно его резали.
   Коленко уставил на нас свои змеиные глазки. Тулуб подбежал к нам.
   -- Что же это, господа, вы делаете?
   -- Кричим "ура", -- заметил кто-то из нас.
   -- Н... да... конечно, м... м... Но нельзя так громко кричать. Наконец достаточно уже кричали...
   Этот "обруситель" не нашелся, что нам сказать, так как во имя царя и православия можно было даже безобразничать.
   Месяца три спустя я ехал в Луку с аттестатом в кармане. С гимназией я разделался. Но после того еще долгое время она меня преследовала: снится бывало то выпускной экзамен, то об'яснение с Тулубом. Всякий раз я просыпался от тяжелого чувства, и только когда приходил в себя и сонное ошеломление уступало место действительности, я вспоминал, что Гимназию окончил, и сладко потягивался в кровати и вновь засыпал счастливый и довольный.
   

Глава вторая
УНИВЕРСИТЕТСКОЕ ВРЕМЯ И НАЧАЛО МОЕГО НАРОДНИЧЕСТВА

   В то время условия русской жизни были таковы, что небогатому человеку-интеллигенту почти некуда было себя девать, помимо государственной службы. Родители мои владели в Каменец-Подольской губернии очень небольшим именьицем, еле поддерживавшим существование нашей семьи (собственно, спасал нас от нужды пенсион, который получал отец в качестве отставного полковника), так что сделаться самостоятельным хозяином-землевладельцем у меня не было возможности.
   Надо было выбрать профессию, но долгое время я не мог остановиться ни на каком определенном плане. Не стану рассказывать здесь о своих колебаниях и перемещениях с одного факультета на другой, так как это не представило бы интереса. 1866, 1867 и 1868 годы были глухим периодом студенческой жизни в Киеве. Когда я поступил в университет, я не застал уже никого из участников движения начала шестидесятых годов: участвовавшие в польском деле студенты-поляки значительно раньше разосланы были кто в Сибирь, кто по другим более или менее отдаленным местам России; украинофилы, составлявшие в то время оппозицию полякам, тоже успели повыходить из университета, так что среди студенчества почти не оставалось кружков (по крайней мере я их не знал).
   Конечно, существовали студенческие группы или компании, но они нисколько не носили серьезного общественного характера. Так, были шахматисты, собиравшиеся для того, чтобы играть в шахматы и решать задачи; бильярдисты, таскавшиеся по трактирам и т. п. Была одна компания студентов, занимавшихся дебоширничанием и ночными похождениями.
   Одно время компания эта, особенно главарь ее К., приобрела даже среди нас популярность. Помню этого человека: красивый широкоплечий блондин с наведенною головою и синими глазами, смотревшими исподлобья; он ходил с толстою палкою, которую называл "дулею" (палка имела род набалдашника в форме дули), составлявшею его орудие, с которым он производил свои набеги. Врагами своими он считал полицию и "марсов" (так называл он офицеров) и при встрече с ними в ночных притонах вступал с ними в бой. Сильный, смелый, проникнутый какою-то сословно-студенческою враждою к военным, полицейским и попам (попов он очень не любил и постоянно мечтал о том, как бы поймать какого-либо блуждающего ночью лаврского монаха, чтобы обстричь ему бороду), К. являлся типичным студентом того времени. Мне нравились в нем его физическая сила, его враждебное отношение к "марсам" и полиции, так как мне казалось, что всякий порядочный студент непременно должен был не любить военных и полицию.
   Днем я посещал университетские лекции, но по вечерам нередко, подобно другим, таскался по трактирам, где простаивал иногда за полночь у бильярдов, наблюдая за игрою; сам редко играл, так как не имел денег. Иногда мы просиживали вечера за шахматною доскою, разбирая партии американского шахматиста Морфи, пользовавшегося в то время большою известностью. Так проводилось время в Киеве.
   На вакации я уезжал в село Луку-Барскую к родителям, и там моя жизнь совершенно менялась. Я бродил по окрестным лесам с ружьем или же так просто шатался по нашей огромной усадьбе среди дерев и бурьянов. Часто отправлялся на косьбу или на другие полевые работы: мне нравилось смотреть на загорелые мускулистые руки косарей, шедших гуськом, наперекосок, по ровной поляне и со свистом укладывавших в ряды густую траву; и я сам присоединялся к ним и принимался косить, засучив рукава моей рубахи так, чтобы я мог видеть и сравнивать свои мускулы с ихними. Я мечтал о развитии физической силы.
   Вечера мы проводили обыкновенно за чтением. Инициатором этих домашних литературных вечеров явился Иван, живший в Луке после своего изгнания из гимназии.
   Мы усаживались в средней комнате за длинным дубовым столом, где пили чай, и после чая принимались за чтение, продолжавшееся часто за полночь. Читал всегда Иван. Постоянными слушателями были отец и я, но нередко принимали участие и другие члены семьи.
   Я уже упоминал о том, что еще в бытность в гимназии Иван купил сочинения Белинского и Добролюбова, и эти книги послужили основанием небольшой библиотечки, которую он потом мало-по-малу собрал; слабая в количественном отношении, так как на большую у него нехватило средств, в качественном отношении она представляла однако весьма недурной подбор. Он выписывал, если память не изменяет, месячный журнал "Дело", а кроме того, доставал еще один или два других журнала для прочтения из библиотеки полка, стоявшего в соседнем местечке.
   Все это вместе -- чтение книг известного направления, участие в полевых работах, а также мое собственное необеспеченное материальное положение -- склоняло меня к демократизму, который вначале носил однако мало сознательный характер; то был скорее какой-то демократический инстинкт, так как выражался он у меня не столько в моих воззрениях, как в чувствах и в моей внешности: я не любил хорошо одеваться; новая сколько-нибудь щегольская одежда стесняла меня -- мне казалось, что обращаю на себя внимание посторонних и что меня принимают за франта. Вместо крахмальных воротничков и галстуков я носил обыкновенно шитые малорусские сорочки или великорусские рубахи-косоворотки; с высокими смазными сапогами я не расставался ни в грязь, ни в сухое время.
   Правда, и таким внешним видом можно было "франтить" и обращать на себя внимание. Так, в 1867 году перед каникулами (уже будучи студентом) я приехал в Каменец-Подольск и с особенным удовольствием прогуливался в подобном костюме мимо окон директора гимназии Коленко, при чем на свои вполне здоровые глаза надевал синие очки, а во рту держал папиросу и неистово дымил. Мне было приятно, когда я замечал, что он смотрит на меня из окна; при встрече с ним я показывал вид, что его не узнаю. В гимназии нам было запрещено курить табак, ходить по улице с палкою, носить очки -- даже хотя бы глаза болели, носить высокие сапоги.
   Все это я теперь совершал и, само собою разумеется, злорадствовал. Один учитель-украинофил, к которому я тогда заходил в гости, смеясь, заметил как-то, глядя на мои длинные волосы, очки и толстую палку:
   -- Ну, видно, вы поглотили уже всю бездну премудрости нигилизма.
   Первое пробуждение и оживление студенческой среды стало замечаться осенью 1868 года. Насколько помнится, дело началось с устройства кассы самопомощи и кухмистерской.
   Кассовая организация составлена была из кружков, представители которых в известное время собирались для выдачи пособий своим нуждавшимся членам, а также для принятия решений по разным организационным вопросам. Дела же кухмистерской решались общими собраниями, отбывавшимися в помещении кухмистерской. Закупкой провизии и обедами заведывал распорядитель или кассир (теперь уже не помню, как называлось это должностное лицо), которому помогали дежурные. Повар и прислуга были, конечно, нанятые. Кажется, всякий месяц распорядитель должен был давать отчет общему собранию о ходе дел кухмистерской.
   К этому времени, т. е. к концу 1868 и началу 1869 года, в наш университет стали определяться исключенные за беспорядки из петербугского университета и медико-хирургической академии 7, и этот элемент еще больше оживил нашу среду. Стали зарождаться литературные кружки. В скором времени кухмистерская заняла центральное положение среди других студенческих учреждений; в кухмистерской собирались для обсуждений по всем интересовавшим студенчество вопросам. Так, помню, около этого времени произошел ряд бурных собраний по еврейскому вопросу, который и тогда уже начинал волновать умы наших юдофобов.
   Вслед за кухмистерской и студенческой кассой устроилась студенческая библиотека; но это учреждение -- в мое, по крайней мере, время -- так и осталось в виде неудавшейся попытки. Бесцензурных изданий, насколько помнится, не было, да и вообще книг было очень мало; они свободно укладывались на шести полках или, точнее выражаясь, шести сосновых досках, прибитых к стене, из которых к тому же две верхние доски были заняты какими-то военными учебниками по стратегии или чем-то в этом роде, подаренным кем-то при основании библиотеки. Если я добавлю, что при киевском университете имелась прекрасная библиотека и лектория, где всякий студент мог пользоваться книгами и периодическими изданиями, то заведение нашей собственной библиотеки придется объяснить не чем иным, как желанием иметь такую библиотеку, в которой мы могли бы хозяйничать, как хотели, и главное -- о которой не знало бы начальство. Иногда нам казалось, что полиция следит за библиотекой; это нас интриговало, возбуждало интерес; в такие минуты библиотека со своей об'емистой стратегией приобретала в наших глазах уже совсем ценное значение.
   Я и три товарища занимали соседнюю с библиотекой комнату, где зимою до того бывало иногда холодно, что замерзали чернила. Нередко число жильцов у нас увеличивалось и достигало восьми человек. Одно время с нами жил Владимир Малавский8, числившийся в то время студентом по юридическому факультету, впоследствии (в 1879 году) попавший в тюрьму и присужденный к двадцати годам каторги по так называемому "Чигиринскому делу", в котором, между прочим, он не только не принимал никакого участия, ко даже не знал о нем до своего заключения в киевском тюремном замке. В своем месте я расскажу трагическую историю этого человека.
   Наш квартирный хозяин Зименко (дом находился на Кузнечной улице) был добродушный старик, любивший выпить и не вмешивавшийся ни во что; он знал, что в конце месяца получит за комнату восемь рублей, и до остального ему не было никакого дела; он одинаково исполнял свои обязанности по отношению к жильцам, все равно -- три или восемь их было в комнате, сводившиеся, впрочем, только к тому, чтобы ставить самовар.
   "Кипит!.. Подается!.. Подается... Кипит!..
   Пора вставать, чаи распивать!
   Чаи китайские, ромы ямайские!!."
   Так выкрикивал он по утрам, внося самовар в полутемные сенечки, служившие у нас вместо передней. Иногда к этому речитативу он прибавлял: "Табаки раскуривать!"
   Мы действительно после этого поднимались с постелей и принимались за "табаки" и за чай -- без рому, впрочем -- так как на ром у нас нехватало средств.
   Мы были бедны и едва-едва перебивались; но в то время студент почти гордился бедностью; бедность была некоторым образом в моде, составляла своего рода шик. Если у кого даже и имелись средства, то это не показывалось, так как на это смотрели нехорошо. Простая, не щегольская одежда являлась признаком студенческой порядочности. Над франтами смеялись; так, помню, подняли на смех одного, явившегося в студенческую столовую с кольцами на руках.
   Впрочем, наши франты держались в стороне и не посещали собраний; студенческая масса в большинстве состояла из сыновей мелких помещиков, чиновников, священников. Общая нужда вызывала потребность в организации касс и кухмистерских, вызывала сожительство товарищескими кружками и приучала людей делиться друг с другом последними грошами.
   Таким образом студенческая среда представляла как нельзя более благоприятный элемент для распространения социалистического учения, так как, очевидно, усвоить учение, отвергающее личную собственность, легче было тому, у кого собственности не было и кто обладал к тому же соответственным умственным и нравственным развитием.
   Отсутствие денежных счетов и товарищеский дележ друг с другом, нередко имевшие место в студенческих кружках, не только сохранились впоследствии, но еще шире вошли в употребление в наших революционных кружках и организациях.
   Не берусь последовательно излагать о том, как зародились у меня первые зачатки социалистического учения, так как это было бы мне очень трудно исполнить в настоящую минуту. Произошло это под влиянием не одного какого-либо сочинения или автора, чтобы можно было вспоминать, а при совокупных условиях как того, что читалось, так, по всему вероятию, и моей личной жизни, предрасполагавшей к принятию этого учения. Совершилось это опять-таки не сразу, а мало-по-малу, совершенно незаметно для самого меня. То у того, то у другого автора, то из одной, то из другой книги или журнальной статьи выхватывались мысли.
   Так, давно-давно, еще в юности, помню, кружились в моей голове изречения в роде того, что "собственность есть воровство", что "первый человек, воткнувший в землю кол и об'явивший ее своею собственностью, был преступник" или что-то в таком роде; вместе с этими -- косьба с косарями, мечты о развитии физической силы и вообще какой-то своеобразный демократизм, проводившийся мною до крайности (а отличался я, между прочим, большой прямолинейностью мыслей и, раз став нигилистом, старался быть таковым до конца,-- само собою разумеется, так, как это я понимал в то время). Была в этом всем и некоторая доля простой подражательности с моей стороны: я сильно увлекался тургеневским Базаровым 9 и Рахметовым 10 Чернышевского 11, хотя роман "Что делать" в общем мне не понравился, может быть, потому, что главные лица -- Лопухов с Верочкою и Кирсанов -- чересчур много занимались собою и уж ни в каком случае не "разрешали важный для людей вопрос о семье", как это утверждали некоторые, так как фактически семьи у них не было (детей у Лопухова не было); но вскользь и темно очерченная в романе фигура Рахметова вызывала совсем другие мысли. Его огромная физическая сила, которой я был таким страстным поклонником, блуждание гдето по Волге с бурлаками, таинственный, недоговоренный конец -- все в этой личности казалось необыкновенным. f ;
   Две -- три фразы, мельком брошенные автором, о том, как Рахметов "тянул лямку" с бурлаками -- этот, так сказать, первый намек на "хождение в народ" -- произвели на меня при всей своей неопределенности и недоговоренности огромное впечатление; моя жизнь и без того склоняла меня к народничеству, и эти две -- три фразы стоили целого романа.
   Таинственный Рахметов нравился мне; я часто задумывался над его неизвестным концом, так как почему-то был уверен, что лицо это было не выдуманное Чернышеским, а существовало на самом деле, и очень, помню, обрадовался, когда прочел значительно, впрочем, позже (чуть ли уже не в 1872 году) в посмертных сочинениях Герцена заметку о некоем Бахметеве (и так называемом Вахметевском фонде), отправившемся на какие-то острова к дикарям устраивать коммуну, что ли, о котором от кого-то тогда же я слыхал, что с него-то именно и списал Чернышевский своего Рахметова (даже сама фамилия была мало изменена: Бахметев или Рахметов).
   Первый литературный кружбк, в котором, я принял участие, организовался, кажется, в 1869 году. Кружок составился из семи или восьми студентов-медиков (к этому времени я перевелся с физико-математического факультета на медицинский) из которых трое -- четверо были из медико-хирургической академии и попали к нам в Киев после петербургских студенческих беспорядков; они-то, собственно, и явились организаторами кружка.
   Из участников кружка упомяну здесь только об одном Николае Судзиловском 12, впоследствии времени принявшем участие в революционном движении. Мы собирались раз в неделю, читали и беседовали по поводу прочитанного. Мы думали о саморазвитии, готовились к общественной деятельности, хотя какой именно -- на этот счет не высказывалось определенных планов. Как будущему врачу, деятельность эта мне представлялась прежде всего, конечно, в виде врачебной помощи, оказываемой народу; но как именно это будет делаться, для меня было неясно; причина этому была, может быть, та, что, выросши в Юго-Западном крае, где земства не было, я не знаком был с организацией земской врачебной помощи; отчасти же неудовлетворительность этой помощи -- в виду неблагоприятных общих причин, а именно крайней бедности народа -- к тому времени уже достаточно была раз'яснена в литературе, и, следовательно, увлечься этой деятельностью было трудно. Таким образом не представляя себе ясно, что и как я буду делать, я думал однако, что это будет что-то во всяком случае непохожее на то, что делалось нашими предшественниками врачами-чиновниками; так как какой же "общественный деятель" -- чиновник? И разве о чиновничьей деятельности я мечтал? Конечно, нет!
   Все, чем интересовалась в ту эпоху наша печать, как, например, о реализме и классицизме, о женском образовании и равноправности и т. п., волновало, само собой разумеется, и нас в нашем литературном кружке. Вопрос о влиянии среды на человека, помню, тоже часто поднимался среди нас: почему люди с хорошими стремлениями, войдя в жизнь и становясь на почву практики, постепенно утрачивали свои добрые намерения и превращались в заурядных чиновников. Многие, начавши честно свою карьеру, оканчивали тем, что делались взяточниками или же попросту спивались. Это падение или опошление человеческой личности приписывалось тогда влиянию окружающей среды. Выражение "заела среда" -- не знаю, кем и при каком случае впервые пущенное в обращение -- применялось ко всем тем лицам, которые так или иначе, как говорится, не оправдали возлагавшихся на них надежд.
   По нашим же понятиям существовали две среды, резко отличающиеся одна от другой; ближайшая к нам -- университетская -- была хорошая, с стремлениями к идеалу; другая, находившаяся за стенами университета, совершенно не походила на предыдущую и обладала, как нам казалось, только одними дурными качествами.
   Правда, в этом втором лагере огромное большинство составлял народ, который приходилось выделять; и мы всегда его выделяли, когда думали о нем; но думали мы о нем сначала мало; несравнимо сильнее в этот период времени работал в нас дух отрицания, и потому внимание наше обращено было на так называемое общество. Из кого же состояло это общество и каким оно нам представлялось? Состояло оно главным образом из служилого элемента, и это-то и была та самая другая среда, которая "заедала" наших хороших людей. Даже лучшие представители этой среды казались не чем другим, как лицемерами, гак как никто из них не поступал так, как думал и как считал хорошим поступать, а так, как надо было поступать для того, чтобы не потерять места. Начиная с исповеди у попов, обязательной для чиновников, которую все ежегодно исполняли не потому, чтобы верили и признавали ее нужной (напротив, даже смеялись над этим обрядом!), а просто только для того, чтобы "исполнить формальность", как они выражались, и не попасть из-за таких "пустяков" на дурной счет в глазах начальства, и оканчивая всякого рода замалчиваниями -- там, где надо было говорить, -- гнутьем спины перед старшими и т. п.
   Тот, кто говорил о честности, в то же время сам мог брать взятки, на словах -- восставать против низкопоклонничества, а в действительной жизни ползать на четвереньках перед начальством. Очевидно, рассуждали мы, всякий попавший в такую среду мало-по-малу и сам втягивался в подобное же противоречие между словом и делом, то-есть между тем, что он признавал в теории, и его собственными поступками. Компромиссы опошляли людей и приучали их постепенно к всевозможным мерзостям...
   Возвращаюсь однако к вопросу о нашем православии и обязательной исповеди у попов как весьма характерному явлению вспоминаемой мной эпохи.
   Почти общей чертою студенчества был атеизм. Не помню ни одного примера, чтобы сколько-нибудь развитой студент был религиозен. Причину этого повального неверия, я думаю, следовало бы искать в наших поповско-полицейских порядках: там, где практиковалось насилие над человеческою совестью, неминуемо должно было распространиться неверие. Православная церковь со своими невежественными, нередко пьяными попами и без того не пользовалась доброй репутацией, а к этому прибавилось еще вмешательство правительства, что окончательно дискредитировало ее в глазах мыслящей молодежи.
   Обязательное посещение церкви в гимназии принесло в результате то, что, как только мы вышли из-под опеки наших педагогов-обрусителей и попали в университет, словом, как только получили некоторую свободу, мы перестали совершенно посещать церковь. Правда, наше заботливое правительство, игравшее по отношению к своему излюбленному православию роль крыловского "услужливого дурака", не оставляло нас в покое и на университетской скамье; оно не могло заставить нас ходить здесь парами в церковь, как заставляло это делать в гимназии, но зато требовало от нас обязательной исповеди; это привело к тому, что многие стали прибегать к обману: идет бывало кто-нибудь к исповеди и в это время старается подсунуть попу вместе со своим еще один или два билетика с фамилиями других товарищей.
   Повторяю, мы далеко не склонны были успокаивать себя тем практическим соображением, каким успокаивали себя наши чиновники: что исповедаться надо для того, чтобы "исполнить формальность" и не попасть из-за таких "пустяков" на дурной счет в глазах начальства -- а потому искали выход из этого положения. Мы не желали гнуть спины перед начальством (что тоже ведь было на самом деле не более как "исполнение известной формальности"), не желали исповедываться у попов и вообще не хотели делать ничего такого, что, по нашим взглядам, было недостойно порядочного человека. Поставить свою жизнь в согласие с тем, что признавалось в теории, я думаю, было одно из основных требований мыслящей молодежи того, так сказать, донароднического периода времени.
   Между тем жизнь брата Ивана складывалась совсем иначе, чем моя. Выгнанный из гимназии и, как выражалось наше начальство на своем казенном жаргоне, водворенный на место жительства", Иван жил безвыездно в Луке, проводя время главным образом в чтении книг и изучении музыки. То был период его поэтических увлечений, от которого до сих пор у меня сохраняется его тетрадь стихотворений. Прожив так года полтора, он надумался поступить в консерваторию и с этой целью прямо поехал в Варшаву; оттуда спустя, кажется, год перенесся в Петербург, где во время своего пребывания заинтересовался известной в то время верещагинской сыроварней, существовавшей где-то в Смоленской губернии, поехал туда, познакомился с ее устройством, и эта сыроварня родила у него мысль завести в Луке маслобойню на ассоциационных началах. Что это была за сыроварня и на каких началах существовала, т. е. была ли это ассоциация или единоличное верещагинское предприятие, сказать не умею, но помню только, что в то время о ней что-то даже писалось в нашей периодической печати.
   Но задавшись планом работать в деревне среди крестьян для поднятия их благосостояния, Иван находил нужным для успеха дела прежде всего завести у себя в Луке образцовое хозяйство, которое практически знакомило бы крестьян с рациональным возделыванием земли. Поэтому, воротившись в Луку, он принялся за хозяйство.
   Я уже говорил раньше, что наши старики владели очень небольшим именьицем. Но и это небольшое именье состояло из отдельных кусочков земли, разрозненных, разбросанных между чужими полями, так что о заведении рационального хозяйства с плодосменной системой, о которой трактовалось в сельскохозяйственной литературе, при подобной чересполосице нельзя было и думать. Поневоле приходилось держаться старой трехпольной системы, т. е. пахать свою землю тогда, когда пахали соседи, сеять и убирать свои поля тогда, когда сеяли и убирали соседи. Оставляя в стороне экономическую точку зрения, то-есть недоходность подобного хозяйства, оно, сверх того, причиняло массу мелких повседневных забот и неприятностей, отравлявших существование хозяина и убивавших всякое желание заниматься этим делом. Прежде всего происходили вечные недоразумения из-за границ, так как этих границ при чересполосице было множество: в одном месте впахался один сосед, в другом -- другой; и так как впахивались нередко крестьяне, которые и грехом не считали, если можно, было где-нибудь овладеть кусочком "панского" поля, то приходилось иметь с ними неприятные столкновения.
   Западно-европейскому сельскому хозяину-фермеру, у которого вся земля собрана в одном месте, с прочно установленными границами владений -- да, может быть, и современному русскому землевладельцу -- трудно, пожалуй, представить, до каких размеров доходило в то время нарушение граничных меж и как дико и грубо разрешали подчас этот вопрос: я сам бывал свидетелем того, как спорившие стороны, с'ехавшись на место для восстановления границ, вступали в драки.
   К вопросу о нарушении границ присоединялся не менее неприятный вопрос о так называемом "спаше". Опять-таки преимущественно крестьяне "спасали" посевы, загоняя своих лошадей и волов в помещичьи хлеба. Сегодня выпасли пшеницу, завтра -- овес; и никакие меры не оказывались действительными. Надо было по ночам об'езжать верхом засеянные поля, загонять скотину, если таковая там оказывалась, к себе во двор и запирать ее под замок, чтобы взыскать потом штраф с виновного.
   Эти ночные похождения, напоминавшие собою скорее военные вылазки, чем хозяйственные меры, составляли необходимый атрибут сельского хозяйства того времени, и избежать их не было никакой возможности. На другой день появлялся мужик за своими волами или лошадьми, и так как штрафа платить ему, само собой разумеется, не хотелось, то поднимались бесконечные разговоры и жалобы на то, что им, мужикам, негде пасти скотину, что их волы сдыхают от голода, а раз у него волы подохнут, то и ему самому ничего другого не остается, как лечь в гроб и т. п. Все это пересыпается просьбами, а иногда, если ходатаем являлась женщина, и горькими слезами. Или же приводились доказательства того, что его волы на самом деле не причинили никакого вреда посевам. Тогда поднималась более сложная возня: созывались соседи-крестьяне в качестве судей, и все гурьбою отправлялись на место потравы. Выпасенное место оказывалось, конечно, налицо и сразу признавалось всеми; но хитрый мужик успевал в это время найти на поле какие-то засохшие остатки от волов, каких никоим образом не могло получиться от прошлой ночи; тогда делалось заключение, что на этом месте паслись раньше другие волы и что, следовательно, хлеб спасен был не одними этими волами, но и еще какими-то другими раньше. Вопрос осложнялся, запутывался до того, что оставалось только махнуть рукою и постараться о нем забыть, чтобы бесполезно не тревожиться. А то иногда случалось и другое: заедут в наши посевы добрые соседи с косами, выкосят зелень, накладут ее на воз и увезут; на другой день ваше хозяйское око радуется выголенному словно бритвою куску поля, где именно буйнее всего росли пшеница или овес. В последнем случае дело принимало другой характер: начиналось тщательное изучение колеин, оставленных заезжавшим возом; определялось по разным приметам -- волами ли был запряжен воз или лошадьми; строились догадки -- чей этот воз мог быть... Словом, вы -- хозяин -- превращались в "искателя следов".
   Так приходилось оберегать засеянное. Но и засевать было не легко. Куски полей, разбросанных на огромном пространстве (в нашем Лучанском имении были поля, отстоявшие от дома более чем на пять верст), поглощали массу сил. Один плуг отправлялся в одно место, другой -- в другое; и в то время как в вашем присутствии вспахивалось одно поле, на другом ничего не делалось: волы, запряженные "цугом", стояли и отмахивались хвостами от мух, а работник в это время мирно спал в борозде, закрывши соломенным "брилем" глаза от солнца.
   Обработать поле, засеять, доглядеть, чтобы его не выпасли, сжать или скосить, свести хлеб на гумно, смолотить -- это такая бесконечная вереница всевозможных враждебных столкновений для хозяина с его наемными работниками, с соседями-крестьянами, наконец с животными, с его собственными лошадьми и волами, которых для того, чтобы везли, приходится подгонять кнутом, что хозяину только и остается что озвереть.
   С Иваном однако случилось другое: волов, которых он сам ночью загонял с посевов к себе во двор и запирал в сарае, на другой день выпускал мужику, не взявши с него штрафа; "наймыта" (наемного работника), когда его заставал спящим в борозде, не колотил, как это делали другие хозяева.
   Чтобы ознакомиться с тогдашним настроением и взглядами Ивана, которые я нахожу довольно характерными, я позволил себе сделать выписки из его тетради, уцелевшей от того далекого времени. Вот что он писал:
   "Ни один умный человек, я думаю, не усумнится в той глубокой истине, что прогресс, если только его плодотворные плоды не касаются вовсе большинства населения какой-нибудь страны, такой прогресс не заслуживает никакого внимания. Прогресс, плоды которого достаются только ничтожному меньшинству, лишь усиливает общественный разлад, поселяет сословную ненависть, делает это меньшинство нечувствительным к общественным нуждам, и в то же самое время вся масса, погрязая в суеверии, превращается в каких-то полускотов".
   Определивши таким образом, каков, по его мнению, должен быть характер прогресса, Иван указывает на освобождение крестьян как на выдающееся событие в этом смысле; инициатива этого крупного, самого прогрессивного у нас дела принадлежит правительству; осуществление же его, то-есть проведение этой реформы в жизнь, находится в руках "интеллигенции" (т. е. общества). Поэтому далее Иван переходит к характеристике нашего общества.
   "Начнем с того,-- говорит он,-- что разобьем всю интеллигенцию Подольской губернии на группы и посмотрим, в каких отношениях находится каждая из этих групп к массе населения. Самое видное место, по большинству своему, занимают помещики. Из них две трети принадлежат к польской национальности римско-католического вероисповедания, а потому прежде всего, мы и займемся этой группою людей".
   "Едва ли найдется много таких среди поляков-помещиков Подольской губернии, которые серьезно думали бы в настоящее время {Рукопись относится к концу шестидесятых и началу семидесятых годов.} о политическом восстановлении Царства Польского. Но это не мешает им оставаться всегда самыми ярыми врагами всего русского. Как бы ни был хорош с вами -- русскими -- помещик-поляк, он никогда вполне не доверится вам, он вечный мученик своего собственного подозрения,-- все ожидает с вашей стороны предательства. Помещик-католик имеет тесный кружок своих знакомых соседей, с которыми делит свой досуг. Там, среди близких людей, он выливает свою желчь и досаду, ругает все русское. Но вы крепко ошибетесь, если подумаете, что свои сведения о русской жизни он заимствует из русских газет: он презирает русскую печать; весь прогресс России он считает ни во что; с высоты своего величия он смотрит на Россию как на страну варваров. Может ли его интересовать литература этих варваров?!
   Русский язык он называет "бараньим", и если бы он только заметил у кого-нибудь из своих собратьев на столе русскую газету, он подверг бы его всевозможным насмешкам. Как образчик суждения помещиков-поляков о русской литературе, я приведу один пример. Как-то мне случилось быть в польском доме, где выписывался один варшавский журнал, в котором помещался роман Тургенева "Отцы и дети", разумеется, в переводе на польский язык. Хозяин дома, человек относительно вовсе не глупый, жаловался мне в следующих выражениях: "Ваше правительство, мало того что лишило нас политической самостоятельности, оно хочет убить в нас и в наших детях наше единственное богатство, чем только до сих пор мы могли гордиться -- нашу религиозность и нравственность, приказывая переводить из вашей гадкой литературы такие атеистические, возмущающие душу сочинения".
   "И действительно, нравственность помещиков-католиков в смысле клерикальном не подлежит никакому сомнению. С сокрушенным сердцем и детскою покорностью исполняют они все требования своего приходского ксендза. Какою бы глупостью ни отличался их духовный пастырь, они не видят, не хотят этого видеть. Каждое слово, произнесенное с амвона, признается ими за истинное. Всякое воскресенье или праздник истинный сын римской церкви считает своим долгом побывать в приходском костеле. Для этого уже накануне праздничного дня хозяином дома делаются приготовления к шикарному выезду: чистится лучший экипаж, достается новая упряжь, приготовляются лучшие лошади. В то время, как вне дома происходит такая кутерьма, в самом доме, на той половине, где помещается прекрасный пол, уже дня два идет суматоха, шум, беготня; приготовляются чистые манишки и рукавчики, гладится белье, вытаскивают из сундуков и шкапов новые платья, последнего фасона, дорогие шубы. Одним словом, все, что есть лучшего в доме -- все это приготовляется к выставке, к показу на завтрашний праздничный день.
   Да, мелкое тщеславие заедаем помещика; всякий из них, в каких бы скверных обстоятельствах не находились его дела, считает своею обязанностью не отставать от других; он из кожи лезет, чтобы не ударить лицом в грязь. И все это желание быть не хуже других ограничивается исключительно одною пустою внешностью.
   Меня всегда удивляло это чванство у людей даже близких и бывающих друг у друга чуть не каждый день. Их гостиные полны пошлого этикета и китайских церемоний. Простое одолжение, оказанное кому-нибудь, вызывает целый поток льстиво высказанных благодарностей. Когда вы войдете в гостиную, вас поразит общая натянутость отношений, рассчитанность даже в походке и взглядах. Во всем вы заметите ложь и лицемерие.
   Тщеславие и пустота явились последствием крепостного права. Помещик не знал, откуда все берется; мужик работал как вол; потом своими удобрял панские поля; и в то время, как бедный работник -- производитель всего существующего на земле богатства -- умирал с голода, владелец его, пан, держал сотни охотничьих собак для развлечения, пил венгерское и изощрялся в тщеславии.
   Увольнение крестьян хватило обухом в темя польского пана. Но вскоре он оправился. Пошли выборы мировых посредников; всякий предлагал своего брата или свата на занятие новой открывшейся должности. И результаты получились блестящие: там крестьян обмерили потому, что мировой посредник был свояк и однокашник помещика; в другом месте принудили крестьян отказаться от своих усадеб в пользу помещика и выселиться в трущобу благодаря интимным отношениям между помещиком и мировым посредником; в третьем месте исказился смысл "инвентарных правил". Одним словом, плохо приходилось крестьянину, да бог помог и послал польскую революцию; восстание было усмирено, и на его развалинах русское правительство начало перестраивать и поправлять погибшее было уже крестьянское дело".
   "Переход от дарового работника к наемному, -- пишет Иван далее,-- должен был совершенно изменить способ ведения сельского хозяйства. Между тем помещики по настоящее время держатся старые приемов; рутина ими руководит в сельскохозяйственном производстве. Из ста помещиков едва ли один найдется такой, который выписывал бы какой-нибудь дельный сельскохозяйственный журнал. Все плоды естественнонаучных исследований о почве, об удобрении и о произрастании растений совершенно неизвестны им. При своих работах они руководствуются местным обычаем; когда нужно вспахать, когда сеять, как убирать -- все это они совершают по рецептам, завещанным от их отцов. Какие же данные на то, чтобы эти люди могли стать во главе прогресса, и чему хорошему они могут научить крестьянскую массу?
   Вглядываясь ближе в отношения, существующие между помещиком-поляком и крестьянами, мы замечаем, что крестьяне к панам относятся с ненавистью; в свою очередь помещик презирает крестьян, признавая их за полускотов, созданных для тяжелого труда. Выработав в себе подобное мнение, помещик старается как можно больше эксплоатировать, как можно больше вытянуть из этого полускота все, чем он полезен в хозяйстве.
   Владея какими-нибудь двумя стами десятинами полуистощенной земли, без знания, без средств и без желания ввести машинный труд, помещик необходимо должен стремиться к наиболее дешевому животному труду посредством всевозможных проделок. И на какие только фокусы он не пускается, лишь бы как-нибудь надуть мужика! Вообще отношения между помещиками-поляками и крестьянами отличаются полнейшим недоверием; об солидарности не может быть и речи, напротив, на всяком шагу вы замечаете полнейшее раз'единение и одно только недоброжелательство. Помещик старается надуть крестьянина, крестьянин -- помещика. Займет ли помещик со спаша крестьянскую скотину -- никакие слезы и моления бедняка не пробудят в заскорузлом сердце помещика чувства сожаления. Сбрасывает с себя мужик одежду, оставляет в залог у помещика и отправляется чуть не голый с своею скотиною домой. А не то нередко случается такая штука: помещик приказывает пойманную в его огороде крестьянскую свинью просто-напросто заколоть у себя на кухне.
   У помещика с крестьянами вечная война: за выгоны, за лес, за пруды и водопой; словом -- все, в чем только нуждается человек--все это составляет предмет борьбы. Что же после этого может быть общего между помещиком и крестьянами?"
   Рукопись, откуда я делаю выписки, не была окончена. В ней характеризуется только помещичество польского происхождения, хотя, очевидно, и русские помещики Подольской губернии мало чем разнились от польских в своих отношениях к крестьянству; между ними и крестьянами, конечно, существовало то же самое "взаимное недоброжелательство и ненависть", та же ожесточенная борьба за "все, в чем только нуждается человек", т. е. за поля, за сенокосы, за водопой.
   В бытность в гимназии Иван подобно нам всем, даже с большею страстностью, чем другие, сочувствовал польскому восстанию; но это отношение радикально изменилось у него, как только он начал оценивать это со: бытие в связи с крестьянским вопросом; в этом нет ничего удивительного, если мы припомним, что в Юго-Западном крае, где коренное население вовсе не поляки, а украинцы и где это коренное население -- крестьяне -- всегда угнеталось именно поляками, представлявшими там шляхетско-помещицкое сословие, -- в этом крае польский вопрос неизбежно должен был носить и носил узконациональный помещицкий характер.
   Но возвращусь к рассказу.
   Чтобы уменьшить насколько возможно столкновения с крестьянами, Иван сузил хозяйство; он стал обрабатывать только те поля, что были под боком и где он мог лично присутствовать и работать. Разбросанные участки земли отчасти были распроданы, отчасти были сданы крестьянам исполу, и все его хозяйство в конце концов сосредоточилось около усадьбы. Усадьба же наша, состоявшая из тридцати десятин земли, представляла много удобства для этого. Поля вперемежку с фруктовыми садами и вишняками, левады с сенокосами, огороды, пруд с северной стороны, полоса молодого грабового леса --" все это, расположенное на двух холмах, было обнесено рвом, по хребту которого навалены были пласты валежника и соломы, что делало нашу усадьбу похожей на крепость, куда забраться было невозможно не только чужой скотине, но даже человеку перелезть было трудно.
   К усадьбе примыкал еще кусок--десятин двадцать -- пахотного поля, которое тоже было включено в хозяйство, так что получалось в общей сложности около пятидесяти десятин, на которых Иван и принялся хозяйничать. Правда, и для этого небольшого хозяйства ему приходилось держать наемных работников, но во всяком случае работы пошли успешнее, так как он вечно принимал в них участие, а следовательно, спать во время работ даже ленивому "наймыту" не удавалось. Но самое важное -- он избавился от ночных вылазок и ссор с соседями.
   В каникулярное время я приехал из Киева, присоединился к нему, и мы работали вместе.
   Сначала эти работы меня привлекали только как мускульные упражнения: я мечтал о развитии физической силы. Однако спустя некоторое время мое отношение стало меняться.
   В течение работ я страшно уставал; но мне бывало стыдно бросить работу раньше других, и поэтому не раз приходилось напрягать свои силы до крайности, чтобы не отстать от компании. Работать оказывалось так трудно, что я стал даже сомневаться в своей годности к физическому труду. И подобно тому, как раньше во время косьбы я любил смотреть и сравнивать свои мускулы рук с руками косарей, так теперь мне захотелось определить свою выносливость к труду и сравнить ее с выносливостью крестьян. Я думал, что крестьяне вообще мало устают работая вследствие привычки с детства к физическому труду; но скоро убедился, что это было ошибочное мнение,
   Так, например, Никола Середа -- превосходный косарь, на которого, со стороны глядя, можно было принять, что он забавляется косою, а не работает, до того легко он шел и красиво укладывал свои покосы -- этот Никола рассказывал, что во время продолжительной косьбы, когда ему приходилось в течение месяца почти всякий день ходить с косою (это было в Херсонской губернии, когда он ходил на заработки), даже ночью -- "спишь, -- говорил он, -- а руки во сне иной раз так и дергаются в стороны, как-будто ты косишь, и проснешься от боли. Так намахаешься за весь день, что после того и во сне покоя нет. Вот рассказывают, -- продолжал он, -- возвращались как-то косари с косьбы домой; а трава в том году была густая да высокая -- трудно было косить... Возвращаются косари домой, и встречает их один человек по дороге. "А что, трава добрая?" -- спрашивает человек. -- "Добра тра.." -- отвечает косарь. Он, видите ли, хотел сказать "добрая трава", да "трава" у него не вышла: язык у него совсем пересох во рту от усталости".
   Так вот как не устают мужики! думал я, слушая рассказ Николы. Припоминаю, выйдем мы бывало на зорю с косами на работу; дорогой идем, весело болтаем; шутки да прибаутки так и сыплются то с той, то с другой стороны. Придем на сенокос, остановимся, подострим косы... Заходит первый косарь, за ним второй, третий... Утренний воздух прохладен, бодрое веселое настроение не покидает косарей. "А ну, быстрее!.. А то вот подрежу пятки!" -- кричит мне бывало тот, что идет непосредственно за мною. Я спешу и смеюсь при этом, так как знаю, что пят, конечно, он мне не подрежет. Но по мере того, как солнце поднимается все выше и выше, приближается к зениту и начинает страшно жечь, затихают совершенно косари, с утра перекидывавшиеся замечаниями; слышен только шум кос и беспрерывный треск кузнечиков, то-и-дело выпрыгивающих в разные стороны из-под кос.
   По временам то тот, то другой косарь приостановится и вытащит мокрый брусок из деревянного рожка с водою, подвешенного к поясу, наскоро подтачивает косу, молча и угрюмо глядя куда-то в сторону (он точит машинально, не смотря на косу); затем раздается несколько торопливых ударов косы, чтобы догнать переднего, и опять следуют один за другим мерные взмахи и шипение скашиваемой травы и треск кузнечиков.
   "Добра тра..." -- думаю я в такие минуты, весь обливаясь потом. Да, тяжело зарабатывали люди хлеб для пропитания. А между тем, думал я с досадой, еще и теперь находятся охотники писать на тему о счастливой крестьянской жизни: как в тихий летний вечер возвращается с поля в деревню стадо и мелодично звенят колокольцы на шеях коров; как добрые мужики, необыкновенно довольные и счастливые, идут с песнями с работ и потом мирно расходятся по своим избушкам, хоть и небольшим, но очень уютным, где их ожидает "добрый борщ" и ласки молодой, непременно красивой или по крайней мере здоровой, "как кровь с молоком", хозяйки. А солнце в это время так тихо-тихо опускается за горизонт, и доносятся откуда-то песни крестьянских девушек, уже устроивших где-то в селе "веселый хоровод".
   Или же вот другая картина: "Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь" и т. д. Где же это наш крестьянин торжествует с наступлением зимы? -- думал я. Помещик торжествует -- это точно, так как, во-первых, по пороше хорошо охотиться, а во-вторых, велит он заложить добрых лошадей в сани-розвальни, оденется в теплую шубу, сядет, подоткнется отовсюду аккуратненько, чтобы не поддувало, на ноги положит мех, а спереди посадит кучера, и марш, марш куда глаза глядят!.. Так что стихотворение следовало бы переделать так: "Зима! Помещик, торжествуя, в. розвальнях обновляет путь"... Правда, слово "розвальни" мешало бы гладкости стиха, но зато получилась бы по крайней мере картина верная.
   Крестьянин вообще же редко "торжествует", а с наступлением холодов обыкновенно холодеет и у него на сердце, так как он знает, что вместе с зимою идет и крестьянская нужда.
   Такие картинки уместны лишь в детских воспоминаниях, когда человеку рисуется все в розовых красках и не выработалось еще у него сознательного отношения к жизни. Так рассуждал я в то время.
   И начал я присматриваться к жнецам, возвращавшимся с поля домой, к "парубкам" и "дивчатам", шедшим шумною гурьбою с песнями. Весело им было на самом: деле или же они только бодрились? Мы думаем, что мужикам легко дается их жизнь, что им даже весело трудиться, и потому они поют, возвращаясь с работы. А между тем в действительности дело стоит как-раз наоборот: они потому поют, возвращаясь домой, что бесконечно рады предстоящему отдыху, так как труд их был чересчур тяжел.
   Крестьянская жизнь теперь стала мне представляться в другом свете, иною, чем раньше; и чем внимательнее всматривался я, тем более открывал в ней для себя нечто новое. До сих пор мне всегда казалось, что я хорошо знаком с жизнью крестьян и близко их знаю, а тут вдруг выходило на поверку, что не знаю. И я решил знакомиться. Само собой разумеется, прежде всего я постарался возобновить сношения с теми из них, которых помнил с детства молодыми "хлопцами". Таков, например, был в Луке мужик Тымко: он был старше меня года на четыре; его мать служила у моей бабушки еще с крепостного времени. Тымко рос на моих глазах или, вернее, мы вместе с ним росли на одном дворе. Но когда подрос, я уехал из Луки в местечко Немиров учиться в гимназии, а Тымко остался в Луке, вырос и женился там. Встретясь с ним теперь, когда я уже был студентом, я как-то его спросил:
   -- Как вам живется, Тымко?
   -- А как же нам, мужикам, может житься?-- отвечал он, точно удивляясь моему вопросу. -- Ось, пхаю выданы житья перед собою!
   Зашел я к нему в избу (его мать уже умерла, и он жил с женою). Тесно, убого. Маленькая "хата" почти вся занята неуклюже расползшеюся во все стороны огромною печью; в углу возле лежанки висит на крючке, вбитом в потолок, люлька, то-есть попросту деревянная рамка, подшитая грязным мешком с темным, влажным, вонючим пятном снизу, а в этой люльке лежит "дытына". И я вспомнил, как его покойная мать, не имевшая, кроме него, других детей, когда-то баловала его. Детьми мы целые дни проводили вместе, и никакой тогда не было разницы между нами, по крайней мере мне не приходила в голову мысль, что я имел какие-то преимущества перед ним; напротив, так как он был старше меня и сильнее, то пользовался в моих глазах авторитетом, и я, помню, даже ему завидовал. Но потом, в гимназический период, я потерял его из вида, как и многих других "хлопцев", моих сверстников, и совсем забыл о нем. А теперь -- вот он каков!..
   В то же время я видел, что не один Тымко, а большинство крестьян в Луке жило так же, как он, то-есть, строго говоря, не жило, а попросту "пихало свою жизнь вилами перед собою". Пихать жизнь вилами -- какое образное удачное выражение для "счастливой" крестьянской жизни!.. Так где же тут счастье? -- спрашивал я себя. Напротив, то, что я видел кругом, убеждало меня в том, что большинство страдало, мучилось, что царила какая-то подлость...
   Я принялся сравнивать (я не мог не сравнивать) прежде всего свою собственную жизнь с жизнью хотя бы этого самого Тымка, и я видел и чувствовал всем своим существом, насколько моя жизнь была счастливее его. А между тем он был такой же человек, как и я; в детстве он мало чем от меня отличался; даже то, чем он отличался, было в его пользу (он был сильнее меня). Но только потом его жизнь потекла по одному руслу, а моя -- по другому, и вышло из нас два разных человека. Теперь ему приходилось свою жизнь "пихать вилами перед собою", а я живу так, как мне хочется.
   Таким образом именно тогда я стал это понимать, и понимать не умом только, а, так сказать, ощущать всеми своими пятью чувствами, что наша жизнь так сложилась, что большинство людей, крестьяне, работают, мучаются и живут очень дурно, а мы, меньшинство, привилегированные, пользуемся их трудами и живем хорошо. А во избежание того, чтобы случайно как-нибудь внутри не заговорила совесть и не помешала нам спокойно предаваться удовольствиям жизни, мы придумали себе об'яснение, что мужик привык к физическому труду и что он вовсе не страдает от этого, что он даже счастлив не меньше нашего. ("Ест добрый борщ" и еще что-то там такое, как восклицал в восторге от мужичьего счастья кто-то из наших поэтов-писателей).
   Находились даже такие, которые считали, что несчастные, собственно, они, а не мужики, так как они глубоко чувствовали. И до чего они завидовали крестьянам. "Счастливые люди!" -- восклицали они, глядя меланхолично на веселую толпу крестьянской молодежи, возвращавшуюся с вилами и граблями с уборки сена.
   Отвратительное лицемерие! Как-будто кто-нибудь мешает взять вилы и косу в руки и вкусить самому этого мужичьего счастья? Но может быть даже и не во всех случаях лицемерие, так как попадались, конечно, с подобными взглядами люди и искренние; в таком случае это были искренние невежды, не сумевшие разобраться в окружающей жизни.
   Так или почти так я думал в то время.
   Перечитывая теперь Л. Н. Толстого13, особенно статьи, написанные им в восьмидесятых годах,-- они мне представляются местами словно выписками из наших дневников -- до такой степени похоже то, что высказывает Толстой, с пережитыми когда-то нашими собственными мыслями и ощущениями, только мы это переживали на десятки лет раньше, и к выводам мы тогда пришли совсем не к тем, к каким приходил Толстой.
   Вот, например, как он рассказывает о работнике на покосе.
   "Восьмидесятилетняя старуха только гребет, но и это ей через силу; она медленно волочит свои обутые в лапти ноги и, насупившись, мрачно смотрит перед собою, как тяжелый больной или умирающий человек. Старик нарочно отсылает ее дальше от других -- погрести около копен, чтобы она не равнялась с другими, но она не покладает рук и с тем же мертвым, мрачным лицом работает, пока другие работают. Солнце уже заходит за лес, а копны не все прибраны, остается еще много. Все чувствуют, что пора шабашить, но никто не говорит, ожидая того, чтобы сказали это другие. Наконец сапожник, чувствуя, что, сил уже нет, предлагает старику оставить копны до завтра, и старик соглашается, и тотчас же бабы бегут за одеждой, за кувшинами, за вилами, и тотчас же старуха садится где стояла, и потом ложится, все тем же мертвым взглядом глядя перед собою".
   "Где бы мы ни наблюдали жизнь людей, -- пишет он в другом месте, -- мы увидим одно и то же: что люди, непрестанно и напряженно работая, не в силах приобрести для себя и для своих малых и старых одежды, крова и пищи и что значительная часть людей как прежде, так и теперь гибнет от недостатка средств жизни и непосильного труда для приобретения их". "А мы (т. е. привилегированные) живем так, как-будто нет связи между этим и нашей жизнью; нам кажется, что страдания сами по себе, а наша жизнь сама по себе". "Мы читаем описания жизни римлян и удивляемся на бесчеловечность этих бездушных лукуллов, упитывавшихся яствами и винами, когда народ умирал с голода".
   Жизнь бедноты в ночлежных домах и трудовая, тяжелая крестьянская жизнь вызвали у нашего писателя чувство покаяния, весьма похожее на то, которым были преисполнены и мы, семидесятники, в свое время; и эти страницы, где Толстой описывает, с одной стороны, праздную жизнь дворян и привилегированных, с другой -- жизнь трудового люда и где он восстает против роскоши, указывает на несостоятельность существующих общественных порядков и пр., все это, повторяю, точно выписано из наших собственных дневников, так что всякому желающему близко познакомиться, заглянуть, так сказать, в самую душу нашего движения (народнического) можно только порекомендовать перечитать толстовские произведения, в особенности такие, как "О переписи в Москве", "Так что же нам делать?" и другие, с одной, впрочем, существенной поправкой -- отбросивши выводы, к которым приходит писатель, и способы борьбы со злом, рекомендуемые им.
   Вот, например, как он заканчивает свою превосходную статью "Так что же нам делать?", написанную в 1884--1885 году. Описавши в потрясающих картинах нищету городских бездомных скитальцев и непосильный крестьянский труд, выразивши определенно и ясно свое полное неодобрение жизни привилегированных классов, ничего полезного не делающих и пользующихся народным трудом, наконец признавши обязательной для всякого мускульную работу, как средство пропитания, в заключение Толстой предлагает вам (конечно, богатым) устроиться по следующей, спасающей, по его мнению, программе: он делит день из шестнадцати часов (остальные восемь часов предполагает для сна) на четыре части (по четыре часа каждая), сообразно которым разделяет на четыре рода и деятельность человека: "1) деятельность мускульной силы; работа рук, ног, плеч, спины -- тяжелый труд, от которого вспотеешь; 2) деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости мастерства; 3) деятельность ума и воображения; 4) деятельность общения с другими людьми".
   И этим-то гигиеническим рецептом для бар, страдающих запорами, наш великий писатель думал пособить людскому горю!
   Я говорил уже раньше, что на физическую работу сначала я смотрел просто как на гимнастику, так как стремился развить в себе силу. Но в результате от физического труда получилось, кроме укрепления мускулов, еще нечто другое, совершенно для меня неожиданное. Работая с косарями (не по четыре часа в день, как рекомендует Толстой, а от зари до сумерек), уставший, изломанный, облитый потом, я не раз принимался делать сравнение между собою и ими и размышлять о той огромной разнице, что существовала между нами. "Пройдет день, другой, -- думал я, -- и я брошу эту тяжелую работу, могу по крайней мере бросить, когда захочу, жак только она для меня сделается невыносимой". И нужно сознаться, что это соображение сильно меня подкрепляло. "Но не так этот вопрос поставлен для них: они не смеют оставить работу; они должны работать и сегодня, и завтра, и послезавтра, и так до конца, до самой смерти. Всю жизнь в таком труде!"
   Мне делалось решительно жутко от одной этой мысли. И чем более я задумывался над этим, тем большую цену получал в моих глазах мужичий труд и тем глубже трогала меня мужичья участь. Они мне стали казаться какими-то святыми мучениками.
   Вероятно, многим случалось переживать такое состояние: вот вы давно знакомы с женщиной; не раз встречались с нею, проводили время в ее обществе. И вам она казалась обыкновенным человеком. Но вдруг случилось так, что ваше внимание почему-то привлеклось; и та самая улыбка, которая раньше оказалась обыкновенной и которую вы сотни раз видели на ее лице, теперь вдруг стал вам представляться прекрасной; глаза ее получили такое выражение, какого вы никогда раньше не замечали, ее голос, жесты, походка, словом, все в ней изменилось и изменилось неизмеримо к лучшему, стало для вас привлекательным. Подобное этому чувству начал я испытывать к мужикам: я знал их с самого детства; но теперь они мне стали представляться не такими, какими я их знал, а какими-то другими, значительно лучшими.
   Перемена в моих представлениях была до того разительная, что мне стало казаться, будто я их раньше вовсе не знал; они становились для меня даже загадочными. Какое-то совершенно новое, никогда раньше не испытанное, восторженное чувство стало все сильнее и сильнее овладевать мною, пока наконец не охватило меня всего.
   

Глава третья
НАРОДНИЧЕСТВО И АМЕРИКАНИЗМ

   Нечаевское дело 14 разбиралось московской судебной палатой в 1871 году, и полный отчет о нем, если не изменяет память, печатался тогда же в "Правительственном вестнике" 15. Эти отчеты мы с Иваном читали вместе, так как в это время я был в Луке. Дело в общем представлялось сильно раздутым; большинство подсудимых оказывалось орудиями Нечаева, прибегавшего к мистификациям и обману своих товарищей (самому Нечаеву удалось бежать за границу), как это выяснилось на суде, что производило крайне тяжелое впечатление; но, с другой стороны, замечательно было то, что почти все подсудимые признавали, что главная причина, побудившая их принять участие в заговоре, было желание помочь народу.
   Смелое поведение на суде Успенского 16 и Прыжова 17 -- двух главных обвиняемых -- возбуждало к ним симпатию, делая из них в наших глазах Мучеников за народ. А что всякий честный, последовательный человек непременно должен работать на пользу народа, это раньше и мы сами думали, но нечаевцы своими показаниями перед судом подчеркнули нам еще раз эти мысли.
   Конечно, можно было не соглашаться и оспаривать путь, выбранный ими для достижения народного блага; можно было находить этот путь ложным, как мы и думали на самом деле; но с нравственной стороны по нашему мнению они заслуживали полной похвалы, так как они действовали согласно своим убеждениям и не отступали перед препятствиями; более того, они не поколебались пожертвовать самой жизнью ради дела, в которое верили. Это горячее отношение к тому, во что они верили, и их самопожертвование составляли положительную сторону нечаевцев и невольно звали к подражанию.
   Один из важных принципиальных вопросов, возбужденных у нас показаниями и об'яснениями Успенского, которые он давал суду, в частности по делу об убийстве Иванова, был вопрос о средствах, допустимых или недопустимых для достижения известной цели; и хотя мы отрицательно отнеслись к мистификациям, практиковавшимся Нечаевым, так как по нашему мнению нельзя было обманывать товарищей по делу, но в вопросе об убийстве Иванова после размышлений мы пришли к другому заключению, именно: мы признали справедливым принципом "цель оправдывает средства".
   Доказательство, если можно так сказать, чисто арифметического свойства, к которому прибег Успенский на суде для своего нравственного оправдания (юридическим оправданием он, повидимому, пренебрегал), помню, очень убедительно подействовало на мою логику. "Одного человека можно и даже должно убить, если этим способом можно спасти двадцать или тридцать других человеческих жизней" -- в таких приблизительно выражениях Успенский об'яснял убийство Иванова, подозреваемого в шпионстве.
   Таким образом мы признали справедливым мнение, что для осуществления хорошей цели можно допускать всякие средства. Но так как в основании революционного мировоззрения лежит именно принцип "цель оправдывает средства" и взгляды всякого революционера, прибегающего к крайним средствам борьбы для достижения известной цели (путем крови -- к народному благу), в сущности, покоятся на тех же, так сказать, арифметических соображениях, что высказаны были Успенским на суде, то признание с нашей стороны этого принципа было не что иное, как признание революционного пути. Вот тот важный шаг, который был сделан нами под впечатлением от нечаевского дела.
   Здесь однако я должен вернуться назад и рассказать вкратце о том, что делал Иван, или, вернее, что он пытался делать, так как именно в 1871 году (когда разбиралось дело нечаевцев) он явился основателем кружка, в котором и я принимал участие, кружка, задавшегося уже не самообразовательными целями (подобно нашему киевскому кружку) и имевшего большое влияние на мою дальнейшую жизнь.
   Как я уже упоминал, Иван начал с увлечения верещагинской сыроварней. Одновременно с тем, как он пытался устроить в Луке свое хозяйство на рацональных началах, чтобы оно могло служить образцом для крестьян, построена была им, между прочим, маслобойня, которую он думал сделать ассоциационным предприятием. Но попытка эта, равным образом как и главная его затея -- устроить хозяйство (для которого у него просто-таки, помимо всего другого, не хватило материальных средств) -- потерпели полную неудачу. Маслобойня Ивана встречена была лучанскими крестьянами очень равнодушно, и она мало-по-малу умерла, что называется, от истощения. Может быть, отчасти она не пошла еще и потому, что сам Иван екоро стал не удовлетворяться этим предприятием и принялся искать чего-то другого. У него начал зреть план устройства земледельческой коммуны.
   Я думаю, что последняя мысль логически вытекала из его первоначального плана заведения рационального хозяйства. Так как для подобного хозяйства, с одной стороны, у него нехватало средств, а с другой -- эксплоатация наемных рабочих явно противоречила его мировоззрению и он не мог с этим мириться, то сама собой напрашивалась мысль завести хозяйство, тоже, конечно, образцовое, которое могло бы знакомить крестьян с научной обработкою земли и в то же время велось бы без наемного труда.
   Мысль об устройстве земледельческой коммуны, как оказалось, имела приверженцев и в других местностях России. Так, около этого же времени в Черниговской губернии возле уездного города Конотопа (верстах в пятнадцати, кажется) было даже осуществлено подобное поселение; в нем, между прочим, принимали участие один из Мокриевичей (наш близкий родственник) и Речицкий 18.
   Впрочем, подробностей устройства этой коммуны я мало знаю, так как ни разу не был там; но, насколько слыхал от Ивана, припоминаю: участок обрабатываемой земли был всего-навсего десятин в пятнадцать -- двадцать.
   К этому периоду времени, я думаю, следует отнести и ту рукопись Ивана, из которой я приводил выше выписки. Как мы видели, он верил еще тогда в искренность правительства и считал даже, что оно у нас стояло во главе прогресса. Что однако поколебало в нем эту веру и вообще как случилась перемена его взглядов, в этом отношении ничего не могу наверное сказать.
   Частые посещения полицией конотопской коммуны, а один или два раза и формальные обыски, произведенные там, настолько охладили Ивана, что он мало-по-малу отказался от мысли устроить земледельческую коммуну в России. Впрочем, одно время у него с Речицким явился было план попытаться осуществить подобное поселение где-то на Кавказе, подальше от глаз начальства, но, не знаю почему, и эта мысль была брошена, и они окончательно остановились на плане переселения в Америку.
   Нужно сказать, что в конце шестидесятых годов замечалось вообще увлечение Америкой, американской жизнью, американскими свободными учреждениями. Некоторые ездили туда, наблюдали тамошние порядки, писали о них в русских журналах; так, между прочим, помню, вышла книга Циммермана о его путешествии по Северной Америке, очень читавшаяся в то время. (Книга Циммермана, кажется, издана была в начале семидесятых годов не помню под каким заглавием). К числу увлекавшихся Америкой принадлежал наш двоюродный брат, который, посетивши Соединенные Штаты и проживши там около года, вернулся в Россию и принялся составлять компанию для переселения и устройства там земледельческой коммуны. От него-то Иван и позаимствовал свой проект переселения в Америку. Как бы там ни было, Иван приступил к вербовке членов для предполагаемой американской земледельческой коммуны, и в 1871 году, когда я приехал из Киева в Луку, предложил мне сделаться членом.
   -- Общественные условия русской жизни очень дурны, -- доказывал он мне, -- а так как всякий человек подчиняется влиянию окружающих обстоятельств, то даже хорошие люди, попавшие с университетской скамьи в пошлую жизнь, деморализуются под влиянием среды и мало-по-малу становятся пустыми фразерами, неспособными отстоять свои убеждения. Порядочный юноша -- пока в университете -- мечтает быть полезным народу, но, окончивши университет и поступивши на службу, превращается в чиновника и забывает обо всем. Подобному превращению подвергаются без исключения все; поэтому, раньше чем говорить о деятельности для народа, мы должны сами себя застраховать от опошления, должны принять меры для сохранения своей нравственной чистоты и своих убеждений; а это возможно только при одном условии: когда мы удалимся из деморализующей среды, откажемся от наших привилегий и станем жить так, как живет народ.
   С этим взглядом я не мог не согласиться, так как, в сущности, я сам так думал.
   Далее Иван развивал ту мысль, что для того, чтобы существовать, всякий обязан трудиться непременно физически, подобно тому, как зарабатывают хлеб наши крестьяне; зарабатывать же умственным трудом -- безнравственно, так как этот заработок, в сущности, покоится на эксплоатации народа, и что самое честное занятие -- это пахать землю. Для этой цели, по его мнению, нужно устроить земледельческую коммуну, так как только в коммуне, где все члены работают одинаково и нет наемных работников, нет и эксплоатации и, кроме того, в коммуне труд всякого может быть настолько производителен, что не надо работать с раннего утра до ночи, как работают крестьяне, а можно ограничиться восьми или десятичасовым трудом.
   -- Но наша полиция, -- говорил Иван далее, -- не оставит нас в покое, будет преследовать коммуну, так что подобное предприятие осуществить в России невозможно, и потому нам надо переселиться в Америку.
   В подтверждение того, что в России невозможно устроить подобное поселение, Иван приводил в пример конотопскую коммуну, куда постоянно наезжал становой пристав, расспрашивал и следил за всем тем, что там делалось, шпионил за приезжавшими, а один раз по какому-то случаю произвел даже формальный обыск.
   И с этим взглядом я тоже был согласен; логичным и вполне последовательным представлялся мне даже и самый проект переселения в Америку, так как в благорасположение и терпимость нашего правительства я не верил и был убежден, что организовать земледельческую коммуну в России невозможно; но тем не менее план выселения с родины ударил меня как обухом по голове, я не мог с ним примириться.
   И я, конечно, отказался бы от этого плана; но я очень любил Ивана, и разлука с ним представлялась мне невозможной. Он же со мною говорил таким категорическим тоном, как-будто сию минуту уезжал в Америку.
   Между тем Иван успел уже приобрести двух прозелитов (эти первые единомышленники впоследствии отстали), и один из них с большим сожалением глядел на меня, видимо, не понимая, как это я могу не согласиться сразу с планом переселения в Америку. Несколько дней я ходил словно в каком-то угаре, избегая разговоров с Иваном, чувствуя себя в это время чрезвычайно дурно.
   Иван, очевидно, подметив эту борьбу во мне, принялся смягчать впечатление, вызванное его первыми беседами.
   Он стал говорить о том, что организация в Америке земледельческой коммуны далеко не исключает возможности работать в России среди народа; напротив, это представит даже большие преимущества: поселившись В Америке и сделавшись американскими гражданами, мы можем приезжать в Россию и пропагандировать наши идеи; американское гражданство защитит нас от насилия русских властей; у американского гражданина они не посмеют делать обысков и т. п.
   Коммуна наша в Америке должна была таким образом представлять собой род сборного пункта или, вернее, такого центрального учреждения, из которого мы -- ее члены -- будем черпать свои силы; в ней мы получим нравственную опору (она спасет нас от опошления и деморализации), она же будет нас снабжать и материальными средствами, нужными для передвижений и пропаганды наших идей.
   Мало-по-малу я примирился с проектом переселения в Америку и сделался членом "американского кружка".
   Когда я слышу теперь рассуждения на тему, что поступками людей руководит логика, мне каждый раз приходит в голову мой "американизм", до такой степени он шел вразрез со всем тем, что я чувствовал тогда, о чем думал и что стремился делать. Насколько, например, могли быть практически осуществимы частые переезды из одной части света в другую для пропаганды идей? Как это защитило бы нас -- родом русских -- американское гражданство от преследований русских властей, когда мы явились бы в Россию и принялись бы проповедывать наш коммунизм среди крестьян, и тому подобные вопросы оставались невыясненными.
   Итак, к нашему мужикофильству -- этому глубоко национальному чувству -- подметался космополитизм, устройство коммуны в Америке, и получилась в результате страшная путаница; с одной стороны, мы предполагали заводить повсюду мирные земледельческие поселения, с другой -- нами были признаны в принципе революционные средства борьбы за осуществление народного блага; отсюда вытекала разноголосица, наша неустановленность и колебания, так как, очевидно, трудно было мирить все это между собою.
   Это был период необыкновенно усиленной умственной деятельности, бесконечных дебатов, выяснений всевозможных вопросов, очарований, разочарований. Время от 1871 до 1873 года протекало для меня главным образом в борьбе революционного мировоззрения с другими мирными взглядами, пока наконец постепенно мой воззрения не очистились от противоречий, а в то же самое время и упростились, может быть, даже чересчур упростились, и не подвелись к одному, так сказать, революционному знаменателю.
   Коренным злом существующего строя, по нашему мнению, являлась личная собственность; поэтому наш основной принцип был -- отрицание личной собственности; а для последовательности мы ее не допускали и в своем кружке. Физический труд мы находили обязательным для всех членов коммуны, так как считали его единственным честным средством заработка. Мы признавали равноправность членов без различия полов, конечно; рассуждая о равноправности, логически пришли к требованию известного умственного ценза от членов коммуны: фактического равенства не могло существовать при большой разнице в развитии, а коноводство в коммуне не должно было допускаться ни под каким видом.
   Отрицательное отношение к главенству установилось непосредственно под свежим впечатлением "нечаевского дела". Нечаев, требовавший от своих товарищей беспрекословного повиновения себе, вызвал у нас весьма неблагоприятные чувства. Помимо влияния, какое, по нашим взглядам, мы должны были оказывать на окружающих людей своим примером (то-есть коммунистической жизнью), в свою программу мы вводили еще пропаганду словом; последняя, собственно, и вдохновляла нас, составляя одну из существенных задач нашей организации и делая ее мало похожею на те проекты выселения в Америку, каких не мало было до и после того и которые в большинстве случаев задавались целями, несравненно более скромными. Мы были коммунистами, так сказать, воинствующими; мечтали покрыть земледельческими коммунами чуть не весь мир; наша пропаганда должна была разноситься всюду: в Америке, в Европе, в особенности же, конечно, в России, как самой близкой для нас стране. И нам казалось -- хотелось верить по крайней мере -- что подобная пропаганда будет иметь успех среди русского народа.
   С такою-то космополитическою программою, в основе которой лежало народничество, то-есть чисто национальное чувство, поехали мы с Иваном в Киев с намерением вербовать членов в нашу коммуну.
   Приехавши в Киев, мы стали пропагандировать прежде всего, само собой разумеется, в литературном кружке, членом которого я состоял.
   Мне следовало бы родиться большим художником, чтобы быть в силах в настоящее время изобразить весь свой внутренний мир, тот необычайный наплыв чувств, мыслей, энергии, какие я переживал в ту минуту. Даже после того, как прошло больше тридцати лет жизни, полных всевозможных событий и перемен, когда мне удается иногда, зарывшись в прошлое, живо воскресить в своей памяти то мое восторженное душевное состояние,-- чувство счастья испытываю я, так было много хорошего в том настроении при всей недодуманности программы, исповедываемой мною. Умиляюсь я уже, конечно, не совсем собственным "я"; на это мое "я" в том далеком прошлом я смотрю теперь почти как на постороннее лицо; нет, умиляюсь я тем настроением, которое было навеяно на всех нас, семидесятников (в том числе и на меня), духом времени, что, собственно, и создало все наше движение.
   Если я, живя в Луке среди крестьян, испытывал особого рода состояние, которое я сравнивал с влюбленностью, то здесь -- в Киеве -- я походил на влюбленного в разлуке, когда, как известно, чувства проявляются еще острее. Какой должны были иметь вид тогда мы с Иваном, можно отчасти заключить по следующему обстоятельству: один студент, близкий приятель Судзиловского и мой знакомый, придя как-то на квартиру, где мы были, и видя затворенную дверь в смежную комнату, откуда доносились наши голоса, заметил иронически Судзиловскому: "Что там творится? Таинство евхаристии совершают братья Мокриевичи?" Сам он принадлежал к скептикам и потому, конечно, шутил над нами, но как наблюдательный человек все-таки весьма метко охарактеризовал наше тогдашнее настроение. Да, несомненно, мы совершали там, за дверью, свое таинство евхаристии.
   Итак, мы стали пропагандировать наш американизм в кружке, членом которого я был.
   Здесь сразу обнаружились разногласия и прежде всего во взгляде на физический труд: мы, "американцы", признавали его обязательным для всякого человека; большинство членов кружка высказалось против этого мнения; 4 только двое примкнули к нам, с остальными же мы разошлись, и разошлись враждебно, так как непримиримости и фанатизма у нас (особенно у меня) была бездна.
   Мы однако не пришли в уныние от этого неполного успеха, испытанного нами при первых наших шагах, и с юношеским пылом кинулись на розыски и вербовку людей под свое знамя.
   Унывать в то время было мудрено; киевское студенчество было неузнаваемо; среди университетской молодежи то-и-дело вырастали новые кружки; по инициативе этой молодежи в городе устраивались ассоциации: тут висела вывеска швейной мастерской, организованной на кооперативных началах, там была прачечная или сапожная.
   Правда, эти ассоциации так же быстро рушились, как и созидались, но от этого мало изменилось общее положение дел: жизнь била ключом.
   Мне уже было некогда следить за университетскими лекциями, так как я сделался членом нескольких литературных кружков и все время тратил на проповедь своих идей, посещая чуть не ежедневно кружковые собрания. При этом, исходя из принципа, что никто не имеет нравственного права жить умственным трудом и всякий должен зарабатывать свое пропитание трудом мускульным, приобретение университетского диплома оказалось с этой точки зрения не только излишним, но даже вредным настолько, насколько это давало возможность занять в обществе привилегированное положение. Диплом таким образом мог оказывать только деморализующее влияние, пробуждая стремление жить не трудом; и потому, чтобы пресечь всякую возможность пользования привилегиями в будущем, я решил бросить университет; и я уволился из университета.
   В пропаганде и поисках за новыми членами мы натолкнулись в Киеве на кружок, занимавшийся распространением среди молодежи книг социалистического характера, как, например: "Положение рабочего класса в России" и "Азбука социальных наук" Флеровского 19, сочинения Лассаля20 и т. п. Этот кружок находился в сношениях с петербургским кружком подобного же характера (впоследствии времени получившим название кружка "чайковцев") 21. Вышеупомянутый киевский кружок старался препятствовать успеху нашей пропаганды среди молодежи; но самым ярым нашим противником оказался в то время Каблиц 22.
   Покойный Каблиц в то отдаленное время состоял вольным слушателем в киевском университете и среди студентов пользовался репутацией одного из самых крайних радикалов.
   Он был страшно горячий спорщик и, как это обыкновенно бывает с людьми чересчур горячими в спорах, не хотел признать справедливыми ни одного из наших положений, возражая нам решительно против всего. Конечно, он был прав, восставая против нашего плана переселения в Америку; но вместе с тем, когда мы говорили о пропаганде и деятельности среди народа, он противопоставлял этому работу в правительственных сферах и толковал об облагодетельствовании народа сверху, путем декретов и реформ; за это мы его назвали в шутку "царистом".
   Свои воззрения он однажды формулировал такой фразой! "Александр I 23, Николай I 24, Александр II 25, Чернышевский I"; при последнем имени он очень ехидно улыбнулся, находя свой аргумент неопровержимым. Но нас трудно было запугать именами, и мы возражали, что и Чернышевский, ставши царем, не сделает для народа больше того, что делает всякий другой царь.
   Этот взгляд у нас вытекал, впрочем, из того исповедуемого нами общего положения, что всякий человек есть результат окружающих обстоятельств, и в данном случае мы сводили вопрос опять-таки к той же деморализации, которая по нашим понятиям должна была постигнуть и Чернышевского, как только он попал бы в деморализующую среду.
   Нужно сказать, что программы, толковавшие об облагодетельствовании народа сверху, вообще не пользовались популярностью среди молодежи, равно как и всякого рода централистические теории. Престиж правительства, когда-то освободившего крестьян, к тому времени успел уже пасть, так как с момента польского восстания оно приняло явно реакционную политику.
   В частности, к централистическим организациям отрицательное отношение установилось, как мне кажется, под дурным впечатлением, вызванным "Нечаевским делом"; всеми порицалось поведение Нечаева, как оно выяснилось на суде.
   Слово "нечаевщина" сделалось нарицательным и стало употребляться в тех случаях, когда желали охарактеризовать какую-либо дутую затею, построенную на обмане товарищей. "Да ведь это нечаевщина", -- восклицали часто в спорах по поводу какого-либо мнения или поступка известного характера; подобное подведение под одну категорию с "нечаевщиной" являлось одним из веских аргументов против.
   С понятием о централистической организации связывалось представление о бесконтрольности, а следовательно, и о полном просторе для обмана. Людей слабых характером, поддававшихся влиянию других, обзывали пешками; тех, что стремились коноводить -- генералами; над первыми смеялись, вторых не любили, и как одних, так и других считали для Дела вредными. На повиновение и дисциплину организационную смотрели дурно ^последнее доходило у некоторых до такой степени, что они склонны были отрицать всякую организационную попытку. Выработка устава или установление каких-либо правил многими встречалось очень недружелюбно; подчиняться правилам -- значило признавать дисциплину. "А! Понадобился уставчик!" -- с иронией восклицал кто-нибудь из присутствовавших на каком-либо кружковом собрании, и стоило немалых усилий, чтобы принят, был хоть слабенький уставчик.
   Из книг, пользовавшихся популярностью среди молодежи, более других читались по кружкам сочинения Джона Стюарта Милля 26 -- "Политическая экономия" и "Об утилитаризме", "Исторические письма" Миртова 27, первый том сочинений Лассаля. Особенно характерным нахожу я ту роль, какую играла у нас эта книга. Из Лассаля черпали аргументы в защиту наших народнических воззрений, несмотря на то, что Лассаль, как известно, в своих сочинениях и речах имел в виду фабричный пролетариат, а ничуть не крестьян, на которых он прямо указывает даже как на реакционный элемент (поскольку они стремились "повернуть колесо истории назад", как, например, во время крестьянских войн в Германии). Это существенное разноречие мы тогда игнорировали, и все то, что Лассаль говорил о фабричных рабочих, переносили на наше крестьянство, являвшееся для нас нашим "обездоленным четвертым сословием".
   Особенно близко к сердцу мы принимали его рассуждения в том роде, что всякий рабочий, отдавшийся борьбе за интересы своего класса и вместе с тем за свои личные интересы (так как они совпадали с общими), совершает этим даже высоко нравственный акт, ибо служит делу общечеловеческого прогресса, так как в настоящую историческую эпоху рабочее сословие является "носителем прогресса", подобно тому, как буржуазия была прогрессивным элементом в прошлом веке и т. п.
   Мы читали это, подставляли фабричного рабочего крестьянином, западно-европейскую буржуазию -- нашими привилегированными сословиями и в качестве "кающихся дворян", с одной стороны, предавались самобичеванию (мы были негодны для прогресса; наша роль была спета в прошлом веке), с другой -- еще более крепли в своей вере в народ, признавая его и лучше и нравственнее нас.
   Так находили мы всюду доказательства, и даже там, где их совсем не было, в защиту наших воззрений, вырабатывавшихся у нас, очевидно, не литературным путем, а главным образом под влиянием жизни. В России не было фабричного пролетариата подобно западноевропейскому, так как наша индустрия в то время была почти что в зародыше. Как в стране земледельческой по преимуществу, экономическая жизнь России сосредоточивалась на крестьянском сословии, которое всего лишь десять лет тому перед тем освобождено было от крепостной зависимости; все внимание, все заботы лучших русских людей были устремлены на это сословие; оно у нас составляло главную массу населения, наш народ; оно у нас пухло и вымирало от голода, подавленное государственными налогами, лишенное просвещения, оборванное, одичавшее.
   Излагать последовательно жизнь американского кружка, разросшегося вскоре до двадцати человек, я не стану и замечу только, что дальнейшая его история состояла, с одной стороны, в развитии народнических идей, с другой -- в постепенном исчезновении всего того, что было в противоречии с народничеством, так как, само собою понятно, взгляды наши должны были принять в конце концов более стройный, логичный характер. Так, наши планы о проповеди в пользу устройства повсюду земледельческих коммун (посредством чего -- как мы думали -- будет достигнуто народное благо) мало-по-малу были вытеснены планом революционной пропаганды и агитации среди народа, вследствие чего и самая мысль о переселении в Америку и жизни в коммуне стала отходить на задний план. Правда, трое членов нашего кружка -- Иван Речицкий, Георгий Мачтет и Романовский -- поехали даже в Америку в качестве передовых; но они должны были вернуться через некоторое время, так как у большинства членов кружка, видимо, не было желания выселяться с родины, и наш кружок начал расстраиваться. Живя по разным городам России, некоторые из членов стали мало-по-малу вмешиваться в дела других местных революционных кружков и таким образом оказались втянутыми в различные дела. Наш американизм должен был пасть.
   Идея космополитизма однако все еще продолжала жить в моей голове; но она постепенно видоизменялась, и, видимо, конец ее уже наступал. Проект переселения в Америку заменился у меня планом сделаться рабочим где-нибудь в Западной Европе с тем, чтобы принять участие в организации "Интернационала" 28. Хотелось какой-то широкой, шумной деятельности. К тому же Западная Европа была несравнимо ближе Америки, и, следовательно, сообщение с Россией было несравнимо легче, а я думаю, что в этом последнем обстоятельстве и заключалась главная причина, почему я остановился на мысли поехать в Западную Европу. Покинуть Россию, очевидно, я не мог, хотя все еще ясно не сознавал этого.
   Как-раз в это самое время само собою как-то произошло что-то в роде с'езда русской молодежи в Швейцарии.
   Между прочим, некоторые из товарищей по американскому кружку поехали туда, так что и я решил отправиться в Швейцарию.
   Перед своим от'ездом, месяца за три, я поселился в Одессе и принялся доучиваться сапожному мастерству, которое начал изучать раньше еще в Луке; это было зимою в конце 1872 года, а ранней весною 1873 года я получил заграничный паспорт и выехал из России.
   

Глава четвертая
ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ.-- ЗНАКОМСТВО С БАКУНИНЫМ

   В Цюрих я приехал в апреле 1873 года и там застал уже целую колонию соотечественников. То была молодежь, по большей части студенты университета и политехникума, состоявшая из девушек, приехавших за границу учиться в высших учебных заведениях, доступ в которые закрыт был тогда для них на родине. Но если в России, несмотря на надзор, в университетах устраивались сходки и заводились кружки, то легко можно себе представить, насколько сильнее должно было проявиться подобное движение среди молодежи, собравшейся за границей, вдали от родины, где не было полицейского надзора и где можно было, не стесняясь, громко высказывать мнения и организоваться в какие угодно кружки.
   Какой цифры достигало количество с'ехавшихся тогда русских, сказать не могу с точностью, но, кажется, оно не превышало трехсот.
   Количество это, без сомнения, затерялось бы незаметно среди населения, например, Парижа, но не так было в Цюрихе. Тихие кварталы этого города возле политехникума, где преимущественно жили русские, совершенно преобразились: всюду слышалась русская речь; кучки молодежи то-и-дело сновали по улицам, громко разговаривая между собою и жестикулируя, к ужасу цюрихчан, не видевших раньше ничего подобного.
   Однако жизнь выражалась не в одном только шуме и песнях. В это время в Цюрихе организовались две русские библиотеки, заведены были две вольные русские типографии; куплен был дом, если не ошибаюсь, тысяч за восемьдесят франков, в котором устроена была кухмистерская и где по вечерам в большом зале происходили собрания и чтения рефератов и лекции, преимущественно Лаврова, проживавшего в это время в Цюрихе.
   Впрочем, я был в Цюрихе тогда очень недолго, а потому не берусь знакомить читателя во всех подробностях с тамошней жизнью русских. Быть может, кто-либо другой расскажет когда-нибудь обстоятельнее об этом интересном времени, я ограничусь лишь самыми общими указаниями.
   Но здесь я должен сделать маленькое отступление.
   Западно-европейское международное общество рабочих или, как его называли, "Интернационал", к тому врехмени успело уже распасться на два враждебных лагеря: социалдемократический и анархический.
   Социалдемократы -- преимущественно в Германии -- ставили своей практической задачей путем легальной агитации и выборов овладеть постепенно рейхстагом, чтобы превратить таким образом в более или менее отдаленном будущем немецкую буржуазно-конституционную империю в социалистическое государство*! Анархисты признавали необходимым полное разрушение государства, как авторитарного учреждения, отрицали благотворное влияние власти, в чьих руках она бы ни была, и полагали, что действительное равенство может осуществиться только по свободному соглашению между людьми, а никоим образом не путем государственных декретов и реформ. Таким образом первые являлись "государственниками", вторые -- "антигосударственниками".
   Когда эти две враждебные между собою программы были поставлены на выбор русской молодежи, она в громадном большинстве высказалась за анархию. Я не берусь указывать здесь на причины этого явления. Может быть, произошло это оттого, что нам, русским, успело надоесть к тому времени государственное вмешательство и в государстве мы видели скорее врага прогресса, чем пособника; а может, и потому, что мы не имели рейхстага и некуда нам было посылать своих депутатов; как бы там ни было, но повторяю, почти все высказались за анархические теории.
   Но хотя все и были за анархию, однако полного согласия далеко не было. Напротив, когда я приехал, то застал русскую колонию в Цюрихе разделенную на два враждебных лагеря: "лавристов" и "бакунистов". Первые группировались вокруг Петра Лавровича Лаврова, только года за два перед тем бежавшего за границу из Вологодской губернии, куда он был сослан административным порядком в конце шестидесятых годов, бывшего профессора артиллерийской академии в Петербурге и автора известных "Исторических писем". Вторые представителем своим считали Михаила Бакунина 29 -- старого эмигранта, проживавшего в то время на юге Швейцарии, в городе Локарно. Как одни, так и другие, конечно, своей целью ставили разрушение государства; как одни, так и другие признавали только революционный путь борьбы, но на средства достижения революции смотрели различно, и в этом-то и заключались главным образом их разногласия.
   "Лавристы" на первом плане ставили пропаганду социалистических идей в народе, которая должна была подготовить, как им казалось, народную массу к социальной революции.
   "Бакунисты" признавали бунтовской путь, так как, по их мнению, благодаря общему недовольству существующим строем бунт всегда имел шансы перейти во всенародное восстание или, другими словами, в революцию. Но даже в худшем случае, будучи подавленным, бунт все-таки являлся школою, которая воспитывала народ в желательном направлении и революционизировала его, то-есть делала способным к созданию революции.
   К этим более или менее существенным разногласиям примешивались еще второстепенные недоразумения, повидимому, совершенно несерьезные, ничтожные, которые однакоже на деле оказались и более серьезными и более важными, чем все остальные. Между "бакунистами" и "лавристами" возгорелась из-за библиотеки страшная борьба, доведенная более ревностными сторонниками до того, что наконец сделалось опасным выходить из дому без оружия.
   Когда я приехал в Цюрих, то застал здесь несколько человек моих товарищей по "американскому" кружку, и одна из приятельниц принялась нервно и торопливо знакомить меня во всех подробностях с цюрихской жизнью, при чем настаивала, чтобы я присоединился к ним -- она была ярая "бремершлюсселька" (бакунистов называли "бремершлюссельцами" от имени дома (Бремершлюссель), в котором жил Р. и другие видные бакунисты). Но я решительно ничего не мог понять из того, что видел ичслышал кругом себя, не мог войти во вкус местных недоразумений и потому на первых порах должен был оставаться в стороне. К тому же я был поглощен решением вопросов чисто принципиального характера, и о цюрихской библиотеке -- кому она должна была принадлежать и кто ею должен был распоряжаться -- "лавристы" или "бакунисты" -- просто не хотелось даже думать.
   Меня преследовала мысль сделаться рабочим и войти в организацию Интернационала. Эту же мысль разделяли со мною Донецкий и Судзиловский, два моих товарища по "американскому" кружку. Третий товарищ, Ходько, человек, обладавший неистощимым запасом остроумия и хохлацкого юмора, подсмеивался над нами и утверждал, что ровно ничего не выйдет из нашего стремления "слиться" с западно-европейским рабочим, что мы, подобно ему, скоро разочаруемся Европой, возвратимся в Россию, куда, между прочим, он уже со дня на день собирался ехать. Несмотря на это, трое нас решили отправиться искать работу к Сен-Готарду, где в то время рыли тоннель и прокладывалась железная дорога, и недели через три после моего приезда в Швейцарию мы собрались в путь.
   Перед самым от'ездом из Цюриха я зашел к Р., одному из "бакунистов", чтобы познакомиться с ним. Надо сказать, что я сильно интересовался как программой Бакунина, так и самой его личностью. Еще в России я слыхал о нем, как о человеке, которому русское правительство придавало большое значение, и потому, приехавши в Швейцарию, с большим любопытством прислушивался к всему, что касалось его. Я узнал, что Бакунин участвовал в революции 1848 года в Дрездене30, где играл выдающуюся роль и потом за это осужден был саксонским правительством к смерти. Но австрийское правительство потребовало его выдачи и в свою очередь приговорило его к смерти за участие в пражском восстании, имевшем место ранее дрезденского. Посаженный в одну из австрийских крепостей, чуть ли не в Ольмюц, он просидел там прикованный за ногу к пушечному ядру до тех пор, пока, по требованию Николая I, не был выдан наконец России. Здесь, заключенный в Шлиссельбург, пробыл еще несколько лет в одиночке и только в конце пятидесятых годов сослан в Сибирь, откуда ему удалось бежать в начале шестидесятых годов за границу.
   Прошедшая жизнь Бакунина, влияние, каким он пользовался на окружающих, его способности -- словом все принимало у него крупные, необыкновенные размеры, далеко не укладывавшиеся в обыденные рамки. То его приговаривают к смерти, то томят потом около девяти лет в одиночных кельях по крепостям. Из Сибири он бежит кругом света через Японию и Америку и, явившись в Европу, принимает здесь горячее участие в различных революционных попытках. Он оказывается одним из лучших ораторов. Приняв участие в Интернационале, становится могучим противником Маркса31, противопоставляя его "государственности" свою "анархию", и доводит дело до распадения Интернационала на два враждебных лагеря: социалдемократов и анархистов.
   Нечего и говорить, что я целиком склонялся к последним, так как мне не нравились централистические теории социалдемократов и "государственность", отождествлявшаяся в моих понятиях с чиновничеством, к которому еще с юности установилось у меня отрицательное отношение.
   Но возвращаюсь однако к прерванному рассказу.
   Итак, накануне от'езда из Цюриха я познакомился с бакунинцем Р. и среди разных других вопросов заговорил между прочим с ним о нашем плане сделаться рабочими и примкнуть к какой-нибудь местной секции Интернационала. Помню, сначала он принялся было меня разубеждать, но, заметив мое упрямство, скоро прекратил свои возражения и в заключение сказал:
   -- Ну, что же, впрочем, попробуйте... Хотя я знаю из опыта, что иностранцу это очень трудно. Даже Бакунин встречал большие затруднения во время своей деятельности в Лионе в 1871 году. Противники распространяли о нем нелепые выдумки, желая дискредитировать его в глазах лионских рабочих, и ему приходилось тратить много энергии и сил, чтобы защитить себя от клеветы.
   Эти сведения неприятно меня поразили. Если Бакунина встречали подобные препятствия во время его деятельности среди французских рабочих, то что же надо было ожидать мне? -- мысленно задавал я себе вопрос.
   На другой день Судзиловский, Донецкий 32 и я уже ехали по железной дороге к Люцерну. Добравшись из Люцерна до Флюэлена по Фирвальштетскому озеру, мы сошли с парохода и двинулись пешком -- с узлами на плечах -- по шоссейной дороге, ведущей к Сен-Готардскому проходу.
   Дорога шла все время вдоль реки Рейс, которая текла горною долиною, местами принимавшею вид небольших зеленых и совершенно плоских лужков, окруженных горами, местами же превращавшейся в узкие извилистые ущелья, загроможденные каменьями, среди которых с шумом кипела и пенилась река. По сторонам реки толпились горы, поросшие ельником и выглядывавшие одна из-за другой вершинами -- то остроконечными, то закругленными в виде гигантских Шапок, с ущельями, с голыми скалами. Помню, в одном месте почти у самой дороги торчала огромная голая скала, перпендикулярно поднимавшаяся на такую страшную высоту, что мы все трое невольно загляделись на нее. Далеко-далеко вверху на скале я увидел ель, всю подавшуюся вперед и нависшую прямо над нашими головами. Видимо, старая рослая ель -- снизу она казалась нам крошечным деревцом.
   -- Вот ты себе представь, -- говорил я Судзиловскому, глядя вверх, -- что ты сидишь вон на той елочке и что она под тобою вдруг ломается.
   -- У-y! Чорт возьми! -- воскликнул Судзиловский содрогаясь. И я чувствовал, как у меня тоже пробежал мороз по спине.
   Первое время я восторгался видами природы, но потом мало по-малу горы стали меня давить. Мне все хотелось широкого, открытого горизонта. Однако напрасно мой глаз искал простора: его нигде не было; со всех сторон висели скалы. На меня напало какое-то тоскливое, удрученное состояние. Раз как-то, уже недалеко от того пункта, где начинается тоннель, для избежания расходов мы забрались на ночлег в глубь леса, в сторону от дороги. Местность была глухая. Шел дождь. Мы сильно продрогли, так как хотя это и было в мае месяце, но место было очень высокое, и там стояли еще холода. По русскому обычаю мы развели костер, расположившись под скалою, защищавшей нас от дождя, разостлали на земле одежду и улеглись спать. Густой еловый лес спускался по горе вниз, откуда доносился несмолкаемый шум реки. Ночь наступила темная. Дождь усилился. Костер согревал наши ноги, и мы задремали. Вдруг послышался в лесу треск.
   -- Кто там? -- окликнул один из нас по-русски, видимо, забывая спросонья, что дело происходит в Швейцарии.
   Мы все очнулись от дремоты. Лесной валежник трещал под чьими-то тяжелыми ногами. Треск усиливался, приближался; кто-то двигался на огонь. Один из нас вытащил револьвер. Мы предполагали увидеть перед собою по крайней мере медведя, но оказался только лесной сторож. На неудобопонятном языке (языке внутренних кантонов) он нам об'яснил, что разводить костры нельзя, так как от этого может произойти лесной пожар, и потребовал, чтобы мы потушили огонь.
   В России в такую погоду не только лесные сторожа, а даже собаки спят, забравшись в сухое место.
   Мы принуждены были потушить костер.
   -- Ну, здесь не скроешься!-- заметил кто-то из нас.
   -- Да... Не скроешься...
   И долго после того мы беседовали на тему о швейцарском "благоустройстве", и я вдруг почувствовал, что оно меня давит, подобно горам. Мне вспомнились наши русские леса -- дремучие, непроходимые, без лесных сторожей.
   Прибывши на место работ, мы остановились для отдыха в маленьком отельчике в деревушке, расположенной на крутом возвышении, и всю ночь слыхали, как внизу возле реки происходили взрывы; там рвали гору для тоннеля. На другой день мы принялись разузнавать относительно работы, но к нашему изумлению услыхали, что рабочих и без того было больше, чем нужно, и нам не оставалось никаких шансов получить занятие. Тогда, сделавши между собой совещание, мы решили двинуться по направлению к Женеве, так как возвращаться в Цюрих во всяком случае не хотели.
   И вот мы пошли дальше. Насколько помнится, из селения Андермата, находящегося почти у самого подножья Сен-Готарда, мы поворотили вправо через так называемый Фуркский проход. Дело происходило (как я уж раньше говорил) в мае месяце, и проход оказался еще весь завален снегом, без малейшего следа дороги. Мы шли, руководясь "Бедекером" и вершинами гор, высившимися по сторонам. Проваливаясь в снег до пояса, мы брели со страшными усилиями. Выбившись из сил, ложились и пробовали катиться по снегу или же ползли на четвереньках, чтобы не так глубоко проваливаться. Между тем погода наступила превосходная. Солнце ярко сияло на совершенно безоблачном небе, и наши глаза сильно страдали от лучей, отражавшихся от снега. Кое-как мы добрались до отеля -- большого здания в два или три этажа, стоявшего среди этой снежной пустыни. Переночевавши в отеле, где, кроме одного сторожа и нескольких собак, никого не было, на другой день мы спустились в Ронскую долину и пошли по направлению к Женевскому озеру.
   В Женеве мы познакомились с эмигрантом Лазарем Гольденбергом33 (не надо смешивать с Григорием Гольденбергом 34, приобревшим печальную известность своими показаниями, скомпрометировавшими очень многих лиц), заведывавшим в то время вольной русской типографией, принадлежавшей петербургскому кружку "чайковцев", о которых я упомянул как-то выше. Типография женевская заведена была ими, кажется, около года тому назад (в 1872 году), и в ней печатались брошюры исключительно для народа. Гольденберг принялся хлопотать о приискании нам работы; но найти в Женеве какую бы то ни было работу, особенно иностранцу, оказалось делом далеко не легким. Судзиловскому скоро надоело это неопределенное положение, и он решил воротиться в Цюрих; так что нас осталось только двое: я и Донецкий. В ожидании, пока подыщется работа (об этом хлопотали французы, знакомые Гольденберга), я почти всякий день посещал Гольденберга и Куприанова35, работавших в типографии.
   Куприанов недавно перед тем был прислан за границу кружком "чайковцев", кажется, специально по делам типографии и скоро должен был возвратиться в Россию. Печаталась в это время "История французского крестьянина", переделка на русском языке, приспособленная для народа. Я часто вступал в споры с Куприяновым, доказывая ему, что мало пользы печатать книжки для народа, который неграмотен. Он, конечно, не соглашался со мною; но редко удавалось расшевелить его в споре до того, чтобы он поворотил ко мне свое лицо; стоит бывало возле кассы с набором в руке и возражает, не торопясь. Он производил впечатление человека флегматичного, но искреннего и развитого не по летам (в то время, насколько помню, ему де было двадцати лет). Помню, особенно много спорили мы с ним по вопросу о значении темперамента для революционного дела. Он не придавал никакого значения темпераменту и все сводил к понятию о долге. Я думал иначе.
   По возвращении в Россию Куприянов вскоре был арестован и спустя несколько лет умер, кажется, от чахотки, развившейся у него в тюрьме.
   Но вот наконец Донецкому и мне удалось пристроиться к работе: нас поместили к одному предпринимателю в качестве землекопов с платою трех франков в день. Я был привычен к физическому труду и потому выносил эту работу сравнительно легко. Но о Донецком нельзя было этого сказать. Не один раз доводилось мне читать в его глазах страдание. Махая железной киркой с раннего утра до полудня, он выбивался из сил, и тяжело было смотреть на его изнуренное, залитое потом лицо. Земляная пыль набивалась в глаза, ноздри, а летнее солнце невыносимо жгло сверху. Но я не унывал и скоро стал даже привыкать к работе. Так прошло, кажется, недели две или три.
   Помню, в одну из суббот я ушел с работы домой несколько раньше обыкновенного, рассчитывая встретиться с Донецким вечером в кофейне, где мы обыкновенно ужинали. Но уже давно наступило время окончания работ, я поужинал, а Донецкого все не было. Я стал тревожиться. Переговоривши с Гольденбергом, находившимся тоже в кофейне, мы решили отправиться на место работ. Закрадывалось даже подозрение, не ушиблен ли Донецкий землею (что, как известно, случается при такого рода работах). Придя на место, мы никого не застали: рабочие разошлись по домам. Из опросов в соседних домах мы узнали, что никакого несчастного случая не было, и, несколько успокоенные, возвратились в нашу кофейню, предполагая, что Донецкий, идя с работы, вероятно, зашел куда-нибудь и что во всяком случае он скоро должен явиться к ужину.
   Однако Донецкий не приходил в тот вечер ужинать и не возвращался ночевать в свою квартиру. Я жил с ним в одной комнате. Ночь провел я в беспокойстве, и, лишь только наступил день, помчался к Гольденбергу. Тревогу мы забили невообразимую. Тотчас мы сообщили обо всем знакомым французам-коммунарам, жившим в то время в Женеве на положении эмигрантов. Коммунары, относившиеся весьма сочувственно к нам, устремились тоже на поиски. Никаких указаний, никаких сведений! Донецкий словно сквозь землю провалился. Измученные, недоумевающие, сошлись мы к полудню в наш ресторанчик, и каково же было наше изумление?! Донецкий сидел за столиком и что-то ел с аппетитом. Оказалось, что все это время он провел в женевской кутузке. Дело было так: возвращаясь с работы, Донецкий настигнут был на улице двумя какими-то господами в штатских костюмах; они схватили его за руки и стали тащить в полицию. Приняв вначале этих господ за обыкновенных пьяных нахалов, Донецкий попытался было отделаться от них силою, но они его одолели и самым грубым, бесцеремонным способом поволокли в кутузку. По пути, на вопрос Донецкого, за что его арестуют, они ему ответили: "Quel droit avez vous de travailler ici?" {Какое право вы имеете здесь работать?}
   Приведя на место, они его тщательно обыскали, забрали табак и спички, находящиеся при нем, и втолкнули в темную, вонючую каморку на ночь. Только на следующее утро его привели перед лицо самого директора полиции. Директор вел себя необыкновенно вежливо и мило, порицал своих агентов за их грубое поведение накануне. Но, как известно, это -- обыкновение всех директоров полиции конституционных стран: держать на службе грубых агентов для того, чтобы потом извиняться перед пострадавшими.
   Донецкий приехал за границу с чужим паспортом, так как он был несколько скомпрометирован в глазах русской полиции, и ему не хотели выдать заграничного паспорта. В Женеве он жил без permis de séjour {Билет на жительство.}; шпионы женевские это пронюхали и, конечно, по приказанию того же вежливого директора напали на него в ту минуту, когда он возвращался с работы домой. Директор полиции, сняв допрос, отпустил Донецкого, но при этом заявил ему, чтобы он немедленно выезжал из женевского кантона, в противном случае грозил вывезти его силою.
   Таким образом Донецкий для женевской республики оказался опасным человеком, от которого тамошние власти сочли необходимым во что бы то ни стало избавиться. Впрочем, быть может, его изгнали просто по просьбе русского посольства и директор женевской полиции получил за это даже известную награду. А может быть, наконец и в самом деле женевским властям было неприятно смотреть, как мы, иностранцы, отбивали работу у их граждан. Так ли, иначе ли, но результат оставался один и тот же: нам нельзя было оставаться в Женеве, ибо, очевидно, если полиция поступила с Донецким так сегодня, то никто не помешает ей завтра поступить подобным же образом со мною.
   Швейцарская свобода была, как видно, не для всех, и мы оказывались здесь лишними. Да полно, только ли с нами, иностранцами, так бесцеремонна была эта полиция? Я сам в Женеве был свидетелем того, как жандарм бил "гражданина"; "гражданин" свалился на пол -- дело происходило в участке -- и жандарм принялся тыкать его в бока и брюхо своими сапожищами, подбитыми снизу для крепости сплошными рядами гвоздей, таких, какие употребляются у нас в России для лошадиных подков. Но что же это в таком случае за порядки и какая это свобода? Склонные и без того крайне скептически относиться к политической свободе, мы только укреплялись в своем отрицательном отношении к ней, имея перед глазами подобные факты.
   Таким образом о "слиянии" с западно-европейским рабочим и думать больше не хотелось, и оставалось только покончить с этим вопросом как-нибудь сразу, тем более, что в глубине души давно уже копошилось смутное чувство недовольства и какой-то неудовлетворенности всем тем, что приходилось видеть кругом: и язык чужой, и нравы чужие, и тесно тут так, что повернуться негде, и скука, скука смертная! Я решил возвратиться в Россию.
   Так кончился первый период моей жизни, явившийся как бы преддверием к следующему за ним "революционному народничеству", которое, собственно, и составит главный предмет моих воспоминаний.
   Я послал письмо в Цюрих к "бакунистам", предлагая принять участие в их работах по изданию, и, получив ответ, тотчас уехал в Цюрих. Они печатали в это время "Государственность и Анархия" Бакунина. "Лавристы", кажется, работали тогда над первым номером "Вперед"30. Окончив печатание "Государственность и Анархия", в августе или сентябре 1873 года, я вместе с Р. отправился в город Локарно, где жил Бакунин. Перед от'ездом в Россию мне непременно хотелось с ним познакомиться.
   Мы ехали дилижансом той самой дорогой, которую несколько месяцев тому назад я пешком прошел, только теперь из Андермата, не сворачивая вправо, на запад, а переваливши через Сен-Готардский проход, двинулись прямо к югу вдоль речки, направлявшейся к озеру Лаго-Маджиоре, на берегу которого построен город Локарно. Дилижанс прибыл на место поздно вечером; мы заняли номер в гостинице, отложив наш визит до следующего дня. Но Бакунин вставал поздно, так что мы отправились к нему только часу в десятом утра. Погода стояла солнечная, и после яркого света снаружи, когда я вошел в его комнату, помещавшуюся в нижнем этаже, она мне показалась совершенно темной. Одно или два ее окна выходили куда-то в темное место, может быть, в сад, и мало давали свету. У правой стены, в углу, я увидал в тени огромную низкую кровать, на которой в ту минуту еще лежал Бакунин.
   Р. меня отрекомендовал ему. Тот, лежа, пожал нам обоим руки, сопя, приподнялся с кровати и стал медленно одеваться. Я осмотрелся. Слева вдоль стены стоял длинный стол, заваленный газетами, книгами и письменными принадлежностями. Далее, почти до потолка поднимались простые деревянные полки, тоже загроможденные всевозможными бумагами. Посредине комнаты на круглом столе стоял самовар, стаканы, табак, куски сахару, чайные ложечки -- все вперемежку; стулья в беспорядке...
   Бакунин был необычайно высок и массивен, хотя его полнота была, очевидно, болезненная. Его лицо было обрюзглое, под светло-серыми или голубыми глазами висели мешки. Огромная голова заканчивалась большим лбом, по сторонам которого торчали вьющимися клоками редкие полуседые волосы. Он одевался, сопел и от времени до времени уставлял на меня свои светлые глаза. Я чувствовал на себе этот взгляд, и мне было неловко, тем более, что совершалось это молча. Я слыхал раньше, что Бакунин составлял мнение о людях по первому впечатлению, и теперь, чего доброго, он изучал мою физиономию. Изредка он перебрасывался с Р. короткими фразами. Он сильно шепелявил, так как у него недоставало многих зубов. Но вот он согнулся, чтобы обуть ноги, и в эту минуту я услыхал, как его дыхание сперлось. Когда он выпрямился, то засопел страшно тяжело -- он задыхался, его обрюзглое лицо посинело. Все это указывало на то, что болезнь, сведшая его года три спустя в могилу, уже была развита в сильной степени. Когда Бакунин оделся, мы вышли в сад, в беседку, куда подан был завтрак. Здесь к нам подошли двое итальянцев, одному из которых он меня отрекомендовал. То был Кафиери, ближайший друг Бакунина, известный тем, что отдал свое состояние, достигавшее весьма значительной цифры, на итальянские революционные дела. Он молча уселся возле нас и принялся курить трубку. Между тем пришел почтальон с кучей газет и писем, и Бакунин занялся их просматриванием. Затем появился Зайцев37, бывший сотрудник журнала "Русское Слово" 3S, живший тогда в одном доме с Бакуниным, и вскоре между ними завязался общий разговор о Барцелонском восстании 39 (в Испании), происходившем, кажется, в 1872 году и окончившемся, как известно, неудачно. Среди других взглядов, высказанных присутствовавшими по поводу этого восстания, Бакунин выразил, между прочим, ту мысль, что сами революционеры были сильно виноваты в неудаче, постигшей их в Барцелоне.
   -- В чем же были их ошибки? -- спросил я.
   -- Надо было сжечь правительственные здания! Это первый шаг в момент восстания. А они этого не сделали!-- с жаром проговорил он.
   Только из дальнейших бесед мне выяснилось, насколько важное значение Бакунин придавал этому "первому шагу". По его мнению, уничтожением правительственных зданий, где сохранялись всевозможные акты и документы, вносился серьезный беспорядок и хаос в существующие общественные отношения. "Многие привилегии и права собственности покоятся на тех, либо других документах,-- говорил он, -- с уничтожением которых полный поворот к старому порядку становится затруднительным".
   Развивая свою мысль, Бакунин указывал на тот, по его мнению, многознаменательный факт, что сам народ в момент восстания раньше всего набрасывается на правительственные учреждения -- канцелярии, суды, архивы, и при этом вспомнил наш Пугачевский бунт40, когда восставшая толпа с ожесточением рвала и жгла правительственные бумаги. Народ таким образом, по мнению Бакунина, инстинктивно понимал зло "бумажного царства" и стремился его уничтожить.
   Слушая Бакунина, я вспоминал о недоверии, с каким действительно относится наш мужик к бумагам, и тот страх, который вселяют они ему. Я вспомнил всю эту массу бумаг с тысячами исходящих номеров, выпускаемых ежегодно нашими канцеляриями -- всевозможных отношений, заявлений, рапортов, где главным об'ектом для чиновничьих манипуляций, имеющих целью вытащить рубль из кармана, является все тот же неизменный мужик; вспомнил венец всего -- наш всероссийский паспорт, эту изумительную бумагу, обладающую таким качеством, что человек без нее не человек, а какое-то преступное существо, долженствующее сидеть в тюрьме; вспомнил я все это и оценил мысль Бакунина.
   Ненависть, с какою он относился к "бумажному царству", сказывавшаяся решительно в каждом слове и даже в выражении его глаз, становившихся совершенно круглыми в ту минуту, когда он говорил об этом вопросе, делали его как бы естественным представителем русского народа, хотя в это время Бакунин далеко уже не увлекался русскими революционными делами. Напротив, по отношению к русским у него звучала скептическая нота. Над немцами он любил посмеяться, особенно когда заходила речь о некоторых восстаниях 1848 года. Немец и революция были в его представлении два друг друга исключающие понятия.
   Все свои надежды Бакунин возлагал на романские племена и в частности на итальянцев, посвящая все время и энергию на конспирации среди них. Поэтому Локарно, построенное на берегу озера Лаго-Маджиоре, находящегося на границе Швейцарии и Италии, представляло собой как нельзя более удобный пункт для Бакунина, которому в'езд в Италию, как и во Францию, был запрещен; Локарно играло роль революционного центра, куда с'езжались итальянские заговорщики для тайных совещаний с Бакуниным.
   План Бакунина состоял в том, чтобы организовать заговор из смелых людей, готовых на самопожертвование, которые в определенный срок должны были собраться в известное место с тем, чтобы начать вооруженное восстание. Предполагалось дело начать с нападения на местные правительственные учреждения и затем перейти к "ликвидации" существующего строя, т. е. к конфискации земельной собственности, фабрик и т. п.
   Однако Бакунин далеко не льстил себя надеждой на непременный успех.
   -- Мы должны беспрестанно делать попытки восстания, -- говорил он. -- Пусть нас разобьют один, два раза, наконец -- десять и двадцать раз, но если на двадцать первый раз народ поддержит и восстание сделается всеобщим -- жертвы окупятся.
   Весь вопрос таким образом сводился к тому, чтобы выбить, так сказать, народную массу из ее индифферентного состояния и заставить ее вступить в открытую борьбу с своими притеснителями. Бакунин являлся сторонником активного революционного дела и не удовлетворялся одною пропагандою слова, находя ее бессильным средством для того, чтобы революционизировать массы.
   На этой почве последователями Бакунина была потом построена доктрина так называемого "парлефетизма" (propagande par le fait) {Пропаганда действием,} в противовес пропаганде словом, приведшая в конце концов к анархическим бомбам, столь волнующим в настоящее время цивилизованный мир. Однако разница между современным анархизмом и бакунинским уже прежде всего та, что Бакунин всегда стремился к созданию организованного бунта, а ничуть не единичных убийств, совершаемых к тому же по личному усмотрению, как это мы видели теперь во Франции, и считать Бакунина ответственным за последние события было бы несправедливо.
   Доктрина "парлефетизма" на практике привела к явлениям противообщественного характера, ибо на бомбу, брошенную в толпу или в ресторане, мы не можем смотреть иначе, как на преступление; но нам кажется, что большинство доктрин, когда терялось к ним критическое отношение и становились они для людей непогрешимыми догматами, приводило в конечных выводах, и особенно в приложении их к жизни, к нелепостям и абсурдам. Так. мы видим, между прочим, как противоположная доктрина, признавшая исключительно путь словесной пропаганды и безусловно отвергавшая "парлефетизм", если не вовлекала людей в преступления, то зато часто приводила их к непоследовательности и болтовне.
   На второй или третий день пребывания нашего в Локарно мы отправились по озеру в лодке вместе с Бакуниным, желавшим показать нам дом, недавно купленный на его имя в окрестностях города. Покупка эта совершена была итальянскими заговорщиками с целью устроить революционный притон, а вместе с тем, сделавши Бакунина домовладельцем, закрепить его положение в Локарно, откуда его могли всякую минуту выгнать по настоянию итальянского правительства, имевшего сведения об его участии в революционных конспирациях.
   Мы поплыли, пересекая залив, и скоро приблизились к берегу, поднимавшемуся высокими крутыми горами, поросшими на известной высоте кустарником. Вдоль озера вилась шоссейная дорога, ведшая из Локарно, выше которой виднелись дачи. Причалив к месту, мы поднялись по тропинке в гору и, перейдя дорогу, вошли в калитку. Я увидел перед собой старый двухэтажный дом с выцветшими стенами, покрашенными когда-то желтой краской. Передний фасад, обращенный к озеру, был выше заднего, как это бывает в домах, построенных на крутом скате. Толстые каменные стены окончательно делали похожим на какое-то маленькое укрепленьице этот старый дом, как мне показалось, вообще мало пригодны для жилья. Когда мы вошли в него, на меня пахнуло сыростью и запахом плесени; задние комнаты были темны, так как выходили окнами к горе, круто поднимавшейся сзади дома, где был разбит небольшой фруктовый садик. Но зато для устройства притона дом представлял много удобств. Отсюда можно было совершенно незаметно пробраться к озеру и уплыть в каком угодно направлении.
   В Италию можно было проехать в лодке, минуя таможни. Бакунин стал толковать о том, как "они" (т. е. итальянские революционеры и он вместе с ними) поместят в этом доме "летучую типографию" и будут печатать прокламации в момент восстания, как устроят здесь склад оружия, конгревовых ракет и тому подобных "бунтовских" принадлежностей и будут доставлять их в Италию. Затем он обратился к Р. и ко мне с предложением, чтобы мы осмотрели помещение и высказали наше мнение относительно того, где и как удобнее будет устроить секретные ходы.
   Мы приступили к осмотру. Я заглядывал решительно во все уголки. Из одной комнаты я нашел весьма удобным прокопать подземный ход в глухую часть сада, откуда уже легко бежать и скрыться в кустурнике, росшем по горе; из другого места можно было устроить незаметный проход к озеру. Под домом предполагалось вырыть помещение для склада оружия.
   Беседуя с Р. о секретных ходах, я ходил по комнатам точно в каком-то завороженном состоянии. Здесь я имел перед собою уже не отвлеченные теории и рассуждения о революционной деятельности, а, так сказать, самую эту деятельность во всей ее реальности. Воображение мое разгоралось. Я уже предвкушал то сладкое мгновение, когда кому-нибудь из итальянских революционеров удастся тем или другим ходом ускользнуть при обыске из рук полиции. В ту минуту я не делал различия между Швейцарской республикой и самодержавной Россией.
   Мы кончили осмотр и собрались в нижней комнате, где сторожем дома приготовлена была в это время закуска, состоявшая, впрочем, из хлеба с сыром и довольно плохого кислого вина. Усевшись за стол, мы продолжали беседу на ту же тему; устройство притона с секретными выходами и складом сильно занимало Бакунина. Он тоже допускал возможность обысков. Очевидно, Бакунин или вообще мало доверял швейцарской свободе или, быть может, имел в виду такие дела, которые не могли быть терпимы ни в одной стране.
   -- Быть может, и вам, русским, -- говорил он, -- понадобится держать за границею свою строго конспиративную типографию для печатания летучих листков; можно будет ее тоже поместить здесь. -- Потом он переменил тон и резко добавил: -- Впрочем, какие же конспираторы русские?! Пойдут болтать -- скомпрометируют, пожалуй, и наше итальянское дело.
   Мне было очень неприятно слышать этот упрек, и я принялся что-то -- не помню уж, что именно -- говорить в защиту нас, русских. Но еще неприятнее сделалось, когда Бакунин, возражая мне, в заключение вдруг воскликнул:
   -- Да что русские!? Всегда они отличались стадными свойствами! Теперь они все анархисты! На анархию мода пошла. А пройдет несколько лет -- и, может быть, ни одного анархиста среди них не будет!
   Эти слова глубоко врезались в моей памяти, и часто приходилось мне потом их вспоминать и видеть в них пророческое значение.
   Завтрак наш окончился брудершафтом. Беседа приняла обыденный характер. Бакунин то-и-дело ловил меня на слове "вы", которое я по привычке все еще употреблял вместе "ты".
   Дня через два после того Р. отправился обратно в Цюрих. Я же, намереваясь ехать в Россию через Северную Италию, остался еще на несколько дней в Локарно.
   Все время я проводил у Бакунина, являясь к нему обыкновенно часу в десятом -- одиннадцатом дня и оставаясь до глубокой ночи, так как ложился он всегда очень поздно.
   От многих наших тогдашних бесед теперь сохранились в моей памяти только отдельные отрывки. Так. припоминаю, как он рассказывал мне о своем пребывании в Шлиссельбургской крепости, где для развлечения он занимался тем, что кормил крошками хлеба голубей на окне своей одиночной камеры. Или тоже помню, как Бакунин утверждал, что участие жуликов в революционных делах служит вернейшим доказательством успеха, ибо жулики -- такой народ, который скорее других определяет истинное положение дел и дает настоящую оценку событиям. Они сразу чувствуют, где может быть нажива и что может принести им выгоду, и раз они начинают вмешиваться в революционное дело, то это показывает, что революционное дело сделалось настолько популярным, что может явиться предметом эксплоатации для личных целей.
   -- Это однако надо иметь в виду и принимать меры, чтобы они не скомпрометировали революционного дела в общественном мнении, -- говорил Бакунин.
   Но вот наконец я стал собираться в дорогу. Помню, накануне моего от'езда Бакунин высчитал по путеводителю количество денег, необходимых для моего путешествия, и потребовал, чтобы я показал ему свой кошелек. Напрасно я старался убедить его, что денег у меня достаточно и я в них не нуждаюсь. Он все-таки настоял на своем: кошелек свой я должен был в конце концов ему показать. До требуемого количества не хватило тридцати с небольшим франков.
   -- Я остановлюсь в Богемии. Там у меня есть приятели, у которых я могу взять денег, сколько мне понадобится, -- об'яснил я.
   -- Ну, ну, рассказывай! -- возражал Бакунин. Он вытащил из стола небольшую деревянную коробочку, отворил ее, сопя отсчитал тридцать с лишним франков и передал мне.
   Мне было очень неловко принимать эти деньги, однако я принужден был их взять.
   -- Хорошо, по приезде в Россию я вышлю, -- проговорил я
   Но Бакунин только сопел и, глядя на меня, улыбался.
   -- Кому? Мне вышлешь? -- спросил наконец он; потом добавил: -- Это я даю тебе не свои деньги.
   -- Кому же их переслать в таком случае?
   -- Большой же ты собственник! Да отдай их на русские дела, если уж хочешь непременно отдать.
   Мы простились, и я выехал из Локарно.
   Добравшись на пароходе до южного конца Лаго-Маджиоре, я пересел там на железную дорогу и двинулся через Северную Италию и Тироль в Россию. Поезд мчался, а я, сидя у окна и глядя на мимо пробегавшие картины, мечтал о будущем. Оно мне представлялось таким заманчивым и величественным. Я до того был полон веры в ту минуту, что почти готов был крикнуть горе: "двинься с места!"
   Вот миновал я уже Краков, услыхал родную речь, и в моей груди учащенно забилось сердце. Каждый мужик, каждая баба, влезавшие в мой вагон, казались мне близкими, родными. Я всматривался в них так, как-будто раньше не видел их или, вернее, точно я их видел, но давно-давно когда-то, и теперь опять встретил. После того как я отделался от своего космополитизма, мир окрасился для меня в иную краску. Жизнь получила для меня больше смысла и прелести. Вспомнил я о своем недавнем стремлении "слиться" с западноевропейским рабочим, и это стремление представилось мне бесконечно жалким.
   Да, веры в будущее у всех нас было тогда много. Мы -- на самом деле незначительная горсть молодых людей -- ощущали в себе присутствие необычайной силы, и это сознание силы покоилось у нас на вере в народ; всякий из нас чувствовал за собою миллионы крестьян. При подобной вере можно было надеяться на успех и игнорировать общество. Мы так и поступали. Мы игнорировали общество, признавали только себя, т. е. революционеров, да, с другой стороны, мужика, отбрасывая в сторону, как негодное, решительно все, что стояло вне нас и этого мужика.
   

Глава пятая
ПЕРВЫЙ ОБЫСК.-- КИЕВСКАЯ КОММУНА.-- ПЛОТНИЧЬЯ АРТЕЛЬ

   Воротившись из-за границы, я даже не заехал в Киев, а прямо остановился у себя, в Луке. Это вело, как мне казалось, прямее к цели, так как в Луке у меня были приятели среди крестьян, и я надеялся при посредстве их скорее войти в крестьянскую среду. Но пока я все-таки присматривался и обдумывал, как приступить к делу, ограничиваясь отдельными знакомствами, прошло месяца полтора. Между тем Донецкий, остававшийся позже моего в Швейцарии, успел приехать в Россию с чужим паспортом. На станции Сербиновцы, возле Жмеринки, он слез с поезда и, отдав на хранение станционному жандарму свой чемодан, отправился пешком ко мне в Луку, находившуюся недалеко от Сербиновец.
   Был месяц ноябрь. Время стояло холодное. Завернувшись в красное байковое одеяло на манер того, как укутываются пледом, Донецкий с небольшим узелком в руках пошел для сокращения пути по полотну железной дороги. По обеим сторонам дороги тянулся густой грабовый лес. Пройдя версты две, он наткнулся на кучку рабочих, поправлявших что-то на пути. Если бы рабочие были одни, то с Донецким, вероятно, ничего особенного не случилось бы; но при них находился дорожный мастер. По полотну железной дороги запрещено было ходить, поэтому он стал кричать на Донецкого, а потом вздумал его арестовать. Тогда Донецкий бросил свой узелок под железнодорожный мостик, освободился от одеяла и пустился бежать в лес. Он бегал быстро и надеялся, что ноги ему не изменят на этот раз. И, вероятно, ноги бы ему не изменили, и убежал бы он, если бы не споткнулся о пень. Он упал. При падении сильно расшиб ногу и бежать дальше не мог. Его схватили.
   -- К становому его, ребята! -- командовал дорожный мастер. -- Может, какой беглый.
   По несчастью около этого времени возле Сербиновец в лесу найдено было мертвое тело с признаками насилия, и местный становой пристав, Маков, именно в тот день производил дознание в селении Стодульцах. От Сербиновецкого вокзала до села Стодульцы всего четыре версты, а от места, где был схвачен Донецкий, было наполовину ближе. Через каких-нибудь полчаса он вместе со своим одеялом и узелком, брошенным под мост, был доставлен к приставу. Тот, понятно, потребовал паспорт у Донецкого и принялся его допрашивать.
   Случись подобная история в какой-либо внутренней русской губернии, быть может, все обошлось бы благополучно, особенно в те времена, но тут вышло иначе: Подольская губерния -- пограничная, становые привыкли делать обыски, разыскивая контрабанду. И в этот раз становой, видя по паспорту, что Донецкий только-что приехал из-за границы, приказал обыскать его. Развязали узелок Донецкого и нашли в нем небольшой пакет печатных листов. То была прокламация или программа -- кто его знает, как правильнее назвать -- под заглавием: "К русским революционерам", изданная какою-то "цюрихскою общиною анархистов", организовавшейся уже после моего от'езда, так как в мою бытность в Цюрихе я о ней ничего не слыхал. Видя, что все кончено, Донецкий назвал свою настоящую фамилию, об'явил, что паспорт, найденный при нем, по которому он переехал границу, был украден им у владельца!.
   -- Куда вы направлялись?.. -- допрашивал его пристав.
   -- В Москву. Мне нехватило денег ехать, я принужден был итти пешком, -- отвечал Донецкий.
   Действительно, при обыске у него найдено было всего несколько десятков копеек.
   Само собой разумеется, что событию этому становой придал необыкновенно важное значение. Он совершенно забыл о мертвом теле, найденном в лесу, и с небывалой энергией принялся за розыски по делу Донецкого. Через час с кучей понятых он был уже на Сербиновецком вокзале. Из комнаты станционного жандарма вытащили чемоданчик, раскрыли его и с ужасом увидели в нем кучу печатных листов того же издания. Как удалось Донецкому провезти эти прокламации через русскую границу, не знаю. Начался тщательный пересмотр всех его вещей. Найдена была книга, "Статистика" Кольба41, на переднем листе которой стояла надпись: "Владимир Мокриевич".
   Я не знал о случившемся, а между тем от Сербиновецкого вокзала до Луки всего-на-всего восемь верст.
   Часу в третьем ночи я был разбужен необыкновенным шумом. Открыв глаза и лежа на кровати, я увидел перед собою моего отца, стоявшего со свечою в руках, а на пороге комнаты фигуру станового пристава, одетого в дубленку, и сербиновецкого вокзального жандарма в серой шинели с красным шнуром, спускавшимся по груди к поясу, где висел револьвер в кожаном кобуре. И становой и жандарм стояли в комнате в форменных фуражках на головах.
   -- Господин Мокриевич, сегодня (для станового было все еще сегодня; видимо, он не ложился спать в эту ночь) пойман государственный преступник Донецкий. Против вас имеются улики, мы должны произвести обыск.
   Все это сразу меня огорошило.
   -- Сделайте одолжение, -- проговорил я, стараясь казаться возможно более хладнокровным, хотя в эту минуту в голове моей вихрем проносился целый рой мыслей.
   "Как попался Донецкий? Нет ли чего-нибудь запрещенного у меня?.. Кажется, нет, а впрочем, кто его знает", -- думал я, вставая с кровати и принимаясь поспешно одеваться. В доме, кроме меня и старика-отца, были мои две -- тогда еще небольшие -- сестры и прислуга. Брат Иван был в это время за границею. Матери тоже не было дома.
   Начался обыск вещей, бумаг, книг. Найдено было одно письмо, обратившее на себя внимание, в котором говорилось очень много о "Люпусе". Так называли мы Ходько, напоминавшего своим обращением выведенного Виктором Гюго42 в романе "Человек, который смеется" известного Люпуса, у которого под личиною грубых выходок скрывалось доброе сердце.
   -- Что это за "Люпус"?.. Кто это?.. -- спрашивал пристав, читая письмо.
   -- Так, пустяки, -- ответил, я, беря из его рук письмо. -- "Люпус" -- латинское слово; в переводе значит волк.
   -- А-а... -- многозначительно протянул пристав. Он ничего не понимал -- это было очевидно. Но ему почему-то не хотелось показать этого передо мною, и он оставил письмо. Прокламаций и запрещенных книг у меня не оказалось, и только другое письмо, где упоминался петербургский адрес одной знакомой, 'было взято и пришито к делу.
   Обыск кончился. Приступлено было к составлению акта. Мы уселись во второй комнате за большим дубовым столом, куда был подан, между прочим, самовар, и пристав, уславши понятых крестьян из комнаты, принялся строчить бумагу. Я потчивал его и сербиновецкого жандарма чаем. С одной стороны, обыск, не давший скверных результатов, с другой стороны, может быть, чай развязал язык пристава, и он сообщил мне подробности ареста Донецкого. Акт был составлен, я под ним подписался, и становой стал собираться в дорогу. Уже совсем светало, когда он с жандармом и понятыми с'ехал со двора.
   От Луки-Барской до уездного города тридцать верст. Становой отправился туда, чтобы сдать начальнику "государственного преступника", пойманного им, и донести о всем происшедшем. Хотя при обыске у меня не было ничего найдено, но одно мое знакомство -- вполне доказанное -- с Донецким, обвиняемым в государственном преступлении, должно было достаточно компрометировать меня в глазах начальства. Становой сделал оплошность, не арестовав меня. Уездное начальство могло оказаться предусмотрительнее и распорядиться о моем немедленном аресте.
   Предвидя это, я решил уехать из дому как можно скорее. Но выезжать днем было неудобно. Мой от'езд могли видеть крестьяне, которым становой, может быть, приказал даже следить за мною. Поэтому я решил дождаться ночи. Предоставляю судить всякому, с каким лихорадочным нетерпением дожидался я в тот день солнечного заката! Наконец наступил вечер, я сказал кучеру готовить лошадей и начал собираться в дорогу. Вдруг послышался звон колокольчика, и кто-то, под'ехав к нашим воротам, остановился. Сердце мое забилось. Поручив узнать, кто приехал, сам я выскочил в сад и спрятался среди деревьев, твердо решившись бежать хоть пешком, раз окажется, что приехали за мною.
   Несколько минут спустя ко мне подошел кучер и тихо прошептал:
   -- Какой-то паныч приехал. Вас спрашивает.
   -- Какой паныч?! -- недоумевал я. -- Один?
   -- Один. В очках.
   Я вошел в комнаты. Навстречу мне поднялся со стула молодой человек несколько выше среднего роста с синими консервами на глазах. Я внимательно всматривался в лицо гостя, но оно мне казалось совершенно незнакомым.
   -- Неужели не узнаете? -- проговорил он.
   -- Землеройка!-- воскликнул я тогда, узнав по голосу Лермонтова 43.
   Лермонтов, состоявший раньше в кружке петербургских "чайковцев", около года тому назад отделился от них и, приехав за границу, вошел в организационные отношения с цюрихскими "бакунистами". В Цюрихе познакомился я с ними при посредстве Ходько, прозвавшего его за конспиративное, таинственное поведение "землеройкой" или "гробокопателем". Под этим прозвищем он и был известен среди нас. Лермонтов побрился и вследствие того сильно изменил свое лицо. Разговорившись с ним, я узнал, что адрес мой он получил от Ивана, с которым встретился в Швейцарии уже после моего от'езда.
   Теперь Лермонтов пробирался в Петербург из Волочиска, с австрийской границы, где он жил некоторое время конспиративно, занимаясь организацией контрабандного пути для перевозки наших бакунинских изданий.
   -- Ну, батенька, во-время же вы заехали ко мне!-- заметил наконец я и рассказал ему все, что у нас случилось.
   -- Плохо. А я было рассчитывал, прежде чем ехать в Петербург, немного отдохнуть у вас.
   Мы решили вместе бежать и в часу десятом или в одиннадцатом ночи выехали из дому, имея в виду попасть к ночному поезду, шедшему из Волочиска в Киев.
   Приближаясь к Волковинецкому вокзалу (на Сербиновцы, само собою разумеется, мы не решались ехать), Лермонтов мне заметил:
   -- Смотрите же, на вокзал войдем отдельно и не будем показывать вида, что мы знакомы. Так меньше обратим на себя внимания. Если и арестуют одного из нас, то другой может уцелеть.
   Этот совет я нашел благоразумным. Лермонтов пошел первый. Четверть часа спустя вошел и я за ним. В это время уже ожидался поезд, и зала была освещена. После наружной темноты свет ламп неприятно резал мне глаза. Но вот я осмотрелся. Публика суетилась и бегала взад и вперед; среди нее с важностью расхаживал и страшилище -- жандарм. Однако где же "гробокопатель"?
   В одном из более темных углов зала на скамье сидел Лермонтов, но... боже мой, боже мой, на кого только он был похож! "Преступниц!" -- чуть не кричала каждая складка его платья. Черная поярковая шляпа на голове, серый плед на плечах и синие очки на носу!.. Как есть -- все атрибуты нигилизма!44 Преступник... Преступник... С таким видом далеко не уедешь, -- мысленно повторял я и с этого первого дня моей нелегальности твердо решил держаться совершенно других приемов. Я затерся в толпе.
   Наконец наш поезд пришел. Не показывая вида, что мы знакомы, мы уселись в один вагон и поехали. Только потом, дорогою, убедившись, что за нами никто не наблюдает, мы подсели друг к другу и стали беседовать.
   Лермонтов считался более опытным конспиратором, чем я, так как он был до этого "нелегальным", т. е. жил не по своим документам, а потому мой взгляд на то, как следовало держать себя скрывавшемуся, не мог быть авторитетным для него.
   Утром следующего дня мы были уже в Киеве. Передав мне адрес волочиского контрабандиста, который взялся перевезти через границу пуда два книг "Государственность и Анархия", Лермонтов уехал в Петербург, где вскоре и был арестован на квартире той самой нашей общей знакомой, чей адрес взят у меня при обыске. Это была большая неосторожность с его стороны, так как я ему об этом говорил, и, следовательно, он должен был ожидать там обыска.
   На второй или третий день после моего от'езда из Луки в наш дом явился жандармский офицер из уездного города с целью арестовать меня, но, не заставши, дал об этом знать высшему начальству, которое не замедлило разослать повсюду секретное предписание о моем задержании.
   С этого момента меня стали разыскивать. Арестованный же Лермонтов был привлечен к дознанию и года через два или три умер в тюрьме, в так называемом Литовском замке в Петербурге.
   Что касается до участи Донецкого, то она была не менее печальна. Он был отвезен в Петербург и весною 1875 года приговорен судом к пяти годам каторги, хотя все преступление его сводилось лишь к перевозке через границу пучка прокламаций, из которых он не успел распространить даже один экземпляр. Донецкий был засажен в централку (Харьковской губернии), откуда был вывезен в Сибирь полусумасшедшим в 1881 году, отсидев таким образом больше того срока, к которому был приговорен.
   Я позволил себе уклониться здесь и забежать несколько вперед, чтобы закончить историю этих двух лиц, павших жертвою преследований нашего правительства, а теперь возвращусь к прерванному рассказу.
   Приехав в Киев в ноябре 1873 года, я застал там два кружка или две революционные группы.
   Один кружок, состоявший из шести -- семи человек, не представлял собою ничего экстраординарного. То была обыкновенная организация с более или менее определенным уставом и известными требованиями от своих членов, находившаяся в сношениях с петербургским кружком "чайковцев" и одесским кружком Волховского 45. Отчасти кружок этот являлся как бы продолжением того, который существовал в Киеве раньше и о котором я упоминал в своем месте, называя его кружком "киевских чайковцев".
   Деятельность этого кружка в 1873 году выражалась главным образом в пропаганде социалистических идей среди молодежи, подобно тому, как два года тому назад при помощи таких книг, как "Азбука Социальных Наук" и сочинения Лассаля, а теперь -- "Капитал" Маркса. Другой практической задачей кружка была пропаганда среди рабочих при помощи распространения и чтения революционных брошюр в роде "Истории французского крестьянина", "Бунта Стеньки Разина", "Емельки Пугачева 46 и тому подобных. С появлением заграничной подпольной прессы практическим делом являлось также книжное дело, т. е. перевозка через границу запрещенных книг и их сохранение. Впрочем, контрабандной перевозкой книг киевская группа чайковцев, насколько мне известно, не занималась, и это дело велось, кажется, только питерцами да одесским кружком Волховского.
   Вторая киевская группа представляла собою необыкновенно типичное учреждение, носившее название "коммуны", и о ней мне хочется сказать несколько подробнее. Но я должен вначале же оговориться, что к "киевской коммуне" решительно не подходит название кружка или группы; "коммуна" даже не обладала определенным составом членов; напротив, там постоянно сменялись лица; одни приезжали, другие в это время уезжали или же попросту уходили пешком. По обвинительному акту "О деле 193-х" 47 в числе членов "киевской коммуны" упоминаются: Брешковская 48, Стефанович 49, Фишер 50, Аксельрод 51, братья Левентали 52 и много других лиц. Но Брешковская прожила в "коммуне" всего месяца три -- четыре, Фишер и того меньше, а пребывание Стефановича в "коммуне" измеряется просто-таки днями; между тем как сама "коммуна" просуществовала более (1873--1874 год).
   Что же касается до Аксельрода, братьев Левенталей и Каминер 53, то они входили в состав кружка "киевских чайковцев", о которых я только-что говорил, и уже по тому одному не могли быть членами "коммуны". В "коммуне" все делились друг <с другом средствами, ели за одним столом, а на покупку продуктов, равно как и на расходы по квартире, деньги давали те, кто их имел. Так можно было поселиться и жить чуть не всякому, для этого достаточно было простое знакомство с кем-либо из живущих. Рекомендаций ни от кого не требовалось.
   Благодаря таким условиям в "коммуну" проникли в 1874 году сначала Ларионов 54 и Польгейм 55, а затем и Горинович56. Эти три человека жестоко отплатили впоследствии за то гостеприимство, которое было оказано им в "коммуне". Будучи арестованы, они выдали всех, кого только там встречали, и дали немало показаний, компрометировавших других; но, сверх всего этого, своим предосудительным поведением в нравственном отношении, выяснившимся при дознании, дали оружие в руки жандармам, стремившимся во что бы то ни стало бросить грязью в "коммуну". "Коммуна" была наказана за свою неорганизованность; но, строго говоря, обвинять за то, что туда попал Ларионов, так же было бы некого, как некого, в частности, обвинять за тех мошенников, которые существуют вообще на свете.
   Итак, "киевская коммуна" не представляла собою никакой организации. Всякий на нее смотрел как на такое место, куда он мог зайти передохнуть день -- другой, а то и неделю, с тем, чтобы потом опять "итти в народ" или куда ему нужно было.
   "Коммуна" исполняла назначение революционной станции, являлась местом взаимных встреч -- не более, и никто ничего другого не требовал qt этого учреждения. Но зато кто только не перебывал там! Не раз у ворот дома Леминского, где во флигеле помещалась "коммуна", останавливалась карета и из нее выходила разодетая барыня: это приезжала "либералка" для каких-то переговоров и приезжала в закрытой карете, чтобы по дороге никто не мог ее узнать.
   Одновременно с этим сюда же заходили плотники Гаврило и Анисим для того, чтобы послушать чтение революционных брошюр.
   Тут можно было слышать длинные речи Каблица, развивающего народнические принципы, так как к этому времени он уже отказался от якобинских воззрений и сделался анархистом-народником; тут раздавалось и энергичное искреннее слово Екатерины Брешковской и умное замечание Сергея Ковалика 57.
   Вот в одной комнате сидит у окна В. и режет на камне с помощью обыкновенного шила печать для подложного паспорта; он ее режет с большим искусством; и все это видят, он ни от кого не скрывает; видит и Каблиц, и Таврило, и Анисим. А в углу той же комнаты под секретом и с большими предосторожностями Р-ич сообщает мне какие-то пустяки. Р-ич только-что приехал из Петербурга и держит себя с таинственной важностью, как, по его мнению, подобает столичному конспиратору. Здесь можно было видеть чахоточного слесаря Кокушкина, доживавшего последние минуты своей жизни -- одного из замечательно прекрасных людей. Здесь же вы могли встретить Марию Коленкину58, сосланную впоследствии в каторжные работы; Судзиловского и Чернышева 59, вынужденных бежать за границу в 1874 г.; Николая Стронского 60, умершего года через полтора в петербургской тюрьме; Ивана Ходько, умершего в ссылке, и много-много других лиц, так или иначе пострадавших и сделавшихся жертвами правительственных преследований.
   Если исключить Ларионова, Польгейм и Гориновича; временное присутствие которых в "коммуне" об'ясняется не чем иным, конечно, как ее неорганизованностью, то в общем, несмотря на постоянную смену лиц, несмотря даже на отсутствие организации, дух времени все-таки клал свою печать и придавал довольно определенную физиономию "коммуне".
   К характеристике этой физиономии я теперь и перехожу.
   "Коммуна" во многом представляла противоположность "киевским чайковцам",
   Для "чайковцев" наука составляла все. Забавно было видеть, как иной раз решали они самый несложный, обыденный вопрос и вкривь и вкось только потому, что хотели решить его непременно по науке. Старания эти походили на то, как если бы вздумал кто-нибудь для поднятия пшеничного зерна, применить сложную систему рычагов.
   "Коммуна" хохотала над этим идолопоклонством. По ее мнению, только жизнь могла научить чему-либо. С необычайной легкостью она разрешала самые сложные, запутанные вопросы, разрубая с самоуверенностью Александра Македонского 61 там, где не в состоянии была развязать.
   Для "чайковцев", прежде чем приступить к практическому делу, необходимо было все вопросы решить научно, и так как сама наука многих вопросов еще не решила, то в поисках за решениями предвиделось затратить многие годы.
   "Коммуна" утверждала, что к практическому делу надо приступить немедленно. Всякое откладывание или проволочка есть преступление, да наконец, на сколько времени не откладывай -- все равно всех вопросов не решишь. Поэтому учиться излишне, напрасная трата времени; а некоторые договорились даже до того, что было бы недурно забыть и то, чему раньше выучились, так как интеллигентность только мешала омужиченью и полному слиянию с народной массой.
   В вопросе организационном "чайковцы" были осмотрительны. Новопоступавшему приходилось выдержать искус: они требовали от него известного умственного и нравственного ценза.
   В "коммуне" держались, примерно, такого приема: "Согласен немедленно итти в народ?" -- "Согласен!" -- "Значит, ты -- наш". Но почему, зачем согласен и что там в народе будешь делать -- даже такие существенные вопросы считались уже лишними. "В частностях-де столкуемся потом".
   Конечно, в своей характеристике я беру лишь крайние мнения, как они высказывались тогда в этих двух группах. И с одной, и с другой стороны, были лица, не договаривавшиеся до концов.
   Средний уровень развития "киевских чайковцев" был выше. Попасть в их кружок круглому дураку было невозможно. В "коммуне" были очень умные, а рядом с ними и довольно ограниченные люди, как, например, Горинович и Польгейм. Между "киевскими чайковцами" не нашлось Ларионова, но зато, с другой стороны, не было и Брешковской.
   Приехав в Киев, я поселился в "коммуне". "Коммуна" мне понравилась понятно почему: я сам сильно походил в то время на начиненную бомбу, готовую ежеминутно взорвать. Действительно, недели две -- три спустя я жил уже на Подоле (так называется часть города Киева, находящаяся. возле Днепра) в грязной, вонючей комнате, занимаемой артелью плотников. Попал я туда при помощи плотника Гаврилы, распропагандированного Аксельродом, членом кружка "киевских чайковцев".
   Я обладал порядочной физической силой; к ручному труду у меня раньше была приобретена сноровка. Куплен был топор, отострен как следует, и начал я тесать "по шнурке" еловые бревна. Скоро я подучился немного владеть топором. Бывало смажешь мелом "шнурку" (так называется бечевка, употребляемая при тесании бревен), натянешь на бревно, стукнешь ею по бревну и по полученной белой черте тешешь. Приходилось "спускать на-нет" -- я "на-нет спускал". Только вот "затесать в замок" не умел да так и не выучился этому искусству. Впрочем, я не задавался этой целью: в плотничью артель я поступил главным образом потому, что зимою неудобно было отправляться по деревням.
   Городской рабочий люд меня не особенно интересовал; я мечтал о деревне. Проработав некоторое время, я познакомился с артельными порядками, и они мне не понравились. В артели было человек восемнадцать, и в это число уже входили: распропагандированный "большак" Таврило и хозяин Анисим. Таврило на правах старшего все время болтался без дела. Анисим тоже, заложив руки в карманы, только погуливал среди еловых бревен. Он умел без помощи рук особым взмахом головы надвигать на лоб свою меховую шапку, подчас бывало до того низко, что закрывал себе глаза; но это Анисим умел и поправлять: мотнет бывало головой же -- и шапка очутится на месте. И так весь день. Эти две привилегированные особы разнообразили свое время тем, что иногда исчезали куда-то, а спустя час или два возвращались с глазами, налитыми кровью. Рабочие сверх квартиры и еды почти ничего не полу-" чали. Об'яснялось это тем, что домохозяин, которому мы строили амбар, почему-то удерживал деньги. Вначале это было действительно так, и рабочие молчали. Но когда Анисим и Гаврило, получив как-то сорок рублей, успели растранжирить эти деньги по кабанам, то артель возроптала. Произошли враждебные столкновения между рабочими и их артельными хозяевами.
   Я себя чувствовал более чем неловко; я негодовал. Гаврило, этот распропагандированный Гаврило, оказывался в моих глазах эксплоататором!
   Положим, я знал, что ни Анисим, ни Гаврило денег не утаили, а просто-напросто пропили их, но от этого рабочим было не легче. Я негодовал. Принялся упрекать Таврилу. Но Гаврило, особенно в пьяном виде, был окончательно невыносим. Наслушавшись от нас же всевозможных похвал по адресу рабочих, он в качестве рабочего в такие минуты проникался необыкновенным самомнением. "Я -- Стенька Разин!" -- кричал бывало он, выпучив на меня свои большие светло-серые глаза и ударяя себя кулаком в грудь. Надо сказать, что в те времена при сношениях с рабочими у пропагандистов практиковался весьма фальшивый прием. "Вы -- краеугольные камни будущего строя";-- нашептывали они рабочему. "Вы -- революционеры!.. Рабочие -- герои! А мы, интеллигенция, ни к чему не годны. Мы, дворяне, все дрянь"... и прочее в таком роде.
   Этот прием был логическим следствием наших мировоззрений: идеализации народа и того лассалевского взгляда на историю, по которому в настоящее время рабочее сословие является носителем прогресса и нравственности, равно как привилегированные сословия -- носителями реакции и безнравственности. Понятно, стало быть, что у многих пропагандируемых рабочих, наслушавшихся подобных взглядов, вскружились головы и они возомнили о себе нивесть как высоко.
   Такого рода деморализации подвергся в сильной степени и бедный Гаврило.
   В сущности простой и добрый человек, он мало-помалу заразился манией величия, по счастью однако проявлявшейся у него только в пьяном виде; в такие минуты он орал, ругался, лез ко всем в драку.
   

Глава шестая
СЕРГЕЙ КОВАЛИК.-- ОБЫСК В "КОММУНЕ".-- САПОЖНАЯ МАСТЕРСКАЯ

   В то время как я плотничал в артели, в январе или феврале 1874 года, в Киев приехал Ковалик. Я был близко знаком с ним, так как он состоял членом американского кружка и знал поэтому вперед, что его прибытие сильно оживит нашу среду.
   Сергей Филиппович Ковалик, если не ошибаюсь, в 1870 году, а может, годом раньше, выдержал экзамен при киевском университете на степень кандидата математических наук и одно время думал получить кафедру по математике в одном из высших учебных заведений Петербурга; но, увлекшись другими мыслями и целями, он оставил навсегда свою учено-математическую карьеру.
   В 1872 году в Мглинском уезде, Черниговской губернии, его выбрали мировым судьей, а потом он был даже председателем с'езда мировых судей. В этот период времени он близко познакомился с Екатериной Брешковской (родители ее были помещиками Мглинского уезда), принимавшей тогда горячее участие в делах местного земства. Попытка Ковалика работать на легальной почве окончилась однако неудачей, так как его избрание не было утверждено в Петербурге. Принужденный оставить город Мглин, он после этого окончательно отдался революционной агитации.
   Подобно ему и Брешковская скоро отстранилась от участия в делах земства и занялась мыслью устроить земледельческую колонию в роде нашей "американской коммуны", с той разницей, что предполагала это осуществить в самой России. Но так как при русских политических порядках подобная затея была, очевидно, неосуществима, то уже к концу 1873 года Брешковская отказалась от нее и тоже всецело посвятила себя революционной деятельности.
   Ковалик обладал блестящими способностями, и мне редко приходилось встречать кого-либо другого, кто, как он, умел бы с таким искусством заинтересовать всякого своей беседой и с такой быстротой входить в умственные интересы собеседника. В нашем кружке среди близко знавших его товарищей он пользовался репутацией весьма умного человека, и в этом, конечно, не было ничего удивительного. Но удивительно было то, что подобную депутацию он завоевывал решительно всюду, куда ни появлялся. Я не забуду того случая, как однажды на вечере у одного исправника, отставного военного, Ковалик привел последнего в восторг своими остроумными сопоставлениями и рассуждениями не более, не менее как о маршировке. "Замечательный человек!" -- восклицал потом исправник, вспоминая о нем. На самом деле гибкость его ума была изумительна. С необыкновенной легкостью приспособлялся он к собеседнику и, став на его точку зрения, не возражал прямо, а делал только вставки и пояснения, неминуемо однако приводившие к выводу, какой был желателен ему. Его спор всегда был оригинален и, как бы ни был горяч, редко сопровождался шумом и громом, как это бывало у других.
   Ковалик ездил на короткое время за границу и, возвратившись оттуда, энергично принялся за организацию революционных кружков среди молодежи, перебывавши в самое короткое время в очень многих городах. Он посетил Харьков, Киев и Одессу, всюду агитируя и ведя пропаганду в пользу своей программы: он был сторонником бунтовской программы. Уехав в феврале или марте из Киева в Петербург, он группирует там вокруг себя несколько человек и вместе с ними отправляется в мае 1874 года на Волгу для деятельности в народе. По пути однако останавливается в Москве и здесь ведет агитацию среди студентов Петровской земледельческой академии. Из Москвы едет в Ярославль, чтобы попытаться организовать кружок среди ярославских лицеистов. Из Ярославля направляется по порядку: в Кострому, Нижний Новгород, Казань, беря адреса от одних к другим и всюду призывая молодежь итти в народ для революционной деятельности.
   На Волге Ковалик работает вместе с другими двумя замечательными людьми -- Порфирием Войнаральским 62 и Дмитрием Рогачевым 63. Будучи человеком со средствами, Войнаральский помогает всюду: он устраивает мастерские в Москве и Саратове, где бы можно было революционерам изучать ремесла и потом итти в народ в качестве ремесленников; заводит притоны в Саратове, Самаре, Пензе для того, чтобы революционеры могли находить убежища во время преследований со стороны полиции, дает деньги на перевозку книг из-за границы.
   Наконец он входит в соглашение с Ипполитом Мышкиным 64, державшим легальную типографию в Москве, и этот последний начинает перепечатывать у себя запрещенные брошюры. Так, перепечатываются: "История одного французского крестьянина", "Чтой-то, братцы" 65 и много других нелегальных произведений и целыми тюками, в виде несброшюрованных листов, доставляются из Москвы в Самару, Саратов, Пензу и даже в Петербург.
   Войнаральский открыто читает на сходках крестьян революционные брошюры и зовет их к восстанию.
   Что касается Рогачева, то он действовал главным образом в Пензе и Саратове, но во время арестов 1874 года пошел в качестве бурлака вниз по Волге и с тех пор надолго был потерян из виду товарищами. Благодаря его необыкновенной физической силе и ловкости, с которой он избегал арестов, одно время о нем ходили рассказы среди революционной молодежи совершенно как о каком-нибудь мифическом герое.
   Революционное движение 1873--1874 годов, охватившее массу русской молодежи, развивалось одновременно в очень многих городах и местностях России. Прокурор саратовской судебной палаты Жихарев, которому поручено было расследование всего дела, открыл, как известно, следы "преступной деятельности" пропагандистов более чем в тридцати губерниях: всюду пропагандировали, организовались в кружки, шли в народ. Но, без всякого сомнения, шире всего поставлено тогда было дело на Волге благодаря именно этим трем личностями: Ковакилу, Войнаральскому и Рогачеву,-- которые вместе с Ипполитом Мышкиным являются как бы центральными фигурами движения 1873--1874 годов, а равно и во время процесса, получившего название "большого процесса" или "Процесса 193-х".
   Я назвал их центральными фигурами, тогда как следовало бы правильнее назвать "типичными представителями движения", ибо движение 1873--1874 годов далеко не было централизованным и прошло широким неорганизованным потоком.
   Во время процесса к этим четырем человекам приставлена была специальная стража и в зале суда они были даже рассажены отдельно от остальных подсудимых.
   Мышкин, Ковалик, Войнаральский и Рогачев признаны были судом главными инициаторами и составителями этого огромного заговора -- которого в действительности не существовало -- якобы имеющего свои разветвления чуть ли не по всей России, и все четверо были приговорены к самым тяжелым наказаниям и посажены в центральную тюрьму Харьковской губернии.
   В 1874 году Сергей Ковалик имел не более двадцати шести лет. Он был несколько выше среднего роста. На толстой шее, составлявшей одну прямую линию со спиною, что придавало весьма характерный вид всей его крепкой фигуре, посажена была голова с необыкновенно большим, высоким лбом. Матово-бледное лицо с скудной растительностью плохо гармонировало с его сильным корпусом, а небольшие голубые глаза далеко не выражали той неутомимой энергии, какой он обладал на самом деле.
   С приездом Ковалика в Киев я часто приходил из артели и целые вечера проводил в "коммуне", где он тогда остановился и куда сходились и другие киевские радикалы. То было необыкновенно оживленное время. Помню, как-то поднялась беседа о том, под каким видом удобнее всего итти в народ. Ковалик высказал мнение, что самое удобное отправляться под видом ремесленника, и предложил при этом приступить к изучению какого-нибудь ремесла.
   -- Какого же однако?-- допытывался один из присутствующих.
   -- Это все равно... Ну, хоть сапожничество,-- ответил тот.
   -- Сапожничество? Помилуйте!..-- воскликнул вдруг оппонент.-- Да ведь это занятие страшно разрушает здоровье! Доказано, что почти все сапожники страдают печенью.
   -- В таком случае -- кузнечество...
   -- Разве вам не известно, что угольная пыль разрушает легкие? По исследованиям такого-то (тут приведен был какой-то медицинский авторитет), кузнецы, равно как и слесаря, часто кончают чахоткой.
   -- Столярство.. -- заикнулся было Ковалик.
   Но и столярство оказалось ремеслом вредным; древесная пыль тоже разрушала что-то. Оппонент знал о разрушительном влиянии ремесел на человеческий организм и на этой почве, видимо, рассчитывал победить противника.
   -- Все ремесла оказываются негигиеничными,-- проговорил Ковалик, -- но едва ли есть что-либо менее гигиеничное, чем занятие революционера.
   Удар вышел совершенно неожиданный. Присутствующие засмеялись, а сконфуженный оппонент замолчал. Решили устроить в ближайшем будущем столярную мастерскую.
   Приходя из артели, я засиживался бывало в "коммуне" до полуночи, а иногда даже ночевал. Раз как-то, оставшись на ночь, на рассвете я был разбужен Ивановой 66, сестрой Брешковской (вскоре потом умершей), шептавшей мне на ухо: "Вставайте скорее!.. В доме полиция". Я вскочил на ноги. По счастью я спал в кухне, а обыск, производимый жандармами, начат был с комнат. Тем не менее я был в западне, так как кухня находилась в самой глубине коридора и из нее был только один выход -- через этот же коридор; между тем как коридор, так и комнаты, размещенные по обеим сторонам его, были полны полиции, жандармов и понятых. Я взглянул в окно, выходившее в огород, засыпанный снегом. Дом не был оцеплен, и можно было бы, пожалуй, бежать через окно, если бы дело не происходило зимою: окно было двойное, приходилось его ломать.
   Кажется, Иванова же дала мне совет уходить прямо через коридор. В эту пору (по утрам) обыкновенно водовозы развозили воду по домам, и меня легко могли принять за водовоза. Я накинул полушубок и вышел в коридор. Тут толпились нижние полицейские и жандармские чины. Благодаря моему костюму они, видимо, приняли меня за простого рабочего, а так как обыск производился у "студентов"", то им даже в голову не пришло остановить меня и спросить, кто я. Оглянув меня, они расступились. Поровнявшись с ними, я почтительно снял шапку и искоса посмотрел внутрь комнаты, двери которой были настежь открыты. Я увидел там товарищей вперемешку с начальством. Ковалик об'яснялся с каким-то господином, одетым в штатский костюм, повидимому, прокурором. Когда я проходил, полицейские и жандармы посторонились, и я вышел во двор. По двору я прошел медленным шагом, но когда выбрался наконец за ворота на улицу и увидел, что там не было ни одного полицейского, который мог бы наблюдать за мною, то стремглав пустился бежать на Подол, где помещалась артель.
   Таковы были нравы в то время. Год спустя подобный побег был бы уже решительно невозможен, так как весь дом был бы, конечно, оцеплен и у ворот стояла бы полиция, да наконец просто-таки не выпустили бы из дому не только меня, а даже настоящего водовоза, прежде чем не удостоверились бы в его личности.
   Выше я сообщил, что Лермонтов, уезжая в Петербург, передал мне адрес волочиского контрабандиста, который обязался перевезти через границу пуда два книг "Государственность и Анархия". Я ездил тогда же в Волочиск и виделся с этим контрабандистом; но так как книги не были еще перевезены, то я ему оставил адрес Судзиловского, по которому он должен был уведомить, как только книги будут доставлены им в условленное место. Этот адрес неизвестно каким образом попал в руки пограничной полиции, которая, само собой разумеется, не замедлила дать знать в Киев, что и послужило поводом к обыску в "коммуне", где жил Судзиловский. По счастью однако, когда явились с обыском, его не застали, а потому не могли арестовать. Насколько припоминаю, он в ту минуту был в Одессе, куда ездил для переговоров с одним кружком, разыскивавшим подходящего человека для отправки в Самарскую губернию, где в это время свирепствовал голод. Судзиловский вошел в соглашение с этим кружком и предполагал устроить свою поездку в Самарскую губернию весною, чтобы собрать на месте подробные сведения о голоде и, возвратившись, дать отчет перед кружком. Но, прибывши из Одессы в Киев и узнавши о том, что киевская полиция его разыскивает, он решил поторопиться с от'ездом на Волгу. И так как все-таки уехать нельзя было ему ранее нескольких дней, он на это время поселился со мною в артели, находя, что там для него безопаснее. Таким образом обыск в "коммуне" не принес никому существенного вреда.
   Между тем дела в артели в революционном отношении шли как нельзя более скверно. Гаврило пьянствовал и кричал: "Я -- Стенька Разин!", а хозяин Анисим, которого мы тоже вздумали было развивать, только головой мотал. Что же касается остальных плотников, то они, видимо, сторонились нас: отчасти они были замучены трудом, так как работать приходилось буквально от зари до сумерек, и потому представляли собой народ крайне индифферентный, ни о чем не думающий, кроме отдыха, еды, бани и т. п. предметов; отчасти же они отгадывали, что мы были "не их поля ягоды", и потому избегали нас. Я было предложил Гавриле бросить эту артель и вместе поступить к одному подрядчику на Печерске (часть города, где находятся Лавра и крепость), где было больше ста плотников и о которых ходили слухи, будто они были недовольны своим подрядчиком и собирались даже бунтовать. Но Гаврило отказался. Без Гаврилы же я не решался поступить, так как не вполне владел ремеслом и боялся очутиться один среди незнакомых плотников. Поэтому я был весьма рад, когда наконец наступило время от'езда Судзиловского. Мы артель оставили, и с тех пор я назад не возвращался и даже не встречался более ни с кем из моих знакомых плотников.
   Гаврилы я тоже не видел и только впоследствии услыхал о нем страшную весть: во время какой-то работы не него упало огромное бревно и поломало ноги. Врачи отрезали ему обе ноги, и он остался калекой. Бедный Гаврило! Не раз чудилось мне потом, что я вижу перед собой ползущего на руках по улице калеку с двумя уродливыми обрубками вместо ног, завороченными в грязные тряпки. Вот он останавливается передо мною, садится на краю тротуара и, протянув руку вперед, устремляет на меня свой просящий взор. И вижу я перед собою опять те же хорошо знакомые мне огромные светло-серые глаза, ту же рыжую бородку и волосы скобкой с пробором на боку. Я вижу перед собою это добродушное лицо: оно смотрит на меня снизу, с края тротуара.
   Судзиловский стал собираться в дорогу. Перед его от'ездом мы много беседовали о наших общих планах. По нашему убеждению, на Волге, Доне и Днепре сохранилось в народе более революционных традиций, чем в средней России, так как самые крупные народные движения происходили на окраинах: пугачевщина была на Волге, бунт Стеньки Разина -- на Дону, гайдамачина на Днепре. Мы полагали, что где один раз происходило революционное движение, там оно легче могло возникнуть во второй раз, и потому решили, не разбрасываясь по всей России, сосредоточить наши силы в таких именно местностях, которые имели известное историческое прошлое.
   Таким образом по нашему плану одни должны были действовать на Днепре, другие -- на Волге. Вызывая стачки и местные бунты, во время которых обыкновенно выдвигаются из массы более смелые и энергичные личности, мы думали таким образом намечать годных для дела людей и привлекать их в революционную организацию. А раз вспыхнуло бы восстание в одной местности, мы надеялись, что оно, подобно пламени, распространится и охватит всю Россию.
   Будучи сторонниками бунтовской программы, мы защищали и доказывали ее справедливость всеми способами. Но главным образом на помощь призывали историю, наглядно поучавшую, как росли и развивались революционные движения. А история нас учила, что революции не происходили сразу, а почти всегда начинались с отдельных незначительных бунтов, только постепенно переходивших в обширные восстания. В этом росте и более или менее постепенном расширении движения мы усматривали роковую необходимость, которой ни обойти, ни избежать было решительно невозможно, так как она являлась результатом закона общего развития всей органической жизни. Подобно тому, как путем упражнения развиваются силы и способности отдельного организма, так и весь народ, рассуждали мы, подготовляется к революции только путем упражнения своих революционных чувств и способностей. "Кто любит народ -- тот водит его под пушки",-- сказал кто-то из известных революционеров, и мы придерживались этого взгляда.
   Все это с точки зрения отвлеченных рассуждений, может быть, и было справедливо, но отвечала ли окружающая жизнь подобным рассуждениям, с этим мы не справлялись.
   Мы толковали о том, что у нас на окраинах сохранилось много революционных традиций, что на Волге до сих пор поются песни про Пугачева и Стеньку Разина, а на Днепре -- про гайдамаков. И это было справедливо: песни действительно пелись; но только мы недостаточно обратили тогда внимания на мелодии этих песен. Заунывные и грустные мелодии этих песен скорей могли вызвать у слушателей слезы, нежели зажечь революционную страсть.
   Однако определенной практической программы мы все-таки не выработали, да и не могли выработать, так как это было нелегко. В то время как практическая задача "пропагандиста" являлась более или менее ясной, задача "бунтаря" оказывалась и трудной и неопределенной. "Пропагандист" занимался распространением революционных брошюр среди народа -- иногда сам читал, иногда же только раздавал их. При некоторой ловкости работа эта не представляла особенных трудностей, а при умении обращаться с крестьянами и заинтересовать их рассказами сулила даже сравнительный успех. Но для "бунтаря", не усматривавшего ничего серьезного в разговорах, как бы они ни были революционны, дело представлялось совсем иначе. Ему нужны были бунты и стачки. Но организовать стачку или вызвать бунт, об этом легко было рассуждать, но не осуществить на практике. В самом деле, как это организовать стачку или вызвать бунт? Задача большая, трудная и часто совершенно неисполнимая. Поэтому большинство "бунтарей", признававших в теории бунтовскую программу, потом, когда пошли в народ, на практике своей деятельностью нисколько не отличались от "пропагандистов" и подобно им занимались распространением революционных брошюр в народе, быть может, лишь с тою разницею, что делали это с большим жаром и меньшей осмотрительностью, чем "пропагандисты". В этом виде и проявилась деятельность на Волге кружков Ковалика и Войнаральского.
   Однако были такие, и между прочим мы принадлежали к их числу, которые не имели в виду заниматься распространением революционных книг среди народа и для которых поэтому вопрос о практической деятельности стоял совершенно открытым и не решенным. Мы считали необходимым сначала ознакомиться с условиями народной жизни, присмотреться к местным обычаям, нравам, мировоззрениям и затем уже, на основании реальных данных, выработать практическую программу действий.
   Это было бы, конечно, хорошо, если бы мы в состоянии были отнестись к действительности с надлежащей критической оценкой. Но этого далеко не было. Уже в то время у нас существовали предвзятые мнения по многим существенным вопросам. Так, например, вопрос о революционности крестьянской массы определенно решался нами в положительном смысле, несмотря на то, что для подобного решения мы не имели серьезных данных. Все свои доказательства в пользу этого мнения мы черпали из более или менее отдаленного исторического прошлого, не находя таковых в настоящем.
   Так, между прочим, доказательство в пользу революционности украинских крестьян я находил в их поведении во время польского восстания, в их преследованиях польских "панов-повстанцев" и той ненависти, с какой они относились тогда вообще к панам, к разряду которых причисляли всех людей привилегированного звания, носивших европейские костюмы. Тому, кто привык смотреть на восстание поляков на Украине 1863 года лишь с польской точки зрения, я припомню, что в Юго-Западном крае поляки являлись почти исключительно "панами", помещиками, и, следовательно, враждебное отношение к ним крестьян было естественным последствием вековой эксплоатации и притеснений, которым подвергали их помещики. Борьба украинцев-крестьян в 1863 году с бунтовщиками -- поляками-помещиками -- в своем основании имела, конечно, те же мотивы, которые создали в прошлом веке гайдамачину, но отсюда еще далеко не следовало того, что возможно было повторение гайдамачины в наше время: и если правительство в своих интересах (в целях обрусения края) и допускало борьбу крестьян с помещиками в 1863 году, то допускало ее в. таких размерах, насколько это было ему нужно.
   Но вот наконец Судзиловский уехал в Самарскую губернию, я с Коваликом сняли квартиру на Спуске, возле Подола (нижняя часть Киева), с тем, чтобы устроить сапожную мастерскую. Роль главного мастера выпала на мою долю, так как я знал это ремесло лучше других. Мы закупили нужные инструменты и материал и принялись тачать сапоги.
   Всякий день утром являлись в нашу мастерскую обучаться ремеслу Аксельрод и два брата Левенталя. Мы обыкновенно усаживались с утра же за работу и принимались шить, а одновременно вели беседы на самые разнообразные темы, начиная с женского вопроса и воспитания детей и оканчивая революцией. Более всего, конечно, мы рассуждали о деятельности среди народа. Исходной точкой наших разговоров часто служила бакунинская книга: "Государственность и Анархия" и особенно помещенное в конце ее "прибавление А", в котором Бакунин говорит специально о России и призывает русскую молодежь итти в народ для организации бунтов. Необходимость итти в народ более или менее всеми сознавалась; всякий чувствовал живую потребность что-то делать в народе; но на самую эту деятельность смотрели разно и об этом очень много спорили. Как бы там ни было, но эти разговоры не оставались бесплодными.
   Далеко однако нельзя было того же сказать о нашем шитье. Правда, сначала мы пары две -- три сапог сшили, но вышли они совсем неуклюжие. Материальных средств в нашем распоряжении было мало; приходилось дорожить всякой копейкой; чтобы иметь возможность продолжать занятия в мастерской, надо было сбывать наши изделия. С этой целью Левенталь понес однажды сапоги на толкучий рынок, но возвратился оттуда совершенно сконфуженным -- никто не пожелал купить их: "при царе Петре такие сапоги шили", -- заметил Левенталю какой-то покупатель, как видно, не без некоторых знаний по истории. После этого нести вторично на рынок наше коллективное произведение никто из нас не решался.
   Впрочем, не эти маленькие неблагополучия были причиной закрытия мастерской; кое-как мы перебивались и продолжали работать. Но с приближением весны пронесся слух, что затевается однодневная перепись в Киеве.
   Мы нанимали квартиру, не заявивши своих паспортов. Меня полиция разыскивала еще по делу Донецкого, Ковалик тоже не хотел попадаться ей на глаза, и мы принуждены были перебраться с этой квартиры. Сапожная мастерская закрылась, и Ковалик вскоре после этого уехал в Петербург.
   

Глава седьмая
ПУТЕШЕСТВИЕ В НАРОД

   С от'ездом Ковалика у нас наступило затишье: на споров, ни рассуждений. "Коммуна" словно опустела. Видимо, разговоры надоели всем, и всякому хотелось поскорее попробовать свои силы на практике.
   Вот в воздухе повеяло весною. Стада диких гусей потянули на север. Днепр вскрылся. С шумом неслись по реке серые льдины и ломались о каменные быки киевского Цепного моста. Крестьяне пригородных сел шныряли в душегубках между льдинами и крючьями вылавливали бревна, уносимые разлившеюся рекою.
   Вася, бывший впечатлительнее других, не выдержал и первый заговорил в таком Духе, что нечего сидеть и ждать чего-то, сложа руки, а надо итти в народ.
   -- Зачем же дело стало? Можем и отправиться,-- поддержал его кто-то.
   -- Ну, братцы, так не откладывать же.
   -- Да хоть завтра!
   И в "коммуне" поднялась необыкновенная суета! Начались сборы к путешествию в народ.
   Если "киевских чайковцев" можно было упрекнуть в медлительности, то "коммуна" страдала противоположным пороком -- крайней поспешностью. Тотчас же мы отправились на толкучий рынок, закупили там поношенные шапки, зипуны, полушубки, так как время стояло еще холодное. И когда с этой стороны все было готово, написали четырехмесячные паспорта, приложили к ним печати собственного изделия, оделись и, перекинув мешки через плечи, пошли на вокзал. С вечерним поездом мы уже ехали в Жмеринку.
   Нас было пять человек: Стефанович, Вася, я и еще двое, которых я назову начальными буквами, С. и Ш. Мы взяли с собою сапожные инструменты, хотя из нас только двое знакомы были с этим ремеслом. Денег на всякого было по шести рублей, так как в это время не оказалось больше в кассе "коммуны".
   В поезде мы сразу почувствовали все преимущества непривилегированного положения. По примеру русского рабочего люда мы забрались под скамейки, чтобы спокойнее проспать ночь. Но не тут-то было. Почти перед каждой станцией в вагон наш вваливался кондуктор и зачем-то всякий раз требовал, чтобы мы показывали свои билеты. Вереницами человек в пять, начиная от оберкондуктора и оканчивая истопником, проходили они через наш вагон и при этом как мулы лягали нас, лежавших на полу, своими ногами, одетыми в высокие сапоги "бутылками" (так называются твердые стоящие голенища). "Билеты ваши, господа!.. Пожалуйте билеты!.. Эй, ты... билет!.." -- слышалось нам сквозь гром и грохот быстро мчавшегося поезда. По примеру того же русского люда мы сносили и это.
   На другой день мы уже толкались возле жмеринского вокзала и расспрашивали о работе. Работа скоро нашлась: нагрузка вагонов шпалами. Плата была урочная, от вагона. Мы взялись за работу -- четверо носили шпалы, а Ш. стоял внутри вагона и приводил их в порядок. Проработав с неделю времени и получив деньги, мы решили двигаться в путь. Из Жмеринки мы думали пройти на Умань и югом Киевской губернии добраться до Днепра. Но двигаться пятерым с сапожными инструментами, пригодными для одного, много -- для двоих человек, было не совсем удобно. Надо было выдумать какой-нибудь другой предлог. Мы только теперь почувствовали, что уж чересчур торопились с нашим отъездом из Киева. Тогда кто-то из нас обратил внимание на небольшую артель красильщиков, проезжавших через Жмеринку, и мы остановились на мысли принять вид красильщиков. Это тем более оказывалось удобным, что мать Васина занималась когда-то крашением материй; сам Вася несколько смыслил в этом ремесле и брался подучить нас ему довольно скоро.
   Между тем Ш. в эту минуту стал колебаться. Он искренно сознался перед нами, что не в силах дальше вести подобную жизнь, полную физических лишений, и выразил намерение возвратиться в Киев. Нас это страшно возмутило. Напрасно Ш. старался нас уверить, что он может быть Полезен в других" делах в городе и просил даже поддерживать с ним сношения,-- мы фанатически стояли на своем: "Кто не с нами -- тот против нас". Другими словами: кто не шел, как мы, в народ -- тот был наш враг. Вспоминая теперь расставание с ним, я должен сознаться, что сцена вышла грустная и тяжелая: молча, с поникшей головой выслушал он несколько язвительных замечаний с нашей стороны; при прощании у него, бедняги, дрожали руки. Ш. уехал. Вася тоже уехал в Киев, чтобы закупить краски и потом воротиться обратно. Трое нас остались в Жмеринке и вновь принялись за нагрузку вагонов.
   Но вот мы дождались Васю; он воротился с мешком, наполненным баночками и свертками, также привез с собою немного денег, которые ему удалось достать в Киеве. В версте от жмеринского вокзала был лес. Помню, мы отправились туда и, забравшись в укромное место, выложили все свое имущество из мешков. Белье, сапожные инструменты, краски -- все было распределено по мешкам сообразно силе каждого. Для большего подобия с действительными красильщиками и наконец просто для того, чтобы было видно всякому, кто мы такие, мы измазали красками не только всю одежду, но даже лица. Приготовившись таким образом, вышли из лесу и двинулись по проселочной дороге, ведшей из Жмеринки к местечку Браилову.
   Попадавшиеся навстречу нам крестьяне, вероятно, сразу признавали нас за красильщиков, так как, помню, мы не могли смотреть друг на друга без смеха: до того лица были размалеваны. Браилов миновали благополучно, несмотря на то, что посредине базара сидели около часа за столами, поставленными под открытым небом, и пили чай, приправленный господами купцами жженным сахаром для цвета. Из Браилова мы направились в местечко Тывров. Добравшись до Тыврова и проходя по главной улице, мы услыхали сзади себя крик: "Эй, вы... Кто вы такие?"
   Мы поворотили головы и, убедившись, что этот крик относится к нам, остановились.
   -- Красильщики! -- громко отозвался один из нас.
   -- Красильщики? Какие такие красильщики? А паспорта у вас есть? Подите-ка сюда!
   Нечего было делать. Мы поворотили назад. Подойдя к дому, оказавшемуся волостным правлением, мы вытащили паспорта и передали господину, стоявшему на крыльце, который повидимому, был не кто иной, как волостной писарь. Он взял паспорта и тут же на крыльце принялся их просматривать.
   -- Кто вам писал билеты? -- спросил наконец он.
   -- Из волости, -- ответил один из нас.
   -- Вижу, что из волости, да спрашиваю: кто там у вас билеты пишет?
   -- Надо думать, писарь волостной.
   -- Ка-акой дур-рак!.. Кто из вас грамотный? Смотри!-- тыкал мне писарь под самый нос один из паспортов, указывая на окончание текста. Там было написано так: "выдан в тысяча восемьсот четвертом году" вместо "семьдесят четвертом". Слово "семьдесят" было пропущено.
   -- Мы неграмотные, -- заметил я.
   -- То-то, дураки, ничего не понимаете. И писарь у вас в волости такой же безграмотный дурак. -- И, помолчав немного, он добавил:
   -- Ну, ступайте!
   Это маленькое событие, приведшее нас сначала в смущение, потом сильно ободрило. Все хорошо, рассуждали мы, если даже ошибка в паспорте, вкравшаяся благодаря нашей поспешности, не возбудила подозрения к нам.
   В первые дни путешествия на привалах, которые устраивались в уединенных местах, мы делали под руководством Васи опыты крашения. Зеленый цвет на шерсти получался довольно чистый, но другие цвета выходили почему-то грязные и легко смывались. На бумажных материях, сколько мы ни прилагали стараний, как их ни варили в горшках, краски совсем не держались, даже зеленая -- и та ползла!
   Тем не менее, проходя через села -- вначале несмело и стесняясь -- мы предлагали свой труд, но когда заметили, что крестьяне не дают красить, то другой раз даже довольно громко выкрикивали по улицам: "Краа-сим пояса!" Затем обращались то к тому, то к другому с предложениями и, получив обыкновенно отказ, старались так или иначе вступить в разговор. Расспросы свои мы сводили к тому, чтобы узнать, были ли в данной местности восстания, когда были и что послужило поводом. Мы шли по самым населенным местностям Подольской и Киевской губерний; пройдено было по пути множество деревень, и сведения, собранные нами, правда, по специальным вопросам, годились для кое-каких обобщений.
   Так, из разговоров оказалось, что крестьянские движения происходили главным образом в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов, т. е. в период до и тотчас после освобождения крестьян, и что приблизительно с половины шестидесятых годов волнения стали происходить реже, а к семидесятым годам их почти совсем уже не было.
   Этому чрезвычайно важному обстоятельству мы не придали тогда ровно никакого значения; мы, так сказать, пропустили его мимо глаз благодаря предвзятому взгляду, укоренившемуся еще в шестидесятых годах среди русских революционеров и исповедуемому равным образом и нами, а именно, что народ готов к восстанию всякую минуту. Слепая вера в близость русской революции мешала нам сознать, что народ наш далеко не так революционно настроен, как нам того хотелось.
   Другое явление, бросавшееся в глаза, было повсеместное желание крестьян подушного передела земли, и на это явление мы обратили самое серьезное внимание.
   Передел земли являлся исходной точкой при выработке всех наших последующих практических программ. В этом желании народа, показывавшем его отрицательное отношение к личной поземельной собственности, мы усматривали, с одной стороны, социалистической идеал будущего, с другой -- во имя этого идеала надеялись вызвать народное восстание. Для нас, украинцев, община не была и не могла быть исходной точкой программы, так как общины в том виде, как она существовала на севере России, мы не имели. В то время не приходили в голову возражения, делаемые теперь марксистами, что "сущность дела заключается не в форме владения, а в характере производства", т. е. другими словами, что одно отрицание личной поземельной собственности, наблюдаемое у наших крестьян, далеко не ведет еще к социализму, раз обработка этой земли совершается на началах индивидуалистических и орудия труда, как например, плуг, лошадь и проч., являются предметами личной собственности.
   По мнению крестьян, передел земли должен был совершиться соразмерно количеству людей всех званий и сословий без различия. "И мужику, и пану, и попу, и жиду, и цыгану -- всем поровно", -- объяснял мне один крестьянин Киевской губернии. Цифра ожидаемого надела колебалась около пяти десятин, смотря по местности. Любопытно то, что почти те же цифры получал я потом, деля пространство данной местности на число жителей.
   В 1874 году ожидания "передела" приурочивались к воинской реформе, которая введена была около этого времени.
   "Теперь будут брать всех в солдаты: и пана, и цыгана, и мужика. И за это царь даст всем поровно земли", -- толковал мне один крестьянин. Другой крестьянин ту же мысль развивал значительно обстоятельнее и с подробностями. "Положим, -- говорил он, -- из нашего села будут брать каждый год по десяти рекрут. Служить так долго, как прежде, не будут: через несколько лет воротятся в село. Как воротятся, так им и нарежут земли. На другой год другие десять воротятся в село, и тем другим дадут землю. На третий год третьим дадут, на четвертый -- четвертым... Так всю землю и переделят на равные чисти.
   -- Откуда же столько земли возьмут? -- спросил я.
   -- Царь отнимет у панов.
   Однако о подобном, так сказать, постепенном переделе земли пришлось слышать не от многих. Большинство ожидало, что это случится как-то сразу: прикажет царь, приедут землемеры и поделят между всеми.
   Вблизи местечка Корсунь, Киевской губернии, двое крестьян меня расспрашивали, неизвестно ли мне, зачем мерят землю в Полтавской губернии возле Чигирин-Дубровы. "Вы много ходите повсюду, может, что-нибудь слыхали: не собираются ли делить землю?" В другом месте меня спрашивали более определенно: "Правда ли, что в Черниговской губернии уже наехали землемеры и делят землю?" У меня был паспорт Черниговской губернии, и собеседники принимали меня за черниговца.
   До какой степени были сильны в некоторых местностях эти ожидания, можно судить по следующему факту: вблизи местечка Ржищева, Киевской губернии, разговорившись как-то с одним крестьянином, жаловавшимся на малоземелье, я заметил:
   -- Почему вы не прикупите земли? Неужели в окрестности ни один пан не продает земли?
   -- Есть, положим, и деньги нашлись бы для покупки,-- ответил мой собеседник. -- Так, чоловиче добрый, с думками бьемся... Може ж таки дилытымуть тую землю?! Теперь за землю треба отдать гроши. А землю подилят -- гроши и пропадуть. Грошей тоди уж не вернуть. То так и ждемо.
   Однако от всех, от кого мы слышали о "переделе земли", мы слышали также, что этот передел должен совершиться по воле царя. По представлению крестьян, царь уже давно осуществил бы это, если бы ему не противились паны и чиновники -- исконные враги крестьян, а вместе с тем и царя. Таким образом царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как-будто это были его желания, его понятия. Передел земли должен был совершиться потому, что этого желал царь.
   Как ни хороша была в своем основании идея периодических переделов земли, сохранявшаяся еще в сознании украинских крестьян, -- очевидно, как остаток более или менее исчезнувшей общины -- но к идее этой, как говорится, трудно было подступить: сразу же приходилось считаться с царизмом? пустившим глубокие корни в миросозерцание крестьян. Крестьянину хотелось передела земли, но для достижения этого заветного желания у него не было сил. Он это чувствовал и сознавал, поэтому предпочитал лучше ждать, убаюкивая себя иллюзией, что наступит наконец такое время, когда царь совершит передел земли, как совершил он десять лет тому назад освобождение от крепостной зависимости. В общем получалась картина крайне пассивного характера, и это не могло не отражаться на нашей последующей деятельности среди народа.
   Мы проходили верст до двадцати в день, останавливались на ночлеги по деревням. Крестьяне крайне неохотно пускали нас к себе на ночь, так как наша сильно поношенная, почти оборванная одежда явно возбуждала у них подозрения. Надо сознаться, что этого мы менее всего ожидали, когда отправлялись в наше путешествие под видом рабочих. Мы знали о недоверчивом отношении крестьян ко всем носящим панский, т. е. европейский, костюм и полагали, что чем беднее одежду наденем на себя, тем с большим доверием станут они относиться к нам. И в этом ошиблись. Всюду они встречали нас подозрительно и до того неохотно давали пристанище, видимо, боясь, чтобы мы не украли что-нибудь, что розыски ночлегов сделались скоро для нас истинным наказанием. Случалось обойти десяток изб и всюду получить отказ. Не одну ночь проводили мы под открытым небом.
   Между тем время стояло дождливое, и не раз бывало ночью вскакивал я на ноги, дрожа всем телом от холода и сырости. Раз или два довелось спать прямо под дождем, и мы насквозь промокли. Более всего страдали у нас ноги от дурной обуви, которая понатирала нам мозоли; у С. образовались целые раны на ногах.
   Сделавши три -- четыре перехода, мы останавливались обыкновенно на дневку. И иногда даже оставались на месте в течение нескольких дней, если только нам удавалось разыскать в деревне какую-нибудь пустую избу с выбитыми окнами и завалившейся крышей, которую нам уступали мужики. Тут-то на разостланной соломе на полу мы вытягивали свои измученные, одеревенелые члены и с наслаждением предавались отдыху.
   Подобные остановки устраивали мы под тем предлогом, будто предполагали в этом месте искать работу. В таком случае Вася принимался варить краски, а я или Стефанович отправлялись по деревне приглашать людей давать нам красить. Крестьяне никогда не давали, так как, насколько мне удалось узнать, красили они себе все, что им было нужно (преимущественно пояса), по соседним местечкам у знакомых красильщиков. Для еды мы варили обыкновенно гречневую или пшенную кашу, но еще чаще удовлетворялись попросту хлебом с салом.
   Все это вместе -- физическая усталость, плохая пища и в довершение всего наше ложное положение по отношению к крестьянам, их недоверие к нам, принуждавшее и нас с своей стороны тоже держаться на, стороже -- действовали решительно угнетающим образом, особенно на тех из нас, которые -- как, например, С. -- быть может, слишком уж идеализировали раньше крестьянскую среду.
   Медленно подвигаясь на восток, мы прислушивались к тому, что говорили крестьяне, и собирали сведения о бунтах, происходивших в шестидесятых годах. После целого ряда дней ходьбы добрались мы наконец до местечка Корсунь, Киевской губернии, и здесь решили остановиться. Мы наняли хату. Вася по обыкновению принялся варить краски, пытаясь покрасить какой-то платок. Стефанович нашел себе какую-то работу у соседа-мужика. Я отправился по окрестным селам собирать сведения о корсуньском восстании 67 (происходившем во время севастопольской войны 68), о котором мы имели уже некоторые данные. Что же касается до С., то он забрался на печь со своими больными ногами, да так и пролежал до самого своего ухода. Недели полторы спустя он отправился из Корсуни куда-то за Днепр к своим родным и с тех пор не возвращался ни в Киев, ни "в народ". Так лишились мы второго нашего товарища.
   Между тем вот что мне удалось узнать о корсуньском бунте. Во время севастопольской войны, т. е. еще до освобождения крестьян, в имении князя Лопухина (местечко Корсунь и окрестные села) распространился слух о существовании царского манифеста, по которому будто бы даровались крестьянам "казацкие права" -- "наступила казачина", как говорили мужики. Манифест этот, как подозревали крестьяне, прислан был священникам для опубликования всему народу, но они его скрыли. То в одной, то в другой деревне крестьяне стали требовать от своих приходских священников, чтобы те прочли им манифест. Но так как попы, по мнению крестьян, находились в соглашении с помещиками и потому не хотели читать, то крестьяне, собравшись из деревень в количестве тысяч до десяти человек, пришли в местечко Корсунь ко дворцу Лопухина, для того чтобы потребовать выдачи им на руки царского манифеста.
   Между тем о волнении крестьян власти были заблаговременно предупреждены и потому, когда толпа явилась в Корсунь, то здесь застала уже солдат. Начались переговоры. Командир войска (кажется, какой-то саперный майор или полковник) предложил, чтобы кто-нибудь из толпы объяснил ему, чего они хотят. Со стороны крестьян для об'яснений вышел один старик, имени которого я теперь не помню, и у них произошел спор, окончившийся бранью со стороны командира. Тогда обиженный старик бросился на него с топором и зарубил подвернувшегося ему под удар какого-то молодого офицера, кажется, вздумавшего заслонить собою начальника. Солдаты в свою очередь бросились на старика и закололи его штыками. После того отдан был приказ стрелять в толпу. Восемнадцать или двадцать человек было убито, много ранено, и толпа разбежалась.
   Сведения, собираемые нами о корсуньском восстании, все более и более нас убеждали, что это было наг Украине одно из самых крупных восстаний последнего времени. А так как в свежих воспоминаних, сохранившихся в народной памяти об этом бунте, и живых рассказах о нем мы видели революционные традиции, то поэтому находили, что было бы весьма полезно устроить в Корсуни поселение или революционный притон.
   Между тем наступил месяц май; в мае же или июне, если мне не изменяет память, я должен был с'ездить на границу, в Волочиск, по книжному делу; поэтому я решил отправиться в Киев; Стефанович ушел из Корсуни раньше моего по какому-то специальному делу, так что в нанятой нами избе должен был остаться Вася один, пока я, покончив с книжным делом и доставши нужные деньги на устройство притона, не ворочусь обратно в Корсуиь. С такими планами я вышел из Корсуни.
   Верстах в десяти от местечка, по дороге к Киеву, должно быть, и теперь еще стоят корчмы, носящие название Ситниковских, невдалеке от которых виднеется и самое селение Ситниковцы. Помню, идя в Киев, я остановился в одной из этих корчем (их там стояло две или три вместе). Войдя в просторную избу с обыкновенной корчемной обстановкой, т. е. прилавком, за которым подавалась водка, большим столом и длинными скамьями, тянущимися вдоль стен, я увидел там десятка два мужчин и баб, валявшихся в разных положениях на полу, среди разбросанных мешков и всевозможной одежды. То были богомольцы, направлявшиеся в Киев ко "святым местам", остановившиеся в корчме на отдых. За столом же сидело несколько человек крестьян, видимо, местных, так как они держались без стеснения и необыкновенно громко разговаривали между собою и друг друга подчивали поочередно водкой из одной рюмки, которую то-и-дело доливали из бутылки, стоявшей на столе. Я уселся за другим концом стола и принялся завтракать.
   Накричавшись до хрипоты, крестьяне разошлись. Остался только один из них, с которым у меня скоро завязалась беседа. После обыкновенных расспросов, что я за человек, откуда, чем занимаюсь и проч., мужик разговорился. Я воспользовался его болтливым настроением и свел разговор на интересовавшую меня тему.
   -- А расскажите мне, чоловиче добрый, -- начал я. -- о корсуньском бунте. Я много о нем слышал, да не знаю, правду ли мне говорили или, может, брехали?
   -- А что же вам рассказывали? -- спросил меня мужик.
   Я передал ему вкратце то, что слыхал.
   -- Правду рассказывали,-- заметил он.-- Правду... Бунтовали... И москали стреляли... И двадцать человек убили... Все правда, все! Только когда уж на то пошло, так скажу вам, что говорили вам правду, да только не всю. Дело это я знаю добре. Я здешний, ситниковский. а отсюда-то бунт и начался... Да, отсюда, с этой самой корчмы, где мы с вами сидим. Вот как это было. Весною, как теперь, шли богомольцы. Между теми богомольцами был один дьяк; он шел откуда-то из Херсонщины в Киев, к святым пещерам. Шли богомольцы и остановились на отдых в этой корчме, а в корчме сидели наши люди. Вот и рассказывает этот дьяк громко: так и так, люди добрые, есть царский манифест про волю, про казачину... Рассказывает, что тот манифест или грамота царская разослана по всем попам, всем селам и что он -- тот дьяк -- сам читал эту грамоту у своего попа где-то в Херсонщине. Рассказал это дьяк, потом отдохнул в корчме и пошел дальше вместе с другими богомольцами. А люди с того времени и забунтовали. Бунтовали, бунтовали, аж покуда их не постреляли на смерть.
   Заметив, что мой рассказчик сам верил тому, что манифест подобный был тогда издан царем, я сказал:
   -- Не понимаю, как солдаты могли стрелять людей. Над солдатами командует царь; если сам царь написал манифест, то как же солдаты пошли против его воли?
   -- Всему виноваты паны. Это они так сделали, -- ответил мой собеседник.
   -- Как же паны могли распоряжаться солдатами? Царь же главный командир?
   -- Известно, царь главный... Только сами знаете: до бога высоко, а до царя далеко. Полковник все сделал. А кто же такой полковник. Разве не пан? Ну, да я вам вот что скажу, -- добавил крестьянин, понизив голос. -- Вы думаете, солдаты стреляли?.. Положим, они стреляли, это верно, но без пуль. А в это же самое время из окон княжеского палаца стреляли официалисты (управляющие, экономы, конторщики и проч.). Вот это же они и побили народ, а не солдаты. Все люди видели, как официалисты стреляли тогда из окон.
   Почти до городка Ржищева сохранились более или менее свежие воспоминания о корсуньском восстании. Весьма интересные сведения сообщил мне один мужик из селения Македоны. Он рассказывал, что в то время бунтовались все окрестные села около местечка Корсуня, Таганчи, Межиричья. Особенно, по его словам, хорошо поставлено было дело в Межиричье. Там в то время, рассказывал он, был какой-то отставной солдат, который обучал людей военному строю, муштровал их.
   У людей были даже запасены пики на случай войны с панами. "Но, -- продолжал рассказчик, -- как услышали люди, что случилось в Корсуни (т. е. о том, что там уже разбиты бунтовщики), то и разошлись тихонько. Так паны о них ничего и не узнали, а по другим местам всех забрали".
   -- Как же забрали по другим местам? -- спросил я,
   -- А видите, наехала комиссия для следствия и разослала бумагу такую, чтобы от всякого села пришло к ней по несколько человек. "Пусть только приходят самые разумные, -- писала комиссия, -- чтобы можно было толком узнать, чего люди хотят". А по селам взяли да и послали самых разумных своих людей; А комиссия тогда всех тех людей -- в тюрьму. То так и пропали все. Ни слуху, ни духу. И где они теперь -- один господь знает. А из Межиричья никого в комиссию не послали, то только же там, в одном Межиричье, и остались целы.
   

Глава восьмая
ДАЛЬНЕЙШИЕ ОПЫТЫ НАРОДОХОЖДЕНИЯ

   Прибывши в Киев, я стал хлопотать о деньгах для устройства революционного притона в Корсуни; но чем другим, а деньгами мы, киевляне, всегда были бедны. Денег неоткуда было достать. В довершение горя скоро явился из Корсуня Вася: ему надоело там одному сидеть. Видя, что денег раздобыть нельзя, Вася стал почему-то сердиться на всех и кончил тем, что уехал куда-то на север. Таким образом мы лишились наконец и третьего товарища. Из нашей первой компании, состоявшей из пяти человек, удержалось только двое -- Стефанович и я, которые еще не теряли надежды делать что-нибудь в народе; остальные, видимо, разочаровались.
   С моим приездом в Киев я застал состав "коммуны" сильно изменившимся; приехало несколько новых лиц из Петербурга: Стронский с своей женой, Рогачева 69, Дробыш-Дробышевский 70, Иван Чернышев. По словам приехавших, на сходках в Петербурге большинством была принята бакунинская или, как они называли, "бунтарская программа". Но в практическом отношении, т. е. в вопросе осуществления этой программы на практике, ни к какому решению там не пришли, и подобно нам, южанам, остановились на мысли первоначально отправиться в народ, с тем, чтобы присмотреться поближе к условиям его жизни и затем, собравшись, обсудить практическую сторону вопроса.
   С этой целью предполагалось устроить в Петербурге с'езд, и время для этого с'езда назначено было осенью 1874 года, если не изменяет мне память, в октябре месяце. Стронский собирался итти в народ, в Полтавскую губернию, вместе с Чернышевым. Жена Стронского с Богачевой отправились в качестве работниц недалеко от Киева в имение, принадлежавшее Киево-Печерскому монастырю. Стефанович надумался опять на юг Киевской губернии, в ту же местность, где мы были, и не один, а с Катериной Брешковской и Коленкиной.
   Что касается меня, то я решил пошататься в окрестностях Киева. Со дня на день я ожидал сведений, по получении которых должен был отправиться на границу по книжному делу, и потому не мог забираться далеко. Я ходил по деревням, расположенным против Киева по левой стороне Днепра, под видом плотника, разыскивающего работу. Деревни тут построены на ровной низкой местности, нередко заливаемой рекой и мало пригодной для землепашества; поэтому жители больше походили здесь на пригородных мещан, чем на крестьян, и резко отличались своим барышническим духом. В этих шатаниях я провел несколько дней. Раза два приставал к толпе богомольцев, плевшихся к Киеву по так называемому Черниговскому шоссе, и провожал их до самой лавры.
   Надо знать, что от Цепного моста, переброшенного через Днепр, проложена прекрасная широкая шоссейная дорога, большими загзагами поднимающаяся вверх на Печерск, к лавре. Но эту дорогу мои богомольцы почему-то не брали, а предпочитали, перейдя мост, подниматься прямо по тропинке на гору, на верху которой блестели золотые купола Киево-Печерской лавры.
   Любопытно было видеть, как изнуренные ходьбою бабы, с лицами, опаленными солнцем и ветром, не будучи в силах итти, взбирались на четвереньках на эту крутую гору. Должно быть, в этом последнем подвиге они усматривали богоугодное дело. Мужчиныбогомольцы совершали это молча; но богомолки страшно стонали, ползая одна за другой на четвереньках с громадными котомками на спинах, напоминая собою скорее кучу раков, чем толпу людей. Иная обрывалась и с визгом ссовывалась вниз; ее подхватывали другие, и она опять принималась ползти.
   Наконец, помню, добрался я до селения Бортничи. (Боюсь, точно ли называю селение, расположенное на левом берегу Днепра, верстах в пятнадцати от Киева). Захожу в одну избу. Дело было к вечеру. Крестьянка, хлопотавшая по хозяйству в избе, встретила меня довольно приветливо и пригласила садиться. Я сел на скамью, и скоро у нас с нею завязалась беседа; мы толковали о том, о другом. Но вот ужин был готов; хозяйка поставила еду на стол и пригласила меня есть. Я приблизился к столу и взял в руки ложку.
   -- А откуда вы, чоловиче добрый? -- спросила меня хозяйка.
   -- Из Веркиевки,-- ответил я.
   Имея паспорт Веркиевской волости, Нежинского уезда, я, конечно, иначе и не мог ответить.
   -- Слушаю я тебя и в толк не возьму, -- раздался внезапно голос сверху печки. -- Откуда, говоришь, ты родом?
   Я поднял глаза вверх и на печке, занимавшей первый угол избы, увидел лежавшего там на брюхе мужика средних лет. Прежде всего меня неприятно поразило то обстоятельство, что мужик заговорил со мною на "ты". Украинцы считают эту форму речи крайне невежливой и употребляют ее лишь в исключительных случаях, когда бранятся или когда вообще желают высказать свое пренебрежение к кому-нибудь. Однако я не подал вида, что обижен, и совершенно спокойно ответил ему то, что говорил раньше хозяйке.
   -- Из Веркиевки? А из какой? Из той, что под Нежином? -- переспросил мужик.
   -- Да, из той самой, -- ответил я.
   -- Брешешь! -- категорически сказал он.
   Я даже приподнялся из-за стола, до того был я смущен и рассержен вместе.
   -- Ты что же не веришь? Я тебе паспорт покажу...-- заговорил я с ним тоже на "ты".
   Крестьянин лежал на печи брюхом, так что с печки выглядывала только одна его голова.
   -- Зачем же ты встаешь от вечери?.. Сиди и ешь!-- заметил он, меняя тон, а потом продолжал: -- Говоришь, из-под Нежина?
   -- Да.
   -- Брешешь! Ей-богу, брешешь!..
   -- Гляди паспорт!
   -- А мне что же твой паспорт?!.. Я неграмотный. Кто же там разберет, что в том паспорте написано?
   -- Позови грамотных; пусть тебе прочтут...
   -- Что бы ни прочитали, говорю тебе -- брешешь... Я по мови чую (слышу по речи), что ты оттуда, с Польши, а не нежинский, -- сказал мужик, махая рукою по направлению Днепра. -- И в самом Нежине я бывал не раз и не два... Оттуда хлеб возил... Слыхал, как там люди говорят.
   Было очевидно, что я попался. Произношение на правом берегу Днепра или, как называют мужики эту местность Украины, Польше сильно отличается от левобережного. Я же вырос в Подольской губернии, усвоил себе тамошний язык, и, следовательно, для опытного уха не могло быть сомнения в моей "брехне". Вывернуться из этого положения оказывалось невозможным: чем более я настаивал на своем, тем энергичнее раздавалось "брешешь". Любопытно было то, что при этом мужик всякий раз убедительно упрашивал меня не оставлять "вечери".
   -- А ты ешь!.. Не вставай от стола! -- добродушно говорил он.
   Наконец дело дошло до того, что мне ничего не оставалось, как только во всем сознаться; тогда я замолчал. Мужик понял, вероятно, это и с своей стороны прекратил нападение.
   После ужина, так как было уже поздно, он мне заметил:
   -- Ну, ложись спать. Да только смотри, ночью не украдь чего-нибудь.
   Утром другого дня я ушел в Киев и, идя, Дорогой долго размышлял об этом случае. Он мне послужил на будущее время прекрасным уроком. Я стал осторожнее относиться к паспортам и практиковал такую систему: я всюду выдавал себя не иначе, как за жителя Подольской губернии, и только когда обстоятельства загоняли меня в Подольскую губернию, я для этого случая имел паспорт из другой губернии.
   В Киеве я застал ожидаемые мною известия и поехал в Волочиск. Нужно сказать (хотя этого я не знал тогда), что одесский кружок пропагандистов, занимавшийся перевозкой книг через границу, вел дело при посредстве того же волочиского контрабандиста, который находился в сношениях со мною. Между тем полиция в то врехмя имела уже сведения о том, что через Волочиск провозили контрабандным путем революционные книги, и принимала меры к поимке виновников. В этом все убедились потом, когда в Одессе пойман был наконец осенью 1874 года Чудновский -- один из одесских пропагандистов. Что касается меня, то я подозревал этого контрабандиста в сношениях с полицией раньше, и именно с той минуты, как данный ему мною адрес Судзиловского попал каким-то образом в руки полиции и вызвал в "коммуне" обыск, о котором я рассказывал выше.
   Теперь, когда я приехал в Волочиск, подозрения мои еще более увеличились. Я имел свидание с ним на австрийской стороне, в Подволочиске, в ветхом домике, стоявшем недалеко от речки, служащей границей между Россией и Австрией. Помню, я сидел с ним в избе и беседовал, когда раздался стук в наружную дверь. Из предосторожности я вышел в соседнюю комнату. И отсюда через дверную щель увидел, к истинному своему изумлению, как вошел русский пограничный стражник и стал о чем-то тихо разговаривать с моим контрабандистом. Правда, после его ухода он старался меня уверить, будто стражник этот сам занимается контрабандой и с этой целью к нему заходил, но об'яснение это меня не удовлетворило, и я успокоился лишь тогда, когда мне удалось благополучно воротиться в Киев.
   Вернулся я, само собой разумеется, с пустыми руками, т. е. без книг, и с тех пор больше не ездил за границу за книгами. Таким образом через юго-западную австрийскую границу не было перевезено ни одного экземпляра бакунинских изданий. Не знаю, насколько было удачнее с другими изданиями, но нам совсем не повезло. На этой границе все было испорчено, так как мы с самого же начала попали в руки таких людей, которые нашли выгодным выдать все дело полиции.
   Когда я воротился с границы в Киев, то уже не застал здесь ни Стефановича, ни Брешковской: они отправились на юг Киевской губернии. Я решил "итти в народ" один и с этой целью поехал в Жмеринку.
   Приехавши на место, мне удалось сразу поступить на работу к железнодорожному подрядчику, занимавшемуся ремонтировкою дороги на известном участке. Партия человек в шестьдесят, в которую я попал, состояла исключительно из местных крестьян и работала между станциями Жмеринкой и Крыжополем. Вооруженные лопатами, мы раз'езжали по линии в так называемом рабочем поезде, составленном из тридцати открытых платформ и одного багажного закрытого вагона, где помещались запасные лопаты и где сидел "старший" рабочий, распоряжавшийся нашей партией. На каждой платформе было по два человека. Работа заключалась в том, что в известном месте мы нагружали наши платформы песком, затем нас подвозили то к одному, то к другому пункту, где мы тот же песок выгружали. Но так как, само собой разумеется, движение по линии не прекращалось и довольно часто пробегали поезда товарные и пассажирские, то нашему поезду иногда подолгу приходилось стоять по станциям на так называемых запасных рельсах в ожидании, пока очистится путь. Работа выходила почти-что дворянская. Правда, надо было очень быстро нагружать и разгружать вагоны, но зато в антрактах по целым часам мы лежали на своих платформах без всякого дела.
   -- Скорей... Скорей, хохлы... Мать вашу так!..-- покрикивал "старший" рабочий в один из горячих моментов. Ближайшее наше начальство было не из хохлов и очень любило пускать в ход матерное поощрение.
   -- Что это он все по матери да по матери?! -- заметил я как-то своему товарищу по платформе, тщедушному мужику с подбритым чубом, что в некоторых местностях делают украинцы в жаркое летнее время.
   -- За это платят, -- флегматично ответил тот и потом продолжал: -- Какая же тут работа? Чорт знает что, а не работа!.. Посмотрите на ту платформу: ну, какой это работник?.. В селе гусей бы пас, а тут он считается работником.
   На указанной платформе, действительно, стоял четырнадцатилетний мальчик.
   Сбросив песок с вагонов, мы обыкновенно соскакивали на землю и быстро приводили его в порядок, т. е. придавали ему вид более или менее правильных фигур. Но раздавался свисток с паровоза, и все, очертя голову, бросались на платформу, так как машина начинала двигаться. Часто это приводило к тому, что какой-либо мужик не успевал влезть наверх, тем более, что влазить было крайне неудобно, и висел на одних руках, пока товарищу не удавалось его втащить. А поезд в это время мчался.
   Хорошее летнее время, постоянные раз'езды, легкая работа и плата более чем достаточная для пропитания (я и не проедал всего полтинника) -- все это вместе настраивало меня хорошо, и я чувствовал себя вполне довольным.
   Были у нас и свои развлечения. Помню, в одном месте (забыл уже на какой станции) наши мужики забрались как-то в вагоны, нагруженные глиняными горшками, и утащили оттуда несколько горшков. Собственник горшков, еврей, заметил похищение и пожаловался старшему рабочему. Тот стал обыскивать партию, но, конечно, ничего не мог найти, так как горшки были заблаговременно попрятаны в высоком хлебе, росшем возле железной дороги. Вслед за тем таким же способом добыта была из другого вагона пшеница, и мы всей компанией в тот вечер ели кутью. Собственник, конечно, плакался. Но что значила для него эта незначительная потеря, когда он имел целых пять вагонов, нагруженных горшками. А между тем какое удовольствие получил всякий из нас в эту темную летнюю ночь. Мы лежали вокруг костров в густой траве, глядели на пылающие огни, со всех сторон обставленные горшками. Над нами высоко мерцали звезды. Кругом царила ненарушимая тишина, и только у нас трещали дрова да слышался смех и разговоры, продолжавшиеся чуть ли не до полуночи. Я уже умалчиваю о существенном, т. е. о самой кутье, которую мы с'ели тоже не без удовольствия.
   Но едва ли не самое большое развлечение доставляли нашей партии цыгане, жившие в землянках под лесом, если не изменяет мне память, возле станции Крыжополь.
   -- Го-го-го-го-о! -- раздавалось со всех платформ поезда, медленно двигавшегося мимо цыганских землянок. Возглас этот почему-то задевал цыган, и они, точно по сигналу, выскакивали из своих помещений. Поднимался невообразимый гам и крик. Кричали цыгане, потрясая в воздухе сжатыми кулаками, кричали одновременно и мы, все шестьдесят человек, тыча в них указательными пальцами, что, между прочим, особенно сильно их злило. Цыганки в исступлении делали непозволительные жесты. В ответ на это с платформы неслись на них целые тучи песку. Но поезд проходил, и цыгане смолкали; затихали и мужики, с твердым намерением однако при первом лее случае опять поднять историю. Проезжать приходилось часто, и всегда, с небольшими вариациями, сцена повторялась.
   Прошло некоторое время. Наступила косьба. В окрестностях люди принялись за уборку сена. Поденные пены всюду поднялись, а наш подрядчик оставлял нас при прежнем полтиннике. По деревням платили косарям даже по семидесяти пяти копеек в день. Мои товарищи по работе знали об этом, и среди них мало-по-малу стало расти недовольство. Несколько раз мы заявляли старшему рабочему, чтобы нам увеличили плату, но он отвечал:
   -- Не мое дело... Не я вас нанимал... Говорите подрядчику...
   Расчет делали по субботам, при чем подрядчик почти всегда удерживал плату за два дня до следующего расчета и таким образом оставался постоянно в долгу у рабочих; этим способом он держал их в своих руках.
   Недовольство усилилось до такой степени, что в первую же субботу, когда партия наша приехала в Жмеринку, решено было не уступать подрядчику и требовать или повышения платы или окончательного расчета. Толпа направилась к квартире подрядчика, жившего недалеко от вокзала. Но в квартире его не оказалось -- он ушел на вокзал. Дело усложнялось несколько, так как на вокзал, в пассажирский зал первого класса, итти толпой было невозможно. Трое нас пошло, чтобы вызвать его оттуда. Однако, простояв некоторое время возле двери первого класса, которую то-и-дело отворяли и затворяли перед нашим носом, и не найдя возможности проникнуть в зал с этого входа, так как не пускали туда железнодорожные служителя, мы обошли вокзал и вздумали попытать счастья с другого входа -- с платформы. Но тут были встречены таким яростным нападением жандарма, ходившего по платформе, что принуждены были просто-таки бежать. Схватившись за шашку, он бросился за нами, как цепная собака, издавая вместо слов какие-то шипящие звуки.
   Соскочив с платформы и отбежав несколько, издали мы вступили с ним в переговоры.
   -- Нам надо видеть нашего подрядчика,-- говорили мы.-- Он в зале первого класса.
   -- Какого подрядчика?..-- кричало усатое страшилище. На его шее висела круглая белая медаль величиною в чайное блюдце.
   -- Нашего подрядчика... Он сидит в зале.
   -- Во-он отсюда!!
   Таким образом наша делегация воротилась совершенно посрамленная. Оставалось единственное средство, практикуемое в таких случаях на Руси -- ждать. Мы расселись на земле возле квартиры подрядчика и принялись за это средство. Долго мы сидели. Наконец подрядчика мы все-таки дождались; он зашел сначала в свои комнаты, пробыл там некоторое время и потом вышел к нам на крыльцо.
   -- За деньгами пришли? -- спросил он таким тоном, точно это в первый раз ему случалось.
   -- За деньгами...
   -- Вот что, люди добрые,-- заметил он,-- денег сегодня у меня нет. В понедельник буду платить.
   -- Как же без грошей?! -- зашумели все. -- Нам нужны гроши на харчи -- есть нечего.
   -- На харчи я дам... По рублю на человека.
   Это предложение, видимо, не понравилось. Вся толпа разом заговорила. Начался шум и крик.
   -- Не в первый же раз откладываю расчет?.. Слава богу, до сих пор люди верили мне!-- кричал подрядчик.
   -- Мы хотим, чтобы вы нам плату увеличили! -- сказал я тогда громко, видя, что мое вмешательство становилось необходимым.
   Шум утих.
   -- А это еще что?! Полтинника вам мало?
   -- Мало! Косарю теперь платят семьдесят пять копеек в день.
   -- Так разве вы у меня косите?..
   -- Нам все равно, какая работа. Если понадобится -- и косить будем; не откажемся.
   Подрядчик замолчал, видимо, сознавая, что на этой почве ему не переспорить нас.
   -- Но посмотрите, какие между вами работники!! -- напал он потом с другой стороны, указывая на четырнадцатилетнего мальчика, стоявшего в толпе.
   -- Разве таких много?-- закричали мужики.-- Два -- три таких; а нас всех, слава богу, шестьдесят человек!
   Подрядчик опять замолк.
   -- Так не хотите брать по рублю на харчи?-- спросил он.
   -- Не хотим брать по рублю...-- кричала толпа.
   -- Не хотите -- и не нужно,-- заметил он совершенно спокойным тоном и ушел к себе в комнаты. А мужики вновь остались ждать, но чего,-- в этот раз уже никому не было известно.
   Они расселись на земле группами и шушукались между собою в ожидании подрядчика, а подрядчик словно забыл о нас. Прошло полчаса, прошел час. Солнце закатилось. Начались сумерки.
   Наконец из комнат подрядчика вышел на крыльцо старший рабочий и громко возгласил:
   -- Кто хочет брать по рублю -- заходи!
   Мужики встретили это заявление молча и несколько мгновений сидели на земле, не двигаясь; но вот из одной группы кто-то встал и пошел к крыльцу. За ним поднялись на ноги еще два человека и тоже направились к дому. А минут через пять или десять уже валила целая куча людей.
   -- Не толпиться... Не толпиться... Хватит для всех!-- говорил старший рабочий, сдерживая рукою рабочих, поднимавшихся на крыльцо.
   Дело не выгорело. Вошел и я к подрядчику.
   -- А мне, пожалуйста, дайте Полный расчет; рубля брать не хочу,-- проговорил я, подойдя к его столу.
   -- A-а?! Я тебя узнаю,-- ответил он, глядя на меня.-- Это ты разговаривал тогда?! Дам... дам... Сам не хочу тебя держать. Только потом... Сначала выплачу другим.
   Часа два спустя я сидел в земляном бараке, где мы обыкновенно ночевали, находясь в Жмеринке, и пристраивал уже свой походный мешок, готовясь на другой день ехать в Киев.
   -- Все гроши получили от подрядчика?-- спрашивал меня один молодой паробок, работавший в нашей партии.
   -- Все,-- ответил я ему.
   -- Так и не задержал ни одной копейки?
   -- Не задержал... Как же он мог задержать?
   -- Молодчина!-- с завистью воскликнул он.-- А мы с одним карбованцем остались.
   -- Кто же вам виноват?.. Не надо было соглашаться.
   -- В следующую субботу и я так сделаю, как вы,-- заявил он категорическим тоном.
   Но сделал ли он так или нет -- не знаю, так как, уехав в Киев, я после того в Жмеринку более не возвращался.
   

Глава девятая
ПОГРОМ

   Когда я приехал в Киев, то "коммуны" в доме Леминского уже не существовало более. Несколько человек, воротившихся из "народа", жили на краю города, по направлению к так называемой Васильковской Заставе. Стронский поселился с женою в номерах гостиницы недалеко от вокзала. Около этого же времени появились Коленкина и Стефанович, который был в "народе" вместе с Брешковской на юге Киевской губернии.
   Помню, утром одного дня (дело происходило, кажется, в августе месяце) он пошел к Лурье 71, члену кружка "киевских чайковцев", и скоро прибежал оттуда! взволнованный, об'явив нам, что Лурье арестован уже несколько дней назад и что у него при обыске найдены жандармами подробные указания места, где жила в ту минусу Брешковская с подложным паспортом на имя Феклы Косой (с этим паспортом она жила среди крестьян).
   Что было поводом к аресту Лурье, с полной уверенностью сказать не могу, но, насколько мне известно, дело было так: Лурье, оставшийся безвыездно в Киеве, служил посредником в письменных сношениях между некоторыми ушедшими в народ в различные местности, и, между прочим, Брешковская вела свои сношения при fro посредстве. Кажется, по адресу Лурье списывались с киевскими революционерами приволжане, и там, на Волге, найден был у кого-то при обыске этот адрес.
   Широкие преследования революционеров в 1874 году подняты были сначала на Волге, а затем они распространились по всей России. Первый обыск сделан был 31 мая в Саратове, в мастерской, организованной Войнаральским, и этот обыск послужил началом быстро следовавших один за другим обысков и арестов по другим городам. А именно шесть дней спустя был произведен обыск в Москве в типографии Мышкина. По счастью, в этот раз сам Мышкин не был пойман, и ему удалось бежать за границу. После этого произошли аресты в июле месяце в городе Николаевске, Самарской губернии, где находился в качестве фельдшера при земской больнице Судзиловский. Во время ареста Речицкий -- приятель Судзиловского и бывший член нашего американского кружка -- застрелился; а Судзиловскому посчастливилось скрыться и потом бежать за границу. Со всяким новым обыском и арестом жандармы открывали все новых и новых "злоумышленников". Особенно энергичные поиски велись за Коваликом, Рогачевым и Войнаральским, окончившиеся тем, что 12 июля Ковалик был арестован в Самаре, а двенадцать дней спустя -- в той же Самаре -- пойман был и Войнаральский. Рогачев скрылся, уйдя вниз по Волге в качестве бурлака. Начались повсеместные аресты.
   Почти одновременно с этими событиями, происходившими на Волге, начались преследования в Черниговской губернии среди сельских учителей по доносу одного из учителей же, некоего Трудницкаго. Так как в Борэенском уезде, Черниговской губернии, в качестве учителя при земской школе был Иван Ходько, об аресте которого, как нам удалось узнать, состоялось постановление, то мы решили его предупредить. С этой целью Дробыш-Дробышевский поехал в Черниговскую губернию, а Стефанович отправился на юг Киевской губернии, чтобы предупредить Брешковскую. Но Брешковская ушла сама раньше, так что ни Стефанович, ни жандармы, прибывшие из Киева почти одновременно с ним, ее не застали на месте. Тогда началась травля по ее следам, и в сентябре месяце она была настигнута жандармами возле города Тульчина, Подольской губернии, где была арестована и откуда перевезена в Киевский тюремный замок. Брешковская отказалась об'явить свое имя и долгое время была известна властям только под вымышленным названием Феклы Косой. Стефановичу не удалось таким образом предупредить ее, он совершенно напрасно блуждал по деревням, всюду разыскивая ее следы.
   Между тем с Дробышевским произошел следующий случай: он благополучно прибыл в деревню, где жил Ходько, передал ему нужные сведения, и после того оба они решили ехать в Киев. На станции Плиски Киево-Курской железной дороги они заметили, когда садились в поезд, что вокзальный жандарм следил за ними и в ту минуту, когда поезд начинал двигаться, вскочил в следующий вагон и поехал с ними. При движении поезда им трудно было что-либо предпринять, а во время остановок они замечали, что не только плиский жандарм, стороживший поезд, но и другие жандармы, бывшие по пути на станциях, тщательно следили за ними. Так, конвоируемые, доехали они до товарной Киево-Курской станции, откуда оставалось всего две -- три версты до киевского вокзала. На товарной станции они попытались было сойти с поезда, но тот же жандарм с плиского вокзала в компании с местным попросили их обратно сесть, и когда те вошли в вагон, то в этот раз оба жандарма уже без стеснения влезли за ними туда же и расселись в противоположных концах вагона, каждый возле дверей. Если до сих пор у них и являлось сомнение, то тут они окончательно убедились, что их ожидает арест. Поезд был ночной, и они решили попытать счастье в бегстве. Под'езжая к вокзалу, они условились выходить в разные двери, чтобы раздвоить стражу. Но лишь только поезд остановился и Ходько пожелал выйти в другую дверь, жандарм загородил ему путь и попросил его выходить в ту же дверь, куда направился Дробышевский. Один жандарм вышел вперед и, соскочив со ступеньки вагона, остановился на платформе, где было еще несколько жандармов, видимо, ожидавших поезда. " Дробышевский пошел первый, за ним Ходько, а сзади них шел другой жандарм. У дверей вагона Ходько нагнулся к Дробышевскому и шепнул на ухо: "бегите", а сам задержался и загородил собою дверь.
   -- Проходите!-- крикнул задний жандарм.
   Ходько медлил. Дробышевский же в это время, вместе того чтобы сойти на платформу, прыгнул с площадки вагона в противоположную сторону на рельсы и быстро побежал, стараясь скрыться между рядами вагонов, стоявших параллельно поезду. Задний жандарм заметил это. Сильно ударив Ходько в спину, так что тот повалился на пол, он перескочил через него и с пронзительным криком "лови" бросился в погоню за Дробышевским. Жандармы, находившиеся на платформе, тоже кинулись догонять Дробышевского. Тогда Ходько поднялся, спокойно вышел из вагона, прошел через платформу в зал первого класса ("Хотелось даже приостановиться тут и хватить рюмку водки для подкрепления",-- острил он потом) и вышел с вокзала. Но здесь он тотчас же бросился в сторону, в долину, где течет река Лыбедь -- место это в то время было еще совершенно не застроенное -- и мрак скрыл его от преследований. Последний маневр оказался весьма полезным: жандармы, поймавши Дробышевского, подняли сильную тревогу о другом бежавшем. По улицам поскакали на извозчиках полицейские и шпионы, стараясь опередить пассажиров, едущих с вокзала, и заглядывая всем в глаза, освещая фонарями. Но Ходько, как киевский старожил, прекрасно знал город. Он пробрался незаметно в квартиру одного своего приятеля, где немедленно сбрил себе бороду, переменил костюм и в таком виде ночью приведен был к нам.
   Между тем уже в течение нескольких дней я замечал, что жандармы шатались по нашей улице, останавливаясь у ворот то того, то другого дома, и о чем-то расспрашивали. Жить дольше в нашей квартире становилось рискованно, и мы дня через два ее бросили. Некоторые совсем оставили Киев, другие же раз'ехались по разным квартирам. Я и Ходько поселились у одного знакомого и стали собираться в дорогу, решив на время выехать за границу, так как нам решительно некуда было деваться. Все эти дни мы находились в самом тревожном и напряженном состоянии. Всюду видели шпионов, все подозревали. Боялись заходить друг к другу на квартиры и встречи свои устраивали в глухих местах Ботанического сада или даже за городом, в роще.
   Со всех сторон, откуда ни доходили к нам сведения, мы слышали тоже лишь об арестах да розысках. Аресты были в Петербурге, Москве, Одессе, Самаре, Саратове. Казалось, мы не знали такого пункта в России, где бы не было тогда арестов. С другой стороны, благодаря тому, что раньше мы порвали сношения со всем внешним миром, у нас не оказалось теперь связей, которые могли бы быть полезны в эту тяжелую минуту. Денег у нас не было. Мы были скомпрометированы. Нас разыскивали, и скрываться нам было не у кого. Одним словом, мы были разбиты правительством буквально на-голову.
   Но вот кое-как нам удалось собрать около восьмидесяти рублей, и с этими деньгами мы с Ходько решили бежать за границу, чтобы там на время укрыться от преследований.
   Предполагая однако возвратиться оттуда в скором времени, я хотел условиться с товарищами относительно нашей будущей встречи и с этой целью накануне от'езда из Киева отправился к Стронскому. Стронский с женою, как я уже упоминал выше, жил в это время в гостинице возле самого вокзала. Но, придя туда, я не застал Стронского и зашел к Коленкиной, занимавшей номер в этой лее гостинице. Помню, когда я вошел к ней в комнату, она сильно встревожилась моим приходом и стала настаивать на том, чтобы я немедленно уходил из гостиницы.
   -- Уходите, пожалуйста, отсюда!-- говорила она.-- В соседнем номере живут шпионы... Сегодня ночью я слыхала разговор за этой стенкой.-- И она указала рукой на одну стенку.
   Я взглянул на стенку. То была деревянная тонкая перегородка, какие часто встречаются в дешевеньких, выстроенных наскоро русских гостиницах. Сквозь такую перегородку легко можно слышать все, что говорится в соседней комнате.
   -- Хорошо, я уйду. Но мне хотелось бы условиться относительно встречи,-- проговорил я тихо, чтобы не слышно было в соседнем номере.
   -- Уходите! И слышать не хочу... Вас здесь арестуют,-- отвечала Коленкина тоже тихим голосом.
   -- В таком случае и вас арестуют?!
   -- Лучше одному гибнуть, чем двоим! Уходите!
   -- Дайте же мне кончить: условлюсь...
   -- И слушать не хочу, -- перебила она и затем, чтобы на самом деле не слышать меня, она закрыла себе уши пальцами и заговорила:-- Уходите, уходите, уходите... -- Слово это она повторила раз десять.
   Какая-то странная нервность овладела мною. Я вышел. Проходя по коридору, в одной из комнат, двери которой были раскрыты настежь, я увидел несколько человек, показавшихся мне весьма подозрительными. Я вышел из гостиницы; но, отойдя шагов сто, задал себе вопрос: "Зачем же однако приходил я сюда?" Мне сделалось досадно; я рассердился на себя, и это чувство уничтожило мою нервность. Тогда я поворотился и вторично вошел в гостиницу. Коленкина изумилась, увидав меня, и, кажется, вторично собиралась повторить десяток раз слово "уходите", но кое-как мне удалось договориться. В настоящую минуту я уже не помню точно, в каком городе и когда именно решено было встретиться, но очень хорошо помню лишь то, что мы встретились потом совсем не там, где предполагали.
   Бегство из Киева для нас, главным образом для Ходько, оказывалось однако делом не совсем легким: Ходько был родом киевлянин, и многие полицейские знали его в лицо. Вокзал и пароходная пристань кишели шпионами. Ходили слухи, будто у Триумфальных ворот и у Цепного моста -- двух выездных пунктов Киева -- полицейские и тайные агенты останавливали даже извозчиков -- евреев-"балагул" -- и осматривали пассажиров, уезжавших из города. Справедливы ли были эти слухи или нет, не могу сказать, но в то время мы приняли их очень близко к сердцу. И вот, принявши все это во внимание, мы решили бежать пешком.
   Наши сборы продолжались недолго. В первых числах сентября, поздно вечером, в то время, когда пассажиры торопились на извозчиках к ночному поезду, отходившему из Киева, Ходько и я вышли из квартиры нашего приятеля "с небольшими узелками в руках и направились по пути к вокзалу. Мы миновали Безаковскую лицу, ведущую к вокзалу, и пошли вниз по Бульварной. Не доходя до Триумфальных ворот, спустились в канаву и тут переоделись; в наших узлах были для этого некоторые принадлежности. Ходько надел крестьянскую свитку; я -- за неимением другой свиты -- надел широкую красную рубаху поверх летнего пальто, которое заткнул в панталоны, рубаху же выпустил наверх, как это делают великорусские рабочие. На ногах у нас были высокие сапоги, служившие нам одинаково как для простого, так и для полуинтеллигентского костюма. Преобразившись таким образом, мы привязали к спинам свои узлы и зашагали ночью по шоссейной дороге, ведущей из Киева в Житомир. Скоро по обеим сторонам потянулись темные заросли, и только одна дорога белелась узкою лентою впереди нас. Мы шли всю ночь и остановились на отдых на рассвете, отойдя большое пространство от Киева.
   Кто ездил в семидесятых годах по Киево-Житомирскому шоссе, тот, вероятно, помнит, что в то время там было еще очень много лесов. Во время нашего путешествия мы боялись останавливаться у придорожных корчем и почтовых станций, где всегда можно было нарваться на неприятность, и предпочитали отдыхать в лесу. Мы имели с собою запас сала, и покупать приходилось только хлеб. Сворачивали обыкновенно с шоссе в сторону, в глубь леса, выбирали укромное место и, поевши, укладывались на ночь.
   -- Как думаете, могут ли шпионы проследить наш' путь? -- обратился я как-то к Ходько во время одной ночевки.
   -- Ну-у! Сам Лекок72 потерял бы голову! -- ответил он.
   И мы оба невольно засмеялись. Чувство удовлетворенности и даже торжества наполнило мою душу. Конечно, я мог быть изловлен потом; но в ту минуту, когда лежал у корней лесных деревьев, я находился вне всякой опасности. Шпионы в это самое время рыскали по всему Киеву, рассчитывая захватить нас, а мы были далеко-далеко от них. Как же было не торжествовать при этой мысли?! Здесь нас никто не мог видеть. Кругом стояли высокие сосны да темно-зеленые ели, которые вполне скрывали нас от постороннего глаза. Только одни белки видели нас. Они почему-то по целым ночам прыгали возле наших голов, шурша сухими хвоями, устилавшими почву. Первую ночь это нас беспокоило, и мы часто просыпались от шума; но потом привыкли к этому и ночи две спали хорошо.
   Не доходя до города Коростышева, расположенного верстах в тридцати от Житомира, мы забрались в лес и там опять переоделись: свитку и красную рубаху спрятали в свои узлы и снова приняли полуевропейский вид. В таких костюмах мы вошли в Коростышев. Здесь наняли "балагулу" (еврея-извозчика) и поехали в город Бердичев, оставляя в стороне Житомир. В Бердичеве мы сели в поезд и двинулись к границе.
   На станции Здолбуново была пересадка, и в ожидании поезда, шедшего на Радзивилов, пришлось ожидать несколько часов на вокзале. Здесь с нами чуть-чуть не стряслась история. Помню, сидели мы на скамье и беседовали довольно оживленно. Потом я вытащил из узла путеводитель Бедекера, чтобы рассмотреть маршрут, увлекся этим занятием и не обращал никакого внимания на.то, что совершалось кругом нас.
   -- На нас смотрит жандарм, -- тихо прошептал Ходько.
   -- Не смотрите на него,-- так же тихо ответил я ему.
   Первая мысль, блеснувшая в моей голове, была та,
   чтобы не показать жандарму вида, что мы замечаем его слежение. Некоторое время я продолжал перелистывать книгу, затем сложил ее, сунул в узел, поднялся со скамьи и подошел к жандарму. Мне показалось, что он с любопытством глядел на меня.
   -- Когда поезд идет в Радзивилов?-- спросил я его.
   -- В столько-то часов и минут.
   -- Отчего это приходится так долго ждать в Здолбуново?
   -- По расписанию,-- лаконически ответил жандарм.
   Всякое мгновение я ждал, что он спросит меня
   в свою очередь: "А позвольте узнать, кто вы такой, куда и зачем едете?" Паспорта у нас были на этот раз отвратительные благодаря тому, что попропадали печати и бланки во время арестов, и дать сколько-нибудь удовлетворительное об'яснение поездки нашей в Радзивилов мы решительно не могли. Поэтому малейшее расследование или просто два-три вопроса со стороны жандарма были достаточны, чтобы нас погубить. Я почувствовал это сразу и потому решил итти, как говорят, напролом.
   Не давая ему опомниться, я понес необыкновенно длинную околесину о том, зачем такие неудобные расписания составляются на железных дорогах, да нельзя ли их переменить, да почему их не переменят и прочее в таком роде. Жандарм долго слушал меня. Вероятнее всего в эту минуту он решил, что я -- лакей одного из окрестных помещиков и притом лакей назойливый. С его лица любопытство мало-по-малу исчезло и заменилось пренебрежением и даже надменностью. Я продолжал его расспрашивать о каких-то пустяках, а он стал отвечать неохотно. Потом наконец повернулся ко мне спиною и с важностью большого индейского петуха удалился от меня, мерно позвякивая шпорами. Тем дело и кончилось. Жандарм ни разу больше не взглянул на нас.
   Доехавши до радзивиловского вокзала, мы сошли с поезда и направились в местечко. В Радзивилове (Волынской губернии), находящемся на границе России с Австрией, ни я, ни Ходько не были раньше. Но с пограничной жизнью вообще я был знаком и знал, что переход границы вовсе не представляет какой-либо особенной трудности. По всему вероятию мы перебрались бы в Австрию без помощи контрабандистов, если бы пограничная линия была близко от местечка, но здесь она проходила в нескольких верстах от Радзивилова, сзади леса, так что из местечка ее даже не было видно. Поэтому мы боялись рисковать и пускаться сами в путешествие и решили обратиться к помощи контрабандистов. Зная, что более или менее всякий "балагула", живущий в пограничном городке, так или иначе должен быть прикосновенным к контрабанде, я начал с того, что принялся разыскивать "балагулу". Мне на одного указали, и я отправился к нему
   -- Нанимаешь лошадей? -- спросил я.
   -- Да. А куда вам нужно?
   -- В Почаев.
   -- Можно. Сколько дадите?
   -- Ну, а в Броды?-- спросил я как-будто вскользь.
   -- И в Броды можно.
   Умный "балагула" сразу сообразил, в чем дело; это я видел по его глазам. Почаев -- русское пограничное местечко, находящееся недалеко от Радзивилова; Броды же -- город австрийский, лежит верстах в двенадцати уже до ту сторону границы.
   -- А сколько возьмешь в Броды? -- заговорил я с ним уже смелее.
   -- В Броды?.. На лошадях?.. На лошадях трудно... Пешком, если хотите!
   -- Ну пешком, если на лошадях нельзя. Сколько возьмешь?
   "Балагула" помолчал немного и затем с некоторой нерешительностью в голосе проговорил:
   -- Дай пять рублей.
   Я стал торговаться с ним, и мы сошлись на трех рублях.
   -- Нас двое,-- заметил я ему тогда.-- За двоих получишь шесть рублей.
   -- Хорошо, хорошо,-- заторопился "балагула", видимо, не желая упустить такого выгодного случая.
   Он мне указал водяную мельницу, стоявшую на краю местечка, где мы должны были подождать, потребовал с нас вперед четыре рубля и сам тотчас пустился в розыски. Через некоторое время к нам подошло двое крестьян. Это оказались контрабандисты, присланные "балагулою". Они повели нас к себе в соседнюю деревушку, находящуюся верстах в двух -- трех от Радзивилова, где мы пробыли некоторое время и часа за два до вечера двинулись к границе. Два контрабандиста шли впереди нас, третий -- сзади. Мы шли гуськом межою, через широкое вспаханное поле. Впереди виднелся лес. Чтоб не таскать в руках узлов, мы надели на себя все, что в них заключалось, благодаря чему нам было очень тяжело и трудно поспевать за быстро шедшими проводниками. Уже оставалось недалеко до леса, как вдруг с левой стороны донесся отдаленный крик.
   -- Скорей!-- скомандовал тогда один из передовых и пустился бежать.
   Я посмотрел влево и увидел какую-то фигуру, быстро двигающуюся по полю наперерез нам. Фигура приближалась, но и лес был уже совсем близко. Еще несколько скачков -- и мы были в лесу. Два контрабандиста отделились от нас и побежали влево, как-будто навстречу фигуре.
   Мы продолжали путь с одним проводником. Скоро послышались с левой стороны громкие голоса, разносимые далеко лесным эхом. Мы бежали. На пути нам попалась небольшая полянка, где какой-то крестьянин возился возле срубленной сосны.
   -- Сюда!.. Сюда!.. -- кричал он, указывая рукою в известном направлении.-- Стража -- там!
   -- Бегите так прямо! На "той стороне" в корчме встретимся,-- сказал наш третий проводник и сам тоже бросился влево, откуда все сильнее и сильнее доносился шум.
   Мы остались одни. Ходько задыхался. Я тоже устал.
   -- Куда же теперь?-- спросил Ходько.
   Но размышлять было некогда, и мы побежали прямо лесом. Стволы деревьев мелькали по сторонам. Но вот впереди показался просвет. Лес кончился. Добежав до крайних сосен, мы остановились. Я осторожно выглянул из-за сосны. Вдоль леса тянулась патрульная дорога. На дороге никого не было видно. С правой стороны виднелся пограничный столб. Мы перескочили через дорогу и очутились в Австрийской империи. Какой-то мужик, неподалеку пахавший поле, обратился к нам с просьбой дать ему табаку. Табак в Австрии составляет государственную монополию, и поэтому его много идет из России контрабандным путем. Мы дали мужику немного табаку и, расспросив дорогу, пошли в корчму, где должны были встретиться с нашими контрабандистами. Действительно, они скоро туда явились. Оказалось, они побежали влево для того, чтобы задержать стражника, как удерживают от нападения злую собаку, бросая ей платок. Проводники наши, как местные жители, ничем при этом не рисковали. Заплативши им следуемые с нас два рубля и угостивши водкою, мы наняли телегу и поехали в Броды.
   Между тем наступила ночь. Пошел дождь. В Броды, в гостиницу, куда нас привез крестьянин, мы явились с головы до ног испачканные и промокшие до рубахи, так как всю дорогу сверху лило, а снизу брызгало от колес и лошадиных копыт. Мы заняли номер. Я заказал кельнеру-поляку кофе. Мы так мало походили на обыкновенных посетителей, что кельнер сразу заподозрил в нас что-то особенное. Я объяснялся с ним на польском языке, и это, вероятно, дало ему повод, когда Ходько вышел на время из номера, обратиться ко мне со следующею фразою:
   -- Извините за нескромный вопрос -- вы едете по поручению "Жонда"?73
   -- Какого "Жонда", -- с удивлением переспросил я его, хотя, конечно, сразу догадался, что речь шла о так называемом "Жонде Народовом" (народном правительстве), действовавшем в Польше во время восстания.
   Кельнер смутился и проговорил:
   -- Быть может, вам надо визировать паспорт -- я это могу сделать.
   -- Благодарю, мы в этом не нуждаемся.
   Кельнер удалился. До самого нашего от'езда он был крайне предупредителен с нами и, видимо, оставался при своем первоначальном предположении, т. е. что мы были эмиссарами по польским делам. Так мало был еще тогда известен русский нигилист.
   На другой день мы уже ехали по железной дороге во Львов.

*

   Общая цифра арестованных и привлеченных к дознанию по делам 1873--1874 годов, насколько мне известно, значительно превышала тысячу человек, между которыми были лица, игравшие впоследствии весьма видную роль в нашем революционном движении; таковы были: Желябов74, Лангенс75, Лебедева76, Перовская77, Якимова78, Грачевский79. Но среди лиц, привлеченных к дознанию, были также и не разысканные. В конце 1874 года всем жандармским управлениям разослана была секретная бумага, где были переименованы лица, успевшие скрыться от преследований. Правда, некоторые из этих лиц скоро совершенно сошли со сцены: одни эмигрировали за границу, другие просто удалились от дела. Но были и такие, которые продолжали действовать в России под чужими, чаще всего вымышленными именами до тех пор, пока не были переловлены. Они составляли нашу первую кадру "нелегальных". Некоторые из них, как, например, Фроленко80, прошли через все революционное движение, принимая самое горячее активное участие в делах, и арестованы были только в восьмидесятых годах.
   

Глава десятая
ВЗГЛЯД НА ДВИЖЕНИЕ 1874 ГОДА.-- ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ.-- ВСТРЕЧА С МЫШКИНЫМ. -- ВОЗВРАЩЕНИЕ В РОССИЮ

   Если моя деятельность в народе, о которой я рассказывал в предшествующих главах, так мало представляла опасности для государственного строя, то то же самое можно сказать о деятельности почти всех пропагандистов 1874 года. Хождение в народ в 1873 и 1874 годах в общем не принесло прямых революционных следствий.
   "В народ ходили многие с чисто рекогносцировочными целями -- облюбовать местечко для поселения, попробовать свои силы и наконец просто посмотреть на этот народ, о котором говорят так много и который отделен от социалиста китайской стеной. Если бы большинству наиболее серьезных пропагандистов задать вопрос перед их отправлением в народ: как они смотрят на свою будущую деятельность и какую форму пропаганды предпочитают -- ответ был бы. без сомнения, такой: надобно не ходить, а жить в народе".
   Так характеризует движение 1874 года несколько лет спустя один из его участников в передовой статье революционного обозрения "Община" sl. издававшегося в Женеве.
   И действительно, мы ходили в народ, а не жили, так как всякому хотелось в короткий срок возможно более осмотреть местностей, возможно более получить впечатлений.
   Но мне думается теперь, если бы мы даже и жили среди народа, то и в таком случае едва ли получилось бы больше революционных следствий, так как -- правду сказать -- для революционной деятельности в народе почвы было мало. Уже тогда более беспристрастные из нас приходили к заключению, что наш народ далеко не обладал революционным настроением. В своем месте я вспоминал о той пассивности крестьян, которая бросалась и нам в глаза во время наших странствований по Подольской и Киевской губерниям. Правда, мы слышали отовсюду, что крестьяне ждали передела земли; но ожидали они его мирно, терпеливо, как простую царскую милость. Самим добиваться передела никому из них и в голову не приходило. Но, увлеченные своим собственным революционным настроением, мы закрывали глаза на это обстоятельство и утешали себя той мыслью, что все-таки крестьяне желали передела.
   Мы упускали из виду, что можно желать передела и в то же время" спокойно ожидать его многие годы, ничего не предпринимая. Очевидно однако, что еще год -- два подобных странствований по деревням или жизни среди народа, и мы отрезвились бы от наших революционно-народнических утопий. Движение наше улеглось бы, приняло бы более спокойное течение, и в конце концов, пожалуй, мы оказались бы не чем другим, как "крайней левой" нашего общеземского движения. Осели бы мы по деревням -- кто в качестве учителя, кто фельдшером, кто ремесленником -- и стали бы пропагандировать идеи социализма. Окружающая действительность скоро наложила бы печать на нашу пропаганду; мы увидели бы кругом себя почти поголовную безграмотность (а какая же широкая пропаганда возможна среди безграмотного населения?); и сам собой выступил бы на очередь вопрос о распространении в народе грамотности и тому подобной культурной деятельности.
   Так рисуется мне теперь эволюция нашего движения, если бы условия русской жизни были сколько-нибудь нормальны, т. е., другими словами, если бы у нас вместо злого и глупого правительства оказалось бы умное, которое сумело бы правильно взглянуть на движение и предоставило его течение самому себе. Повторяю, революционное народничество было обречено на гибель, так как народная масса далеко не была революционна.
   Вот как характеризует, между прочим, настроение этой массы Е. Брешковская в своих воспоминаниях о путешествии в народ летом 1874 года по Киевской губернии. Передавая свои впечатления о жителях одной деревни, получивших в надел песчаную почву, она говорит: "Ропщут жители лесочков, проклинают и
   судьбу свою, и сильных врагов своих, начальство, но голос протеста не возвышается среди них. "Видно, ничего не поделаешь, видно, на роду нам так написано",-- возражали, мне горемыки на все мои правдивые речи. Если, с одной стороны, нужда и вечный гнет могут довести человека до отчаянных поступков, то с другой -- доводят его до идиотизма".
   В другом месте, характеризуя заводских рабочих одного местечка, она пишет: "Особенно резко сказывались те черты, которые мешают людям сознательно бороться за общее дело: боязнь рисковать собой за блага, пользоваться которыми придется лишь детям их, а не то и внукам; страх оставлять известное настоящее для неизвестного будущего, а главное -- недоверие к собственным силам и к единодушию народа. Все эти черты всплывали тут же". Или опять находим у нее еще следующее место: "Одно что оставалось непреодолимым -- это их недоверие к собственным силам и некоторая нравственная трусость, весьма, впрочем, понятная в людях, привыкших постоянно покоряться и почти никогда не протестовать. Пугала их отчасти и отдаленность цели".
   Итак, недоверие к собственным силам у крестьян и рабочих -- вот что раньше всего бросалось в глаза серьезному наблюдателю. Но вера в собственные силы -- это едва ли не самое существенное качество для революционера.
   При подобном настроении народной массы, конечно, никакой опасности для государства не могла представлять наша проповедь социальной революции. А как видно из раньше сказанного, даже и эта проповедь не всегда имела место, так как большинство ходило в народ в 1874 году с чисто рекогносцировочными целями.
   Не лучше дело стояло в этом отношении и по городам.
   Так, в Петербурге и Одессе даже довольно усердно пропагандировали среди рабочих, но результаты этой пропаганды оказались тоже совершенно ничтожные. Два-три распропагандированных рабочих в замену чуть не десятка арестованных интеллигентов, конечно, не могло считаться удовлетворительным ведением дела, если не страдать тем заблуждением, будто распропагандированный рабочий ценнее интеллигента.
   Несмотря на все это, "Дело о пропаганде в тридцати семи губерниях" жандармы и прокуроры раздули, и травля приняла невероятные размеры. Тюрьмы наполнились арестованными; за многими гонялись как за зверями. Кто не жил тогда, тому теперь трудно даже представить, до чего доходило дело! Надо было все это видеть! Производились, скажем, аресты где-либо на Волге, в Самаре или в Саратове -- и вот при обыске находят там у кого-то киевский адрес; тотчас телеграфируют в Киев, и киевские жандармы бросаются по указанному адресу. Здесь опять во время обыска находят адрес житомирский или каменец-подольский -- бросаются в Каменец-Подольск, Житомир и т. д. до бесконечности. Погоня распространилась по всей России, хватали направо, налево, правых и виноватых, никого не щадя, ни перед чем не останавливаясь. Больной, умирающий -- тащи его! Сажай в кутузку! Так бешеная собака в исступлении кидается на все, что ей попадается на глаза.
   Впрочем, надо сказать и то, что политические дела всегда пользовались у нас самой ужасной репутацией. Человек, только подозреваемый в политической неблагонадежности, уже находился в положении зачумленного, от которого все бежали, даже его родные. Суровая кара постигала не одного его, но и всех, кто осмелился высказать ему свое сочувствие или даже находился только в простых сношениях с ним. Я помню, как не смели громко произносить даже самое слово "политический преступник", и когда необходимость заставляла касаться этого более чем щекотливого вопроса, то делалось это при помощи полуслов и намеков. Таковы были российские порядки с давних времен и таковыми они остались до нашего времени.
   Спасать отечество или, что одно и то же, самодержавие от внутреннего врага оказалось весьма благодарным занятием, а потому прокуроры и жандармы со страстностью предавались этому делу. На этой почве легко было проявлять рвение, а следовательно, и получать награды; можно было легко воровать из тех темных сумм, что ассигновывались на всевозможные поимки и шпионство. А так как самодержавие давало тон всему, то дельцы, которые взяли на себя роль спасителей, вдруг оказались всесильными людьми в России. Если среди самого правительства попадались лица, смотревшие не вполне одобрительно на поступки таких деятелей, как Желиховский 82 и Жихарев 83, то даже они не решались громко высказывать этого, боясь попасть в немилость царя. Они молчали, и все молчало: общество, пресса, а Желиховские и Жихаревы, пользуясь этим, с изумительной наглостью принялись строить свои карьеры на несчастьи других.
   Выше я сказал, что деятельность в народе не привела ни к каким результатам, и движение 1874 года оказалось таким образом бесплодным по отношению к той программе, которую само себе ставило; но зато оно принесло большую пользу тем, что расколыхало нашу интеллигентную среду. Идя в народ, мы, конечно, менее всего думали об этом. Мы, интеллигенты, отказывались, так сказать, сами от себя, отряхали прах от ног своих и шли с тем, чтобы бесповоротно слиться с народой массой. Это нам не удалось. Но удалось нам вызвать то, о чем мы совсем не заботились -- сочувствие среди мыслящих слоев русского общества. Открытый призыв к бунту, скажем, Войнаральского, раз'езжавшего по деревням, конечно, не привел ни к каким последствиям. Крестьяне нигде не восставали и как жили раньше, так и продолжали жить -- мирно, заботясь лишь о насущном хлебе. Сомнительно даже, вспоминал ли кто-нибудь из них потом о Войнаральском. Но вся мыслящая Россия, читая "Обвинительный акт", с большим сочувствием отнеслась к нему за то, что он, не задумываясь, пожертвовал своим имуществом, а в конце концов и своей жизнью ради дела, которому верил. Правительственные преследования еще более подняли социалистов в глазах лучшей части нашего общества. Мало-по-малу завязывалась борьба русской интеллигенции с самодержавным строем. С этой точки зрения движение 1874 года имеет громадное значение, так как именно в 1874 году затянулся тот узел, которого и до сих пор еще не развязали.
   Вопрос этот, впрочем, слишком обширный, и к нему мне придется не раз возвращаться. Теперь же ворочусь к своим воспоминаниям.
   И за мной тоже гонялись, как за волком. Моих родителей, живших в селе Луке, стали осаждать жандармы, подвергать обыскам, допросам. Взяли подписку о невыезде из деревни у отца, матери, брата. Зачем это нужно было? Неужели для того, чтобы предупредить побег старухи-матери или семидесятилетнего отца, к тому же пенсионера? Нет. Просто надо было притеснить людей. Все, что было гнусного в нашей деревне способного к доносам, вдруг получило значение и силу. Началось слежение и подсматривание за нашим домом. Сельский поп, сухое костлявое существо с крючковатым носом, похожее больше на барышника-цыгана, чем на попа, летал с доносами к становому приставу: то он видал меня на хуторе, то где-то в соседнем лесу. Всюду гонялись за моей тенью. Моя личность решительно покоя не давала этим моим милым соотечественникам. Им хотелось меня поймать. Хотелось награды. Но, конечно, меня нигде не находили, так как я в это время бежал и бежал без конца.
   Бежали мы с Ходько прежде всего, как я уже рассказывал, за границу. Миновали Львов, Краков, Вену, Мюнхен; переехали благополучно Баденское озеро; но здесь, в швейцарском пограничном городке, у нас произошло неприятное столкновение.
   -- Haben sie Pass? {Имеете ли вы паспорт?} -- спросил меня один из пограничных жандармов.
   -- Kein Pass ich habe {У меня нет паспорта.}, -- ответил я.
   -- Warum? {Почему.}
   И стал он толковать о том, что при переезде через границу всякий должен иметь паспорт.
   -- Ich weisse nicht deutsch sprechen {Я не умею говорить по-немецки.}, -- заметил я ему.
   Жандарм даже рассердился, услышав это, предполагая, должно быть, что я притворяюсь незнающим языка.
   -- Kein Pass ich habe {У меня нет паспорта.}, -- твердил я между тем одну и ту же фразу несколько раз. Ходько молчал.
   Вскоре к нам подошел второй жандарм. Посоветовавшись между собою, один из них вытащил записную книжку и принялся расспрашивать нас, откуда и куда мы едем. Имея в виду скорое возвращение в Россию, нам не хотелось об'являть себя русскими. Мы боялись, чтобы нас не проследили. И потому кое-как на ломаном немецком языке я об'яснил жандарму, что мы поляки и едем из Галиции. Сведения эти еще больше заинтриговали жандармов; они принялись еще подробнее расспрашивать наши имена, фамилии и проч. На все детали я отвечал, конечно, вполне детальной ложью, а он все это записал в свою книжечку. Но вот наконец поезд готов; мы вскочили в вагон; жандармы тоже сели в соседний вагон, и поезд двинулся.
   Во время пути мы размышляли и рассуждали о случившейся истории и не знали, чем ее об'яснить. Только потом все нам выяснилось. Оказалось, что около этого времени швейцарские власти поймали поддельные ассигнации (кажется, французские), и полиция разыскивала несколько человек поляков, скомпрометированных по этому делу. Когда же мы в Романсгорне назвались поляками, то жандармы приняли нас, очевидно, за разыскиваемых; но потом, должно быть, проследивши и убедившись в нашей невинности, оставили нас в покое.
   Мы приехали в Женеву и там прожили около месяца. Здесь мы застали Мышкина, недавно перед тем бежавшего из Москвы, где была арестована его типография. Я упоминал уже раньше, что в этой типографии Мышкин перепечатывал народнические брошюры и отсылал их главным образом на Волгу, где должны были (кружок Ковалика и Войнаральского) распространять их среди крестьян. Но много ли удалось распространить тогда этих брошюр и имело ли наконец это распространение революционные следствия -- сказать не могу. Думаю однако, что и это предприятие постигла неудача, подобно другим делам 1874 года.
   Мышкин производил впечатление человека весьма энергичного и живого. Все его движения были быстры. Он скоро говорил; его большие черные глаза ярко блестели. Казалось, он совершенно не был способен скрывать свои чувства. Так, помню, однажды в присутствии большой компании он резко и даже грубо высказал свою антипатию и недоверие к Т., находящемуся тут же среди нас. Мы -- я и бакунист Р., о котором я вспоминал, рассказывая о своей первой поездке -- довольно близко познакомились тогда с ним, и так как, подобно нам, он собирался скоро возвратиться в Россию, то мы условились с ним вместе работать. И у него, как и у нас, благодаря повальным обыскам связи в России были утеряны. При первом же знакомстве с ним бросалась в глаза его необыкновенная прямота. Я нахожу, что это была основная черта его характера.
   Перед его от'ездом в Россию мы условились с ним относительно шрифта и обменялись адресами. Но после того мне не довелось его встречать. По возвращении в Россию он вскоре задумал освобождение Чернышевского, жившего в ссылке в Вилюйске, Якутской области, и с этой целью отправился в Сибирь. Переодевшись жандармским офицером и запасшись нужными документами, он приехал в Вилюйск и потребовал от местного исправника выдачи Чернышевского, которого якобы по приказу высшего начальства надо было куда-то отвезти.
   Но исправник отнесся к требованию с недоверием и пожелал иметь приказ от местного (якутского) губернатора, чего у Мышкина не оказалось. Почему закралось подозрение у исправника, сказать не умею. Одно время ходили слухи, будто Мышкин надел аксельбант не на то плечо, на котором полагается носить жандармам. Но верно ли это -- неизвестно.
   Мне же рассказывал один бывший ссыльный, которому довелось жить некоторое время в Вилюйске (когда там Чернышевского уже не было), что за Мышкиным, когда он там появился, сначала наблюдали просто из любопытства и будто один казак, подсматривая вечером в окно к нему, заметил что-то подозрительное и донес исправнику. Как бы там ни было, но Мышкину ничего другого не оставалось, как убираться из Вилюйска. Под тем предлогом, будто он решил лично отправиться к якутскому губернатору, чтобы добыть от него приказ о выдаче Чернышевского, Мышкин выехал из Вилюйска. Однако исправник не отпустил его одного, а дал ему в провожатые двух казаков. По дороге Мышкин стрелял по своим провожатым и бежал в тайгу. Но спустя некоторое время был пойман и, арестованный, перевезен в Европейскую Россию. Просидев около трех лет в одиночке, преимущественно в Петропавловской крепости, он потом был одним из главных обвиняемых по делу 193-х.
   Не совершив ничего, или почти ничего, в направлении своей программы (революционного народничества), Ипполит Мышкин тем не менее должен быть поставлен на ряду с наиболее выдающимися деятелями движения. В нашем революционном движении поведение подсудимых при следствии и в особенности на суде имело такое же общественное значение, а часто даже и несравненно большее, чем самая их деятельность. Свою нравственную силу человек этот и показал именно на суде.
   Речь его перед судом, прерываемая первоприсутствующим множество раз, представляет собою блестящую страницу в истории нашего революционного движения.
   Когда он заявил суду о незаконности мер, принятых против него во время предварительного дознания, а именно о том, как его заковывали в кандалы и не дозволяли носить чулок под кандалами, несмотря на то, что на его ногах образовались язвы, первоприсутствующий ответил:
   -- Эти меры были приняты против вас на дознании; особому присутствию не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры.
   Мышкин. -- Итак, нас могут пытать, мучить, а мы не только не можем искать правды -- конечно, я не настолько наивен, чтобы искать правды от суда и различных властей, -- но нас лишают даже возможности довести до сведения общества, что на Руси обращаются с государственными преступниками хуже, чем турки с христианами.
   Первоприсутствующий. -- О каких таких пытках говорите вы?
   Мышкин. -- Да, я смело могу сказать, что нас подвергают пыткам. Я указал на кандалы, но это пустяки в сравнении с другими, которые принимались для вымучивания от нас показаний. Например, я в течение нескольких месяцев лишен был права чтения каких бы то ни было книг, даже духовного содержания, даже евангелия, и жандармский офицер открыто говорил мне, что как только я дам требуемые показания относительно предполагаемых моих соучастников, то мне немедленно позволят иметь книги, журналы, газеты.
   Первоприсутствующий. -- Ваше заявление опять-таки голословно.
   Мышкин. -- Я подавал несколько жалоб на это беззаконие, но они почему-то не приложены к делу, а спрятаны под зеленое сукно. Сидеть в одиночном заключении без всяких книг -- это очень тяжелая сильная пытка. В виду таких мер можно ли удивляться, что в нашей среде такой громадный процент смертности и сумасшествий. Да, многие, очень многие из наших товарищей сошли в могилу, не дождавшись суда.
   Первоприсутствующий. -- Теперь не время и незачем заявлять об этом.
   Мышкин. -- Неужели мы ценой продолжительной каторги, которая ждет нас, не купили себе даже права заявить на суде о тех насилиях -- насилиях нравственных и физических -- которым подвергли нас? На каждом слове об этом нам зажимают рот.
   Первоприсутствующий. -- Тем не менее вы высказали все, что хотели.
   Мышкин. -- Нет, это еще не все, а если позволите, я кончу.
   Первоприсутствующий.-- Нет, теперь этого не могу позволить.
   Мышкин. -- В таком случае после всех многочисленных перерывов, которых я удостоился со стороны первоприсутствующего, мне остается сделать одно, вероятно, последнее заявление. Теперь я окончательно убедился в справедливости мнения моих товарищей, заранее отказавшихся от всяких об'яснений на суде -- того мнения, что, несмотря на отсутствие гласности, нам не дадут возможности выяснить истинный, характер дела. Теперь для всех очевидно, что здесь не может раздаваться правдивая речь, что здесь на каждом откровенном слове зажимают рот подсудимому. Теперь я могу, я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия... или нечто худшее, более отвратительное, позорное... более позорное...
   Первоприсутствующий кричит:
   -- Уведите его!
   Жандармский офицер бросается на Мышкина. После некоторой борьбы с подсудимыми, защищавшими Мышкина, офицер схватывает последнего и зажимает ему рот рукою.
   Но Мышкин кричит:
   -- Более позорное, чем дом терпимости; там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечеству.
   Е. Лазарев 84, бывший на этом заседании суда тоже в качестве обвиняемого (теперь он находится в Лондоне), рассказал мне, что последние слова Мышкин прокричал глухим, задавленным голосом, уже в то мгновение, когда его тащили из залы суда, и жандармский офицер все время зажимал ему рот своей рукой.
   Эта сцена произвела на присутствующих потрясающее впечатление. В зале раздались рыдания и крики. Публика заволновалась; все защитники вскочили со своих мест; судьи и прокурор поднялись. Некоторые из подсудимых принялись грубо ругать судей. Жандармы схватили их и выволокли из залы суда вслед за Мышкиным.
   Мышкин приговорен был к десяти годам каторги и отвезен в харьковскую централку.
   Последующая жизнь по тюрьмам этого замечательного человека состояла из ряда столкновений с властями и сплошного протеста. Переведенный из харьковской централки на Кару (Забайкальской области), он оттуда бежал, и ему удалось добраться до Владивостока, но там был пойман и переведен из Сибири обратно в Европейскую Россию, на этот раз в Шлиссельбург, где по слухам был наконец расстрелян или повешен за пощечину, данную им какому-то из своих тюремщиков.
   Но возвращаюсь к прерванному рассказу. Итак, Мышкин уехал из Женевы прямо в Россию. Ходько, Р. и я отправились в Румынию, откуда Ходько тоже перебрался в Россию. Я же раньше, чем воротиться в Россию, задумал поискать место возле австро-русской границы для устройства революционного притона в Локарно, о котором я рассказывал в своем месте, и с этой целью выехал по железной дороге из Ясс в Черновицы (город в Буковине).
   Здесь, нанявши телегу, отправился на лошадях вдоль русской границы. Притон должен был служить как для склада и перевозки контрабандой заграничных изданий, так в случае надобности и для оружия. Предполагалось купить дом с куском земли, корчму либо мельницу, в которой должен был поселиться свой человек; для подобной покупки имелись в виду деньги. Понятно, что притон возможнее и безопаснее было устроить на австрийской стороне, чем на русской.
   Но моя поездка на лошадях по Буковине и Галиции не принесла в этом отношении результатов. На мои расспросы, не продается ли где-либо кусок земли или мельница, я получил, как и следовало ожидать, только неопределенные ответы в таком роде, что, может быть, и продается, но надо еще спросить да надо узнать. Словом, для розыскания подобного места надо было пожертвовать больше времени. Проездом же, мимоходом точных сведений собрать нельзя было. А между тем я торопился со своим от'ездом в Россию. Поэтому, описавши довольно большой круг по селам, я под'ехал опять к железной дороге и, сев на поезд, направился во Львов.
   Но если моя поездка не принесла прямых результатов для того дела, ради которого предпринималась, то она оказалась полезной в другом отношении. Население Буковины и Галиции -- те же украинцы, что и у нас в Подольской или Киевской губерниях, и весьма интересно было сделать сравнение между ними. Любопытно было послушать, о чем толкуют здесь люди, к чему стремятся. Хотелось хоть в общих чертах сравнить мировоззрение этих украинцев с нашими. И вот и здесь я тоже наткнулся на веру в царя. О земельных идеалах крестьян Буковины и Галиции мне пришлось мало слышать. И я не решаюсь делать свои выводы по этому вопросу, но о русском царе я услыхал почти столько же здесь, как и в Киевской губернии: то же противоположение царя, как друга крестьян, помещикам. Разница была лишь та, что здесь оказывалось целых два царя вместо одного. "Нема як царь московский, та наш кесарь!" -- восклицали крестьяне. Иногда русского царя называли "белым" царем, и на этого "белого" царя большие надежды возлагались бедными галичанами. Царь вместе с кесарем как-то должны были защищать их от помещичьего грабежа.
   Но любопытно было то, что наш царь стоял все-таки на первом месте. Фигура кесаря явно бледнела в представлении крестьян по сравнению с нашим самодержцем. Раньше как-то мне приходилось жить среди чехов (вблизи города Колина), потом среди болгар. Я много видел сербов. И всюду, всюду я слыхал о русском царе, который являлся таким образом настоящим политическим идеалом славянских народов. Правда, этот воображаемый царь не вполне походил на действительного, но тем не менее везде у всех он сохранял свой существенный атрибут -- самодержавие. Справедливый, но строгий; сильный, но милостивый. Друг простого народа и враг помещиков.
   Если где помещиков не было, как, например, у болгар, там он являлся врагом турок, притеснителей болгар. У чехов он был заклятым врагом немцев. От чехов я не слыхал восторженных отзывов о кесаре подобно тому, как от галичан.
   Добравшись до Львова, я отправился в Броды, где при помощи контрабандиста достал австрийский паспорт на имя одного поляка, и благополучно переехал границу. Помню, в'езжая в Россию, я имел в ту минуту всего-на-всего каких-нибудь два адреса. Связи почти все были утеряны; товарищи арестованы и сидели по тюрьмам -- кто в Киеве, кто в Петербурге или Одессе. Уцелевших от погрома оставалось весьма немного, и в числе их был Яков Стефанович, с которым мы ходили в народ и которого я теперь должен был разыскать; но где он находился и при посредстве кого его можно было разыскать, я не знал. Раньше всего однако я решил видеться с Ходько и с этой целью направился в одно местечко Подольской губернии, где он тогда скрывался.
   Встреча с ним произвела на меня удручающее впечатление. За это время, как мы расстались с ним в Яссах, он сильно переменился: исхудал, задыхался, кашлял. Он мне рассказал, как ему пришлось с контрабандистом вплавь перебираться через реку Прут, по которой плыли льдины, так что он порезал даже себе руки (насколько помнится, был конец октября), как после этого он сразу заболел. Болезнь была опасная, и в будущем на него, очевидно, уже нельзя было рассчитывать. Его жизнь была кончена.
   Кому однако эта жизнь мешала и какие преступления совершил этот человек, что за ним гонялись с таким остервенением? Ивана Михайловича Ходько я знал, когда он был еще мальчиком. Я был в седьмом классе каменец-подольской гимназии, когда он был только в третьем. Уже тогда он обращал на себя внимание своим остроумием и смелыми выходками. Как и следовало ожидать, в Каменце, при тогдашних "обрусительных" порядках, когда дисциплина в гимназии доведена была до того уровня, на каком она стоит в арестантских ротах, Ходько с его живым нравом не мог удержаться долго. Выгнали ли его или он сам уволился -- не знаю, так как это случилось уже не при мне, а года три спустя; как бы там ни было, но вскоре после того он выдержал вступительный экзамен при нежинском лицее и перевелся в киевский университет по юридическому факультету. В 1872 году он был уже на третьем курсе, когда присоединился к нашему американскому кружку. Вскоре, подобно многим из нас, он выехал за границу. Я вспоминал о нем при описании своей заграничной поездки.
   Воротившись из Швейцарии в Россию в 1873 году, Ходько выхлопотал себе место сельского учителя в Борзенском земстве, Черниговской губернии, и там на месте оставался до той поры, пока не был вынужден бежать. За какие дела жандармы решили арестовать Ходько -- трудно даже сказать. Мы, по крайней мере, хоть по деревням бродили с фальшивыми паспортами; но за Ходько и этого преступления не было. Он стоял на легальной почве. Как близкий его товарищ, я знал все его дела. Он был слишком умен для того, чтобы вести пропаганду социализма среди крестьянских детей; не пропагандировал он и среди взрослых крестьян, так как не успел еще как следует осмотреться в новой обстановке.
   Преступление его состояло, повидимому, лишь в том, что он, бывший студент, поступил в сельские учителя (в глазах жандармов это являлось большой уликой), особенно же в учителя Борзенского уезда, где на учительских местах размещался в это время кружок пропагандистов -- Жебуневых 85, Каца 86 и др., о "преступной" деятельности которых жандармы знали вследствие доноса учителя Трудницкого. Было подозрение, что Ходько находился в деловых сношениях с кружком Жебуневых, хотя это совершенно было неверно. "Зачем же Ходько бежал, не будучи ни в чем серьезно замешан?" -- спросят, быть может, меня. А бежал потому, что в нашу тюрьму вход был очень широк, а выход узок. Знал это он, знали это и мы все. По одному "подозрению" решили его арестовать и "по подозрению" могли продержать его несколько лет в тюрьме, как держали очень многих. Тюремное заключение для Ходько -- слабого грудью -- конечно, оказалось бы более вредным даже октябрьского купанья в реке Прут, и, попав в тюрьму, он, вероятно, умер бы несколькими годами раньше.
   Интересно то, что по истечении двух лет, когда в Петербурге дом предварительного заключения был уже наполнен привлеченными к дознанию, когда алчность жандармов была несколько удовлетворена и новые аресты совершались осмотрительнее, интересно то, что Ходько в это время, измученный нелегальной жизнью и материальной нуждой до последней степени, перестал прятаться и стал жить открыто в Киеве под своей фамилией; тогда жандармы произвели у него обыск, сняли несколько показаний и оставили под надзором. В этом положении Ходько дожил до времен генерал-губернаторств, т. е. когда после покушения Соловьева 87 на жизнь даря генерал-губернаторам дана была власть распоряжаться жизнью русско подданных. В 1879 году при киевском генерал-губернаторе Черткове 88 Ходько был арестован и сослан административным порядком, кажется, в Астраханскую губернию, где он и умер в начале восьмидесятых годов. Такова в нескольких строках его биография. Это был умный и добрый, почти нежного сердца человек, тщательно однако скрывавший от всех свою доброту и желавший всегда казаться суровым, подобно Люпусу в романе Виктора Гюго, за что мы и прозвали его Люпусом. Вся преступность этого человека состояла в том, что он был проникнут глубоким желанием быть сколько-нибудь полезным для народа, и за это преследовало его правительство до самой смерти.
   После свидания с больным Ходько, проживавшим в одном местечке Каменец-Подольской губернии, я уехал в Киев.
   По приезде туда начались мои нескончаемые скитания по чужим квартирам, которых, даже если б я и желал, не в состоянии теперь припомнить и половины. Я ночевал то у знакомых и приятелей, то у малознакомых, то наконец у совершенно незнакомых мне людей, куда приходил, по указанию, конечно, по вечерам, чтобы никто не видел, и никто не решался держать меня долгое время в своей квартире. Кто сам не испытал подобных скитаний, тому никогда не понять того тягостного чувства, которое при этом овладевает в конце концов человеком.
   День за днем меняются дома, комнаты, лица с их дневными интересами. Сегодня слышишь об одном, завтра -- о другом, а там -- о третьем. И нет никакой логической связи, ничего общего между первым, вторым и третьим.
   Возможности нет войти в интересы окружающей жизни, даже если бы и хотел, так как, в сущности, наблюдаешь лишь жалкие обрывки этой жизни. Сколько-нибудь систематическое чтение тоже невозможно: шляясь по чужим квартирам, приходится читать сегодня одно, а завтра другое, смотря по тому, Какая книга попадется в руки. И опять-таки очень часто нет ничего общего между вчерашним и сегодняшним чтением. Опять в результате ничтожные обрывки. И так с утра до вечера и с вечера до утра. Проходят дни, недели, а иногда месяцы. Точно "Вечный жид"89, блуждаешь из дома в дом. Надо обладать поистине железными нервами, чтобы все это переварить. Я помню, покойный Лермонтов (умерший в тюрьме) жаловался мне как-то, что у него появилась даже желтуха одно время от нелегальной жизни.
   Фальшивый паспорт выводит из этого несносного положения просто и легко: по фальшивому паспорту нанимаешь квартиру и живешь в ней полным хозяином, как и прочие обыватели. К несчастью, в это время у меня не было фальшивого паспорта; сделать же сам я не мог, так как тогда еще не умел резать печатей; знал я только вытравливать чернила при помощи хлорной извести (у нас это называлось "мыть паспорта"). Но для этого надо было иметь какой-нибудь старый паспорт, а у меня не было никакого.
   Мои собственные документы перед побегом за границу я передал Ходько, который отдал их тогда же на сохранение одному своему приятелю, жившему в Киеве. Теперь, решив ими воспользоваться, т. е. вымыть их и переделать на другую фамилию, я отправился к этому лицу. Явившись к нему, я не назвал себя сразу по фамилии, благодаря чему, может быть, у меня с ним произошел следующий курьезный разговор.
   -- Ваш адрес дал мне Ходько, -- сказал я ему, чтобы внушить к себе доверие.
   -- Ходько ведь за границей, -- заметил он.
   -- Да, был за границей, но теперь он находится там-то -- Я назвал местечко, где жил Ходько. -- Будьте добры, передайте мне документы, оставленные у вас.
   -- Какие документы?
   -- Те, которые Ходько вам передал на сохранение перед своим от'ездом за границу.
   Собеседник мой помолчал несколько мгновений, видимо, колеблясь, и потом заметил:
   -- Если Ходько у меня что оставил, то пусть сам и возьмет.
   -- Но Ходько это сделал по моей же просьбе; это мои собственные документы.
   -- Ваши собственные?! -- воскликнул он с удивлением и окинул меня взглядом.
   -- Ну да. -- И тут только я назвал себя.
   Тогда он опять взглянул на меня, в этот раз уже совершенно нахально, и внезапно захохотал.
   -- Потешный вы человек! Ха-ха! Вы, говорите, Мокриевич?! А я слыхал, что Мокриевич давным-давно за границей.
   -- Действительно, вместе с Ходько я ездил за границу, но мы оба вернулись...
   -- Знаете ли что, оставим лучше этот разговор,-- вдруг прервал он меня серьезно. -- Никаких документов у меня нет. Оставим этот странный разговор.
   Так своих собственных документов я и не получил и принужден был уйти ни с чем.
   Сноситься письменно с Ходько по этому вопросу мне представлялось рискованным, так как распечатывание писем практиковалось жандармами в это время в огромных размерах, и, следовательно, можно было попасться; и таким образом оказалось пока невозможным устроиться с фальшивым паспортом. И вот опять потянулись дни скитания по чужим квартирам. Если бы было лето, можно было бы пользоваться Ботаническим садом или Байковой рощей, находившейся за городом; но это было зимой, когда теплый угол является самой насущной потребностью.
   Как окончились бы мои скитания в этот раз, нетрудно догадаться, если бы на помощь мне не явился Тетельман90.
   Тетельмана я не знал раньше. Он приехал из Петербурга в Киев специально с той целью, чтобы организовать помощь заключенным, содержавшимся в киевском тюремном замке. Нечего и говорить, что дело это было весьма полезное и необходимое, так как в киевской тюрьме положение заключенных было весьма плохое. Тетельман закупал с'естные припасы и одежду и передавал в тюрьму. Деньги для этого он собирал среди знакомых. Раз прибег он к устройству вечеринки в пользу заключенных, но этот способ доставания денег, часто практиковавшийся на севере, на юге у нас оказался мало удачным.
   Очень вероятно, впрочем, что и в Киеве вечеринка принесла бы известную выгоду, если бы не явились тогда противники, ополчившиеся против вечеринки. Распустили, между прочим, слух, будто вечеринка эта устраивается чуть ли не самими жандармами с той целью, чтобы наметить всех сочувствующих и потом переарестовать. Понятно, что при существовании подобных слухов на вечеринку никто не пришел. Обвиняли также Тетельмана за то, что он будто громко рассказывал всем о цели вечеринки. Правда, поведение Тетельмана вообще не отличалось большой конспиративностью: дела он вел так, что полиция могла легко узнать все.
   Но дело было, как мне кажется, совсем не в этом. Если бы Тетельман предпринял свою вечеринку, обставив ее всевозможными конспирациями, тогда, конечно, те же самые противники обвиняли бы его в том, что он устраивает вечеринку для каких-то неизвестных им целей. (А кто же согласится давать деньги неизвестно на что?) Словом, противники принадлежали к числу тех, которые никогда ничего не делали и ничем не жертвовали, а знали только разговаривать. Как бы там ни было -- хорошо или дурно была организована помощь киевским заключенным -- но организована она была все-таки Тетельманом и не кем другим.
   Мне и Стефановичу, вскоре прибывшему в Киев, Тетельман тоже оказал неоценимую помощь. Я называю его помощь неоценимой, так как она явилась в самую критическую минуту. Выше я сообщил о своих скитаниях по Киеву без паспорта и без денег; в подобном же положении находился и Стефанович. Тетельман нас приютил, дал нам возможность устроиться.
   В то время в Киеве, кроме меня и Стефановича, не было никого из старых товарищей. Е. Брешковская сидела в киевской тюрьме, если мне память не изменяет, под именем Феклы Косой и упорно отказывалась назвать себя. Судзиловский бежал за границу. Сергея Ковалика возили жандармы из города в город, из одной тюрьмы в другую, всюду уличая его в устройстве кружков. От кружка "киевских чайковцев" не осталось и следа: Лурье сидел в тюрьме, другие попрятались по разным углам и собирались эмигрировать за границу. И в самом деле, Аксельрод и два брата Левенталя скоро бежали за границу. Ларионов же с Гориновичем, арестованные тоже и посаженные в киевскую тюрьму, выдавали в это время всех, кого знали.
   В общем положение дел было крайне плохо; но мы в ту минуту и не думали унывать. Революционное народ, ничество, видимо, еще не окончило своей исторической миссии, и энергия нас не покидала в эту критическую минуту. Более того, можно даже сказать, что мы чувствовали себя энергичнее прежнего.
   Помню, в это время я познакомился в Киеве с Гесей Гельфман93. Она работала в одной швейной мастерской, устроенной на ассоциационных началах. Гельфман показалась мне весьма молчаливой, скромной девушкой. Спустя около года времени она была арестована за сношения с кружком так называемых "москвичек" 92 (Бардина 93, Фигнер 94, Субботины 95). Последующая ее история известна: она судилась в 1881 году по процессу "цареубийц"96 и, приговоренная сначала к смерти, а дпютом на вечную каторгу, умерла в тюрьме.
   Мы со Стефановичем решили уехать из Киева в Одессу, где нас менее знали и, следовательно, легче нам было скрываться. Мы расстались с Тетельманом, и с тех пор я больше с ним не встречался. Скоро он был арестован. Слабый организм его быстро расшатался в одиночном заключении: он заболел. Когда положение его стало безнадежным, его выпустили на свободу, и он вскоре после того умер. Бедный Тетельман! Я его точно сейчас вижу перед собой. Вот он, маленький, худенький, стоит, прислонившись к теплой печке, с заложенными за спину руками и говорит о чем-то. Это была его обыкновенная поза. Он любил много говорить: сколько бывало не слушаешь -- никогда не переслушаешь его.
   

Глава одиннадцатая
НАШ КРУЖОК И НАША ПРОГРАММА.-- ЧИГИРИНСКИЕ ВОЛНЕНИЯ.-- ЗНАКОМСТВО С ЧИГИРИНЦАМИ

   Перебравшись в Одессу, мы со Стефановичем занялись организацией кружка. Но, умудренные опытом, теперь мы были осторожны в привлечении лиц. Лучшим элементом для кружка мы считали нелегальных, т. е. скомпрометированных и скрывавшихся, так как от подобных лиц с большим основанием можно было ожидать конспиративной выдержки и полной готовности к делу. Основание нашему кружку и было положено четырьмя нелегальными, кроме Стефановича и меня остальных двух я назову из предосторожности буквами Б. и К., так как мне неизвестно, было ли открыто жандармами впоследствии их участие в нашем кружке или нет. Кроме этих четырех, присоединились к кружку еще человека четыре, между которыми был Виктор Малинка. Остальных лиц я тоже не стану называть, так как спустя некоторое время они отстали от кружка: одни из них совершенно перестали участвовать в движении, другие хотя участвовали, но настолько слабо, что сумели до конца сохранить свою легальность. Таким образом к началу 1875 года кружок наш состоял уже человек из восьми.
   Первое и самое главное требование, которое мы ставили друг другу в своем кружке, было -- полная конспиративность фамилий. Всякий из нас присваивал себе какое-нибудь прозвище или кличку, под которой он и был известен другим. Так, например, за Яковом Стефановичем усвоена была кличка "Дмытра", и под этой кличкой его знали все новопоступающие в наш кружок. Но так как мы были далеки от централистических тенденций и не хотели ставить новичков в зависимое положение от нас, основателей кружка, то поэтому установлено было правило, так сказать, обоюдной конспирации, т. е. и новичка вводить в кружок не иначе, как под какой-либо вымышленной кличкой. Тот из нас, старых членов, который первый познакомился с ним, само собой разумеется, должен был знать его фамилию, но он не говорил ее остальным членам кружка. Впоследствии это взаимное скрывание фамилий более или менее исчезло среди нас, но на первых порах мы ни к чему не относились так строго, как к выбалтыванию фамилии. Письменного устава у нас не было. Все вопросы, насколько помню, решались простым большинством, точно так же, как и прием новых членов. Нужно признать, что в организационном отношении мы сделали большой прогресс по сравнению с прошлым годом.
   Прошлогоднее хождение в народ повлияло также и на нашу программу. Если и тогда уже мы находили бесполезным разбрасывать наши силы по всей России и остановились при выборе места на Волге, Доне и Днепре, то теперь и этот район казался нам уж чересчур обширным. Мы решили сосредоточить все наши силы в одной небольшой местности. Таким местом мы определили юго-восточную часть Киевской губернии или даже еще точнее -- местечко Корсунь с окрестностями, так как рассказы крестьян о корсуньском восстании, происходившем лет двадцать тому назад, давали основание предполагать согласно нашим теориям, что там сохранилось больше, чем в других местах, революционных традиций.
   В 1874 году неясно представлялось нам, во имя чего мы будем организовывать крестьян. Правда, мы предполагали вызывать как-то в народе мелкие бунты и стачки. Но каким образом их вызывать -- мы не знали. Этот вопрос оставался для нас нерешенным. Теперь, в 1875 году, мы остановились на мысли провести организацию в народе во имя передела земли.
   Передел земли, по нашему мнению, должен был явиться тем знаменем, под которое могли собраться бунтовские сйлы народа. Во имя передела земли мы надеялись вызвать местное восстание, которое -- на наш взгляд -- имело шансы распространиться и охватить весь народ, так как стремление это было общенародное. Раньше всего однако мы решили создать тесное ядро или кружок из интеллигенции, затем расселиться по деревням в избранной местности и там на месте заняться осуществлением плана.
   Весной 1875 года я поехал на север. С одной стороны, у меня была надежда разыскать в Москве или Петербурге Мышкина, которого я потерял из виду, и с другой -- предполагал, что мне удастся там привлечь к нашему делу кого-нибудь из уцелевших революционеров от прошлогоднего погрома.
   В Москве около этого времени начались аресты, послужившие поводом для процесса "пятидесяти" 97, т. е. кружка Бардиной, Фигнер, Субботиных и др., и общее настроение -- с кем мне пришлось тогда встречаться там -- было сильно подавленное. О Мышкине я не узнал ничего ни в Москве, ни в Петербурге, где я прожил около месяца у одного моего старого приятеля. Тут, между прочим, я познакомился с Г-ым, человеком легальным, но принимавшим участие в, 1874 году в саратовском кружке, и мы с ним часто беседовали, делясь впечатлениями, вынесенными из прошлогоднего хождения в народ. Наблюдения, сделанные им, весьма подходили к нашим.
   Как у нас, среди украинцев, на Волге крестьяне тоже ожидали милостей от царя; царизм был так же силен там, как и на юге России. Г-ев высказывал мнение, что в народе возможно вызвать восстание только от имени царя, и я с своей стороны, размышляя о всем виденном и слышанном мною среди крестьян, не мог не согласиться с его мнением,
   Возвратившись в Одессу, я поделился этой мыслью со Стефановичем, и тогда-то мы решили применить к делу подложные царские манифесты.
   Действовать среди крестьян именем царя само собою напрашивалось. И тут прежде всего мы черпали свои доказательства из истории. Все крупные народные движения в России совершались под знаменем самозванцев, при чем первому самозванцу в смутное время удалось даже овладеть московским престолом. Бунты Пугачева и Стеньки Разина (Разин для придания себе большего значения в глазах народа распустил слух, будто с собою возит царевича), хотя и не привели к победам и были задушены правительством, но все-таки им удалось расколыхать всю восточную Россию. На Украине мы не имели прямых самозванцев подобно Пугачеву, но и здесь имя царя эксплоатировалось для успеха восстания. Так, во время гайдамачины, имевшей у нас место одновременно с пугачевщиной на Волге, народ верил, будто ножи для резания панов-поляков были присланы самой императрицей-Екатериной второй. А что идея самозванства еще не отжила своего времени у нас, в этом мы убеждались примерами из современной истории: корсуньский бунт, один из самых значительных в юго-западной России за последнее время, совершился от имени царя подобно тому, как почти все бунты в период освобождения крестьян, когда всюду крестьяне бунтовали против панов, убежденные в том, что царь стоит за них. Наконец наши собственные наблюдения окончательно укрепили нас в этом; повсюду мы слышали от крестьян, что царь переделит землю. Мы верили, что единственный путь к осуществлению социалистического строя был путь революционный, кровавый. Для осуществления же социальной революции единственным путем признавали путь бунтовской. В нашем представлении бунт являлся таким образом альфой и омегой всего; а бунт в народе возможно было организовать лишь от царского имени.
   Правда, нас шокировало подобное средство, но тут опять выручала нас из затруднения история. В то время мы часто прибегали к сравнению современной России с дореволюционной Францией. История французской революции была нашей настольной книгой. И вот, читая Тэна "Les origines de la France contemporaine" {Происхождение современной Франции.}, мы находили там не мало фактов, подкрепляющих нашу теорию. У него мы узнавали, что французские крестьяне начали бунтоваться еще за несколько десятков лет до революции. У него мы могли проследить, как эти бунты вспыхивали, росли, становились чаще и шире по району и как наконец в момент революции вся Франция находилась в восстании. Тэн приводил примеры того, как крестьяне изливали свою злобу на чиновников (акцизных, например), землевладельцев и совершали всевозможные бесчинства с криком: Vive le roi! {Да здравствует король!} Но прошло несколько времени, и этому королю отрезали на площади голову. Весь этот рост революции, вся эта картина до того была заманчива для нас и так, с другой стороны, в некоторых своих деталях напоминала нам нашу собственную историю, что не поддаться желанию проводить параллель до конца нам было очень трудно. И мы проводили эту параллель до конца. Как французский народ в прошлом столетии, рассуждали мы, совершая местные бунты во имя короля, совершил в конце концов революцию, так и мы теперь будем бунтовать наш народ от имени царя; ряд подобных бунтов приведет к революции, которая столкнет наконец народ лицом к лицу с царем, а тогда падет между прочим и царский авторитет. Наш бунт представлялся нам чем-то в роде того, как некогда для Лассаля -- всеобщее избирательное право, т. е. копьем, исцеляющим рану.
   Рядом подобных-то умозаключений и примеров мы успокаивали поднимавшиеся по временам со дна души возмущения против задуманных нами ложных царских манифестов.
   Как бы там ни было, но по крайней мере в теории мы мирились с этим обманом, который признавался нами за неизбежное зло, так как, чем больше мы размышляли, тем больше укреплялись в той мысли, что в народе возможно было вызвать только авторитарное движение. Само по себе это было косвенное признание с нашей стороны того, что в народе не было почвы для непосредственной революционной деятельности.
   Любопытно следующее обстоятельство: наше бунтарство или, другими словами, бакунизм довели нас до признания подложных царских манифестов; между тем, когда мы сообщили о нашем плане самому Бакунину, желая узнать его мнение -- это было уже незадолго до его смерти (1876) -- то он отнесся к этому плану крайне неодобрительно. "Ложь всегда шита белыми нитками",-- говорил он лицу, служившему между нами посредником. Но мы в ту минуту двигались уже, так сказать, по инерции, по известному, строго начертанному пути, изменить который для нас решительно было невозможно. Надо было пережить все до конца.
   Летом 1875 года мы начали селиться в избранной нами местности. Местность эта была, как я уже говорил выше -- юго-восточная часть Киевской губ. Первое поселение или революционный притон устроен был Стефановичем и Б. в местечке Корсуни, так как Корсунь с окрестностями еще в 1874 году намечена была нами как пункт, где надо было устроить поселение. Стефанович поселился под видом торговца жестяных изделий: кружек, леек и т. п. Закупка кружек производилась в Одессе. Продажа велась по местечкам в базарные дни. На юге Киевской губернии местечек много, и базарные дни чередовались у них так, что можно было все время находиться в раз'ездах: в одном местечке базары становились по вторникам, в другом -- по четвергам, в третьем -- по субботам и т. д.
   Однако мы были настолько бедны в 1875 году, что не были в силах устроить даже второго поселения и едва-едва поддерживали корсуньский притон, где, надо прибавить, наши торговцы вели свои операции в прямой убыток. Лошадь, которую приходилось держать для раз'ездов по ярмаркам, буквально нас об'едала, и хотя жестяные кружки шли довольно бойко, но это далеко не покрывало всех расходов. Об устройстве второго поселения пока нечего было и думать, и весь 1875 год прошел для нас главным образом в подыскании материальных средств и привлечении новых членов. И действительно, в наш кружок в скором времени вступили Мария Ковалевская 98 и Вера Засулич 99, а спустя немного -- Рахальский и Чубаров 100. Со вступлением последнего касса наша сделалась богаче, так как он обладал некоторыми средствами.
   Между тем, как мы, революционеры из интеллигенции, собирались с силами и готовились прилагать на практике наши бунтовские теории, в это время среди крестьян Чигиринского уезда, Киевской губернии, без всякого с нашей стороны участия, происходили волнения.
   Движение в Чигиринском уезде началось еще в начале семидесятых годов, и в нем принимало участие семь или восемь волостей, населенных государственными крестьянами. Одна часть крестьян требовала душевого передела земли; другие же, заинтересованные в том, чтобы удержать за собою те участки, которыми владели, противились этому переделу; так как местные власти (мировой посредник и волостные) приняли сторону последних, то это и повело к волнениям. Но волновались только первые, получившие название "душевиков"; другие же, называвшиеся "актовиками" (так как они подписались под актами, закреплявшими известные участки за ними), не только не принимали участия в движении, но даже вели борьбу, с первыми. Таким образом Чигиринское волнение сводилось, строго говоря, к междоусобице "душевиков" с "актовиками".
   По отношению к властям "душевики" держались совершенно пассивно и хотя упорствовали в отказе подписаться под актами, но далее этого протест их не шел. Коноводом этого движения был крестьянин по имени Хома Прядко, пользовавшийся большой популярностью у крестьян, среди которых ходил слух, будто он был в Петербурге у царя и будто бы царь обещал помощь "душевикам".
   Хома Прядко действительно ездил в качестве ходока от одной из волновавшихся волостей (ходоков было послано тогда чигиринцами человек семь); но, само собою разумеется, ни у какого царя не был. И даже вопрос еще, был ли он в Петербурге, так как полиция заблаговременно приняла меры и, кажется, еще по дороге арестовала ходоков, исключая, впрочем, Прядка, которому удалось скрыться. Как бы там ни было, но, воротившись в Чигиринщину, Прядко принялся ходить из деревни в деревню и убеждать крестьян не подписывать актов, так как по его словам, скоро царь прикажет переделить землю.
   Первый раз мы услыхали о Чигиринских волнениях в 1875 году, хотя они начались года четыре раньше. Волнениям этим мы, конечно, придали огромное значение. На наш взгляд, это было уже готовое дело, к которому оставалось только присоединиться. Но осуществить это было очень трудно, и мы долго не знали даже, как завязать знакомства среди Чигиринских крестьян, пока нам не помог следующий случай.
   Около этого времени в Чигиринщине произведены были многочисленные аресты и арестованных разослали по соседним уездным городам, а более видных зачинщиков препроводили в Киев и заключили при киевских полицейских участках. Сам Хома Прядко, которого разыскивали, удачно избегал некоторое время ареста, но наконец был пойман и, закованный в кандалы, привезен и посажен в киевский тюремный замок. В видах, должно быть, экономии полиция не затворяла остальных чигиринцев, содержавшихся при участке, а пускала их свободно ходить по городу. Они бродили по улицам, разыскивая работу для дневного пропитания и возвращаясь лишь к ночи в участки, где затворяли их до следующего утра.
   Зимой 1875 года я был в Киеве. Стефанович тоже приехал сюда из Корсуни, и здесь-то нам и удалось познакомиться с чигиринцами. Мы оба были под видом крестьян и представлялись им ходоками, якобы отправлявшимися к царю, чтобы хлопотать по делам наших деревень. Помню, сошлись мы с чигиринцами на Подоле (часть Киева, лежащая возле самого Днепра), и тут у нас завязалась беседа о том, как удобнее добраться до царя.
   Старик-чигиринец, слепой на один глаз, долго толковал нам о трудностях, встречающихся по пути ходоку. Он говорил о том, что чиновники стараются не допускать ходоков к царю, как наконец сама полиция хватает их, сажает по тюрьмам или же оправляет с хтапом на родину.
   -- До царя можно добраться так,-- в заключение проговорил он,-- нужно взять с собою много всякой одежды и по дороге часто ее менять; тогда полиция не узнает. Но для этого надо иметь много грошей.
   С Подола мы пошли с чигиринцами к "Старому Городу" (так называется часть Киева, где стоит Софийский собор) и по дороге все время беседовали. Они захотели узнать подробности наших дел, ради которых мы отправлялись ходоками к царю. Мы -- всякий с своей стороны -- рассказывали им по выдуманной истории -- о помещичьих притеснениях, о малоземелье и прочее. Чигиринцы искренно соболезновали нашей "беде".
   -- Все будет добре, лишь бы бог вам помог добраться до царя,-- утешал нас старик.-- А когда, люди добрые, поможет вам бог,-- продолжал он,-- то не забудьте и нас: заодно расскажите царю и про "нашу біду".
   А беды этой у них, действительно, было очень много. Некоторые деревни, как, например, Шабельники, были буквально разорены солдатской экзекуцией, поставленной с целью усмирения. Многих крестьян арестовали и разослали по городам, а в это время семьи их голодали. Киевский губернатор заявил, между прочим, чигиринцам, что будет их держать при полицейских участках и не пустит домой до тех пор, пока они не согласятся подписаться под актами. Но они все упорно отказывались от этого.
   Встреча и знакомство с чигиринцами произвели на меня удручающее впечатление: мне было не по себе, я чувствовал себя скверно; весь тон их речей ложился тяжело на душу. Поэтому после описанной встречи я больше не искал их. Дальнейшие сношения с ними вел один Стефанович.
   В своем месте я расскажу о так называемом "Чигиринском деле", явившемся как следствие этих сношений Стефановича с чигиринцами,-- теперь же перейду к описанию других событий.
   Зима 1875 года для меня прошла в приготовлениях и сборах, так как с наступлением весны я намеревался отправиться в народ. В этот раз, конечно, я не предполагал бродить по селам, как в 1874 году, а думал поселиться и жить на одном месте. Но я ещё не определил себе точно деревни, где селиться; для этого надо было осмотреться и выбрать место.
   Кроме притона Стефановича в Корсуни, имелось еще одно поселение возле города Черкассы, устроенное Иваном с Настей (я не буду называть их фамилий). Они не принадлежали к нашему кружку и не были посвящены в наши тайны; но я был с ними знаком и потому, когда они мне предложили прожить некоторое время у них, я охотно согласился. Иван жил под видом торговца красными товарами, закупку которых производил то в Одессе, то в Киеве и продавал по местечкам Черкасского, Чигиринского и других соседних уездов. В феврале или марте 1876 год Настя приехала в Киев за покупкой товаров и скоро думала возвратиться назад. Я решил поехать вместе с нею.
   Чуть не с первым пароходным рейсом выехали мы из Киева. Пароход шел вниз по течению. Мы должны были доехать до города Черкассы и там слезть. Помню, было холодно, и я всю дорогу, едучи на палубе, кутался в широкую крестьянскую свиту или же подходил -- чтобы погреться -- к отверстию над машиной, откуда несло жаром и запахом машинного масла. У черкасской пароходной пристани мы сошли на берег и стащили свой багаж, заключавшийся в двух небольших мешках, наполненных преимущественно товаром, купленным Настей, и поволокли по грязи к соседнему кабаку. Грязь была невылазная, так что Настя, одетая в белый новый кожух, совершенно его испачкала. В кабаке ожидал уже Иван, выехавший нам навстречу на своей рослой серой лошади, об'едавшей его так же исправно, как нас об'едала лошадь Стефановича. Мы уложили мешки в телегу, уселись и ггоехали. Дорогой, помню, Настя несколько раз принималась управлять лошадью; тогда она надевала пенснэ (она была близорука) и правила до тех пор, пока мы не усматривали вдали крестьянина, шедшего или ехавшего нам навстречу.
   Деревня, где жил Иван с Настей, находилась на берегу Днепра. Громадный сосновый лес, принадлежавший казне, окружал ее со всех сторон и тянулся далеко вдоль реки. У жителей мало было пахотных земель, и их благосостояние зависело, повидимому, не столько от урожая хлеба, как от большей или меньшей легкости пользования или, выражаясь определеннее, кражи казенного леса. Вопрос о том, каков будет новый лесничий или новые сторожа, несравненно живее интересовал крестьян, чем метеорологические явления, столь живо интересующие обыкновенно земледельца.
   Если земледельцу для прекращения весеннего бездождия часто приходится прибегать к таким средствам, как хождение с церковными иконами и хоругвями по нолям, к поповским отчитываниям и наконец -- когда уже ничего не помогает -- закапыванию возле колодца живого рака (это самое верное средство вызвать дождь), то житель упомянутой деревеньки поступал совершенно иначе: поймав в Днепре раков, он, вместо того чтобы закапывать их в землю, нес лесному сторожу в подарок и этим способом обыкновенно достигал своего благополучия.
   Местная особенность делала то, что крестьяне этой деревни жили словно в другом царстве; вопросы, волновавшие окрестных крестьян, для них оказывались мало интересными. Так, несмотря на то, что Боровичанская волость (Чигиринского уезда), где происходили волнения, отстояла от нашей деревни всего на каких-нибудь шестьдесят верст, об этих волнениях никто здесь ничего не знал. Напрасно я расспрашивал и заводил на эту тему разговоры. "Кто их знает, что там у них вышло" -- такой ответ получал я от своих собеседников. Насколько я мог заметить, здешние крестьяне мало интересовались даже вопросом о переделе земли, волновавшим в то время весь крестьянский мир.
   Верстах в пяти -- шести от этой лесной дыры, где мы занимали хату и торговали нашими товарами, находилась другая небольшая деревушка или, вернее, сахарный завод, кругом которого был поселок. На сахарном заводе служил один из "сочувствующих", при помощи которого на этот же завод удалось поместить одного распропагандированного юношу-рабочего, скрывавшегося от полиции. Юноша этот, почти мальчик, прозванный Лафертом, был родом северянин и бежал оттуда на юг во время арестов, о которых я упоминал как-то вскользь (кружка Бардиной и др.) При посредстве Лаферта я познакомился с заводскими рабочими. Все это были крестьяне, преимущественно из Полтавской губернии, но было несколько и из Чигиринского уезда, Киевской губернии. Широкие, чуть не во всю грудь, и сплошные как ковер вышивки на рубахах отличали их по виду от полтавцев.
   Производство сахара ведется, как известно, только зимою, и потому, когда я явился на завод, работы там в это время уже заканчивались и скоро должны были совершенно прекратиться. Я хотел воспользоваться тем небольшим временем, которое еще оставалось до закрытия завода и роспуска рабочих и поторопился со своими знакомствами.
   В одиннадцать часов вечера Лаферт ввел меня в то отделение завода, где работали чигиринцы; они были в ночной смене (сахарное производство ведется безостановочно днем и ночью; поэтому имеется две смены рабочих: дневная и ночная), что было очень кстати, так как ночью присутствие мое на заводе все-таки меньше могло обратить чье-либо внимание, чем днем. Помню, взобрались мы на вышку, на самый чердак, где стояли какие-то громадные деревянные чаны. Шла ли какая-либо работа и здесь, на чердаке, сказать не умею, но присутствие освещения, хотя слабого, говорило в пользу такого предположения. Толстые балки перекрещивали пол по всем направлениям, и нам приходилось перелезать через них, нагибая в то же время головы, чтобы не удариться о деревянные брусья, служившие подпорами для крыши. Забравшись в укромный уголок, мы уселись на балке и закурили даже папироски, хотя курить в здании уже и вовсе запрещалось.
   -- Никто не увидит,-- ободрял один из чигиринцев (а их было человека три), лет тридцати, красивый мужик с большими черными глазами и такими же черными усами, из-под которых блестели белые зубы.-- Сюда заходят только наши (т. е. чигиринцы же).
   Лаферт мне рекомендовал его, как человека, с которым, по его словам, он успел сойтись довольно близко, а потому я без особенных предисловий приступил прямо к интересовавшему меня вопросу. Я стал расспрашивать его о Чигиринских волнениях. В общем он повторил то, что уже было раньше известно мне: о "душевиках" и "актовиках", ведших борьбу между собой не на жизнь, а на смерть (сам он был, конечно, "душевиком"), о разорении, которому они подверглись со стороны солдатской экзекуции.
   Наконец наша беседа сошла на разговор о Хоме Прядко, личность которого меня интересовала. Но, несмотря на то, что деятельность этого человека с ее финалом -- арестом -- имела место всего несколько месяцев назад, об этой деятельности, равно как и о самой личности агитатора, успели уже сложиться совершенно легендарные представления. Рассказчик-чигиринец не иначе называл его, как "святым", и передавал о нем самые странные вещи. По его словам, Хома ходил к царю и с ним говорил о нуждах чигиринцев. Царь обещал свою помощь. Для знака царь написал какую-то записку и, разорвавши ее на-двое, одну половину вручил Хоме, а другую оставил у себя. С этой-то половиной царской записки Прядко ходил всюду и агитировал. На мой вопрос, видел ли он, рассказчик, эту записку, чигиринец ответил, что ему не довелось видеть записку, хотя самого Хому Прядко он встречал очень часто и знал его хорошо.
   По тону и характеру рассказа выходило так, будто царь вошел в известного рода соглашение с Хомой. некоторым образом вступил в тайный союз, в знак чего и дал ему половину разорванной записки, оставив другую половину у себя.
   Впоследствии, очевидно (расказчик этого не говорил, но это само собой разумелось), когда наступило бы время открыто выступить с делом, половина записки, бывшая у Хомы, послужила бы доказательством того, что все, что говорил и делал Хома, говорил и делал по желанию самого царя. Этот тайный союз Хомы с царем (иначе я его назвать не могу) направлен был, конечно, против враждебных крестьянскому миру чиновников, начиная от министров и кончая мировыми посредниками и волостными писарями. В частности помещики не играли особенного значения; но не надо забывать, что волнения происходили среди государственных крестьян. "Актовики" же таким образом являлись простыми изменниками крестьянскому делу.
   -- Хома никого не боялся,-- говорил далее чигиринец.-- Его искали, а он жил там же, где его искали; прятался у своих: то у одного, то у другого. Когда приезжал губернатор из Киева (Гессе) 101 и созвал сход, то Хома пришел на сходку и все время говорил с губернатором. А губернатор и не знал, кто с ним говорил.
   Последнее уже было явным преувеличением со стороны моего собеседника, так как на сходке, конечно, должны были присутствовать и "актовики", которые прекрасно знали Хому. Но все свои преувеличения и небылицы рассказчик передавал таким искренним тоном и так далек был при этом от побуждения умышленно лгать, что у меня даже не пошевельнулось дурное чувство к нему.
   -- Как же однако поймали Хому? -- спросил я его.
   -- О, его очень долго не могли поймать. Сколько раз было так, что уже и хату окружат со всех сторон, а все-таки его не поймают. Один раз "актовики" подсмотрели, где он ночевал; подошли тихонько к хате; видят через окно: в хате светится и сам Хома сидит за столом и читает евангелие... Он все бывало читает евангелие... Обступили со всех сторон хату и стучат в дверь, чтобы им отворить. Как застучали в дверь, так в хате свет и погас; и что там в хате после того делалось, никто не видел. Только входят "актовики" в хату, засветили, искали, искали, да так и ушли ни с чем: не нашли Хомы.
   -- Куда же он делся? Может, потайной ход был и он этим ходом вышел? -- проговорил я.
   -- Хата, как все хаты: никакого потайного хода не было, а только ушел... Так уж ему бог дал,-- заключил мой собеседник.
   Проезжая дорога, которая вела от деревни, где мы жили, до завода, делала большой крюк, и я предпочитал для сокращения пути ходить лесной тропой. В лесу нигде не оставалось уже ни клочка снега; весна открылась, и весело было совершать этот путь пешком. Идешь бывало точно по какому-нибудь бесконечно громадному зданию -- с колоннами и арками -- среди полной тишины; в глубине леса и птиц не было, разве только поползень -- небольшая серая птичка -- застучит гденибудь по дереву своим крепким клювом. Идешь, а по бокам стоят громадные сосны с желтыми, как воск, ветвями, распростертыми высоко в воздухе, и не шелохнутся. Вверху горит весеннее солнце, а тут полумрак; почва влажная...
   Я несколько раз ходил на завод, и у меня с чигиринцами установились довольно-таки приятельские отношения. Это знакомство не вызвало во мне того тягостного ощущения, какое испытывал я при столкновении с чигиринпами в Киеве, и происходило это от того, как я ныне себе объясняю, что последние мои столкновения носили более простой характер; мне не пришлось здесь напяливать на себя роль ходока, не пришлось прибегать к вымышленным историям. На последнем свидании с чигиринцами, когда они уже собирались уходить домой, они мне дали указания, где и как можно было разыскать их на случай моего приезда в Чигиринщину, и мы расстались полными друзьями.
   По всему вероятию впоследствии мы воспользовались бы этими знакомствами, если бы Лаферт не испортил дела.
   После закрытия завода он тоже остался без работы и решил отправиться в бунтовавшие деревни с целью пропаганды.
   Но вести пропаганду там, где происходит среди народа известное брожение, не легко, и нужно обладать большим тактом и опытностью, прекрасно знать местные дела и местные условия, чтобы не очутиться в ложном положении.
   В самом деле, как возможно вести пропаганду, скажем, хоть против царизма, там, где, как это было в Чигиринщине, с именем царя связывались все понятия о справедливости и крестьянском благополучии? И если при обыкновенном, спокойном течении жизни крестьянину и доступна подобная пропаганда, то в момент движения или бунта, когда все чувства его обострены, когда его подозрительность, усматривающая повсюду врагов своих, доходит до болезненной чувствительности -- тут надо быть весьма осторожным.
   Лаферт же в качестве правоверного пропагандиста полез в среду чигиринцев с своей "Хитрой механикой" 1()2, и понятно, что его миссия окончилась более чем неудачно. Среди крестьян скоро разнесся слух, неизвестно кем пущенный, но, очевидно, кем-то из крестьян же, будто Лаферт подослан к ним чиновниками. У мужиков выросло такое страшное озлобление к Лаферту, что он принужден был бежать из этой местности, иначе ему грозила серьезная опасность.
   Само собой разумеется, что после этого случая мне нельзя было и показаться к чигиринцам. Как приятель Лаферта, я в их глазах оказался бы теперь, пожалуй, даже более важным чиновничьим агентом, чем сам Лаферт.
   

Глава двенадцатая
НАШЕ ПОЛОЖЕНИЕ В НАРОДЕ И НАШИ ЗНАКОМСТВА С КРЕСТЬЯНАМИ

   Кружок наш уже расселился по деревням, когда присоединились к нам сначала Костюрин103, Анна Макаревич 104, Иван Дробязгин105 и Михаил Фроленко, а спустя некоторое время -- Лев Дейч 106. После этого организация наша не расширялась более. Анна Макаревич и Михаил Фроленко были нелегальные.
   Наши поселения отстояли одно от другого в десяти -- пятнадцати верстах, и мы часто друг друга посещали. Селились в большинстве случаев под видом мелких торговцев.
   Рассказывая о нашем хождении в народ в 1874 году, я упоминал о том, как мы старались тогда тщательно скрывать от крестьян наше происхождение; бросали свои дворянские документы и вместо них запасались подложными крестьянскими паспортами. Европейские костюмы заменяли простонародными свитами и зипунами; дело у нас доходило даже до того, что при столкновении с людьми мы корчили из себя неграмотных.
   Идя в народ и мечтая о слиянии с народной массой, мы находили нужным скрывать свое происхождение, предполагая, что в противном случае народ будет относиться к нам с недоверием.
   Логически развивая эту мысль до конца, мы додумались до того, что недостаточно было заменить сюртук только свитой, но еще непременно надо было заменить его рваной свитой.
   И вот первое свое путешествие мы совершали почти что в рубищах. Мы сами с сочувствием и с соболезнованием смотрели на рубища, и нам казалось, что и народ встретит нас также с сочувствием. На самом деле оказалось не то: в редкой деревне пускали нас ночевать в избы, крестьяне отказывали нам в ночлегах, подозрительно оглядывая нас с ног до головы; многомного бывало, если кто-либо из них позволит нам переспать ночь у себя на сеновале или в соломе на гумне. Мы были в глазах крестьян "непевны люди", т. е. люди, на честность которых они не решались положиться. Наше стремление омужичиться, превратиться в мужика -- само собою разумеется, бедного, так как не превращаться же было, в самом деле, в зажиточного кулака -- оказалось доктриной непригодной, бесполезной и даже вредной. Наши крестьяне сами бедны, но к бедным захожим людям относятся весьма подозрительно.
   Теперь, в 1876 году, никто из нас не думал рубищами вызывать сочувствие у крестьян. Живя у Ивана с Настей, я видел, например, что моя хорошая свита порядочно-таки поднимала значение моей личности в глазах соседей-крестьян. Потом, поселившись в деревне близ Знаменки, находящейся на Одесско-Харьковской железной дороге, я уже совершенно не скрывал своего привилегированного звания и жил даже по дворянским документам одного моего умершего родственника, находя это более удобным во многих отношениях и, между прочим, в том, что мне не надо было прятать своей грамотности, которая, как я заметил, высоко ценились крестьянами.
   Правда, с другой стороны, и вся постановка дела в 1876 году была у нас иная. Мы уже не думали об омужиченьи, а преследовали строго определенную практическую задачу, заключающуюся в организации вооруженного отряда.
   Манифест от имени царя, в котором предполагалось оповестить об отнятии земель от помещиков и о переделе земли между всеми поровну, на наш взгляд должен был вызвать в народе смятение, и в эту минуту наш вооруженный отряд должен был явиться тем ядром, вокруг которого могли собраться бунтовские элементы народа.
   Вторая половина дела, т. е. вызвать смятение в народе манифестами, повидимому, не требовала большой подготовки.
   Распустить подобный манифест среди крестьян при помощи тех связей, которыми мы уже заручились, хотя бы, например, среди чигиринцев (знакомых Стефановича) -- а отчасти думали еще заручиться в ближайшем будущем -- не было трудно. А что эти манифесты должны были вызвать смятение в народе, в этом я, например, ни одной минуты не сомневался ни тогда, ни даже теперь не сомневаюсь, хотя прошло уже почти двадцать лет с тех пор.
   "Чигиринское дело" Стефановича (о нем я расскажу позже) было именно этой второй половиной дела, и оно-то и может служить лучшим доказательством справедливости высказанного мнения.
   Таким образом практическая задача сводилась для нас главным образом к первой половине дела, т. е. к организации вооруженного отряда. Предполагалось это осуществить по бакунинскому плану, т. е. создать заговор из сотни -- другой человек, способных в решительную минуту с оружием в руках приступить к фактическому переделу земли. Очевидно, успех дела зависел не столько от количества лиц, принимающих участие в бунтовском отряде, сколько от их качеств -- решительности и быстроты действий. Бакунинское любимое изречение, что сила революционной организации зависит не столько от количества, как от качества лиц, участвующих в ней, нам особенно казалось справедливым, так как количество мы приобретали само собою легко и сразу путем манифестов, и, следовательно, нам оставалось заботиться только о качестве, т. е. об организации надежного бунтовского ядра. Для успеха восстания существенной задачей являлась также заблаговременная заготовка оружия. Но так как вопрос об оружии сводился к вопросу о деньгах, то это и оказалось нашей ахиллесовой пятой.
   Помню, мы, бунтари, любили подсмеиваться над пропагандистами и часто приводили "Лаферта среди чигиринцев" как пример несостоятельности пропагандистов среди крестьян. Но и мы, бунтари, и в теории, и на практике оказались не меньшими доктринерами; мы все сводили к нашему всеспасающему бунту, который у нас являлся такою же абсолютной доктриной, стоящей вне всякого сомнения, как, скажем, для примера, для Лаферта была пропаганда по "Хитрой механике". Если пропагандист-доктринер действительно подчас совал свой нос туда, куда не следовало, без разбора, направо и налево, заводил знакомства и повсюду сеял свою пропаганду, то мы страдали прямо противоположным недостатком: мы прятались от людей и сидели в своих притонах, выжидая момента, когда нам придется выступить открыто с оружием в руках.
   Мы жили по деревням и даже не знакомились с крестьянами.
   В интересах конспирации бунтарь при встречах с крестьянами отделывался общими фразами, так как смотрел на всякую пропаганду как на совершенно бесполезную трату времени и потому не желал попусту чесать язык.
   По нашему мнению, было излишне да даже и невозможно заниматься подготовлением умов крестьян к предполагавшемуся восстанию; манифест в решительную минуту должен был сделать это дело; а подготовкой нужного для начала восстания бунтовского ядра, с одной стороны, занимался Стефанович среди чигиринцев, с другой -- еще два -- три из нас имели в виду этим заняться.
   Большинству же ничего не оставалось делать; поэтому оно просто-таки избегало крестьян и занималось, так сказать, самоподготовлением к восстанию. Прежде всего всякий из нас имел по револьверу и кинжалу, которые и носил всегда при себе. Мы закупили множество патронов и систематически упражнялись в стрельбе. В результате мы выучились прекрасно стрелять. Так, помню, я не выходил из игральной карты на расстоянии 20--25 шагов. Мы находили полезным и даже нужным изучать местность, где предполагалось поднять восстание.
   И вот, кроме того, что мы, ездивши, знакомились с окрестностями, мы закупили еще подробные карты, изданные генеральным штабом, Киевской, Подольской и Херсонской губерний, и нередко, разложив их на столе, изучали обозначенные на них проселочные дороги, леса, речонки.
   Но ни стрелять в цель, ни изучать карт нельзя было на виду у всех. Револьверы, которые мы чистили (я, например, необыкновенно тщательно совершал это), кинжалы, которые острили, вороха патронов, карты генерального штаба, паспорта, которые приходилось самим себе делать -- все эти бунтовские принадлежности заставляли нас держаться подальше от окружающей среды.
   Приходилось тщательно скрывать от соседей свою интимную жизнь, беречься, как бы кто из них не подсмотрел и не заметил чего-нибудь такого, чего ему не следовало знать.
   Наши наружные двери были всегда заперты, чтобы при стуке мы имели время спрятать ту или другую подозрительную вещь. Наши окна по вечерам всегда были завешены. Получалось странное, нелепое явление: народник-бунтарь стал бояться посещений крестьян. Мужик входил в избу, чтобы поболтать о чем-нибудь с человеком, "видевшим свет",-- бунтарь ежился, хмурился и думал лишь о том, как бы поскорее избавиться от непрошенного гостя.
   Из пятнадцати членов кружка, расселившихся на юге Киевской губернии, едва ли человека четыре искали знакомства с крестьянами, остальные же находились в самом ненормальном положении. Казалось, несравненно логичнее было этому большинству вовсе не жить по деревням, а остаться в городах до тех пор, пока их силы не понадобятся для вооруженного отряда.
   Но мы находили тогда нужным жить всем среди народа. И вот жизнь большинства из нас стала складываться по особому образцу. Замыкаясь все более и более от окружающей жизни, мы стали ограничиваться только сношениями друг с другом, которые уже по этому одному сделались необычайно частыми. Но частые посещения в глухих деревнях были неудобны: они могли возбудить подозрение у соседей-крестьян. Сборными пунктами начали выбирать более оживленные места.
   Таким сборным пунктом сделался сначала город Смела, Черкасского уезда, а впоследствии Елисаветград, Херсонской губернии.
   В Смеле находился большой сахарный завод графа Бобринского, и это местечко было оживленнее не только других местечек Киевской губернии, в роде Корсуни, например, но даже таких уездных городов, как Черкассы или Чигирин. Постоялый двор еврея Сруля (я переменяю имя из предосторожности) сделался нашим притоном. У него в задних комнатах, выходивших окнами в тесный непроезжий переулок, жило несколько человек наших, куда обыкновенно и сходились для свидания другие, жившие по окрестным деревням.
   Конечно, Сруль пользовался от нас порядочным заработком и потому смотрел снисходительно на наши бесконечные шатания.
   Впрочем, надо сказать, что он нас понимал по-своему. Помню, пришел как-то я в Смелу в базарный день, купил себе свиту и явился по обыкновению на постоялый двор Сруля.
   Свита была пошита из хорошего домашнего сукна, но мне не нравилось то, что воротник ее был украшен белыми вышивками, придававшими ей какой-то траурный вид; потому, усевшись в комнате, я принялся выпарывать белые нитки.
   Сруль зашел в нашу комнату и, застав меня за этой работой, проговорил, хитро улыбаясь.
   -- Это ты хорошо делаешь.
   Потом он пояснил свою мысль Рахальскому, жившему у него и к которому он относился весьма подружески, в следующих выражениях: "Видно, разумный человек этот ваш с черной бородой: достал свиту и сейчас же стал выпарывать нашивку. Он не попадется".
   Словом, Сруль видел в нас просто-на-просто шайку воров и при этом ловких, опытных воров, умевших обделывать свои дела, как говорят, чисто. Во время "киевских контрактов" (так называется ярмарка, начинающаяся в Киеве весною и продолжающаяся около месяца) многие из нас как-то долго не заходили в Смелу, и Сруль тогда говаривал Рахальскому, потирая себе руки:
   -- Я знаю, ваши теперь, наверно, в Киеве... Там-то они, должно быть, дела делают!
   Но Сруль заботлио оберегал нас. Случалось, бывало зайдет в задние комнаты, где жили наши, и говорит:
   -- Ну, хлопцы, надо быть осторожными. Становой что-то стал проезжать по нашей улице и все поглядывает косо сюда.
   И вот, возьмет Сруль, затворит ставни от переулочка, словно эти комнаты у него совсем пустые, и велит "хлопцам" лежать смирно и на улицу не показывать носа.
   Наши так и лежат в полумраке, никуда не выходят. А Сруль все это время сам приносит им еду.
   Наконец неопределенность положения, в котором находилось большинство из нас. и, как следствие такого положения, тяжелое чувство, испытываемое всеми, понудило нас искать какого-нибудь выхода. Мы решили собраться всем кружком для обсуждения наших дел. Собрание это состоялось в Смеле на постоялом дворе того же Сруля. Здесь мы провели несколько дней в шумных рассуждениях по поводу наших будущих планов, и я удивляюсь теперь, как нас тогда же всех не арестовали вместе со Срулем, понятно, не как революционеров, а просто-таки, как подозрительных личностей.
   Сруль весь превратился тогда в бдительность: обходил со всех сторон свой постоялый двор, подсматривал и подслушивал у соседей, даже по ночам не спал. Но, конечно, и заработал он в эти дни не мало: мы спали и ели у него и за все щедро платили.
   Результатом этого общего собрания было то, что мы подразделились, не помню уж точно, на две или на три группы.
   Так, помню, на обязанности одной группы возложено было добывание материальных средств, нужных главным образом для закупки оружия и устройства тайных складов; другая группа, к которой, между прочим, принадлежал и я, должна была заняться подыскиванием связей среди крестьян.
   Кроме того, имелись в виду спешные определенные дела, исполнение которых поручено было отдельным лицам. К таким делам принадлежала, например, покупка за границей типографского станка и контрабандная перевозка его в Россию. Покупку должна была сделать Анна Макаревич, которая вскоре и уехала по этому делу в Швейцарию.
   Станок был нужен нам для печатания прокламаций в момент восстания, а также и манифеста от имени царя. Станок куплен был, конечно, скоро, но с перевозкой его мы что-то помню, долго возились. Наконец он был доставлен нам через румынскую границу.
   Итак, мы разбили кружок наш на группы единственно затем, что ожидали от этой меры хороших практических результатов. Всякий, имея перед собою одну определенную задачу -- рассуждали мы -- может легче ее исполнить, чем когда приходится ему разбрасываться на много дел. Это, конечно, было справедливое рассуждение; но на практике некоторые дела оказывались просто-таки неисполнимыми. В самом деле, что могла предпринять, например, хоть та группа, на обязанности которой лежало приобретение материальных средств? Легко сказать: приобретение средств! А как это было достать денег? Откуда? Кто их даст? Если бы у нас были широкие связи в обществе; но мы ведь и начали с того, что прервали давно уже все сношения с обществом. Теперь мы представляли собой нечто замкнутое, обособленное от всего остального .мира. Я полагаю, что в общем более или менее таково же было положение всех народнических кружков. Мы существовали и действовали, расходуя собственные, так сказать, внутренние материальные срёдства. Если в кружке имелись богатые члены, кружок имел средства и мог их расходовать на свои дела. Не было же богатых членов -- неоткуда было достать и нужных средств. Извне деньги приходили редко.
   У нас только один Чубаров имел небольшие средства. Правда, еще Малинка был сын очень богатого помещика Полтавской губернии. Но Малинка пока не располагал крупными суммами; он мог достать тысячу, две тысячи рублей, не более.
   Между тем дело наше требовало просто-таки огромного капитала. И вот по неизбежности положения мы должны были вечно пребывать в каком-то мире фантазий или же нам приходилось отказаться совершенно от своего дела.
   Первоначально мы мечтали добыть оружие по крайней мере тысяч на десять человек. Предполагалось, что, раз только мы выступим вооруженным отрядом и об'явим крестьянам манифест, крестьяне тотчас станут волноваться. Этой минутой мы должны были воспользоваться и дать возможность вооружиться бунтовщикам. Для этого-то мы и должны были заблаговременно заготовить оружие. Но десять тысяч ружей стоили по крайней мере тысяч двести рублей; да нужно было еще израсходовать огромную сумму на тайную перевозку этих ружей, на устройство склада и т. д.
   Повторяю, мы надеялись, что манифест взбунтует народ и, следовательно, для успеха бунта нам оставалось только заготовить оружие. По мере того как мы спускались с облаков на землю или, другими словами, переходили от наших проектов и планов к их практическому осуществлению, наши мечты " становились все менее и менее пылкими; задачу свою мы все более и более суживали. О десятитысячной армии мы скоро перестали мечтать и поставили себе цель несравненно более скромную -- добыть оружие хоть для одной тысячи человек.
   Но и тысяча ружей стоила двадцать -- тридцать тысяч рублей, а с контрабандной перевозкой да другими посторонними расходами влезла бы, пожалуй, в целых пятьдесят.
   Откуда же было достать эти пятьдесят тысяч рублей той группе, на обязанности которой лежало приобретение денег для закупки оружия?
   Таким образом разделение на группы не повело за собою никаких добрых практических результатов. Все шло по-старому. Большинству членов кружка, изнывавших от отсутствия живого дела и проводивших свое время во взаимных посещениях, и после разделения на группы дела не оказалось, и, следовательно, ничего другого не оставалось, как только ныть.
   Несравненно лучше обстояли дела тех, которые должны были завязывать сношения с крестьянами. И понятно почему: при некоторой умелости, а главное -- при желании, задача эта была вполне исполнимая. Стефанович вел свои сношения с чигиринцами отдельно, и о них я буду говорить в своем месте. Теперь же расскажу о знакомствах с крестьянами, которые имели мы с Дробязгиным.
   Дробязгин и я согласились работать совместно и решили воспользоваться раньше всего теми готовыми связями, которые были переданы нам, между прочим, одним сельским учителем, народником-украинофилом, оставившим эту местность, кажется, около года тому назад и переселившимся в другую гз^бернию.
   Из предосторожности, которая никогда не лишняя, как ни отдалена та эпоха, о которой я рассказываю теперь, я не стану называть ни этой деревни, ни учителя, ни тех крестьян, с которыми нам пришлось тогда войти в сношения.
   Я думаю, с другой стороны, что для читателя едва ли может представить интерес действительное название деревни или имена лиц. Может быть, многие из тех лиц теперь уже мертвы, и им не предстоит никакой опасности, но я этого не знаю.
   Итак, невысокие горы, почти холмы, всюду обработанные и только кое-где заросшие кустарником, свидетельствовавшим о том, что некогда здесь рос лес, и небольшая быстрая речка с очень крутыми берегами -- такова в общем та местность, куда направились мы с Дробязгиным в мае 1876 года. В то время я уже жил возле Знаменки под видом торговца лошадьми. Мои раз'езды по окрестным ярмаркам -- при чем иногда приводил я к себе, в свое место жительства, какую-нибудь захудалую лошадку -- служили полным доказательством того, что я был настоящий "ливерант" (так называют в Юго-Западном крае торговцев лошадьми). Дробязгин заехал ко мне, и мы вместе с ним выехали как-будто по ярмаркам,-- на самом же деле отправились в эту местность.
   Деревня, куда мы с ним прибыли после довольно продолжительного путешествия, была расположена на двух крутых холмах, между которыми блестел широкий пруд, обсаженный с трех сторон вербами, спускавшими ветви в самую воду. Крестьянские избы, окруженные садами, были разбросаны на этих двух холмах без всякого плана. Кривые улицы, оттененные фруктовыми деревьями, цветшими в это время по садам, и хаты, видневшиеся из-за дерев, где-то в глубине дворов придавали такой вид деревне, словно она состояла из множества отдельных хуторов.
   Проехав плотину, мы поднялись на гору и вскоре добрались до конца деревни.
   Здесь влево от дороги мы увидели новопостроенную ветряную мельницу, которая и должна была послужить нам исходной точкой в поисках; расспросы по деревне могли вызвать толки среди крестьян, а этого мы старались избежать. Осмотревшись, мы обратили внимание на одну избу, которая по приметам должна была принадлежать деду Феде, и направились к ней. Во дворе мы увидели взрослую девушку, просевавшую пшеницу или рожь над рядном, и обратились к ней с вопросом:
   -- Где живет дед Федь?
   -- Здесь,-- ответила она.
   -- Если он дома, попроси, чтобы вышел к нам,-- проговорил один из нас.
   Мы не хотели вваливаться в избу, не зная, один ли был хозяин или, может быть, имел в эту минуту гостей. Девушка положила решето и ушла в избу. Вскоре на пороге показался высокий старик, совершенно седой, седой, как голубь, по выражению украинцев. Он подошел к воротам, возле которых мы поджидали, и стал внимательно смотреть на нас, не произнося ни слова.
   -- Добрый день, диду! Вы -- Федь К.? -- спросил один из нас.
   -- Я.
   -- Кланялся вам Федор... Помните, диду, учителя Федора? От него поклон вам привезли. Мы его приятели.
   Суровое выражение сразу исчезло с лица старика.
   -- О, боже ж мой!.. Как же мне не помнить его? Федора Ивановича?...
   Дед вдруг страшно заволновался.
   -- Столько времени жил у нас... О, боже ж мой милый, как же таки мне не помнить Федора? Что же мы тут на улице стоим! -- воскликнул он, принимаясь торопливо отворять свои ворота.
   -- Вот обрадуется мой Стецько, как узнает!.. Заезжайте, дорогие гости, заезжайте! Ну и обрадуется он!
   Мы в'ехали во двор, приятно пораженные, почти смущенные этой душевной встречей,
   -- А давно вы видели Федора Ивановича? -- спросил дед.
   -- Давненько же,-- ответил кто-то из нас.
   -- Жинко! -- торжественно кликнул дед.-- Бог нам послал дорогих гостей: приятели нашего Федора. Вот говорю я обрадуется наш Стецько, когда узнает! -- говорил он, входя в избу; потом, обращаясь к нам, добавил: -- Стецько часто вспоминает Федора Ивановича.
   -- Наш Стецько все бывало вспоминает учителя Федора,-- подтвердила старуха.
   -- А где же ваш сын, диду? -- спросил я.
   Старик вздохнул, а старуха, стоявшая возле печи, подперла рукою свое морщинистое лицо и грустно закачала головой.
   -- Стецька взяли в солдаты. Вытянул жеребок,-- проговорил дед и замолк. Старуха ничего не говорила; она только сморкалась; я видел, как из глаз ее текли слезы.
   -- Ну, теперь, слава богу, не так это страшно,-- попытался я поддержать двух стариков.-- Это прежде бывало, как попал в солдаты -- так и пропал. Теперь скоро пускают.
   -- Это правда, теперь легче,-- согласился старик.
   У деда Феди была одна дочь и один сын. Благодаря тому, что деду нехватало немного до возраста, называемого "престарелым", Стецько его не мог воспользоваться льготой и вынужден был отбывать воинскую повинность. Он был взят в солдаты несколько месяцев тому назад, и теперь старик ожидал со дня на день его прихода в отпуск.
   Я вышел во двор, подбросил сена лошади и, вынув из телеги книжки, воротился в избу. Все книжечки были на украинском языке ("метелыки").
   -- Вот, диду, эти книги Федор просил передать вам.
   -- О, спасибо!..-- ответил дед, принимая книги с некоторой торжественностью; и тут же заметил, что сам он неграмотный, но что книги эти прочтет ему Стецько, когда приедет в отпуск.
   -- Он у нас грамотный,-- говорил дед.
   Старуха в это время полезла в сундук, вытащила оттуда какую-то свороченную тряпку, бережно развернула ее и показала нам исписанную бумагу.
   -- Это его письмо,-- с важностью проговорила она, передавая нам бумагу.-- Здесь он пишет, что скоро приедет к нам в отпуск. Стецько наш -- грамотный... Вот читайте сами его письмо,-- уговаривала меня старуха.
   Словом, по всему было видно, что Стецько был предметом семейной гордости.
   Мало-по-малу мы разговорились; перешли на другие темы.
   Старуха и старик несколько повеселели. Скоро пришли гости: Лазарь и Нечипор. Нечипору мы тоже дали несколько книжек; он был грамотный, и его нам особенно рекомендовал учитель. Лазарь, болезненный тщедушный мужичок лет тридцати пяти -- сорока, оказался весьма разговорчивым. Лишь только он узнал, что мы приятели Федора Ивановича, тотчас же принялся излагать перед нами свои взгляды. Видимо, он очень любил болтать и рад был случаю. Но при некоторых положениях болтуны положительно бывают полезны. Так было в этом случае: мы были рады болтовне Лазаря, так как она всем присутствующим развязала языки. Рассуждая (довольно красноречиво, замечу в скобках) об общем положении крестьян, об их нужде, малоземельи и проч., Лазарь приходил к тому заключению, что им оставалось единственное средство -- бунтовать, так как ждать законной помощи было неоткуда. С болезненной раздражительностью ругал он тех, которые ожидали помощи от царя.
   -- Мы здешние,-- говорил он,-- знаем хорошо, что такое царь; мы -- удельные. А послушайте, что говорят по другим селам -- там говорят совсем другое о царе. Как вспомню,-- продолжал он,-- как бунтовались поляки и мы собирались итти против них, чтобы их вязать, так и жалко становится. А по другим селам, так и на самом деле их вязали. Не нужно было этого делать. Если бы они теперь подняли бунт, ей-богу, пошел бы бунтовать вместе с ними!
   Взгляд на "польское дело", высказанный Лазарем, меня поразил. В Юго-Западном крае поляки -- это помещики. Кое-где только в Подольской и Волынской губерниях встречаются поселения польской шляхты,-- весь же край населен исключительно украинцами. Но украинцы -- это крестьяне; так что мы имеем здесь две нации, одна враждебная другой в экономическом отношении. Одна нация -- польская -- является аристократией края, другая -- украинская -- мужичья. В этой комбинации заключается, как я думаю, самое глубокое несчастье страны, так как если дурно тем народам, у которых есть бедные и богатые, образованные и необразованные, то во сто крат хуже тому народу, у которого нет ни богатых, ни образованных, а царит полное равенство: поголовная бедность и поголовное невежество. В борьбе поляков со всероссийским деспотизмом украинец-мужик всегда становится на сторону последнего. Мужик -- не политик; он предпочитает русского царя польскому папу. В 1863 году польское восстание в Юго-Западном крае было парализовано главным образом крестьянами. Крестьяне-украинцы повсеместно преследовали повстанцев-поляков и либо вязали их и доставляли начальству, либо же сами зверски расправлялись с ними.
   Итак, повторяю, Лазарь своим мнением решительно поразил меня. Для выработки подобного взгляда, вероятно, не мало помогло ему то обстоятельство, что помещиком его был именно царь, а не поляк. Деревня эта принадлежала уделам. Но во всяком случае на мнение Лазаря надо было смотреть как на исключительное, и был большой вопрос для меня, согласны ли были с ним хотя бы даже присутствующие при этом дед Федь и Нечипор. Они мало вмешивались в наш разговор, и хотя на их лицах можно было прочесть благосклонность, но, принимая во внимание сдержанность украинца, я не решусь теперь утверждать, что они были одного мнения с Лазарем.
   Несомненно однако было то, что царь не пользовался ни у кого из них ни малейшим престижем; царизма -- этой общенародной болезни -- здесь не было и следа; а этого одного было уже слишком достаточно. Деятельность пропагандиста в этой местности -- это нужно было признать -- принесла самые блестящие результаты.
   Жизнь удельных крестьян описываемой деревни была тяжелая и непривлекательная. Наделы даны были им маленькие, так что они принуждены были искать заработков вне своего скудного хозяйства. Ежегодно целыми толпами уходили из этой деревни на летние работы в Херсонскую губернию. Дед Федь не был бы в состоянии пропитаться, если бы не делал на продажу возов, которые и распродавал в базарные дни в ближайшем местечке.
   Намереваясь провести несколько дней у наших новых приятелей, мы спросили, не покажется ли сельским властям странным наше долговременное пребывание в деревне и не вызовет ли это каких-либо подозрений.
   На это дед Федь ответил, что у них теперь старшина и волостной писарь -- свои люди и нам опасаться нечего.
   -- Раньше старшина был скверный, но мы его сменили,-- заметил дед.
   Мы стали расспрашивать о деревенских выборах, и нам удалось узнать, что среди крестьян этой деревни существовали две партии, или, вернее, два течения, боровшиеся друг с другом. Но в чем была их рознь, мы долго не могли понять. Даже наши собеседники, стоявшие в умственном отношении, конечно, выше среднего крестьянского уровня, не могли хорошенько выяснить сущность этой борьбы.
   Только после ряда расспросов с нашей стороны мы наконец уразумели, в чем дело: зажиточные хозяева составлявшие меньшинство, стремились властвовать и долгое время даже властвовали, пока не удалось организоваться беднейшим, которые составили большинство и в конце концов взяли власть в свои руки. Во время нашего пребывания в этой деревне все власти, т. е. староста, старшина, судцы (судьи), принадлежали так сказать, к партии большинства. Здесь таким образом мы имели такое же разделение крестьянского мира на два борющихся лагеря, как это было и у чигиринцев.
   Мы гостили у деда Федя несколько дней. Нечипор и Лазарь постоянно проводили время с нами. В ряде бесед мы развивали ту мысль, что от помещиков надо отнять землю и переделить ее поровну между всеми, и само собою разумеется, что наши собеседники признавали это вполне справедливым. Мы указывали на то обстоятельство, что крестьяне всюду этого желают, но, к несчастью, ничего не предпринимают для осуществления своих желаний и ждут, что царь им переделит землю. Мы поддерживали мнение Лазаря, что единственный выход для крестьян заключается в бунте, по возможности, конечно, широком, повсеместном.
   Нашим собеседникам, как оказалось, хорошо были известны крестьянские ожидания и толки о переделе земли, но сами они этому не верили.
   -- Ну, а если где-либо начнется бунт, найдутся ли у вас охотники его поддержать? -- спросил один из нас.
   -- На хорошее дело всякий пойдет,-- ответил Нечипор.
   -- Выиграем или проиграем -- все одно хуже не будет. Хоть коней попасем на панских сенокосах,-- заметил Лазарь.
   Я посмотрел на Лазаря: большие темные круги под глазами, одышка, неустанный кашель -- таковы были блага, которыми наградила его жизнь. Лазарю терять действительно было нечего.
   -- С голыми руками бунтовать не выйдем,-- говорили между тем мы.-- Достанем ружей, наделаем пик, ножей да сядем верхом на добрых коней! Не так-то легко справятся москали с нами! Трудно только начать. А как наберется сотня -- другая человек, да приедем мы с ружьями и пиками в какую-нибудь деревню, да отнимем от пана землю и переделим ее между людьми, то люди нас поддержат. Москали не успеют притти, как около нас соберутся уже тысячи народу. А если много народу взбунтуется, то потом никакое войско ничего не сделает.
   -- А чтобы люди скорее к нам приставали,-- заговорил Лазарь,-- то нужно сделать так: несколько человек переоденутся за офицеров; понадевают эполеты и все такое. Да приехавши верхом в село, прямо на волость, да сейчас созывай сход!
   -- Да на сходе сказать, что мы от царя, и бумагу такую прочесть людям,-- подсказал один из нас.
   -- Сказать, что мы от царя! -- с увлечением подхватил Лазарь.-- Все тогда пристанут к нам. Такое можно наделать, что потом и войско не поможет.
   Помню, даже сдержанный Нечипор, слушая нас, улыбнулся во весь рот. Но верил ли он в успех настолько же, насколько мы верили в ту минуту, трудно было сказать. Вероятно, веры этой у него было меньше. Самозванство в форме подставного царя или только в виде ложных царских манифестов представлялось всякому знакомому с мировоззрениями народа вернейшим средством для произведения смуты. Лазарь, самостоятельно додумавшийся до того, что для успеха надо было нескольким человекам переодеться офицерами, в сущности, говорил то же; мы только яснее формулировали его собственную мысль.
   Обедали мы то у деда Федя, то у Нечипора, жившего по соседству. Мы гуляли вместе по левадам, по окрестным полям. Наши отношения становились со всяким часом более близкими.
   Несомненно однако, что мы сильно мешали работать, в особенности деду Федю, которому давно надо было окончить воз, заказанный одним человеком из соседней деревни.
   Появился наконец и Стецько, получивший отпуск на три дня. Полк его стоял в уездном городе. Старуха и старик обрадовались до того, что не знали, куда его посадить. Это был еще совсем юный на вид паробок, круглолицый, черноокий. Мать немедленно же сняла с него солдатский костюм; но его низко выстриженная по-солдатски голова мешала походить ему на крестьянина.
   Как только мы познакомились с ним, он не замедлил показать нам свои таланты. Он читал и писал действительно вполне свободно; любимой книгой его был "Кобзарь" Шевченко, из которого он множество стихов декламировал наизусть.
   Сам он тоже, увлекаясь примером Шевченко, бывшего, как и он, простым мужиком, написал довольно длинную поэму стихами, которую и прочел нам в первый же день. Дед восторгался, слушая его; мы нашли поэму слабенькой, но, не желая обижать стариков, промолчали. Учитель, видно, положил больше всего старания на Стецько, но тем не менее Стецько производил впечатление несколько взбалмошного юноши, с головой, вскруженной от похвал, расточаемых окружавшими. Он был грамотнее всех окружающих и надувался от этого как индейский петух.
   В последний день нашего пребывания за обедом Стецько то-и-дело декламировал стихи; видимо, он желал обратить на себя внимание. В этот раз обедал с нами и Нечипор; тут же, сгорбившись, сидел и Лазарь.
   -- А знаете,-- обратился к нам дед -- как увидел я вас в первый раз тогда у ворот, так даже испугался; думаю себе: какие-то кацапы, чего эти люди хотят от меня? Не дай боже встретиться с такими в лесу!.. Страшные, бородатые... Мы тут не носим бород. И Федор тоже всегда брил бороду... А теперь вижу...
   -- А теперь видите: если бы нам побрить бороды, то из нас вышли бы настоящие казаки!?..-- прервал его Дробязгин.-- Разве не так?
   -- Совсем казаки!
   Стецько в это время декламировал.
   -- Вот лучше ешь,-- заметила ему мать.-- А то все только говоришь, да говоришь.
   -- Когда же мы еще увидимся? -- спросил Лазарь.
   -- Мы скоро опять приедем,-- ответил один из нас.
   -- Заезжайте прямо ко мне, как до своей хаты,-- проговорил дед.
   -- Спасибо за ласковое слово. Позволяете, так мы и опять к вам заедем,-- сказал Дробязгин.
   Стецько продолжал декламировать, но его никто не слушал, кроме старой матери; повидимому, она ничего или, по крайней мере, очень мало понимала из этой декламации, но все же слушала и удивлялась искусству. Стецьку это было приятно. Я посмотрел на его пухлые щеки, и мне вдруг припомнился второклассник-гимназист, только-что приехавший на праздники в дом своих родителей; с великим торжеством декламирует он своей матери ту именно крыловскую басню, за которую получил пятерку, а мать, сидя возле него, приветливо ему улыбается, но думает в это время совсем о другом: она думает, откуда бы достать ей денег для дальнейшего воспитания сына.
   После обеда мы простились и уехали.
   

Глава тринадцатая
НАШИ СВЯЗИ СРЕДИ КРЕСТЬЯН

   Новоприобретенные знакомства казались нам ценными, и мы с Дробязгиным возвращались из места нашего посещения вполне довольные. В частности мне нравилось здесь, что в наши сношения с этими людьми не пришлось вносить ни обмана, ни хитростей и что мы сразу стали с ними в более или менее прямые, товарищеские отношения, чего мы не могли достигнуть и даже не знали, как этого достигнуть при наших столкновениях с чигиринцами.
   Правда, здесь мы не договорились еще до конца: самое заветное, что пуще всего от всех скрывали мы -- наши манифесты -- осталось еще не открытым. Мы думали сделать это позже, когда приблизится время восстания. Но уже и то, что было нами вскользь сказано в беседе с Лазарем, было -- как нам казалось -- вполне достаточным для первого раза. Мы заметили, что к подобной хмере, как манифест от имени царя, умы наших новых приятелей давным-давно были подготовлены и подготовлены были, конечно, не чем иным, как самой жизнью, и что, раз наступит решительная минута, может быть, они же первые для обеспечения успеха прибегнут к этой мере. Вся постановка дела здесь получалась и проще и лучше, чем с чигиринцами, и я был необыкновенно этому рад.
   Задавшись целью завязывать знакомства среди крестьян, само собою разумеется, мы были далеки от того, чтобы ограничиться одной местностью, и потому, не теряя времени, продолжали свои поиски дальше. Нужно сказать, что года полтора -- два назад Иван Дробязгин в качестве пропагандиста жил, если мне не изменяет память, в городе Вознесенске, Херсонской губернии, и ему удалось сблизиться с крестьянами, приходившими туда из Киевской губернии, и теперь мы решили воспользоваться этими старыми связями и направились в Мошны. Местечко это, находящееся на берегу Днепра у подножия огромной горы, заросшей лесом и виднеющейся далеко с Днепра, лежало почти по дороге к нам домой. Приходилось немного только отбиться в левую сторону. К сожалению однако, знакомые Дробязгина и в этом году успели уже уйти на летние заработки, и мы, никого из них уже не заставши, принуждены были направиться домой.
   Мы с Дробязгиным условились спустя некоторое время, кажется, через месяц, опять поехать к деду Федю и в местечке Смела расстались: Дробязгин отправился к себе, куда-то по направлению к Днепру (не помню точно места его поселения), я же поехал на юг, к Знаменке, где в это время жил под видом торговца лошадьми.
   По пути я остановился в местечке Александрова, где в это время случился как-раз базарный день. Как торговцу лошадьми, мне было полезно посмотреть на базар, поэтому я заехал на постоялый двор и, выпрягши и уладившись со своим конем, пошел на площадь.
   Но базар оказался незначительный, и, кроме изнуренных лошадей с громадными язвами на спинах и шеях от чересседельников и хомутов и полунагих цыган, бегавших с кнутами по базарной площади, я ничего не увидел и скоро воротился назад.
   Придя на постоялый двор, или, вернее, в корчму, где я остановился, я потребовал самовар и в общей питейной избе расположился пить чай.
   В это время с улицы вошел мужик с деревянными обручами на плече и направился к прилавку, за которым стоял хозяин-еврей. Мужик был средних лет, с широко открытыми карими глазами, поразившими меня сразу своим страдальческим выражением, а когда он поворотил ко мне лицо и я увидел его впалые щеки, то почти догадался в ту минуту, в чем было дело. Впоследствии, когда мне пришлось итти с этапом по сибирскому тракту, я часто наблюдал подобное выражение глаз у голодных арестантов и потом никогда не ошибался в этом. Но тогда я только догадывался, что тут было какое-то физическое страдание, и, руководимый чувством жалости, предложил ему выпить со мною чаю. Мужик сначала как-то нерешительно отнесся к моему предложению, точно не поверил, но, когда я вторично пригласил его, он сел на скамью и, сбросивши с плеч обручи, положил их на пол.
   -- Мы не привычны к чаю,-- заметил он.
   -- Если в чай положить сахар да пить его с хлебом, то можно наесться все равно как борщом,-- говорил я между тем, подвигая ему стакан и кусок хлеба.
   Он принялся есть с большим аппетитом.
   -- Бондарюете? (т. е. занимаетесь бондарством),-- спросил я.
   -- Как видите.
   -- А из какого села?
   -- Из Бырок,-- ответил он.
   Селение Бырки находится на притоке Днепра Тясмине, недалеко от местечка Александровки. Я часто проезжал через это село и теперь должен был ехать, так как оно лежало мне по пути.
   -- Что же, у вас в Бырках работы нет, что приходите сюда, в Александровку?
   -- Какая же там у нас работа? Сюда ходим за работой.
   -- Разве у вас поля нет?
   -- Поля?.. Есть... А были вы когда-нибудь в Бырках?-- спросил он меня в свою очередь.
   -- Был.
   -- Видели, какие там пески?
   Я вспомнил, действительно, почти зыбучие пески, которые не раз приходилось мне переезжать возле реки Тясмина.
   -- Вот эти же пески, что вы видели, это наши поля. Там и мое поле. Один песок,-- продолжал мой собеседник, кушая хлеб и запивая чаем,-- песок, на котором и былинка не растет. Если бы не это,-- он указал рукою на обручи на полу,-- давно умер бы с голоду.
   -- А бондарством хорошо зарабатываете? -- спросил я.
   -- Где там...-- Мужик молча ел некоторое время, потом проговорил: -- Как случится: иной раз только проходишь даром. Вот и сегодня с самого утра хожу по базару и хоть бы один обручик набил!
   -- Погано,-- заметил я, пододвигая ему хлеб и наливая стакан чаю.
   -- Как уж не погано, когда есть нечего! -- заговорил мужик, язык которого все более и более развязывался.-- У меня так: сегодня не заработал -- сегодня нечего и в рот положить. Вот и теперь: с самого раннего утра до сих пор, верите ли, и маленького кусочка хлеба не с'ел! Так весь день одну воду и пью: во рту сохнет. Если бы не вы, спасибо вам, пошел бы домой голодный как собака.
   -- Почему же вы из дому не взяли с собой хлеба?
   -- Из дому?! Ох, и не говорите лучше! -- воскликнул он.-- Дома у меня одно несчастье. Жена вот уже три года ни рукою, ни ногою двинуть не может -- лежит пластом на печке. Не оборотишь ее на другой бок, так сама и поворотиться не может. А в хате трое детей. Старшему хлопчику недавно семь лет минуло, только этой весной стал его приучать за погоныча (тот, который погоняет волов при плуге); а двое других совсем еще малые: одному пять, другому четыре годика. Дома у меня так: как сам не замешу, то и хлеба нет; да правду сказать -- и месить нечего. Вот этим только и живлюсь,-- добавил он, опять показывая на обручи.-- Приду сюда, заработаю, куплю хлеба готового, печеного и несу его до дому; жена и дети едят. Так и живем...--После небольшой остановки мужик продолжал:-- И с чего она заболела -- бог святой знает!.. Я уже и бабок призывал и к кому только ни ходил, кого только ни спрашивал! Вот уже три года такой муки! Другой раз даже грех на душу беру: гляжу, гляжу на нее, да стисну зубы и думаю: "Господи, да хоть бы уже ты взял ее к себе! Пусть бы она сама не мучилась, да не мучила и меня покрай себя".
   Мужик замолк; я молчал тоже. Наконец он поел хлеб, вытер усы рукою, перекрестился и поднялся со скамьи.
   -- Ну, пойду же я, похожу, может, еще заработаю какую копейку,-- сказал он, забрасывая на плечо обручи.-- Спасибо вам за хлеб.
   -- Сегодня думаете возвращаться до дому или заночуете здесь? -- спросил я.
   -- Где же здесь ночевать?.. Пойду до дому.
   -- Так сделайте же так, чоловиче добрый: походите по местечку, сколько вам нужно, поработайте, а как кончите работу, возвращайтесь сюда и отсюда вместе поедем. Мне все равно Бырки по дороге; подвезу вас.
   -- А вы долго стоять будете?
   -- Да выеду перед вечером.
   В Александровне у меня не было никакого дела, и я мог отсюда уже давным-давно выехать. Но мне захотелось поближе познакомиться с этим бондарем, и я решил его обождать.
   Воротился он часа через два на постоялый двор. Я тотчас собрался, и мы выехали из местечка.
   Дорогой я принялся расспрашивать его об их помещике, о наделах земли, полученных ими при освобождении и пр.
   Насколько могу теперь припомнить, он рассказывал, что первоначально даны были им в надел хорошие земли, но потом удалось как-то помещику повернуть дело, заменив большую часть этой земли песками, на которых, по выражению его, не росла и былинка, а не то что хлеб.
   При этой мошеннической сделке, вероятно, в целях ее упрочения, поступлено было таким образом, что пески не были разделены между всеми, а достались целиком только одной части крестьян, другие же крестьяне оставлены были при хороших наделах. Этим достигнуто было то, среди крестьян возникли рознь и несогласия, в конце развившиеся в настоящую вражду. У моего собеседника было такое ясное, определенное представление о своих деревенских делах, что большего нельзя было и требовать; своих односельцев, державших сторону пана, он обзывал разбойниками за то, что они продали интересы громады.
   -- Лет семь тому назад,-- рассказывал мужик,-- был я сотским в нашем селе. И раньше не один раз говорил я между своими о том, чтобы подать жалобу на пана, просить, чтобы взяли от нас эти пески и воротили наши старые наделы: а когда меня выбрали сотским, стал я об этом еще больше говорить. Что же они сделали, эти собаки? Позвали меня в волость, и старшина велел меня высечь. Высекли меня и потом еще посадили в холодную да продержали две недели. За сотского выбрали другого. И до сих пор у нас их царство,-- закончил мужик.
   Оказывалось таким образом, что в селении Бырки громада была разделена на две враждебные партии, ясно сознававшие рознь своих интересов, во имя которых и вели друг с другом борьбу.
   Это положение в Бырках очень соответствовало тому, что говорили нам дед Федь, Нечипор и Лазарь относительно своего села; напоминало это также и положение дел бунтовавшейся чигиринщины, где "актовики" и "душевики" преследовали одни других до последней степени. В селе Бырки были даже и свои жертвы за Громадские дела: кутузка и побои исполняли здесь, очевидно, ту же роль, как тюрьма и Сибирь в руках нашего правительства.
   -- Никакие жалобы вам не помогут,-- заговорил я в свою очередь.-- Кому станете подавать жалобы? Чиновникам? Чиновники держат руку панов. Чиновники -- такие же разбойники, а может, и хуже, как наш пан или старшина.
   -- Это правда,-- согласился мужик.
   -- От вашего пана просто нужно отнять всю землю и потом переделить ее поровну между всеми людьми.
   -- Вот что правда -- то правда!..-- воскликнул он.
   Попутчик мой, сидевший ко мне боком, вдруг энергично задвигался и поворотился ко мне грудью.
   -- Знаете ли,-- начал он,-- не один раз вот так же соберемся мы и толкуем между собою: давно пора отнять от нашего пана землю. Слухи же ходят,-- продолжал он менее решительным тоном; потом, глядя на меня, полувопросительно добавил: -- говорят, будут делить землю...
   -- Люди везде этого ждут,-- ответил я.
   -- Не знаю, кто вы и откуда, а вижу только, что вы добрый человек; вы, наверно, много видели, много слышали и знаете больше, чем мы, темные люди; расскажите, что вы слышали?
   -- Я -- торговец; езжу по ярмаркам и встречал много всякого народа. Где я ни был и с кем ни говорил, от всех слышал, что от панов скоро будут отнимать землю и делить ее между людьми.
   -- Вот дал бы господь!.. Говорят, что царь этого хочет...
   -- Может, и царь хочет,-- уклончиво ответил я.-- А только я знаю одно: видно же, что-то будет, когда все в один голос говорят об этом.
   -- Дал бы то господь поскорее.-- Он вздохнул, потом спросил меня: -- Скажите, где вы живете?
   Я назвал деревню.
   -- Знаю, около Черно-Лисья (так называют лесистую местность возле Знаменки); я там бывал.-- Собеседник мой сидел некоторое время молча, потом заговорил:-- Старые люди рассказывают, что наступит такое время, когда в одно место со всех концов соберется много-много народу, и станет там большая-большая битва. И после того всем людям будет хорошо жить. Это место, рассказывают, будет в черном лесу, там, где расходятся три большие дороги в три разные стороны. Выходит, как-будто около Знаменки: и три большие дороги расходятся оттуда -- чего уже больше чугунок -- и чернолесье. Знаменка от вас близко?
   -- Близко. А вы откуда слыхали это?-- спросил я, заинтересованный поверием.
   -- Между народом такой слух ходит; я сам слыхал от других и теперь вам рассказываю.
   Между тем мы приближались к усадьбе моего попутчика. Вправо от дороги потянулся низкий, местами совершенно мокрый луг; ряды верб по межам разграничивали крестьянские владения одно от другого, а дальше виднелись избы.
   -- Вот я и доехал до своего дома! -- проговорил крестьянин.
   -- Ледащие же здесь усадьбы; и картофеля негде посадить,-- заметил я.
   -- Усадьбы еще ничего; хоть по крайней мере трава растет. А посмотрите туда!-- и мужик указал в противоположную сторону, где желтели песчаные бугры.-- Там, там наша недоля! -- воскликнул он.
   Я остановил лошадь. Крестьянин слез с телеги и стащил свои обручи и мешок, в котором был теперь большой "буханец" печеного хлеба. Он его припас для своей несчастной семьи.
   -- Когда же еще увидимся? -- спросил я.
   -- Может, опять в Александровне,-- ответил он; но потом вдруг лицо его оживилось, и он заговорил:-- А то заезжайте ко мне; все-равно вам по дороге; вот моя хата (он указал на одну избу). Ей-богу, заезжайте!.. Так бы мне хотелось, чтобы вы заехали! Собралось бы нас несколько человек, посидели бы, поговорили... Может, услышали бы от вас что-нибудь хорошее... А то сидим мы здесь по своим куткам и ничего не знаем, что на свете божьем делается.
   -- Заехать можно; только боюсь я, как бы и меня ваш старшина не посадил в холодную,-- проговорил я полушутливым тоном и потом продолжал совершенно серьезно: -- Знаете, чоловиче добрый, о таких вещах, как мы с вами толковали, громко говорить нельзя.
   -- О, разве я этого не знаю?! Собралось бы нас четыре -- пять человек, все близкие мои соседи, мои приятели... А больше -- кто же?
   Я посмотрел на него и встретил взгляд его широко открытых карих глаз; в них светилась такая правдивость, что мне сделалось стыдно за недоверие, промелькнувшее было на мгновение в моей голове.
   -- Добре, непременно заеду,-- говорил я, пожимая ему руку.
   -- Прощайте! Если бы не подвезли -- плелся бы я еще где-нибудь по дороге; а так, спасибо вам, уже и дома.
   Мы расстались, и я поехал дальше.
   "Утопающий хватается за соломинку,-- размышлял я, едучи к себе домой.-- Так и этот несчастный бырчанский бондарь, встретя маленькое сочувствие у человека, которого перед тем даже ни разу не видел, уже возлагает на него смутные свои надежды. А сколько подобных бондарей у нас! Их можно встретить на всяком шагу. Небольшое внимание с вашей стороны, капелька участия, и вы сразу привлекаете к себе симпатии этого человека; а после двух -- трех свиданий можете стать с ним в самые приятельские отношения. Какое широкое поле для того, кто хочет работать среди народа! Если вы пропагандист -- пропагандируйте ваши идеи; если вы бунтарь -- агитируйте и организуйте для восстания. Здесь есть почва для всего".
   Мужик -- этот "таинственный незнакомец", этот сфинкс, как утверждали некоторые -- вовсе не казался мне сфинксом, и мне ясно-ясно представлялась в ту минуту моя будущая деятельность!
   Прошло недели четыре после описанных встреч, и мы с Дробязгиным опять собрались и поехали к нашим знакомым.
   Прибыв на место, мы заехали прямо к деду Федю, встретившему нас, само собой разумеется, очень радушно, и в тот же день видели, конечно, Нечипора и Лазаря.
   Еще в первый наш приезд как Нечипор, так и дед Федь с большой похвалой отзывались о трех своих приятелях-односельцах, с которыми хотели тогда же нас познакомить; но не помню, по какой причине, кажется, просто потому, что те жили на другом конце села и их не удалось встретить, знакомство это не состоялось.
   Теперь Нечипор решил это осуществить. Действительно, на второй же день после нашего приезда он привел этих трех мужиков к деду Федю. Один из них, Архигь, привлек к себе наше внимание. Это был сорокалетний рослый крестьянин с светло-серыми глазами и густыми светлыми усами, как кисти опускавшимися на его рот, под которым внизу выступал широкий бритый подбородок.
   Когда завязалась у нас беседа, двое из новопришедших крестьян приняли в ней живое участие; но Архип отмалчивался, изредка лишь вставляя незначительные замечания. Нетрудно было однако заметить, что он пользовался среди своих большим уважением.
   Даже Нечипор относился к нему явно почтительно, что в моих глазах имело особенное значение, так как Нечипор не принадлежал к числу увлекающихся, пылких натур, и, следовательно, на его оценку людей можно было полагаться.
   Беседа наша вертелась, впрочем, на общих вопросах, Мы не хотели сразу вступать в чересчур откровенные об'яснения и предпочитали сначала дать возможность высказаться нашим новым знакомым, ограничиваясь с своей стороны более или менее неопределенными выражениями.
   Так прошло некоторое время. Вдруг Архип встал со своего места и, подойдя ко мне, дернул слегка за руку и тихо проговорил:
   -- Идем!
   Я поднялся, и мы вышли из избы. Архип шел впереди, я молча за ним следовал, мысленно задавая себе вопрос: что ему надо от меня? Так прошли мы, не говоря ни слова друг другу, двор и леваду деда Федя и очутились в поле. Здесь Архип остановился. Впереди виднелась долина, а за ней по всей горе, насколько хватал глаз, колосились озимые хлеба.
   -- Скажите, что вы хотите?-- спросил он, уставивши на меня свои серые глаза.
   Я понял, что мне ничего не оставалось, как отвечать прямо, не уклоняясь и не отделываясь неопределенными фразами, потому ответил:
   -- Мы хотим взбунтовать людей.
   -- Для чего?
   -- Покажите мне, где граница людских полей,-- спросил я в свою очередь.
   -- На той горе видите широкую межу?-- он указал пальцем на противоположную гору.-- С левой стороны тянутся поля нашего села, а вправо -- поля соседнего села (Архип назвал деревню).
   -- Добре. А теперь скажите мне: всею ли этой землею владеют люди?
   -- Нет. Людские нивы кончаются там,-- ответил он, опять показывая рукою,-- а туда дальше идут ланы (ланом называется огромное поле) экономии.
   -- Кто же эти ланы засевает?
   -- Арендатор.
   -- Вот же мы хотим, чтобы ту землю, которую засевает теперь арендатор, отобрать и переделить между всеми людьми. И в соседнем селе тоже отнять от пана и разделить ее поровну между людьми. Так и по всем другим селам. Тогда только будет правда на земле. А чтобы это сделать, надо взбунтоваться всему народу.
   Архип некоторое время стоял молча, видимо, раздумывая по поводу сказанного мною, потом проговорил:
   -- Добре! -- а потом еще добавил: -- Ну, теперь вернемся в хату.-- И пошел по направлению к избе.
   Что означало это его "добре", трудно было сказать. Выражало ли оно его полное согласие со всем тем, что он услышал от меня, или же только известную неопределенность отношения, что у украинца тоже часто выражается этим словом "добре", не знаю я. Может быть, Архип в ту минуту и сам еще не знал, как ему отнестись к нашему плану.
   В течение нескольких дней, проведенных нами у деда Федя, мы внимательно всматривались в окружавших нас людей. Нечипор и сам дед Федь нам очень нравились.
   Дед представлял собою несколько романтический тип. Он любил слушать, когда кто-нибудь читал стихи или пел песни; и одно, и другое производило на него огромное впечатление. Мне не раз удавалось ловить слезу в его глазах, когда он слушал какую-нибудь заунывную украинскую "думу". Все замысловатое, фантастическое привлекало его внимание. Выражался он всегда несколько витиевато. Нечипор был, напротив, очень практичен; большой хлопотун, правдивый и энергичный, он представлялся нам человеком, который, раз брался за какое-нибудь дело, всегда доводил его до конца.
   Что касается до Архипа, то, чем более мы всматривались в него, тем он нам казался интереснее. Это был, несомненно человек с сильным характером. Правда, тонкостью чувств он не отличался; чувствительности деда Феди у него не было и следа. Ни коллизиям, ни сомнениям, повидимому, не было места в его душе: да -- так да, а нет -- так нет. Все у него было прямое и крепкое, как у лесного дуба. Мы с Дробязгиным уже мечтали даже о том, чтобы в решительную минуту предложить его в атаманы.
   Перед нашим от'ездом была созвана сходка. Нечипор явился ее организатором, собрав человек пятнадцать -- все людей надежных -- что вместе с нами и нашими приятелями составило больше двадцати. Среди этих людей было человек шесть из соседних сел. Последнее обстоятельство придавало сходке особенно серьезное значение, так как лица, участвовавшие в ней, являлись представителями уже нескольких деревень.
   Помню, то был воскресный день, в будни люди благодаря работам не могли бы собраться. На сходке оратором явился сначала Дробязгин. В общих чертах он изложил ту мысль, что всюду люди бедствуют от малоземелья и всюду хотят общего передела земли, но что, конечно, никакого передела мирным и законным путем произойти не может и что единственное средство для достижения этого остается всенародный бунт. Все присутствующие, когда пришлось всякому из них в отдельности высказаться по поводу поднятого нами вопроса, соглашались с нашим мнением, т. е. что надо было бунтоваться; но при этом многие из них добавляли, что они не верят в успех дела. "Придут москали и побьют",-- категорически заявил один из присутствующих. Мы на это возражали, конечно, что бунтоваться с голыми руками не будем, а сначала постараемся добыть побольше оружия, да, сверх того, попытаемся поднять бунт сразу в нескольких местах.
   В конце концов мы сами признали, что в эту минуту не были еще готовы к восстанию, и, как очередное дело, выдвигали подготовление умов в народе к предстоящему восстанию. Другими словами, мы предлагали присутствующим составить организацию, которая поставила бы своей целью осторожно распускать слухи среди народа о том, что скоро наступит передел земли, но что все люди должны заранее готовиться к борьбе, так как помещики не захотят уступить землю без боя.
   Мы с Дробязгиным решили непременно воспользоваться этой сходкой и положить начало организации среди крестьян. Понимая однако хорошо, что организация только в том случае может развиваться и крепнуть, когда у людей, участвующих в ней, будет какое-нибудь живое дело -- одним словом, понимая то, что для людей мало одного отвлеченного решения составить организацию, а нужно еще непременно практическое дело, которое связало бы их,-- мы предложили тут же составить раньше всего кассу взаимопомощи.
   Так как некоторые из присутствующих собирались в этом году к жатве итти на заработки в Херсонскую губернию, а подобное отстранение лиц, участвующих в организации, было бы вредно для дела, то потому решено было оказать материальную поддержку более нуждающимся.
   Мы для примера и поощрения тут же внесли в кассу, если мне не изменяет память, двадцать пять рублей и предложили присутствующим выбрать из своей среды кассира. Теперь уже не помню, кто именно был выбран кассиром -- дед или Нечипор.
   Когда мы подняли вопрос о том, что следует позаботиться о привлечении людей в нашу новооснованную организацию {Для избежания недоразумений я должен заметить, что, конечно, таких слов, как "кассир", организация и т. п., не было говорено нами. Я передаю здесь лишь смысл наших бесед. Все наши разговоры велись, само собою разумеется, на украинском простонародном языке.}, то Нечипор заявил, что он имеет в виду не мало лиц вполне надежных, которых можно будет привлечь к делу.
   -- Как поеду в местечко Лысянку,-- говорил он,-- увижу всех и переговорю.
   Оказывается, что у Нечипора по дороге к Лысянке в нескольких селах были родные и близкие приятели, на которых он рассчитывал, что они к нам пристанут. Благодаря своим широким связям Нечипор получил необыкновенно важное значение для дела. Но можно было надеяться, что среди присутствующих найдется еще несколько лиц, если и не с такими большими связями, как у Нечипора, то все-таки с довольно обширными знакомствами. Таким образом мы, революционеры из интеллигенции, попадали наконец в ту, так сказать, народную струю, где от одного к другому, от другого к третьему и т. д. мы получили полную возможность раскинуть нашу организационную сеть на какое угодно пространство. Это, конечно, мы сразу поняли и оценили в ту минуту, и предоставляю судить всякому, до чего мы должны были почувствовать себя тогда счастливыми!
   Впрочем, едва ли всякий это сможет понять. Для этого нужно быть слишком близко знакомым с той эпохой. Здесь же я замечу, что до тех пор нигде почти ничего не было сделано в народе, и люди даже не знали, как подступиться к мужику, о котором все только рассуждали, но который, по признанию самих революционеров, был отделен от них китайской стеной.
   Мы советовали Нечипору, как и вообще всем присутствующим, быть крайне осторожными в выборе людей и посвящать в нашу тайну лишь вполне надежных лиц, так как, если полиция узнает о заговоре, говорили мы, то примет заранее меры, которые помешают нам осуществить нашу задачу.
   Припоминаю еще один незначительный факт, который однако, может быть, не безынтересно будет рассказать здесь. На нашей сходке присутствовал тогда один человек из соседнего села, обративший на себя наше внимание своим несколько странным поведением. За все время он ни разу не обратился к нам ни с каким вопросом и не произнес громко ни одного слова, но то-и-дело шушукал что-то на ухо Нечипору, когда тот приближался к нему. Наконец Нечипор выбрал удобную минуту и сказал нам:
   -- Есть тут один человек, который хочет, чтобы кто-нибудь из вас к нему подошел; он хочет с вами говорить.
   -- О чем? -- спросил я.
   -- Он говорит...-- Нечипор запнулся.-- Не знаю даже, как об этом и подумать,-- продолжал Нечипор.-- Он говорит, что он умеет от пуль заговаривать, так что он крепко-крепко нам пригодится, когда мы выступим воевать.
   Я посмотрел на Нечипора, что называется, большими глазами. Этот умный, трезвый, развитой мужик вдруг понес такую околесицу!
   -- Разве вы этому верите? -- спросил я его.
   Нечипор мялся, видимо, не зная, что ему ответить.
   Как меня, так и Дробязгина этот колдун, умеющий
   заговаривать от пуль, рассердил не на шутку, и мы решили его наказать тем, что наотрез отказались говорить с ним. А это было, несомненно, чувствительное наказание для него, так как мы здесь являлись центральными фигурами, и на нас главным образом сосредоточивалось внимание всех.
   Колдун, это было видно по всему, принадлежал к разряду крайне самолюбивых личностей, и ему хотелось "не мытьем, так катаньем" завоевать себе в нашем будущем отряде блестящее положение. Таким образом наш бунтовский отряд, может быть, имел бы и своего колдуна.
   Итак, начало организации среди крестьян было положено, и оставалось только вести это дело дальше.
   Помню, в избе, где больше двадцати человек помещалось и разговаривало, а многие из нас и курили, сделалось невыносимо душно, и я вышел из хаты во двор, чтобы освежиться. Но здесь был неприятно поражен следующим зрелищем: куча людей толпилась возле самых окон нашей избы, видимо, желая подслушать, что делалось и о чем говорилось внутри. Это были все взрослые молодые люди, паробки, собравшиеся из села.
   Меня это до того взволновало, что я немедленно воротился в избу и, отозвав в сторону деда Федя, тихо спросил его:
   -- Какие там люди стоят возле окна? Это совсем не хорошо. Как бы чего дурного не вышло из этого!..
   -- Э! Ничего дурного из этого не выйдет!-- успокаивал меня дед.-- Это наши паробки... Как же хотите вы? Войти сюда, где сидят и разговаривают старые люди, они не смеют... Вот они и ждут возле хаты; хочется им знать, на чем здесь порешат, что им отсюда "вынесут".
   -- Чего же они ждут?
   -- Вот сказали: чего ждут!? А может, мы тут решим коней седлать. (Выражение, очевидно, сохранившееся с казацкого времени, означающее выступление в военный поход).
   -- Ну?
   -- Ну так они и будут седлать... Вы как думаете!.. Не бойтесь, ничего дурного не выйдет из этого! Это все свои люди,-- улыбаясь говорил дед.
   "Конечно, то могли быть свои люди; но с улицы могли видеть эту сцену и не свои; и это после того, как мы так обстоятельно рассуждали об осторожности..." -- размышлял я.
   Впрочем, я должен сознаться, что размышления эти меня посетили только в первое мгновение. Потом, очень скоро эта сцена вдруг осветилась для меня совсем с другой стороны, и я стал усматривать здесь, подобно деду Федю, только готовность к бунту, что меня, само собою разумеется, необыкновенно радовало. Но так ли это было на самом деле?
   После описанной сходки мы скоро уехали.
   Теперь мы возвращались домой еще более радостные, чем в первый раз. В моем воображении рисовалась картина, как выступит в поход наш вооруженный отряд, ватажком которого или атаманом будет Архип. Архип более других казался подходящим для подобной роли. На мой же вгляд, атаманом бунтовского отряда должен быть крестьянин, и мы, революционеры из интеллигенции, могли составлять из себя только нечто в роде генерального штаба. Уже рисовалась мне картина, как отряд наш будет приходить в села, отнимать от помещиков землю и немедленно делить ее между крестьянами. Сначала мы будем появляться неожиданно то в той, то в другой деревне, будируя и возбуждая всюду народ, но, по мере того как восстание будет крепнуть, наши передвижения сделаются более правильными. Уже я мысленно определял тот путь, по которому будет двигаться наш отряд, перечислял те села, которые окажутся нам по дороге и где поэтому раньше всего совершится передел земли. Конечно, в первое время мы будем избегать битв с войсками, нападая на них лишь невзначай, как вообще ведутся партизанские войны. Мы порвем железные дороги и телеграфы, чтобы затруднить действия правительства и дать возможность, с другой стороны, окрепнуть восстанию. Овладевая городами, мы будем забирать оружие, какое попадется, и жечь правительственные здания: канцелярии, суды, всевозможные архивы. Я стал уже мечтать о том, как восстание наше будет расти и шириться и как наконец вспыхнет общий пожар, и мятежные толпы народа разольются грозными потоками по всей стране.
   Вот она, революция, давно желанная! Вот наконец она! Я ее почти осязал своими руками в ту минуту...
   Какая однако? Социалистическая? Передел земли далеко еще не осуществлял социализма! Земельный идеал украинца -- подушный передел -- по всему вероятию являлся уцелевшим остатком от некогда существовавшей общины с периодическими переделами земли, какая по настоящее время существует на севере России.
   Правда, желание крестьян -- передел земли -- указывало на их отрицательное отношение к тому, чтобы земля была личной собственностью. Но, очевидно, что сам по себе передел в будущем не гарантировал еще от развития личной собственности. Крестьяне, которые получили бы при переделе известные участки земли и успели бы разбогатеть, конечно, не пожелали бы потом вторичного передела, и первые явились бы врагами подобного уравнения имущества. Что это было бы именно так, на это мы имели перед глазами живой пример -- Чигиринские волнения. "Актовики" такие же мужики, как и "душевики", в качестве довольных своим положением явились самыми непримиримыми противниками мужичьего идеала -- передела земли. Как же мы мирились с этим? Как мы себе представляли все-таки полное осуществление социализма? А мы просто так далеко не забегали мыслями вперед. Мы видели, что крестьяне страдают от малоземелья; мы слышали, что крестьяне мечтают о подушном переделе земли; и мы стремились к осуществлению этого ближайшего крестьянского идеала, не без основания думая, что будущие поколения сами о себе позаботятся лучше, чем мы о них теперь (фраза, брошенная где-то Чернышевским), что наша задача состоит в том, чтобы осуществить назревшие требования народа или, как мы любили тогда выражаться, стоять на почве ближайших народных требований.
   Осуществляя назревшее требование, мы этим открывали путь дальнейшему прогрессу. Мы не без основания думали, что народные идеалы и стремления являются продуктом его жизни, т. е. что они складываются под совокупным давлением всех обстоятельств экономического строя, политических порядков и проч. и что, следовательно, одной словесной пропагандой все равно нельзя изменить мировоззрений народных; что в конце концов лучше и полезнее что-нибудь осуществить в жизни, чем обо многом мечтать и разговаривать только. Словом, мы стояли тогда в этом отношении на вполне рациональной почве.
   Но что касается путей, посредством которых мы думали осуществить наши стремления, то тут, нужно сознаться, мы впали в страшную ошибку. Мы избрали путь народного восстания.
   Вера в революционность народа, в его могущество и даже непобедимость -- вот та слабая сторона, на которой, увы, построено было все наше революционное народничество. И любопытнее всего было то, что доказательства свои мы черпали из истории, тогда как история-то, казалось, и должна была нас уберечь от подобной ошибки. Мы ухитрились отдельные исторические события, совершавшиеся, скажем, в прошлом веке, целиком как-то приурочивать к нашему времени и при этом упускали из виду самые существенные обстоятельства: или не принимали во внимание общих условий жизни того отдаленного времени, или же не замечали разницы, существующей между той эпохой и настоящим временем.
   "В сентябре месяце 1770 такого-то года возле города Яицка на Урале появилась толпа казаков, состоящая из трехсот человек"...-- читали мы историю пугачевского бунта; потом переворачивали несколько страниц и читали дальше: "В конце октября того же года под городом таким-то у Пугачева уже было тридцать тысяч войска, столько-то лошадей, столько-то пушек и пр." Вот как растет народная армия! -- восклицали мы.-- В один месяц с небольшим с трехсот онавыросла до тридцати тысяч".
   Очевидно, и нам стоит только начать с самым маленьким отрядом, и мы не оглянемся, как будем иметь десятки тысяч в своих рядах!..
   Дальше в описании того же пугачевского бунта мы наталкивались на факты в роде, того, например, что правительственные пушки доставлялись из одной губернии в другую, скажем, на волах и ехали целых два месяца, или что-нибудь в таком роде; такие факты нисколько не вызывали у нас сравнений. Мы не говорили: "Однако легко было тогда бунтовать! Тогда правительство возило пушки на волах, а не по железным дорогам; везло ровно два месяца там, где теперь в три часа привезет". Мы, напротив, читая о подобном казусе, только радовались, весело потирая себе руки, и приговаривали: "Так им и надо, мерзавцам!.. Вот им и пушки опоздали..." Или например, вычитываем мы в истории того же пугачевского бунта нечто в роде следующего: "Пугачев окружил город с шестидесятитысячным войском. Но в это время полковник такой-то сделал удачную вылазку, и в рядах самозванца произошли смятение и паника. В лагере его всю ночь слышался крик, а когда на другой день утром вышел Пугачев из своей палатки, то к ужасу своему увидел совершенно опустевший лагерь. При самозванце осталось только пятнадцать человек". Затем следует поименное перечисление этих пятнадцати: "Чика" -- конечно, один из верных сподвижников Пугачева, и другие.
   "Но это однако ужасный факт! Из шестидесяти тысяч осталось верных своему делу только пятнадцать человек! Куда же девались остальные? Бежали? Как они смели бежать?! Какое безобразие! Как мало мужества у толпы!" "Что? Мало мужества у толпы?!" -- с азартом восклицали мы. Но найти оправданий и сказать что-нибудь в пользу мужества толпы при этом казусе мудрено было; поэтому мы предпочитали поворотить вопрос другой стороной: "Ничего! -- успокаивали мы.-- Сегодня разбежались -- завтра опять придут".
   Конечно, я, может быть, несколько ретуширую здесь, но сущность наших об'яснений исторических событий была именно в таком духе. Все то, что подтверждало наши теории, мы брали целиком; все то, что противоречило им, мы так или иначе ухитрялись поворотить все-таки в пользу наших взглядов или наконец просто уклонялись от об'яснения. То был поистине самообман или даже более того -- гипноз какой-то, ибо в настоящее время трудно представить себе, как, в самом деле, можно было проглядеть хотя бы такие сооружения, как железные дороги и телеграфы? Ведь во время Пугачева, а тем более Стеньки Разина, ничего подобного не было. Но если и тогда правительство вышло победителем, то как можно было надеяться на успех в настоящую эпоху?
   Пути сообщения, почты, телеграфы, полицейская организация, словом -- все, что носит общее название "благоустройства", ведь это же все -- несомненный плюс для прочности государственного порядка и несомненный минус для бунтовского отряда. Но самое поразительное во всем этом недосмотре был недосмотр военной силы, а это уж, казалось, и ребенок должен был бы видеть. Однако в этом отношении проглядели не одни мы, русские, но и западно-европейские революционеры: в то время, как они строили свои революционные планы, исходя из опытов 1848 года, европейские правительства не дремали и с Бисмарком во главе развили милитаризм до таких размеров, что разговоры о народных восстаниях и баррикадах сделались теперь просто-таки детскими.
   Легко было бунтоваться пугачевцам, имея за собой вооруженное казачество, а против себя незначительную регулярную армию, да к тому еще вместо железных дорог отвратительные грунтовые, вместо локомотивов -- волов, вместо телеграфов -- фельд'егерей... Но нынче? Если бы мы потрудились сравнить только военные бюджеты Екатерины II и Александра II, то этого одного было бы за глаза достаточно, чтобы умерить наш пыл. Увы, никому из нас это не приходило в голову, и крестьянин, говоривший нам, что "придут москали и побьют нас", оказывался несравненно дальновиднее нас, революционеров из интеллигенции, проглядевших такую огромнейшую силу, как наша полуторамиллионная армия. При тех средствах, какими располагают современные европейские правительства, удачное восстание возможно лишь при одном условии -- когда восстание это сделает само же войско. Уже парижская революция 1871 года сделана была национальной гвардией и притом еще при особых благоприятных условиях: внешней войне, отвлекшей силы.
   Но думали ли мы хоть о том, чтобы внести нашу пропаганду в среду военных? Нисколько. Мы, народники, с полнейшим пренебрежением относились к этой организованной, всерешающей силе, и только народовольцами агитация среди военных поставлена была одним из главных пунктов программы.
   Я позволю себе привести здесь конец речи Петра Алексеева 107. произнесенной им перед судом в 1877 году, где ясно формулирована эта наша народническая вера. Вот что он говорит: "И она (революционная молодежь) пойдет неразлучно с нами до тех нор, пока поднимется эта мускулистая крестьянская рука (говорит, подняв руку) и огражденное солдатскими штыками ярмо деспотизма не разлетится в прах".
   Так понимал задачу революционер Петр Алексеев; более или менее так же понимали ее и другие. Мы не представляли себе революцию иначе, как в виде прямой, непосредственной борьбы народа с войском. Мы противопоставляли народ привилегированным сословиям и правительству с его чиновничьей организацией и армией, как два враждебных лагеря, две силы, вот-вот готовые столкнуться, вступить друг с другом в смертельный бой, и ни одной минуты не сомневались в успешном исходе этой борьбы для народа. "Скоро, братцы, придет это времечко,-- читаем мы в народнической брошюре "Чтой-то, братцы?" -- Со всех сторон поднимается сила крестьянская, взволновалась Русь-матушка, зашумела, как море великое. А поднимется да расправится,-- так не будет с ней ни сладу, ни удержу".
   

Глава четырнадцатая
НАСТРОЕНИЕ НАШЕГО КРУЖКА.-- ПОКУШЕНИЕ НА ЖИЗНЬ ГОРИНОВИЧА И НАШЕ БЕГСТВО ИЗ ДЕРЕВЕНЬ.-- АРЕСТ В МЕСТЕЧКЕ ШПОЛЕ.-- С'ЕЗД В ХАРЬКОВЕ

   В то время как я с такой верой относился к нашему будущему, фантазировал и строил всевозможные планы, предусматривая чуть не мельчайшие подробности предполагаемого бунта, действительность готовила совсем другое. Настроение большинства членов нашего кружка давно было уже неблагоприятное для деятельности среди народа и со дня на день становилось хуже. Я рассказывал уже раньше о том ненормальном положении, которое заняли мы сразу, лишь только поселились в народе: мы жили по деревням и не знакомились с соседями-крестьянами. Так поступал не тот, либо другой из нас, а решительно все.
   Так, например, я первый, ставивший, между прочим, своей задачей заведение связей в той деревне, где жил, подобно другим избегал знакомств с крестьянами и, если знакомился, то только на стороне, вдали от своего местожительства. Причину этого нужно искать главным образом в нашем нелегальном положении, которое вынуждало нас держаться по отношению ко всем посторонним крайне сдержанно, более того -- недоверчиво, чтобы не дать возможности проникнуть им в нашу интимную жизнь.
   Конечно, такое сдержанное, недоверчивое отношение к соседям-крестьянам мешало нам сближаться с ними, и наша жизнь в деревнях становилась таким образом одной пустой формальностью, не приносящей ничего, кроме обузы для нас самих. Но жизнь кружка или партии направляется, как мне кажется, не столько общими принципами и конечными целями, стоящими в их программе, как той ежедневной мелкой работой, что приходится совершать ему в борьбе с окружающей текущей жизнью.
   Ничего удивительного поэтому, что вышеописанное ненормальное положение среди народа, с полным отсутствием дела, прямо относящегося к цели, стало развивать в нашем большинстве скептицизм и сомнение, принявшие в конце весьма опасные размеры. Между нами стала наблюдаться большая рознь в настроениях. Так, Стефанович, ведший свои конспирации с чигиринцами, увлеченный этим делом, вскоре занял совершенно обособленное положение в нашем кружке. Со своей стороны я был таким пламенным бунтарем в ту минуту благодаря, конечно, тем удачным знакомствам среди крестьян, о которых рассказывал выше, что тоже не мог мириться с настроением большинства. А жизнь большинства между тем слагалась на особый образец.
   Стефанович, Дробязгин, я, искали и находили работу для себя, по крайней мере вдали от наших поселений, если не у себя дома. Положение же большинства было другое, так как оно не находило дела для себя ни дома, ни вне дома, и даже не предвидело никакого дела до самого того момента, когда придется выступить с оружием в руках.
   Этот, если можно так выразиться, не в меру высоко поднятый тон, тогда как действительная окружающая жизнь требовала, может быть, именно мелкой, кропотливой работы, дал в будущем только лишний шанс для разочарования: спускаться с неба на землю всегда неприятно.
   Большинство из нас ожидало, когда двум -- трем человекам удастся завязать подходящие сношения с крестьянами, ждало, пока появятся откуда-нибудь средства, необходимые для закупки оружия. Да что оно могло, в самом деле, и предпринять в этом отношении?
   Положение было безвыходное.
   -- Ах, как бы поскорее начинать уже! --восклицали те, которых терпение истощалось.
   -- Да когда же наконец мы приступим к делу? Неужели будем все только собираться да готовиться?! -- говорили более нервные и горячие.
   Поднялись разговоры о назначении срока.
   -- Раз наступит назначенное время -- мы должны начать восстание! -- доказывали они.-- To-есть, другими словами, начинать хоть с пустыми руками. Пусть нас окажется всего двадцать человек,-- развивали они свою мысль дальше,-- явимся мы в какую-либо деревню, созовем сход, прочтем манифест от имени царя о переделе земли и уйдем с тем, чтобы появиться где-либо в другом месте.
   Предполагалось, что этим путем удастся разволновать крестьянскую массу.
   Стала замечаться какая-то нервная торопливость в наших действиях; мы боялись, что раз теперь не поспешим и отложим восстание, то потом уже ничего не выйдет из наших планов. Но сознание, что начинать бунт с голыми руками было бы чистым безумием, все-таки брало верх, и вот мы стали искать выхода. Решено было отправить одного делегата в Петербург и Москву к тамошним революционным кружкам с целью просить у них материальной помощи: Выбран был для этого человек, к которому все революционеры, сколько-нибудь знавшие его, относились безусловно хорошо, человек с самой высокой революционной репутацией (имени его я здесь не хочу назвать). Мы надеялись, что он успеет скорее, чем кто-либо другой из нас, в этой миссии. Он должен был рассказать там, что у нас заведены серьезные связи в крестьянстве и что почва для восстания вполне подготовлена; но так как начинать подобное дело, не имея оружия, значило бы подвергать дело в самом же начале огромному риску, то поэтому мы призываем всех революционеров-народников на помощь к нам. Для того, чтобы окончательно вселить доверие к нашему предприятию, делегат должен был предложить, чтобы оттуда командировали кого-либо из своих к нам на юг для проверки наших слов. С такими поручениями уехал наш делегат.
   Но спустя некоторое время, к нашему ужасу, он вернулся почти ни с чем, если не считать за серьезное приобретение те тридцать револьверов, дешевых и никуда негодных, которые наш делегат привез из своей командировки.
   Мы имели таким образом для нашего предполагаемого восстания целых тридцать плохих револьверов! Хороша оказалась помощь петербургских кружков! Только и оставалось для полного обеспечения успеха в восстании призвать еще на помощь того колдуна, что брался заговаривать от пуль!
   Однако я иронизирую здесь задним числом. Тогда же мне было совсем не до того: я был слишком верующим народником.
   Между тем многие из наших тогда уже стали иронизировать и над мужиком, и над собою, и над всеми нашими предприятиями. Они прекрасно видели и понимали, что народ оставался так же чужд им, как был для них и раньше, до их жизни в деревнях; чувствовали, с другой стороны, и себя чуждыми народу, и это, конечно, должно было развить у них недоверие к своим силам и своему делу. Они увидели, что ни народ для них, ни они для народа не были нужны.
   Революционное народничество отживало свое время, и мало-по-малу начинали уже зреть какие-то новые чувства.
   Трудно формулировать однако, в чем заключались эти чувства. Не у одного из скептиков в ту минуту поднимался, может быть, вопрос в таком роде: "А что, если мы не там ищем решения вопроса, где его следует искать?"
   В самом деле, если мы все сознавали, что без оружия бессмысленно было поднимать бунт, то сам собою напрашивался вывод, что бессмысленно было и вообще поднимать восстание, так как, конечно, достать оружие в таком количестве, чтобы с ним можно было противостоять войску, мы все равно не могли -- для этого нужны миллионы, а сотня, две и даже тысяча ружей так же мало обеспечивали успех дела, как если бы их и совсем не было.
   Сборным местом нашего кружка, как я описывал выше, было местечко Смелжи в частности постоялый двор Сруля.
   Но наши постоянные шатанья в Смелу скоро скомпрометировали этот постоялый двор в глазах смелянской полиции, заподозревшей в нас воровскую шайку. Становилось опасным дальше жить в Смеле, и наш сборный пункт, наша, так сказать, главная квартира перенесена была в город Елисаветград, Херсонской губернии.
   Елисаветград, стоящий на железной дороге Одесса -- Харьков, находился недалеко от других нашему поселений, бывших главным образом в южной части Киевской губернии, и потому оказывался весьма удобным пунктом, тем более, что городок этот был еще оживленнее местечка Смелы, и, следовательно, легче было там нам скрываться. Организатором елисаветградского поселения явился Чубаров (член нашего кружка), нанявший отдельный дом, само собой разумеется, на вымышленное имя. С ним поселились Малинка и Рахальский; другие же члены кружка наезжали сюда, оставаясь тут иногда по долгу, и здесь отбывали наши собрания.
   Здесь-то, в елисаветградском притоне, и стало резко наблюдаться то не народническое, а какое-то другое настроение, о котором я вспоминаю выше, и я, помню, сильно чувствовал и скорбел тогда от той розни, что выросла между нами и продолжала расти дальше. Не раз бывало принимался я рассказывать скептикам о бырчанском бондаре, приводя мое знакомство с ним как доказательство того, с какою легкостью можно заводить связи среди крестьян. Мне хотелось указать хоть на маленькое дело, достижимое для всякого, но которое могло бы заполнить время и вывести наше большинство из бездеятельного состояния, представлявшего главную опасность для наших планов.
   Я это тогда понимал или, вернее, не понимал, а чувствовал, что нашим революционно-народническим планам угрожала какая-то смертельная беда, и мне хотелось как-нибудь предотвратить ее. Но в ответ на мой пример знакомства с бондарем только подтрунивали надо мною, говоря, что я изобрел "механический путь намечения революционных типов". Понятно, я сердился.
   Так влачили мы нашу жизнь в народе... И до каких пор влачили бы -- трудно сказать, если бы следующий случай не вытолкнул нас из наших поселений.
   В первых главах моих воспоминаний, рассказывая о "киевской коммуне", я упоминал о Ларионове и Гориновиче, как о двух суб'ектах, которые, будучи арестованы, дали много компрометирующих показаний. Один из них, Горинович, может быть, именно в награду за его раскаяние выпущенный из тюрьмы, вместо того чтобы куда-нибудь удалиться, где могли бы его поскорее забыть, принялся зачем-то усиленно разыскивать Стефановича и меня, мотивируя это тем, что хочет работать с нами в народе.
   Кажется, миссия разыскать нас просто-напросто возложена была на него жандармами. Ему как-то удалось напасть на ниши следы: он узнал, что мы находимся где-то возле Елисаветграда, и летом 1876 года приехал сюда.
   Здесь член нашего кружка, Лев Дейч, встретил случайно Горинович а у. одного из местных радикалов -- военного фельдшера Майданского108 -- и узнал его. Дейч и Виктор Малинка, оба проживавшие тогда в елисаветградском притоне, сочли, вполне справедливо, появление Горшщвича опасным для дела и мало-по-малу пришли к тому заключению, что другого средства не оставалось, как только убить его.
   Но так как убийство в городе Елисаветграде могло повлечь за собой розыски и открытие нашей организации, то поэтому они надумали совершить это убийство в Одессе, куда с этой целью и вызвали Гориновича.
   Покушение на жизнь Гориновича произошло в Одессе на площади, находящейся возле товарной железнодорожной станции. После ударов, сваливших его на землю, покушавшиеся сочли его мертвым и тогда облили его лицо серной кислотой, в том намерении, чтобы полиция не могла потом констатировать личность убитого. Но чтобы, с другой стороны, все знали причину убийства, возле лежавшего Гориновича оставлена была записка следующего содержания: "Такова участь всякого шпиона" (я не помню, впрочем, точных слов записки).
   Но Горинович оказался жив. С лицом, изуродованным серной кислотой, он потом фигурировал на "большом процессе", как живой пример крайней жестокости покушавшихся революционеров. Я не стану здесь даже опровергать эту очевидную клевету. При виде изуродованного лица Гориновича все содрогались, и уж, конечно, сами покушавшиеся содрогались и возмущались в тысячу крат более лицемерных прокуроров русского правительства.
   Случай этот имел решающее значение на судьбу нашего кружка.
   Горинович остался жив. При следствии выяснилось, что покушавшиеся встретились с ним в Елисаветграде у военного фельдшера Майданского и местного адвоката Краева 109. Тотчас эти два человека были арестованы.
   К сожалению, Краев стал давать компрометирующие показания. А так как Краев знал наш притон, где жили Чубаров, Рахальский и другие, и туда постоянно наезжали остальные члены кружка, то вскоре начались поиски и за всеми нами. Пришлось нам покидать более или менее насиженные места и бежать куда-нибудь. И вот, назначив Харьков общим сборным пунктом, мы бросились врассыпную, кто куда находил удобнее для себя.
   Я и три товарища принялись тоже за ликвидацию нашего поселения.
   Дело было не особенно сложное, и дня два -- три спустя мы уже двигались по дороге к местечку Шполе, Киевской губернии, на двух телегах, нагроможденных почти до самого верха всевозможными вещами: помимо одежды и хозяйственных принадлежностей, тут было три или четыре седла, на которых мы мечтали ездить во время восстания; несколько книг, главным образом по истории французской революции, пугачевщины и гайдамачины; карты генерального штаба той местности, где предполагалось начать восстание; несколько кинжалов и револьверов с целой кучей револьверных патронов; множество коробок с порохом; фальшивые паспорта; поддельные печати и тому подобные "бунтовские" принадлежности.
   В местечко Шполу мы приехали под вечер и остановились на ночь в постоялом дворе. На другой день, не помню почему, мы проваландались довольно долго, а когда собрались наконец уехать, в больших крытых сенях постоялого двора, называемых "подсеньем" (в роде сарая), где стояли уже запряженные наши телеги, появился вдруг тысяцкий с двумя сотскими и потребовал наши паспорта.
   Пробежав документы и найдя их, конечно, в порядке (документы у нас были подделаны превосходно), тысяцкий посмотрел пытливо на наши телеги и поинтересовался узнать, какие это были вещи.
   Мы себя называли торговцами лошадьми и об'явили, что переезжаем на жительство из города Умани, Киевской губернии, и что эти вещи были наши хозяйственные принадлежности.
   Тогда тысяцкий наугад запустил руку в одну из телег и, к нашему ужасу, вытащил оттуда револьверный кобур.
   -- А это что? -- воскликнул он.
   --`Чехол от револьвера,-- ответил я.-- Да и револьвер есть. Сами знаете, таскаемся по ярмаркам, приходится держать оружие. Другой раз едешь ночью с деньгами...
   О револьвере я заговорил потому, что все равно кобур был найден; отказываться и выворачиваться казалось неудобным. Я счел практичнее пойти опасности навстречу. А потому, не колеблясь, вытащил револьвер и подал его тысяцкому.
   Но или мой расчет оказался неверным или же, может быть, и без того мы возбудили серьезные подозрения, только он не удовлетворился моей откровенностью. Взяв револьвер из моих рук и оглядев его со всех сторон, он решительно заявил:
   -- Собирайтесь-ка, пойдем в становую квартиру.
   На это мы, что называется, только руками развели.
   Толпа зевак собралась у ворот постоялого двора, ведшего в подсенье, где вся вышеописанная сцена происходила, и с любопытством оглядывала наши телеги, нагруженные вещами, и нас самих, чувствовавших себя в эту минуту сильно обескураженными.
   -- И телеги, и телеги ведите за собою! -- проговорил тысяцкий, заметив, что мы собираемся итти одни, без наших телег.
   Нечего было, делать; взявши лошадей под уздцы, мы медленно среди расступившейся по обе стороны толпы народа выехали из больших ворот постоялого двора и двинулись вслед за тысяцким, шедшим впереди; двое сотских пошли сзади нас.
   По дороге в становую квартиру, находившуюся на краю местечка, нам -- по крайней мере мне -- пришлось о многом-многом передумать. Шли мы молча, не разговаривая друг с другом, всякий погруженный в свои невеселые размышления, так как в присутствии тысяцкого и сотских серьезную беседу все равно нельзя было вести, а шептаться -- значило, лишь усилить подозрения против себя. Прежде всего мне пришла в голову мысль, что нас задержала шполянская полиция благодаря распоряжению из Елисаветграда, разосланному всюду, об аресте лиц с известными приметами, которые, само собою разумеется, должны были подходить к нашим приметам, так как нас-то, собственно, и разыскивали. Это мрачное предположение само собою лезло в голову. Но если даже было и не так, если нас задержали без всякого отношения к елисаветградским событиям, то и в этом случае положение казалось отчаянным: достаточно было обыскать наши телеги и найти револьверы, патроны, порох, а особенно фальшивые паспорта, чтобы наше дело было окончательно проиграно. Обыска же надо было ожидать во всяком случае; более того, я был уверен в том, что нас обыщут тотчас, как мы придем в становую квартиру.
   "Да, дело проиграно",-- думал я и мысленно готовил себя уже к тюрьме, показаниям и очным ставкам.
   Но вот мы пришли в становую квартиру; по счастью, станового пристава не оказалось: он куда-то выехал. Наши телеги с лошадьми заведены были во двор, и нас позвали в канцелярию. Здесь два, писаря, сгорбившись над длинным столом, выводили какие-то полицейские кляузы; третий -- чиновник, видимо, старший, сидел за отдельным небольшим столом и перелистывал бумаги. Когда мы вошли, он оглядел нас с головы до ног и, получив из рук тысяцкого мой револьвер, положил его в шкап; потом приказал задержать нас до йриеада пристава во дворе и сам вновь углубился в свои бумаги. Мы вышли во двор. Тысяцкий оставил при нас сотского и сам куда-то ушел.
   Я осмотрелся. Ворота на улицу были заперты. Двор был обнесен низким плетнем, за которым с одной стороны тянулся огород; там виден был еще другой такой же плетень, а дальше -- незасеянное поле. Сделать попытку к побегу было легко, но быть пойманным казалось еще легче, так как решительно негде было спрятаться: поле было гладкое и ровное как стол, весьма удобное для солдатских учений, но не для укрывательства.
   Теперь, ходя по двору, мы беседовали и совещались между собой. Всякий из нас находил положение отчаянным, но прибегать к такому средству, как бегство, казалось безрассудным. "Еще будет время, а пока торопиться с этим незачем",-- рассуждали мы и чего-то ждали. Надежда смутная, неясная шевелилась где-то на дне души. Но на чем она покоилась -- трудно было даже сказать; может быть, на том, что наступал вечер и в поле ложились длинные тени, а ночь -- лучший помощник в подобных случаях. Прошло около часу времени; сумерки сгустились, и почти уже наступила ночь, когда наконец становой приехал. Выслушав наше дело, он взял наши паспорта и приказал отвести нас обратно на постоялый двор, заявив, что дело это рассмотрит завтра утром.
   Стопудовая тяжесть сразу свалилась с плеч: за ночь мы надеялись найти какой-нибудь исход.
   Мы отправились со своими телегами на постоялый двор, опять в сопровождении того же тысяцкого и сотских.
   Прибыв на место, тысяцкий оставил сотских караулить нас -- одного вне, другого внутри постоялого двора -- и сам удалился.
   Наступила ночь. Хозяева-евреи легли спать, и все кругом утихло. Но мы не спали: в небольшой комнате, освещенной сальной свечкой, мы сидели и тихо между собою шушукались. Сторож наш тоже не спал; из большого темного подсенья, где находились наши телеги и лошади, доносился по временам его кашель и шаги. Надо было во что бы то ни стало воспользоваться этой ночью, так как утром следующего дня нас ожидал обыск и допрос.
   Обсудив наше положение, мы находили два выхода: либо бросить телеги с вещами и лошадьми и самим бежать, либо рискнуть ожидать легального исхода дела, но в таком случае заранее приготовиться к обыску. Первое оказалось трудно исполнимым уже по тому одному, что наши документы были задержаны становым, а без Паспортов нас могли арестовать в первой же деревне, не говоря уже о трудностях самого побега в виду караульных. Второй, легальный, исход казался более правдоподобным, но для этого мы должны были перебрать наши вещи и удалить все то, что могло нас компрометировать. Осуществить это возможно было не иначе, как войдя в соглашение с нашим внутренним караульным.
   Очевидно, с последнего и надо было начинать, но между нами произошли разногласия. Один из товарищей энергично протестовал против попытки соглашения с караульным; он доказывал, что, ничего не успев, мы этим только больше скомпрометируем себя и что нам лучше сразу думать о побеге. Другие, в числе которых был я, стояли за попытку соглашения, мотивируя тем, что о бегстве мы можем думать потом, когда нам не удастся первое. Последнее мнение взяло верх, и мы приступили к осуществлению.
   После некоторых подходов мне удалось завязать разговор с сотским. Я вышел из комнаты в подсенье, и тут мы с ним мало-по-малу разговорились. Он оказался крестьянином одной известной мне деревни; мы заговорили с ним об их помещике, о житье-бытье крестьян, и не прошло и часу времени, как уже вместе ругали и помещика и того самого станового с тысяцким, который поставил его нас караулить.
   -- Мне надо достать кое-какие вещи из телеги,-- заметил я ему между прочим.
   -- Идите и берите, что вам надо,-- ответил сотский.
   Я направился к одной из телег, ощупью отыскал небольшой сундучок, где между другими предметами находились паспортные бланки, и вытащил его. С этого начал я потому, что без паспортов побег был немыслим, а побег надо было прежде всего обеспечить. Один из товарищей тотчас же занялся приготовлением паспортов: бланки были чистые, и их надо было только вписать.
   Между тем отнесши ящик с паспортными бланками в нашу комнату, я воротился обратно в подсенье и принялся рыться между вещами, нащупывая и вытаскивая револьверы, кинжалы и другие компрометирующие предметы. Сотский оказался добрым человеком.
   -- Этот ваш становой пристав -- настоящий разбойник!-- говорил я.-- Подумайте сами: ну, что ему от нас нужно? А вот же задержал и не пускает! Морит нас тут в городе!.. Тут за все плати, за все гроши давай!.. Никто ничего даром не даст...
   -- Кто же даст даром?! -- соглашался сотский.
   -- В чужой стране заезжему человеку крепко трудно!.. Нам надо ехать скорее... Время уходит, а он нас держит. И завтра, кто его знает, когда еще выпустит.
   -- И не говорите лучше! Чистый зверюга! -- воскликнул сотский.-- Месяца два назад заболела у меня "дытына". Жинка передает через наших людей -- они сюда на базар ездят,-- чтобы я пришел до дому. Я к нему, прошу его, молю: "пустите меня! Только на один день пустите! Может, "дытына", не дай бог, умрет,-- хоть посмотрю на нее перед смертью!" Так что ж вы думаете? Не пустил!
   -- Вот здесь у меня в коробках есть порох,-- говорил я дальше.-- Что тут худого, что у меня есть порох? Им всем, подлецам, можно держать у себя порох и ружья! А завтра, как найдут этот порох у меня, так уж вперед знаю --будет мне за это целое несчастье.
   -- Давайте, я его спрячу,-- вызвался сотский.
   Полчаса спустя наш караульный вместе с нами прятал всякую всячину, то затыкая в кучи соломы, навороченные по углам подсенья, то зарывая в сор под яслями. Раз или два, должно быть, ради разнообразия он взлазил даже то бревенчатым стенам подсенья и прятал некоторые вещи под стреху.
   Когда был окончен пересмотр вещей и более или менее приготовились мы к ожидаемому обыску, то почувствовали себя облегченными; теперь можно было даже поспать
   -- Ну, спасибо вам, чоловиче добрый, что помогли,-- проговорил я, подавая сотскому рублевую бумажку.
   -- За что даете мне гроши? -- смущенно заявил он.
   И долго не соглашался брать деньги. Сцена вышла глупая и неловкая.
   На следующий день утром мы с нашими телегами двинулись в сопровождении сотских опять к становому.
   День был базарный, и на площади против нашего постоялого двора толпилось множество крестьян, с'ехавшихся из соседних деревень, но, придя к становому, мы нашли канцелярию пустой; чиновники отсутствовали, вероятно, по случаю базарного дня, и оставался только один писарь, должно быть, дежурный, который нам сообщил, что становой пристав уехал еще с утра по какому-то спешному делу в уездный город, и нам придется обождать его возвращения.
   "Какое могло быть спешное дело, которого становой не знал бы вчера? Вчера ведь он говорил нам, что рассмотрит наше дело сегодня утром"...-- мысленно задавал я себе вопрос.
   С опущенными головами возвращались мы назад на постоялый двор. Подозрительность, возбужденная предыдущими событиями, вдруг заговорила во мне с удвоенной силой, Внезапный от'езд станового в уездный город получил в моих глазах прямую связь с нашим делом и явился весьма грозным показателем. Становой таким образом, взвесив обстоятельства дела, нашел нужным с'ездить в уезд, чтобы лично донести о всем случившемся по начальству, не решаясь самостоятельно принять те или другие меры относительно нас; в трудных и важных случаях благоразумные полицейские чиновники часто так поступают.
   "До уездного города около тридцати верст; туда и обратно -- составляет шестьдесят верст; выехал становой в таком-то часу, значит ожидать его возвращение надо тогда-то",-- вычислял я уже тотчас, когда над нашими головами должен был разразиться решительный Удар.
   -- Из Звенигородки (уездный город) он возвратится не один; наверно, с ним приедет и жандармский офицер,-- говорил я товарищу.
   Чем более мы вдумывались, чем больше совещались и рассуждали, тем больше подозрительность наша росла и крепла в этом направлении. Так друг друга мы заражали и дразнили, пока наконец не разбередили своих нервов до самой последней степени. Наше положение вдруг представилось нам всем вполне безысходным.
   "Бежать во что бы то ни стало... Вот единственное, что нам оставалось!" -- решили мы все, как один, и с лихорадочной поспешностью принялись готовиться к побегу.
   По расчетам, до возвращения станового из Звенигородки оставалось еще часов около четырех, и этим временем мы должны были воспользоваться. Несмотря на то, что был день, а не ночь, побег сравнительно легко было совершить благодаря толкотне на площади и в нашем постоялом дворе, куда то-и-дело заходили и уходили всевозможного сорта люди. Как я уже упоминал выше, день был базарный, и народ сновал взад и вперед безостановочно. Сотские тоже часто выходили на базарную площадь, чтобы поглядеть на ярмарку. Мы пробовали с своей стороны выходить за ворота постоялого двора и заметили, что наши стражники на это не обращали внимания. Это было явление несколько странное, как бы противоречащее общему положению дела, казавшемуся нам столь критическим; но мы об'яснили себе это просто российской халатностью; ярмарка поглощала внимание всех, в том числе, видимо, и внимание наших караульных.
   Мы стали готовиться к побегу.
   Мы надели под низ другие костюмы, оставивши сверху прежние, которые мы думали сбросить, лишь только выберемся благополучно за местечко; условились в маршруте и сборном пункте, решивши итти к этому пункту не вместе всем, а отдельно; разделили между собой деньги, чтобы всякий имел при себе на случай, если внезапные обстоятельства заставят кого-нибудь отделиться от остальной компании; взяли паспорта, приготовленные с вечера. Право, даже весело сделалось нам. Мы задумали оставить шполянской полиции записку следующего содержания: "Предлагаем вместо нас арестовать подателя и препроводить его в один из тюремных замков как беспаспортного бродягу". Записку эту мы должны были прикрепить ко лбу одной из наших лошадей. Конечно, все наши вещи с телегами и двумя лошадьми мы решили бросить и бежать пешком.
   Все уже было готово у нас, как вдруг прибегает рассыльный и зовет нас немедленно в канцелярию станового.
   "Неужели же он успел воротиться? Не может быть!.." -- мысленно восклицал я, идя вместе с другими к становому.
   -- Что же вы не явились сегодня в канцелярию,-- обратился к нам старший чиновник, лишь только мы показались в дверях.
   Мы заявили, что были утром, и сослались на писаря, видевшего нас.
   -- Пристав приказал отпустить вас,-- проговорил он.-- Надо только акт составить.
   Начался опять допрос: кто мы и что мы за люди, откуда и куда едем и проч. Писарь сидел за столом и сообразно нашим ответам составлял акт. По этому акту выходило, что едем мы из города Черкассы в город Умань, хотя на самом деле ехали в Смелу, и, конечно, не из Черкасс. Акт был написан. В качестве грамотного я подписался (другие показали, что они неграмотные). Нам возвратили наши документы, возвратили даже револьвер, и мы весело пошли обратно на постоялый двор.
   Быстро, насколько было возможно, мы собрались и уложили вещи (трудно разыскивать было в соломе и соре, особенно в виду того, что приходилось это делать незаметно), потом запрягли лошадей и выехали, несмотря на то, что когда мы выезжали, то уже совсем клонилось к вечеру.
   Впрочем, последнее обстоятельство было нам на руку: двинувшись по дороге на запад, т. е. как-будто по направлению к Умани, мы под прикрытием сумерек своротили, сделали большой об'езд, выбрались на смелянскую дорогу и с присвистом помчали своих лошадей прямо на север.
   Оказывалось, что в местечке Шполе совершена была около этого времени довольно крупная кража, и мы угодили туда как-раз в то время, когда по местечку велись розыски. Мы почему-то обратили внимание тысяцкого, и с этого загорелся сыр-бор.
   Всю ночь, не останавливаясь, гнали мы своих лошадей. Как памятна мне эта ночь! Небо чистое; свежо; прозрачная легкая мгла чуть-чуть стелется над полями, залитыми сверху бледно-зеленоватым лунным светом. Дорога ровная; наши телеги грохочут по гладко укатанному пути. Двое товарищей во всю глотку поют песни. Вероятно, они чувствовали себя довольными.
   Прибывши в Смелу, мы, конечно, заехали прямо к нашему Срулю. Он очень удивился, так как давно никого из нас не видел, а вместе с тем и обрадовался, что мы еще целы и невредимы.
   -- А такой-то? Ну, а такой-то? -- спрашивал он.
   -- Живы, живы все.
   -- Слава богу.
   -- Ну, Сруль, надо нам сейчас же отыскать подводу в Черкассы. Надо поспеть к сегодняшнему пароходу.
   -- А ваши же кони и телеги? -- спросил он.
   -- Одного коня с телегой возьмет он,-- проговорил я, указывая на одного товарища.
   В Черкассы решили ехать нас трое; четвертый направлялся в другую сторону, и ему нужна была и лошадь и телега.
   -- А другого коня с телегой и все наши вещи оставим у тебя. Хочешь, купи эту лошадь?
   -- Добре, только я дорого не дам,-- заметил Сруль, улыбаясь.
   Продавши ему коня с телегой за бесценок (мы хотели этого коня сбыть во всяком случае, так как на нем часто ездили в Елисаветград, и он был приметный), мы отобрали нужные для себя вещи, остальные сдали ему на сохранение и несколько времени спустя двигались уже на наемных лошадях в Черкассы.
   Кружок наш, разбежавшийся из поселений, почти в полном составе собрался в Харькове. Стали мы сходиться и толковать о том, как нам дальше быть, как довести дело наше до конца, т. е. до вооруженного восстания. Рознь, наблюдавшаяся давно среди нас, все-таки не бросалась так резко в глаза раньше, как это мы почувствовали теперь, на харьковском с'езде. Пока мы жили по деревням в разных местах разногласия менее были заметны; когда же мы собрались в одно место, да еще с целью принять решения на будущее время, все всплыло наружу. Теперь нам предстояло начинать многое сызнова: выбирать места для поселений, устраиваться под новыми предлогами и проч., так как надо было затереть все свои следы; розыски по делу Гориновича могли повлечь за собой весьма опасные последствия.
   Если бы мы бодро относились к нашему делу и верили в его осуществимость, то те затруднения, какие представлялись нам вслед за неудачным покушением на жизнь Гориновича, конечно, были бы преодолены, и мы продолжали бы преследовать нашу цель. Но верь; в дело уже не было. Да и зачем, в самом деле, опять было селиться нам по деревням? Ведь там делать было нечего! Рознь проявилась среди нас невообразимая. Наши сходки на "Основе" (так называется роща близ Харькова, где мы чаще всего собирались для обсуждения дел) памятны мне до сих пор. Лежим бывало мы под соснами и толкуем; доказывает, например, что-нибудь один из нас, а другие слушают и только улыбаются; тот развивает свою мысль -- ему даже не возражают, а делают лишь вскользь кое-какие замечания. Горячих споров почти не было.
   Но и от улыбок и от замечаний, брошенных вскольз, веяло такой непримиримой разноголосицей, какой, конечно, никогда не чувствовалось у нас раньше при самых горячих спорах.
   Дробязгин горячился больше других; как теперь перед собой вижу его. Вот он стоит перед нами на коленях (он не может лежать на траве, подобно другим, потому что сильно взволнован) и, размахивая руками, с жаром доказывает необходимость большей выдержки для деятельности в народе.
   -- Неправда! Работать можно!..-- возражает он скептикам, и дрожит его жиденькая рыжеватая бородка, а маленькие серые глаза горят гневом. Он развивал ту мысль, что работать надо не торопясь и не нервничая, не назначая вперед сроков, когда именно начинать восстание.-- У нас,-- говорил он,-- все время и слышны были только разговоры о том, что восстание нужно начать в таком-то или другом месяце. Не в апреле или мае должно быть восстание, а тогда, когда выйдет; когда само собою органически, так сказать, вытечет оно из всей нашей деятельности.
   Но рассуждения Дробязгина о том, как нужно было вести дело на будугцее время, так и оставались одними только рассуждениями. Напрасно садился он вдохнуть жизнь в нашу организацию,-- то был уже труп.
   Иван Дробязгин был небольшого роста человек жиденького телосложения, с рыжевато-пепельной растительностью на голове и лице; но эта невзрачная по виду фигурка содержала в себе много ума с чисто украинским юмором и громадную нравственную силу. В 1874 году вместе с Ковальским110 (впоследствии расстрелянным) он пропагандировал среди штундистов Херсонской губернии, почему, между прочим, и дана была ему в нашем кружке кличка "штунда". После харьковского с'езда он уехал в Одессу, где спустя некоторое время был арестован.
   Следствие по его делу, как это водилось в то время вообще, затянулось надолго, пока соловьевское покушение на жизнь царя в 1879 году не вызвало военного положения в России и в Одессу не был назначен генерал-губернатором Тотлебен111. Тотлебен с своим помощником Панютиным112 принялись искоренять крамолу. По воле монарха, генералам этим дано было право жизни и смерти над русскоподданными Южного края. И генералы эти широко воспользовались этим правом.
   Что же однако это были за генёралы, что правительство решило дать им в руки такую громадную власть?
   Тотлебен, кажется, удовлетворялся больше пассивной ролью: он только получал жалование, предоставив вести дело искоренения крамолы своему помощнику Панютину. А Панютина вот в каких, примерно, выражениях характеризовал мне Гавриил Баламез 113, содержавшийся в то время в одесской тюрьме и, следовательно, не раз видевший этого господина: "Представь себе низкого, ширококостного старика с отвислыми щеками и отвислой нижней челюстью, с бессмысленным взглядом; широко расставленные ноги, широко расставленные руки и массивный, почти квадратный корпус, несколько наклоненный вперед, делали его весьма похожим на черепаху, поднявшуюся на задние лапы, или на какую-то четырехугольную каракатицу-моллюску. И этой-то внешности вполне соответствовали внутренние качества Панютина".
   Итак, отвратительной каракатице-моллюске, лишенной от рождения человеческих нервов, дана была неограниченная власть! Можно себе представить, что должно было совершиться. Множество лиц за самые ничтожные провинности сослано было в каторжные работы; еще больше сослано было на поселение административным порядком; но это было далеко не все: в августе 1879 года в Одессе были казнены Чубаров (член нашего кружка), Лизогуб 114 и Давиденко почти одновременно с этим в городе Николаеве (Одесского же генерал-губернаторства) повешены были Виттенберг 116 и Логовенко 117 и наконец в декабре того же года, опять в Одессе, повешены были Майданский за то, что, как выяснено было следствием, он дал Дейчу серную кислоту, которой облит был Горинович; Малинка и Дробязгин -- члены нашего кружка -- первый за участие в покушении на жизнь Гориновича, а второй... За что в самом деле казнен был Иван Дробязгин 7 декабря 1879 года? Пусть русское правительство потрудится ответить на этот вопрос.
   Но где же это видно, чтобы всероссийское правительство, такое величественное, непогрешимое правительство, отвечало на какие-то вопросы частного лица? Если бы подобный вопрос задало ему даже правительство другой страны, то и тогда бы оно не сочло нужным отвечать: во внутренние дела просим, мол, не мешаться. А повесили Дробязгина, так и повесили!.. Какое кому до этого дело?
   Спокойно, с достоинством держался Дробязгин в последние минуты жизни. За ним не было ни одного такого политического преступления, за которое по нашим законам можно было ожидать смертной казни, и он казнен единственно потому, что не выказал перед Панютиным слабости духа.
   Любопытно, что когда окончились казни в Одессе и миссия Тотлебена -- этого в лучшем случае генералатряпки -- была совершена, рассказывают, будто на одесском вокзале в присутствии публики произошла такая сцена: "Вы меня опозорили. Моя репутация была не запятнана. Вы опозорили меня на старости лет",-- говорил от'езжавший Тотлебен Панютину, присутствовавшему при его проводах. "Ваше превосходительство,-- отвечала каракатица и задрожала при этом ее отвислая нижняя челюсть,-- я тоже генерал... И тоже старик"...
   Все это однако имело место три года спустя, а потому возвращаюсь опять к нашим сходкам на "Основе".
   Итак, во время сходок среди нас проявилась полная рознь; замечалось даже нежелание выработать на будущее время какую бы то ни было общую программу действия. Так, между прочим, я первый, будучи во многом согласен с Дробязгиным, мало поддерживал его, тар как всякие разговоры находил бесполезными. Я чувствовал, что кружок наш в эту минуту распадался, и на совместную деятельность в будущем не надеялся. Я был того мнения теперь, что для бунтовской работы в народе вовсе не нужно было заранее организовать кружок, а достаточно было для этого двух -- трех согласных человек. В решительную же минуту, т. е. в момент восстания, всегда можно было надеяться на поддержку: стоило лишь явиться в город и кликнуть клич -- наверно, нашлась бы масса молодежи, готовой принять активное участие в деле. Опыт наших связей в крестьянстве оказал на меня огромное влияние: я как-будто даже еще укрепился в своей вере в народ и с тех пор никогда потом не мог согласиться с мнением, будто деятельность в народе невозможна, с мнением, которое в непродолжительное время сделалось господствующим среди революционной интеллигенции. Я находил, что не со стороны народа, а исключительно с нашей стороны оказалась неустойка и что неудача, постигшая нас, явилась главным образом результатом нашего безденежья. Я думал, что стоило только нам достать оружие -- и одни те связи, которые мы уже имели в крестьянском мире (дед Федь, Нечипор и другие), были вполне достаточны для того, чтобы начать восстание хоть в ту же минуту.
   Среди немногих проектов, выставленных тогда на "Основе", имевших целью вдохнуть жизнь в нашу организацию и наметить на будущее время хоть какую-нибудь общую работу, помню еще предложение Марии Ковалевской, состоявшее в том, чтобы отпечатать манифест о переделе земли и без всякой подготовительной работы заняться распространением его среди народа. Она предлагала отправиться в лодках вниз по Днепру и раздавать манифест крестьянам прибрежных деревень.
   -- Это, наверно, вызовет волнения, и тогда мы увидим, как поступать дальше,-- говорила она.
   С этим проектом я не мог согласиться уже потому, что не придавал значения так называемым "пассивным" крестьянским бунтам, во время которых правительство сечет крестьян, а крестьяне только терпят.
   Мне казалось, что задача революционной интеллигенции главным образом в том и заключалась, чтобы внести больше активности в народные бунты, а ничуть не вызывать самим пассивные восстания, которых было очень много, например, хотя бы в шестидесятых годах и которые не привели ни к каким последствиям.
   -- И били нас и секли нас! В Днепр загоняли нас по самую шею; кричали нам: "всех вас потопим!" Мы все терпели и все-таки стояли на своем!
   В таких, примерно, выражениях, помню, рассказывал мне один мужиков приднепровской деревни о том, как они одно время "бунтовали".
   Большинство членов, как я уже сказал выше, мало дебатировало на наших сходках и ограничивалось только вскользь брошенными замечаниями по тому либо иному вопросу. К числу таких невысказывавшихся тогда принадлежал и Яков Стефанович. Он был всецело погружен в свое чигиринское дело и, повидимому, не находил нужным привлекать к этой конспирации остальных членов кружка. Помню, обратился он тогда с предложением к кружку, чтобы ему дан был для пользования типографский станок, бывший нашей общей собственностью, очевидно, имея намерение печатать манифесты от имени царя, которые он потом и применил к делу. Кружок постановил предоставить ему пользование станком.
   Я лично мало сочувствовал в,ту минуту его Чигиринским конспирациям, и, на мой взгляд, проект Ковалевской имел даже преимущества: тут по крайней мере не надо было прибегать к систематическому, продолжительному мороченью людей, а просто -- встретил подходящего мужика где-нибудь в уединенном месте, побеседовал е ним, всучил ему в руки манифест, и конец делу. Что же касалось до последствий, то они мне представлялись почти одинаковыми в обоих случаях: и здесь, и там следовало ожидать, что манифесты вызовут волнения, и здесь, и там волнения эти без оружия должны были носить вполне пассивный характер. Мое бунтовское мировоззрение не мирилось с подобными предприятиями,
   

Глава пятнадцатая
СМУТНОЕ ВРЕМЯ

   Харьковский с'езд окончился фактическим распадением нашего кружка, хотя это и не было формулировано, никем не было громко сказано: все молчали, но все это чувствовали, раз'езжаясь из Харькова.
   Костюрин и Дробязгин уехали в Одессу, где и были вскоре арестованы. Об участи Дробязгина я упоминал раньше; что касается Костюрина, то года полтора спустя он был судим по процессу 193-х и приговорен, если не изменяет память, к шести годам каторги. Б. уехал в Петербург, где впоследствии был арестован, приговорен по другим делам к каторжным работам и сослан в Сибирь. Фроленко Михайло уехал тоже в Одессу. Стефанович с Дейчем и Бохановский 118, который, присоединился к ним, поселились в Киеве и отсюда начали совершать свои периодические поездки в Чигиринщину.
   Что касается до меня и еще нескольких товарищей, то для нас после харьковского с'езда наступил особый период. Об этом времени я вспоминаю с ужасом; словно я пролежал в какой-нибудь тяжкой болезни -- до того хаотическим представляется оно мне теперь. Я многое успел забыть; да едва ли интересно было бы вспоминать о всем. События одно другого нелепее, одно другого бессмысленнее!
   Постыдное фиаско, которое мы потерпели в нашем деле, вызывало отвратительное состояние; к этому еще присоединился полный материальный кризис. И вот от незнания, куда себя девать, и в поисках за пропитанием таскаемся мы вместе с какой-то бродячей труппой актеров по южным приморским городкам -- Мариуполь, Бердянск, Керчь, Таганрог -- и участвуем в представлениях. Тут сталкиваемся с каким-то агентом Славянского комитета, собирающим пожертвования в пользу восставших славян (в это время было герцоговинское восстание), нахалом, доведшим мое раздражение до того, что однажды я было полез в карман за револьвером. То вдруг опять появляемся в Харькове, но уже в качестве певцов, а не актеров; поем по трактирам и этим зарабатываем пропитание.
   Как долго продолжались эти скитания, теперь точно не могу сказать; но припоминаю, что вырваться из этих обстоятельств мне удалось не скоро.
   Я приехал в Киев вскоре после момента, когда об'явлена была война с Турцией 119. Я был необыкновенно исхудавший; упадок физических сил был полный; желудок мой не варил; из носа постоянно текла кровь. В 1873 роду, выступая в путь революционного народничества, я свободно поднимал десятипудовые тяжести; теперь, к началу 1877 года, когда этот путь был пройден, я едва волочил свои ноги.
   Отвратительное нравственное состояние, указанное мною выше, было вызвано, впрочем, не одной неудачей, постигшей нас в народе; простая неудача предполагала бы, с другой стороны, возможность и удачи; но тут было что-то глубже, значительно глубже обыкновенной неудачи; было что-то иное, чего я не сумел бы в ту минуту формулировать и что только теперь, после многих лет жизни, когда я вспоминаю и вдумываюсь в прошлое, вычерчивается в моем представлении. Рассказывая о наших знакомствах среди крестьян, я выразился между прочим, что успех, встретивший нас тогда, усилил мою веру в дело. Но едва ли мое выражение было точно, ибо едва ли то чувство, которое я испытывал в эту минуту, можно было назвать верой. А если то и была вера, то во всяком случае не та старая вера, одухотворявшая нас в 1873--1875 годах, а совершенно иная.
   В 1873--1874 годах вся масса русского народа представлялась нам более или менее однородной и почти готовой к поголовному восстанию. Эта вера, так сказать, во всю народную массу настолько нас бодрила, что мы склонны были не особенно заботиться даже о создании организации.
   Всякий верил, что за ним стоят миллионы крестьян, и эта вера неудержимо толкала вперед. Среди нас почти не поднималось речи ни о заготовлении оружия, ни о каких бы то ни было других усовершенствованных средствах борьбы... Мы не сомневались в том, что народ "закидает своих врагов шапками".
   Я не могу воспроизвести точные слова одного стихотворения, сочиненного нами в 1874 году, которое мы переложили на мотив марсельезы; припоминаю только, что припев его был: "За колья, топоры!" Мы верили и надеялись, что все это выйдет довольно-таки просто: народ схватится за "колья", и революция готова. И нашу известную народную песню "про дубинушку" тоже пели в переделанном виде, где "дубина" должна была сыграть решающую роль. О "топоре" я уж и не вспоминаю; топору -- этому национальному оружию -- и вовсе повезло: еще в шестидесятых годах в революционных прокламациях говорилось о нем. Петр Алексеев в своей речи, конец которой мы приводили выше, говорил даже о крестьянском "кулаке".
   Теперь, в 1877 году, для меня сделалось ясным, как день, что ни "дубина", ни "колья", ни даже "топоры" не могут сослужить службы в восстании, а что для восстания нужно иметь оружие и к тому же усовершенствованное.
   Оружию я начал придавать такое огромное значение, что на всякую революционную попытку в народе без предварительной заготовки оружия стал смотреть как на недомыслие, как на доказательство неясного понимания главной задачи революционера.
   Я считал, что именно мы, революционеры из интеллигенции, должны были позаботиться о приобретении нужного оружия, которого мужик не мог достать и неоткуда было ему достать, но без которого, с другой стороны, немыслимо было восстание. Но раз стал я придавать такое важное значение оружию, то само-собой напрашивались вопросы о количестве его, об умении владеть им и т. д.
   В самом деле, что было бы из того, если бы были доставлены, скажем, хоть берданки? Ведь не давать же их в руки тем, которые раньше не видели никогда ружей, заряжающихся с казенной части?
   Но чем грозило в конце концов подобное положение вещей? А тем, что приходилось думать о создании в народе какой-то боевой, чисто военной организации. Но возможно ли было провести ее в тайне от полиции? Ведь это было уже не то, что создать организацию бунтовского ядра, "сильного лишь в качественном отношении, но не в количественном". Удержать тайну там, где замешаны сотня, две и даже три людей, совсем не одно и то же, что создать организацию военного отряда в тысячу или две людей. Все эти и тому подобные вопросы сами собой напрашивались и заводили мысль в такие дебри, из которых она, бедная, не знала, как ей выпутаться.
   И вот, что казалось прежде таким ясным, неопровержимым и понятным, стало заволакиваться в моем представлении каким-то туманом, мглою... Этот туман сразу отразился на моих поступках. В ту минуту, повторяю, я этого не сознавал; я только чувствовал, что все идет и вне и внутри меня как-то неладно, и хотя на словах я был, пожалуй, не менее верующим народником-бунтарем, как и раньше, но на деле было совсем не то. Я чувствовал недостаток энергии.
   "Надо итти в народ; здесь, в городе, нечего делать", не раз мысленно решал я. И тут же, выступали вопросы: "А что я буду там делать? Допустим, я разыщу людей и сговорюсь с ними... Наверно даже, разыщу. Да и искать было нечего, связи были готовые, стоило лишь поехать к деду Федю и Нечипору. Но что мы станем делать, не имея оружия? Что я им предложу? Не начинать же бунт с голыми руками?! А для закупки оружия нужны большие-большие средства"... И вот, остановишься бывало перед этим вопросом, как перед каменной стеной, и дальше ни с места. И стала овладевать мною тоска, тем более удручающая, что я не в состоянии был формулировать ее причины.
   Бывало сойдемся мы, несколько товарищей, и толкуем между собою; все чаще, конечно, о причинах нашей неудачи в народе. В Киеве жили тогда Малинка, Ковалевская, Рахальский, Чубаров. Я не упоминаю о Стефановиче, Дейче и Бохановском, которые тоже жили в Киеве, но, ведя свои конспирации с чигиринцами, в это время совершенно отделились от остальных. Помню, один раз Малинка сильно изумил меня; соглашаясь со мной в том, что для работы среди народа не надо привлекать много лиц из интеллигенции, а достаточно подобраться всего нескольким человекам, он высказал мнение, что зато эти несколько человек, составляющие организацию, должны будут непременно поклясться друг другу в том, что никто из них не отступится от раз выработанного сообща плана действий.
   -- Раз выработали какой-нибудь практический план и согласились на нем,-- говорил Малинка,-- этот план потом не может быть изменен. И от него никто из членов организации не смеет отступить под страхом смертной казни.
   -- Ну, это ты уж слишком строго,-- заметил я ему на это.-- Впрочем, кто же будет казнить? Конечно, товарищи?! Они же будут и судить, а следовательно, и решать вопрос: заслужил ли казни совершивший тот пли другой проступок или нет. В сущности, все сведется к решению кружка.
   -- Э-э!.. Вот как ты думаешь? Нет, брат! Казнить должны, а не то что будут решать по усмотрению! -- воскликнул Малинка, ударяя на слове должны.
   -- Как это!?-- воскликнул я с свою очередь.
   -- А так: казнить должны без дебатов. Увидел, скажем, ты, что я нарушил какое-либо постановление, принятое организацией, и заявляешь об этом остальным членам. И тут уж должны казнить; никаких дебатов и никакому голосованию места нет.
   -- Что ты, Хомце! (Виктор Малинка известен был у нас в кружке под именем "Хомця" -- уменьшительное от Фома, подобно тому, как Иван Дробязгин прозывался "Штундою"). Это выходит -- один человек может казнить другого, и апеллировать не к кому?
   -- Так и значит,-- мрачно подтвердил Малинка. Его черные глаза горели таким огнем в ту минуту, что я ужаснулся, глядя в них.
   -- Слуга покорный, доверять свою жизнь всякому! Сумасшедший может усмотреть нарушение там, где его вообще нет. И все-таки надо казнить.
   -- А не принимай сумасшедших; не принимай в организацию таких, кому боишься доверить свою жизнь. Как казним одного, другого,-- продолжал Малинка,-- так сразу излечимся от нашей халатности. А то посмотри, на что похоже: собираемся, толкуем, решаем, а потом всякий делает то, что ему взбредет в голову. Как к шутке, относимся к своим решениям. Нет, я иначе понимаю революционную организацию: это должен быть союз на жизнь и смерть.
   Малинка скоро уехал из Киева в Полтаву, насколько могу припомнить, для отбывания воинской повинности. Он считал себя легальным, так как не знал, что его фамилия была открыта жандармами и что его уже разыскивали по делу Гориновича. В Полтаве он был арестован, но ему удалось бежать. Он скрывался некоторое время в Харькове, пока там не арестовали его вторично. В этот раз его препроводили в Одессу, где велось следствие по делу о покушении на жизнь Гориновича. Из одесской тюрьмы он сделал еще попытку к побегу, но неудачно. 7 декабря 1879 года он был повешен вместе с Дробязгиным в Одессе по распоряжению генерала Панютина. Так погиб Виктор Малинка.
   Но кто такой был Малинка? Что это была за личность? Известен ли он сколько-нибудь русской публике, подобно тому, как известны, например, другие наши революционные деятели? Нисколько! В ряду повешенных просто только стоят голые имена Дробязгина и Малинки; но то, что скрывалось за этими именами, погибло безвозвратно, погибло вместе с их несчастными трупами, закопанными где-то возле одесских скотобоен.
   Не могу воздержаться, чтобы не припомнить следующего гнусного факта: по поводу этих одесских казней возле скотобоен одна из местных газет (к сожалению, не помню ее названия) иронизировала тогда в таком роде, что скотов-де надо резать и убивать всех в одном месте. Вот до каких изуверских размеров доходил цинизм продажных писак в Одессе во время панютиновщины!
   Да, да, закопали где-то негодяи и нашего "Штунду" и нашего "Хомцю"!
   Это те скромные, но великие мученики движения, имена которых едва ли будут говорить что-нибудь потомству, но которые от этого нисколько не менее дороги для их близких товарищей. Воскрешу же я хоть в своей памяти эту оригинальную фигуру. Вот он передо мною, с черными, как смоль, глазами, худой, высокий, особенно по сравнению с маленьким рыженьким Дробязгиным. Молодая растительность черными клочками обрамляет его несколько бледные щеки. Выражение лица суровое; в особенности смотрят сурово его черные блестящие глаза.
   Виктор...Малинка -- сын очень богатого помещика Полтавской губернии -- был всего двадцати двух -- трех лет в то время, когда я познакомился с ним в Одессе в 1875 году. Он был студентом по юридическому факультету. Вся его фигура с головы до ног изобличала демократа; полная неприхотливость в жизни столь же резко бросалась в глаза у него, как у известного богача Лизогуба, пожертвовавшего своим имуществом для революционных дел и казненного тем же Панютиным. Но Малинке, отец которого был еще жив, не удалось подобно Лизогубу помочь революционным делам деньгами, если не считать тысяч около трех рублей, внесенных им разновременно в кассу.
   Когда я с ним познакомился, он увлечен был в ту минуту болгарским освободительным движением 120 от турецкого ига и все время возился с болгарами, проживавшими в Одессе.
   Насколько мне известно, среди них был и Стамбулов, впоследствии болгарский президент министров и миллионер, тогда же бедный юноша, не имевший, во что одеться.
   Мне запомнилась одна болгарская песнь, которую любил петь Малинка и где то-и-дело повторялось: "Мила моя майка". Постоянно бывало гудит он своим басом эту "Милу мою майку". При первом знакомстве Малинка производил впечатление не в свою пользу. Многим он казался даже мало развитым человеком. Происходило это от того оригинального, более того, просто странного приема, которого он держался или, вернее, который он себе усвоил во время бесед с людьми: он часто не договаривал фраз, останавливаясь где-то на полуслове и предоставляя своему собеседнику догадываться о конце самому.
   Замечалась такая же небрежность в речи, как и в одежде, которую он носил. Красное слово решительно не имело для него значения. Так же безразлично относился он и к тому, какое впечатление вызывал у других своей личностью.
   Он обладал изумительной чисто украинской ленью на слова, и его нужно было всегда раньше растормошить, чтобы он оживился и заговорил сколько-нибудь плавно. Но мне доводилось его видеть не раз в таком оживленном состоянии; тогда он заразительно хохотал, острил и рассуждал довольно красноречиво. Благодаря выше приведенным странностям самые настоящие дураки, негодные выдержать и тени сравнения с ним, часто глубокомысленно иронизировали над ним. Малинка был человеком дела по преимуществу, обладал сильным характером и был способен на самые крупные революционные дела.
   Такова была в общих чертах личность этого человека, убитого Панютиным и закопанного вместе с Дробязгиным где-то возле одесских скотобоен.
   Все эти ужасы совершились однако года два спустя. Тогда же, в 1877 году, никому из нас даже не закрадывалась мысль о таком страшном конце.
   В это время Россия переживала войну с Турцией. Нескончаемая вереница вагонов двигалась мимо киевского вокзала с севера на юг, увозя с собой пушки, боевые снаряды, лошадей, солдат различных полков и родов оружия.
   Между тем с места войны доходили скудные сведения, большинству которых мало верилось. Многим была памятна севастопольская война, когда по официальным известиям наши войска постоянно одерживали победы, тогда как в действительности -- как потом оказалось -- победили французы, а не мы. Невольно закрадывалось подозрение, что и теперь правительственные извещения, чтобы не смущать умов, скрывали истину и не сообщали всего. Правда, Турция была "гнилое царство", не то, что Англия или Франция. Но почти таким же гнилым представлялось нам и наше русское царство. Воровство и злоупотребления в армии, по слухам, достигали ужасающих размеров. Не верилось в существование честных генералов в русской армии, и за небольшим исключением все казались ворами либо в лучшем случае людьми, совершенно не способными к ведению военного дела.
   Неуспех в войне даже с Турцией казался неизбежным. Подобное преувеличенное представление в дурную сторону диктовано было просто-таки желанием, чтобы нашу армию разбили. Я так привык отделять и противопоставлять народ правительству с его чиновничьей и военной организацией, что поражение последнего не считал поражением первого и даже находил, что с поражением правительства народ только выигрывал.
   Помню, проходя городом, мы обратили как-то внимание на толпу людей, скучившихся у угла одной улицы, где наклеены были телеграммы, извещавшие о каком-то военном событии, чуть ли не о переходе войск через Дунай. Заметивши большой интерес, с каким публика относилась к телеграмме, пришедшей с театра военных действий, мы надумали воспользоваться подобным настроением, чтобы произвести смущение умов. Задумано -- сделано. На другой день киевская публика читала телеграмму, сообщавшую о неуспешной переправе войск через Дунай и огромном количестве жертв, понесенных при этом. Эффект получился неожиданные Мы ходили по улицам, останавливались возле расклеенных нами телеграмм и прислушивались к разговорам толпы. Публика заметно волновалась. Тогда власти опубликовали в местной газете, что эта телеграмма было ложна и распространена "злоумышленниками" и что вперед телеграммы будут снабжаться внизу правительственной печатью.
   Но нас это только разохотило. После первой же телеграммы, расклеенной по улицам с правительственной печатью, мы сделали такую же печать, и вскоре публика опять читала нашу телеграмму. Тогда полиция страшно засуетилась. Между тем расклейку своих телеграмм мы совершали по ночам. Будочники решительно потеряли головы Полицеймейстер приказывал им срывать телеграммы "злоумышленников". Но как их было различить им, бедным малограмотным людям.
   -- Нельзя, нельзя читать!-- кричит бывало городовой, запыхавшись подбегая к углу улицы, где кучка народу читала какую-нибудь телеграмму, иногда наклеенную нами, а иногда и правительственную. Получались комичные сцены. Мы шлялись по улицам и хохотали.
   

Глава шестнадцатая
ОЧИЩЕНИЕ КОНСПИРАТИВНОЙ КВАРТИРЫ.-- СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ

   Стефанович с товарищами -- Бохановским и Дейчем -- проживавший также в Киеве, как я сказал уже выше, продолжал вести свои конспирации с чигиринцами. Он занимал небольшой домик на одной из окраин города, где помещалась и наша кружковая типография. Свои периодические свидания с чигиринцами он устраивал в различных местах и городах и один раз, между прочим, назначил местом свидания в Киеве квартиру, занимаемую Чубаровым и мною и где временно проживал с нами мой старый приятель Владимир Малавский, студент киевского университета.
   Квартира наша находилась на Жилянской улице, на краю города, и задними окнами обращена была к обширнейшей пустой долине, по которой протекает речонка Лыбедь. Положение было удобное на случай обыска; ночью (а обыски производились почти исключительно но ночам), выскочив через окно, легко было спрятаться в этой долине. То была та самая долина, где в 1874 году скрылся от преследований бежавший с вокзала Иван Ходько, о чем я рассказывал в своем месте.
   Летом 1877 года я поехал на время в Одессу. Чубаров тоже куда-то отлучился, и на нашей квартире оставался один Малавский. Я уже упоминал, что на этой квартире Стефанович имел свидание с крестьянами-чигиринцами. Двое из них -- Олийнык и Писковой -- по возвращении домой были арестованы и при допросах указали на эту квартиру. Тогда жандармы явились сюда с обыском, арестовали Малавского и, сделавши засаду, спустя дня два поймали Бохановского, заходившего туда за чем-то.
   Вслед за тем в одной из деревень Полтавской губернии арестовали Стефановича и Дейча.
   Таким образом главные виновники, ведшие среди чигиринцев заговор, были схвачены. По счастью киевская квартира их не была открыта. При аресте у Бохановского был отобран ключ от этой квартиры. Но так-как он не давал показаний, то жандармы не знали, где она находится. Положение однако было весьма серьезное: жандармы рыскали по всему городу в розысках за квартирой; а там находилась тайная типография; сверх того могли быть, да и были на самом деле, сильно компрометирующие бумаги. Надо было очистить квартиру раньше, чем ее успели открыть. Между тем квартира эта была "конспиративная", и из бывших на свободе лиц знал ее только я один. Поэтому дано было знать мне в Одессу, и я тотчас приехал в Киев.
   Здесь я застал уже компанию, сгруппировавшуюся возле Чубарова и Рахальского. Надо сказать, что кружок наш до распадения держался изолированно от других революционных организаций; кружковая изолированность, являющаяся, впрочем, общей характерной чертой того времени, вытекала у нас отчасти и из нашей специальной постановки дела: подложные манифесты, с помощью которых мы хотели вызвать в крестьянстве бунт, ставили нас в особое положение заговорщиков, вынужденных скрывать свое дело от всех.
   Но после харьковского с'езда изолированность эта стала мало-по-малу исчезать: мы стали приходить в соприкосновение с революционерами других кружков, и теперь, в минуту опасности, когда надо было во что бы то ни стало очистить квартиру Стефановича, дело это оказалось общим для всех киевских революционеров. Все мы сообща стали собираться и обсуждать различные планы, как овладеть квартирой.
   Домик, который занимал Стефанович с товарищами, находился в одном из крайних кварталов города. Фасадом своим в три окна (насколько помнится, весь домик заключал в себе три комнаты с сенями) он смотрел на улицу, по другой стороне которой были совершенно еще не планированные и не застроенные места -- овраги, тянувшиеся до самой астрономической обсерватории. Местность эту киевляне называют "Киевской Швейцарией"; и здесь-то, по этим оврагам, мы и стали таскаться по ночам, присматриваясь и придумывая средства, чтобы овладеть квартирой. Часам к десяти вечера мы сходились обыкновенно у одного распропагандированного рабочего, жившего недалеко от этой квартиры, и тут у нас поднимались прения. Но как всегда в подобных случаях, прения оканчивались ничем, и мы без заранее установленного решения отправлялись только на рекогносцировку, надеясь на то, что ближайшее знакомство с местностью и местными условиями, может быть, наконец натолкнет нас на какой-нибудь определенный план.
   Трудно было, впрочем, и ожидать соглашения: компания была, что называется, разношерстная; многие из нас здесь в первый раз только встретились. Из лиц близких мне принимало участие лишь двое: Чубаров и Рахальский.
   Других участников я не взялся бы даже характеризовать, так как большинства из них совершенно не знал.
   Постараюсь однако упомянуть о некоторых из них.
   Больше других обратил тогда на себя мое внимание Г. Гольденберг. Это был еще совсем молодой человек, повидимому, очень впечатлительный, страшно много споривший и делавший всевозможные предложения, как овладеть квартирой, на которые, впрочем, мало кто из компании обращал внимание, так как все его предложения отличались непрактичностью и большой рискованностью.
   Дальнейшая история этого человека было такова: он был сослан административным порядком в северные губернии, откуда вскоре бежал и в 1879 году сделался ярым сторонником террористов. В феврале 1879 года он убил харьковского губернатора Кропоткина, навлекшего на себя месть революционеров за бесчеловеческое отношение к политическим приговоренным, сидевшим в харьковских центральных тюрьмах; но, будучи арестован спустя некоторое время, Гольденберг, к сожалению, дал компрометирующие показания, погубившие весьма многих лиц.
   Смерть Гольденберга во время следствия (он сидел, кажется, в Петропавловской крепости) остается до сих пор не раз'ясненным фактом. Но я склонен думать, что предположение, будто он убит тюремщиком, едва ли заслуживает доверия. Самоубийство Гольденберга, человека впечатлительного и болезненно нервного, легко об'ясняется угрызениями совести, которые неминуемо должны были посетить его в тюрьме вслед за тем, как он обдумал и взвесил весь вред, причиненный его показаниями.
   Другая личность, возбуждавшая интерес к себе, был Давиденко.
   Этот маленький молоденький человек, похожий на семнадцатилетнего юношу, сразу расположил нас к себе своей смелостью и благоразумием. О Давиденко без преувеличения можно сказать, что он и вырос и воспитался в тюрьме. Еще будучи гимназистом, он был посажен в тюрьму, если не ошибаюсь, за какие-то найденные у него запрещенные книги. Потом его выпустили, но потом опять взяли. Сколько раз его брали и выпускали, сказать не умею, но по расчету времени от 1875 года он больше прожил в тюрьме, чем на свободе.
   В конце концов он был арестован в Одессе и в 1879 году повешен по распоряжению Панютина за то, что по указанию шпионов в квартире его сохранялся динамит, хотя этот динамит и не был найден, гак как своевременно был увезен с квартиры другими революционерами.
   На наши ночные сборища появлялся также Колодкевич 121; он, впрочем, не принимал горячего участия в дебатах и почти все время молчал. Вспоследствии Колодкевич участвовал в террористических делах "Исполнительного Комитета". Арестованный в 1880 году, он был приговорен к вечной каторге и посажен в Шлиссельбургскую крепость, где, как я слыхал, умер от чахотки.
   Об остальных участниках в наших ночных скитаниях по оврагам не стану вспоминать, так как не знал бы, строго говоря, что и вспомнить -- так мало впечатлений сохранилось о них в моей памяти.
   Уже несколько дней бродили мы по оврагам, а дело не подвигалось ни на один шаг. Между тем потеря каждого дня могла обойтись дорого; развязка приближалась: полиция и жандармы энергично разыскивали квартиру, и нужно было ожидать, что скоро ее откроют. Мы должны были решиться на что-нибудь.
   В последнюю ночь, помню, мы собрались раньше обыкновенного. Все были вооружены револьверами. Чубаров зачем-то нацепил поддельную бороду. Ночь была туманная, и гримировка казалась совершенно излишней. Этот поступок вызвал ряд острот, и сам Чубаров смеялся не меньше других. Некоторое время компания настроена была очень весело. Взобравшись на полгоры, на верху которой сквозь туман темнела обсерватория, укутанная высокими деревьями, мы уселись и принялись обсуждать план, предложенный Давиденко. Он предложил обокрасть квартиру. Так как подобное предприятие нуждалось в людях опытных по части ночных похождений, то для этой цели он привел с собой трех ночных жуликов, с которыми свел знакомство, еще сидя в киевской тюрьме, где и они в то время отсиживали свои сроки.
   -- Выкрасть невозможно,-- не соглашался кто-то.-- Станок типографский весит около шести пудов. Как вы его утащите?
   Переговоривши со своими молодцами, Давиденко попросил меня Определить величину станка. Я постарался вспомнить, насколько мог, величину станка и высказал мнение, что его можно было протащить через окно.
   -- В таком случае мы его уворуем,-- категорически объявил Давиденко.
   -- Шестипудовую тяжесть вытащить окном?! -- запальчиво возражал Гольденберг.-- Это невероятно! Мой план, господа: просто ворваться в дом и силой овладеть всем.
   -- Вы забываете, что во флигеле живет человек пятнадцать плотников,-- заметил Рахальский.
   -- Ну так что же?! Мы -- с револьверами...
   -- Да вы забудете и о револьверах, как с'ездят вас дубиной по спине. Плотники -- народ здоровенный... иронизировал Рахальский.
   Гольденберг пытался было настаивать на своем, но скоро вынужден был замолчать, так как почти все склонялись к предложению Давиденко.
   -- Воровать -- так воровать!-- проговорил Давиденко.-- Вы, господа, оставайтесь здесь; а мы четверо пойдем на место; в случае понадобится помощь -- позовем.
   -- Выберем атамана,-- предложил тогда один из молодцов, обращаясь к своим товарищам.
   -- Вот пускай он и будет,-- ответил другой, указывая на Давиденко.
   Вслед за тем все четверо поднялись на ноги и стали быстро спускаться в овраг.
   Прошло некоторое время. Мы сидели молча. Сырость меня пронизывала. Охота разговаривать, видимо, пропала у всех. Кругом было тихо. Вдруг с одной стороны послышался дребезжащий полицейский свисток; вслед за тем отозвался ему другой. В предыдущие ночи мы ни разу не слыхали свистков. Казалось, на эту окраину города никогда раньше не заходил будочник. Это нас встревожило. Мы все встали на ноги. Свистки стали раздаваться все чаще и чаще. В это время мы увидели, что по оврагу быстро двигались какие-то фигуры. Одна из них к нам приблизилась, и сквозь туман мы узнали Давиденко.
   -- Скорей за мной! Полиция облаву устроила. Надо бежать! -- проговорил он.
   Мы бросились вниз вслед за ним. Спотыкаясь, падая и вновь поднимаясь, мы не шли, а бежали за нашими передовыми. Один из них, видимо, прекрасно знал эту местность и куда-то нас вел. Сзади нас слышались теперь почти беспрерывные свистки, что показывало полицейскую тревогу.
   Мы бежали по пустырям и оврагам, взбирались на какие-то кручи, вновь попадали в овраги и наконец добрались до линии построек. Тут мы прошли через какой-то сад, мимо небольшого домика и попали во двор, где яростно набросилась на нас собака; видел ли нас кто-либо из жильцов домика, не знаю: было уже очень поздно, и, вероятно, там все спали. Мы вышли со двора через калитку и очутились на улице.
   -- Теперь по домам!-- проговорил Давиденко.
   -- Да вы скажите хоть, что это за улица?-- спросил кто-то.
   Названа была улица. Тогда мы разбились, и всякий быстро пошел в свою сторону.
   -- Ничего из этого не выйдет. Наши шатания по ночам только привлекли внимание полиции. Дело это надо как-нибудь иначе обстроить,-- говорил Рахальский, идя со мною и Чубаровым.
   Утром следующего дня Рахальский снарядил одного приятеля-слесаря на квартиру Стефановича. Слесарь пошел туда под предлогом, будто разыскивать какого-то своего знакомого. Улучив минуту, он снял восковой отпечаток с замка от двери, ведшей в квартиру, и, затем воротившись, подделал ключ. С этим ключом Рахальский явился к хозяйке домика и об'явил ей, что он родич ее квартирантов, что они остались гостить у него в деревне и дали ему ключ от своей квартиры с тем, чтобы он мог временно воспользоваться ею. Хозяйка, простая баба, оказалась далека от каких бы то ни было подозрений, и Рахильский поместился в комнате Стефановича.
   Тотчас закипела работа. Давиденко и еще двое других принялись очищать квартиру: днем по частям вынесены были компрометирующие бумаги и мелкие предметы, ночью -- громоздкие вещи: типографский станок и кассы.
   Через сутки квартира была уже очищена, и Рахальский, распрощавшись с бабой, уехал.
   Несколько дней спустя мы заметили большое движение возле Лыбедского участка (так называется участок, находящийся возле университета). Полиция приглашала в участок всех лиц, находящихся в подозрении, и пред'являла их какой-то женщине. Множество студентов было осмотрено этой женщиной; но после всякого осмотра на вопрос частного пристава Матковского, не признала ли она, получался один категорический ответ: "Не тот". Одного кого-то совсем было уже признала, так что Матковский для окончательного удостоверения стал его поворачивать всеми сторонами, но когда поворотил спиною, то она вдруг воскликнула: "Где там! Где там! Тот же был тонкий и высокий, а этот какой-то пузатый!" Принуждены были выпустить и пузатого.
   Давиденко, как подозрительного, тоже потребовали в полицию, но он, боясь, чтобы его не признала баба, не явился. Полиция после этого стала его разыскивать, и он принужден был бежать в Одессу.
   Что касается до Рахальского, то он был на положении нелегального, т. е. жил под фальшивым паспортом, и, следовательно, являться в участок ему не пришлось. Впрочем, он тоже вскоре уехал на юг. Год спустя, именно в 1878 году, Рахальский эмигрировал за границу, где среди эмигрантов был известен под именем Гусанова.
   Слабое здоровье, материальные лишения и тяжелый труд наборщика быстро расшатали его организм. Он заболел чахоткой и вынужден был поступить в госпиталь в Париже, где и умер в 1873 году. Такова вкратце скорбная история этого человека, умного, мягкого, доброго товарища, всегда делившегося с другими своими последними крохами.
   Итак, квартиру Стефановича жандармы открыли, но только она оказалась пустою. Между тем Чигиринскому делу власти придали на первых порах огромное значение. У киевского генерал-губернатора сначала явилось даже желание предать главных виновников военному суду. Само собой разумеется, что уничтожением компрометирующих бумаг, находившихся в квартире Стефановича, нанесен был сильный удар жандармским ликованиям. Они видели, что из их рук ускальзывали возможные улики, и потому с особой энергией принялись за. розыски виновных, устроивших им такой неожиданный сюрприз.
   И вот начались обыски и поиски по всему городу. Полиция и шпионы рыскали по всем направлениям. Но все оказывалось безуспешным.
   Между тем и настроение киевских обывателей в это время, не говоря уже о молодежи, было тоже не совсем обычное. Война с Турцией многим открыла глаза. Неудачи, постигшие русские войска в войне с Турцией, этой "гнилой" державой, невольно наталкивали людей, даже не глубоко заглядывавших в жизнь, на разные размышления и на предположение о существовании у себя дома кой-каких прорех. С театра военных действий доходили смутные слухи о воровстве подрядчиков интендантских, что является возможным лишь при участии высшей военной власти.
   Об одном из лиц в армии передавались самые компрометирующие сведения. Эта фигура являлась предметом всеобщих насмешек. Говорили, что он был большой дурак. Помню, приводилось даже мнение авторитетных знатоков военного дела (указывали чуть ли не на Мольтке), будто самый переход через Дунай совершился столь удачно единственно потому, что план переправы был чересчур глупо скомпанован. Место для переправы выбрано было там, где ни один благоразумный полководец никогда не решился бы устраивать переправы, и поэтому-де турки были застигнуты врасплох. Таким образом выходило, что. глупость, переходящия всякие пределы, глупость, достигшая до границ виртуозности, принесла неожиданно хорошие результаты.
   Потом рассказывали о какой-то авантюристке Числовой (если не изменяет мне память), шлявшейся всюду за армией, которая благодаря своему влиянию на одно из видных лиц являлась едва ли не самой высшей инстанцией в нашей действующей армии. Об убийстве одного из наших князьков где-то возле Дуная -- не помню уж, кого-то из них убили -- рассказывали, будто он был убит совсем не турками, а болгарами же за его романические похождения с болгарскими женщинами и т. д.,-- целая бесконечная вереница всевозможных скандальных историй.
   А рядом с этим один за другим стали двигаться поезда -- теперь уже с юга на север -- наполненные больными солдатами. Тяжело было ездить в это время по одесской линии!.. По станциям на запасных рельсах стояли бесконечно длинные ряды товарных вагонов с открытыми настежь дверями, из которых несло вонью и откуда выглядывали бледные лица солдат, лежавших на соломенной подстилке. Иногда этой подстилки нехватало в достаточном количестве. Неурядица замечалась всюду и наталкивала людей на ту мысль, что этой неурядицы было бы несравненно меньше, если бы правительственные воры и авантюристы подлежали какому-нибудь общественному контролю. Вопрос о политической свободе -- о конституции, сам собою выдвигался таким образом на очередь.
   И вот о необходимости конституционной реформы стали говорить всюду. Земства оживились: принялись готовиться к подаче адресов на высочайшее имя. Но я не буду касаться здесь этого движения, так как о нем я знал лишь по слухам. В своем месте я расскажу о наших столкновениях с земцами; теперь же перейду к воспоминаниям того, чему был очевидцем.
   В Киеве организовался специальный кружок, назвавшийся "конституционным кружком" 122, поставившим своей задачей агитацию в пользу конституции и пропаганду политических идей. Так как студенчество представляло более восприимчивую среду, то не удивительно, что свою деятельность кружок этот направил сюда.
   Между тем студенты и без того волновались. Недовольство существующим политическим режимом, наблюдавшееся во время войны с Турцией во всем русском обществе, отразилось и на поведении университетской молодежи, принявши здесь сразу более острый характер. То по одному, то по другому поводу собирались сходки в студенческой столовой. Так, припоминаю, одним из поводов к сходкам послужил арест студента Подольского 123. На собраниях стали говорить о самоуправстве жандармов и, само собою разумеется, договорились до того, что недурно было бы положить предел этому самоуправству; вопрос этот явно выходил из сферы студенческих вопросов; но ораторы доказывали, что студенты до тех пор не будут избавлены от административного произвола, пока во всем государственном строе не произойдет соответственных политических реформ, и что поэтому студентам пора-де было сделаться настоящими гражданами своей страны и прочее в таком роде.
   Результатом этих сходок было то, что составился проект подачи чего-то в роде петиции или адреса на высочайшее имя, в котором просились известные реформы.
   Подобный адрес был, кажется, составлен в двух редакциях: в более радикальном и в умеренном духе. Но когда пришлось собирать подписи, то охотников подписаться оказалось мало, и попытка с адресами окончилась неудачно.
   Однако студенческие волнения не прекращались, и когда полиция распорядилась закрыть студенческую столовую, то сходки перенесены были в студенческий клуб.
   В самый разгар этих сходок возле театра ночью после спектакля произошло столкновение студентов с полицией, окончившееся арестом нескольких человек. Это вызвало сильное возбуждение страстей. Из клуба, где в это время было собрание, двинулась толпа в несколько десятков человек в полицейский участок; ввалившись в комнаты участка, толпа потребовала немедленного освобождения арестованных и не ушла до тех пор, пока арестованные не были выпущены
   После этого студенческий клуб был закрыт; но студенты еще более стали волноваться. Отправлена была депутация к университетскому начальству. Ректор и попечитель не приняли депутатов; тогда они пошли к генерал-губернатору Черткову. Здесь у них с Чертковым, как мне тогда же передавал один из депутатов (Наум Львов, умерший в Париже несколько лет спустя), произошла в таком роде беседа:
   -- Чего хотите, господа? -- спросил Чертков.
   -- Мы хотим избавиться от административного произвола,-- отвечала депутация.
   -- Как прикажете это понимать?
   -- А так, чтобы жандармы и полиция не имели права арестовывать кого им вздумается!
   Тогда Чертков воскликнул:
   -- Ах, господа, господа!.. Таков закон! Двуглавый орел!.. Мы все должны ему повиноваться.-- А потом добавил: -- Я в этом крае генерал-губернатор, а жандармы и меня могут арестовать.
   Но из всего студенческого движения 1877 года 124, которого я здесь касаюсь, конечно, лишь в общих чертах, едва ли не самым характерным эпизодом была демонстрация при водружении креста на могиле одного рабочего, похороненного на Байковом кладбище. Насколько могу припомнить, рабочий этот был из интеллигентной среды и, кажется, прикосновенный к революционному движению (я раньше не слыхал о нем). По инициативе студенческой организации, в центре которой стоял "конституционный кружок", собралась толпа молодежи и двинулась процессией через город, неся впереди деревянный крест. Раза два или три толпа останавливалась, и присутствующие ораторы, словно евангелие по усопшему, произносили речи. Как ни странно может показаться, но речи сводились к тому, что "нам надо добиваться конституции". Насколько в данном случае вязался конституционный вопрос со смертью рабочего, на могилу которого несли деревянный крест, об этом, повидимому, мало кто заботился.
   Встреченные по пути мещане и рабочие останавливались и с любопытством глядели на процессию, во главе которой -- к их удивлению -- не видно было ни попа, ни дьякона; но так как впереди все же несли крест, то народ снимал шапки и набожно крестился.
   Киевское студенческое волнение 1877 года окончилось тем, что многие были исключены из университета, а вслед затем разосланы административным порядком по северным губерниям.
   

Глава семнадцатая
ПОЛИТИКА И ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ

   В подобной-то атмосфере, если можно так выразиться, пропитанной конституционными парами, пришлось вращаться тогда народникам-революционерам. Само собой разумеется, что общее настроение должно было отразиться и на нас, тем более, что среди нас самих к этому времени стало наблюдаться какое-то новое, не народническое настроение. Я раньше упоминал уже о том охлаждении к деятельности среди народа, которое видно было хотя бы у большинства членов нашего кружка. Ко времени русско-турецкой войны скептицизмом были заражены более или менее все, по крайней мере южные народники. Правда, переменить мировоззрение, пустившее такие глубокие корни, как это было с народничеством, оказывалось далеко не легким делом; и потому на словах все еще продолжали исповедывать старые народнические принципы, но в душе мало уже кто им верил, вследствие чего и на деле движение в народ сильно ослабело. Деревня, раньше манившая к себе, теперь отодвинулась на второй план. Революционеры стали скопляться по городам. Среди нас послышались голоса в пользу политической свободы, к которой раньше все относились отрицательно. Одним из самых ранних защитников политики явился Волошенко 125, член одесского кружка народников, носившего название "Башенцев". Этот человек необыкновенного ума успел отрешиться очень рано от этого общего всем народникам предрассудка.
   Другим страстным защитником конституционной реформы оказался мой брат Иван; только он шел в этом направлении значительно дальше других. По его мнению, революционеры должны были направить свои силы исключительно на приобретение политических прав. В таком духе написана была им брошюра и пущена в рукописи в обращение. Исходя из того положения, что экономическое освобождение народа может быть делом рук только самого же народа, он находил, что революционерам не по силам было и брать на себя эту задачу.
   Неудачи предыдущих годов, постигшие революционеров в народе, объяснил он тем, что революционеры по самому своему происхождению слишком далеко стояли от народа и потому не знали даже, как взяться за дело; что в будущем их ожидает подобная же неудача; что наконец самая программа социалистическая не свойственна им, как детям привилегированных сословий. Максимум пользы, какую могут принести народу революционеры из интеллигенции -- это добыть политическую свободу, необходимую для создания в будущем широкой народной организации, которая одна только может повести к осуществлению социалистического строя.
   Не отрицая того, что в прошлом мы действительно не умели взяться за "мужицкое дело", я не хотел согласиться с братом, что и в будущем нас ожидают одни неудачи, и находил, что народная революция должна остаться нашей целью, главным пунктом нашей программы и на будущее время.
   -- Да знаешь ли ты из истории хоть одну революцию, которая совершена была бы народом?-- возражал мне Иван. Но это была уже такая ересь, с которой я никак не мог примириться. Между тем, по мнению Ивана, во всех революциях народ служил только пушечным мясом.
   -- Правда, без участия народа революция невозможна,-- говорил он,-- но сущность дела заключается все-таки не в массе, а в ее руководителях. Руководители делают историю; они вкладывают душу в движение, а вовсе не народ. Кто же эти руководители? Эго -- интеллигенция страны. Народ без участия интеллигенции может произвести бунт, но не революцию... Вот, как были бунты Пугачева и Стеньки Разина. Народная масса может только разрушать.
   -- Тем лучше, что народ может только разрушать,-- хватался я за старые аргументы.-- Созидания и не надо. Мы будем поддерживать в народе бесконечный бунт, пока не будет разрушен в корне существующий порядок вещей.
   -- Анархическая чепуха, и больше ничего!-- с жаром воскликнул Иван,-- Я больше вижу смысла у якобинцев: те по крайней мере говорят: захватим власть и переделаем все по-своему. А по вашей теории ничего не разберешь.
   Признать необходимым участие общества в революции в качестве народника я не хотел. А между тем Иван строил свои рассуждения так: без участия интеллигенции революции быть не может. Но интеллигенция, представляющая собою привилегированные сословия, нуждается не в социалистическом перевороте, а в политической свободе. Отсюда выходило, что и революционерам, применяясь к почве, следовало принять чисто политическую программу. Социализм, по его мнению, оказывался таким образом для нас, русских, преждевременной иллюзией, препятствующей об'единению сил для борьбы с самодержавным правительством.
   Но в то время как в обществе и в частности среди нас под влиянием событий зарождались другие, новые течения, сделан ли был хоть какой-нибудь новый шаг со стороны правительства? Подумало ли оно о том, чтобы уладить или по крайней мере сколько-нибудь смягчить хотя бы то противоречие, которое было между его внутренней политикой, между нашим русским внутренним рабством и внешней войной за освобождение Болгарии? (В то время в Женеве издана была прекрасная брошюра покойным Драгомановым 126 под заглавием "Турки внешние и внутренние", где он указывал на это противоречие нашей внутренней и внешней политики). Нисколько. Здесь все оставалось по-старому.
   Со времени так называемого "большого погрома", т. e. осени 1874 года, о котором я рассказывал в своих первых главах, аресты почти не прекращались. Через все годы -- 1875, 1876 и 1877 -- преследования не ослабевали, а по временам принимали необыкновенно свирепые размеры. Правительство продолжало свою систему запугивания.
   Во время демонстрации, имевшей место в Петербурге на Казанской площади в декабре 1876 года 127, полиция жестоко исколотила на улице участников, а потом разослала их административным порядком по сибирским городкам.
   Боголюбов 128 -- один из главных участников демонстрации -- даже приговорен был судом к пятнадцати годам каторжных работ.
   По процессу пятидесяти или так называемому "московскому" многие были приговорены к каторге, хотя кружком этим, помимо пропаганды словом и распространения брошюр социалистического характера, не было совершено ничего. Произошел ряд отдельных небольших процессов, изумительных по своей жестокости. Так, Бутовскую129 приговорили за пропаганду к шести годам, а Семеновского 130 -- к одиннадцати годам каторжных работ. Донецкого за найденные у него прокламации, из которых он не успел распространить ни одного экземпляра, так как схвачен был тотчас после переезда через русскую границу (об его аресте я рассказывал в своем месте), приговорили к пяти годам каторги и засадили в централку, где он сошел с ума. Между тем на очереди были еще сотни лиц, над которыми велось следствие с 1874 по 1877 год. "Дом предварительного заключения" был полон политическими, ожидавшими своей участи. За какую-нибудь книгу, найденную во время обыска, людей гноили по тюрьмам, доводили до сумасшествия и самоубийства, вгоняли в тяжкие смертельные болезни.
   Но насытилось ли правительство этим? Нисколько. Жестокостям его не было пределов. Переодетые жандармы попрежнему продолжали рыскать, гоняясь всюду за новыми жертвами.
   И вот революционеры, вместо того чтобы добровольно отдаваться в руки жандармов, стали бежать. Чуть не всякий новый обыск давал в результате новых нелегальных, число которых со дня на день стало увеличиваться. Так как самых ничтожных улик было вполне достаточно, для того чтобы погибнуть где-нибудь в одиночном заключении в ожидании "скорого" суда, дарованного России Александром II, то поэтому часто даже совершенно мало скомпрометированные люди, предпочитали скрываться.
   И за что, за что были все эти гонения? За какиенибудь книги! За пропаганду! Какое суровое, бесчеловечное отношение у себя дома и какое в то же самое время постыдное, жалкое бессилие во внешней политике, во внешних делах. Им ничего не стоит ворваться среди ночи в комнату и грубо стащить вас с кровати, чтобы обыскать под тюфяком, а в то же время вести войну будто бы за освобождение Болгарии от турецкого ига и благородно возмущаться турецкими нравами и порядками.
   Да ведь даже турки не осмеливались вламываться в спальню женщины! А посмотрите, какая несостоятельность в войне хотя бы с этой самой Турцией... Эта гнилая держава, полудикая, с красными фесками на бритых головах, потребовала чуть не все силы стомиллионной империи для того, чтобы как-нибудь только покончить войну. Наши госпитали переполнены солдатами, умирающими от дизентерии и тифа; в Одессе настроили бесконечные ряды бараков -- больных девать решительно некуда...
   А в это время начальники занимаются воровством. Поезда с ранеными по часам стоят у вокзалов, давая дорогу экстренным поездам с военной знатью, мчащеюся с театра военных действий на север. Тут -- нищета, стоны, смерть; там -- самодовольные, откормленные рожи, торжествующие победу, завоеванную такими тяжелыми жертвами.
   -- Держу пари, что это Гурко,-- проговорил Иван, указывая на одного генерала, стремительно вскочившего на вокзал.-- Сколько грому! Сколько "гуркотни" {Украинское слово, обозначающее гром, шум.}! Как он распустил свою саблю! Как она неистово звенит у него по полу! Держу какое угодно пари, что это Гурко! Следя за громкими делами этого генерала, который метался по Балканам как угорелый, я теперь не могу себе его иначе представить, как в образе, подобном этому индейскому петуху.
   Навели справки, и оказалось -- действительно генерал Гурко. Выходило даже звукоподражательно. Но это еще что! Гурко все же один из наших "лучших" генералов. А не угодно ли посмотреть на других... Ведь, начиная с нашего главнокомандующего и оканчивая Горвицем и компанией, решительно не на ком остановить взора. Единственный человек, стоящий на высоте своего поста -- генерал Радецкий. Остальные... один срам! Задать же им страху! Это вовсе не трудно... Они побегут здесь, как бежали под Плевной!
   Такие послышались речи среди революционеров.
   Уклонение революционного движения в сторону политики и в частности так называемое террористическое течение стало пробиваться всюду к концу 1877 года; но раньше всего оно стало наблюдаться на юге, благодаря, может быть, тому, что отсюда было ближе к театру военных действий и здесь больше резали глаза неурядицы и злоупотребления, происходившие в армии. Война была важнейшей причиной, пробудившей как в обществе -- среди земцев -- так и среди революционеров течение в пользу политического освобождения. В частности к этому присоединилась еще наша, так сказать. внутренняя причина, именно -- отсутствие на юге сильной революционной организации. Наши кружки были слабые, недисциплинированные, значительно уступавшие в организационном отношении кружкам петербургским. А организации плодотворные для задач, во имя которых они создаются, служат, с другой стороны, всегда непреодолимым тормозом при всевозможных новшествах. Инициатива может принадлежать только личности, организации -- никогда: они консервативны.
   Во время русско-турецкой войны на юге скопилось не мало энергичных личностей, не связанных сильными организационными узами, а потому здесь и оказались наиболее благоприятные условия для зарождения нового направления.
   Трудно теперь описать все то, что совершалось в двух южных центрах -- Одессе и Киеве -- в период 1877--1878 годов! Здесь вышло что-то похожее на с'езд революционеров, созванный однако не по какому-либо уговору, а, так сказать, самой жизнью. Старая кружковая замкнутость исчезает; люди знакомятся друг с другом, делятся впечатлениями пережитого, принимаются совместно обсуждать дела, стоящие на очереди. Оживление необыкновенное! Дебаты без конца. Здесь мы встречаем ряд лиц, спасшихся от жандармских погромов, нелегальных, скрывающихся или поднадзорных, так или иначе воспитавшихся в борьбе с правительством, правда, в борьбе или, вернее, неподчинении, носивших вначале исключительно пассивный характер, так как все время правительство являлось нападающей стороной, а они только бежали, но ожесточившихся от этих бесконечных преследований и жаждущих вступить в активную борьбу с правительством.
   Для Киева наступило время несколько аналогичное тому, какое переживалось в начале 1874 года. Но только теперь движение имело несравненно более широкие размеры.
   Тогда как в 1874 году жаждой деятельности охвачена была молодежь, незнакомая с жизнью, теперь все это были люди уже опытные, испробовавшие свои силы на практических делах. Там мы видим увлечение теориями, видим веру в известные идеалы; здесь же людьми двигает не теория, а сама жизнь. И если в 1874 году, исходя из известных принципов,, толковалось о том, как применить их на практике, как их осуществить, то в 1877 и 1878 годах наблюдалось прямо обратное явление: здесь люди стараются подыскать или выдумать теорию для об'яснения, отчасти как бы оправдания, фактов, совершаемых ими под влиянием страстей и обстоятельств.
   Здесь-то, в Киеве, и наметилось раньше всего то течение, которое в скором времени направило наше революционное движение в совершенно другую сторону. Тут можно было видеть Ивана Ивичевича 131, бледнолицего, невзрачного по виду, но дерзки смелого человека; краснощекого, здоровенного Алешку 132, к которому более чем к кому-либо другому подошло бы название "доброго молодца". С этим "молодцом" постоянно происходили какие-либо экстраординарные случаи: то у него в квартире выстрелит нечаянно револьвер, то выпадет на улице из чехла и публика обходит его, точно прокаженного, глядя с любопытством, как он подбирает с тротуара свои "террористические" принадлежности. Один раз на Крещатике (так называется главная улица в Киеве) у него каким-то образом вонзился в ногу его собственный кинжал, висевший сбоку на поясе, и такую глубокую рану сделал, что воротился он домой весь окровавленный.
   Раза два наезжал из Петербурга Сенька, приятель Валериана Осинского 133 и член одного с ним петербургского кружка так называемых "троглодитов". В Петербурге Сенька вынужден был сидеть смирно и заниматься пропагандой; организация подавляла его. Но поживет бывало он в Киеве день -- другой, и на его бедре появится длинный серпообразный кинжал. Высокий, стройный, с выпуклой грудью и вогнутой поясницей -- точь в точь как его кинжал -- Сенька представлял собою прекрасное доказательство консервативного воздействия петербургского кружка.
   Тут можно было видеть Брандтнера 134 из Харькова, Свириденко 135 и Попко 136 из Одессы -- лиц необычайной отваги, так сказать, богатырей нашего времени, готовых к смерти во всякую минуту; тут же появлялся и Лизогуб, подобно Осинскому и Сеньке принадлежавший к кружку "троглодитов" и бывший тоже одним из первых сторонников терроризма.
   Но душою этого нового, нарождавшегося в ту минуту течения, получившего название "террористического", несомненно, оказался Осинский, и потому я позволю себе коснуться здесь несколько подробнее этой замечательной личности.
   Валериан Осинский появился в Киеве осенью 1877 года.
   Это был высокий тонкий блондин, по виду лет двадцати пяти, показавшийся мне каким-то хрупким, почти женственным существом, с красивым лицом, живой и подвижной, как ртуть; то возбужденный, разговорчивый и веселый, то мрачно-молчаливый и в таких случаях жаловавшийся на головную боль. Осинский не удовлетворялся деятельностью своих петербургских товарищей, сводившейся исключительно к пропаганде, и потому, естественно, искал для себя более захватывающего дела. Он познакомился в Петербурге с Верой Засулич, приехавшей туда из Киева, и когда Стефанович с товарищами был арестован, охотно согласился заняться организацией их побега из тюрьмы. С этой целью он и приехал в Киев.
   Здесь Осинский сразу попал в совершенно новую для него атмосферу. Студенты волновались, собирались подавать петицию с требованием конституционной реформы; в центре движения стоял "конституционный кружок", состоявший отчасти из студентов или лиц близко прикосновенных к университету, отчасти из революционеров-народников.
   Помню, на одном из заседаний "конституционного кружка!", куда мы ввели Осинского тотчас после его приезда в Киев, выступил он с речью, где принялся доказывать несостоятельность политических программ и необходимость социальной революции, которая одна только в силах радикально изменить жизнь и уничтожить эксплоатацию народа, и прочее в таком духе. "Все это мы давным-давно слыхали", -- заметил ему кто-то, когда он окончил свою речь, и после этого собрание перешло к очередным вопросам.
   Любопытно то, что даже не были подняты дебаты по этому вопросу. Большинство нас, народников, принципиально смотрело на вопрос так же, как и Осинский. Но мы успели уже, так сказать, втянуться в окружающую жизнь и считали неуместным высказывать наши разногласия в собраниях "конституционного кружка".
   Киевская атмосфера скоро однако повлияла на Осинского, и он сделался самым горячим защитником политической свободы. Но прежде всего надо было, по его мнению, "задать страх врагам", т. е., другими словами, терроризировать правительство.
   Приехав в Киев, он сосредоточил свою деятельность на подготовлении побега Стефановича и товарищей его из киевского тюремного замка. При посредстве одного подкупленного надзирателя установлена была переписка с заключенными.
   Помню, в одном из тюремных, писем Стефанович описывал ход Чигиринской конспирации, сущность которой заключалась в следующем: Стефанович познакомился зимою 1875 года с чигиринцами, находившимися при киевских полицейских участках, под видом крестьянина Херсонской губернии Дмитрия Найды, отправлявшегося якобы ходоком к царю. (Об этом знакомстве я рассказывал раньше). Заручившись их доверием, по истечении некоторого времени он представил им царскую грамоту, в которой повелевалось всем крестьянам соединиться в тайные общества ("Тайные дружины") с целью восстания против панов.
   Эти "Тайные дружины" должны были организоваться по известному плану, изложенному в другом царском документе -- "Уставе Тайной дружины". Согласно "Уставу" всякий желающий сделаться "дружинником" должен был принести присягу в верности тайне и принимался в члены только за поручительством двух "дружинников". Всякий "дружинник" должен был вносить ежемесячно по пяти копеек в кассу и иметь собственную пику на случай восстания. Двадцать пять дружинников составляли одно староство и выбирали своего старосту. Староста собирал денежные взносы, приводил к присяге вновь поступающих и т. д. Двадцать старост составляли атаманство. Атаман избирался старо стек ой радой и был посредником между "Дружиной" и комиссаром. Во главе всех "Тайных дружин" (которых по всей России должно было быть много, конечно) стоял "Совет комиссаров".
   Такова в общих чертах была организация, которую Стефанович старался провести среди Чигиринских крестьян. Само собою разумеется, что затея эта имела полнейший успех. Крестьяне стали записываться в "Тайную дружину" целыми десятками. Почти все "душевики", т. е. стремившиеся к душевому переделу земли и враждовавшие с так называемыми "актовиками" (я упоминал об этом делении крестьян в Чигиринщине), вскоре сделались "дружинниками". В ноябре 1876 года Стефановичем пущены были в дело "Грамоты" и "Устав", а уже к весне 1877 года в рядах тайной дружины насчитывались сотни людей. Но этот быстрый количественный успех и явился главной причиной неудачи. Тайна была очень скоро открыта, и среди чигиринцев начались аресты и преследования, окончившиеся арестом самого комиссара Дмитрия Найды, т. е. Якова Стефановича.
   -- Удивительная смелость мысли,-- говорил Осинский о Чигиринской конспирации Стефановича.
   Это дело произвело на него сильное впечатление. Как я уже сказал выше, Осинский был членом петербургского кружка пропагандистов, в то время организации совершенно молодой, только-что начинавшей жить и, следовательно, исповедывавшей еще твердо известные принципы. Осинскому, слыхавшему лишь о пропаганде социалистических идей, "Чигиринское дело", построенное на" народной вере в царя, представлялось и оригинальным и смелым. Как большинству молодых революционеров народников, и ему мужик представлялся в образе таинственного сфинкса, к которому он не знал, как подступиться. Здесь же он видел, что люди не только сумели приступить, но достигли необыкновенного успеха. "Удивительная смелость мысли!" -- восклицал он.
   Рядом с другими причинами "Чигиринское дело" оказало, как я думаю, не малое влияние на рост идей в его голове. У человека с меньшей инициативой, вероятно, родилось бы желание подражать; но Осинский откровенно сознался в своей неспособности работать среди народа и потому ни о подражании, ни даже о продолжении Чигиринской конспирации он и не подумал. Из "Чигиринского дела" Стефановича он позаимствовал, если можно так сказать, только одну "смелость мысли". А последнее было совсем не маловажной вещью. Он отказывался от деятельности в народе, решив все свои силы посвятить на террористические дела. Для того времени это была действительно необыкновенная "смелость мысли".
   Между Осинским и его петербургскими товарищами скоро возникли серьезные недоразумения, перешедшие почти в неприязнь.
   Мало-по-малу таким образом среди революционеров вырастал раскол; движение наше распадалось и получало два течения: одно оставалось старое, народническое; другое -- новое, террористическое.
   Дмитрий Лизогуб стал сочувствовать этому расколу и ясно склонялся в сторону Осинского; а это давало сразу большое преимущество, так как Лизогуб был богат, и, следовательно, новое направление с ним приобретало большие материальные средства.
   Итак, среди нас зародилось течение, в этот раз уже несомненно опасное для государственного порядка, неизмеримо более опасное, чем было движение в народ. Что же делало в это время наше правительство? А правительство продолжало держаться своей старой системы запугивания. Но запугивание на смелых людей оказывало совершенно такое же действие, как масло, подбрасываемое в огонь. Бестактные поступки правительства, следовавшие один за другим, все более и более раздражали страсти, и без того возбужденные в сильной степени, пока наконец не произошел факт, окончательно толкнувший наше революционное движение в сторону террора.
   Летом 1877 года петербургский градоначальник генерал Трепов 137 при посещении дома предварительного заключения столкнулся с приговоренным в каторгу Боголюбовым, сидевшим там в ожидании дальнейшей участи. Боголюбов не снял шапки при встрече, и Трепов, этот безграмотный генерал из кантонистов, ухитрявшийся делать, как рассказывали, четыре ошибки в слове еще (он писал "ѣсчо"), приказал за это высечь розгами Боголюбова. Само собою разумеется, экзекуция была исполнена.
   Я не возьмусь описывать то, что происходило в это время в доме предварительного заключения среди политических заключенных; пусть расскажет это кто-либо из очевидцев, сидевших там тогда, возмущение было страшное. Но нужно было видеть, каким гневом запылали после этого многие на воле! Мщение Трепову стало очередным делом. В Киеве организовалась компания человек из шести (между ними был Попко), которая вскоре отправилась в Петербург с целью убить Трепова.
   Между тем в Петербурге около этого времени начался процесс 193-х. Отчеты об этом процессе, печатавшиеся в подпольной типографии, рассылались повсюду и всюду читались с захватывающим интересом. Речь Мышкина, вся проникнутая презрением к суду, к сенаторам, "торгующим из-за крупных окладов чужой жизнью", поведение подсудимых, полное достоинства -- все это необыкновенно импонировало и ободряло революционеров, действовавших в это время на свободе.
   Правительственные репрессалии, вместо того чтобы напугать людей, вызывали необыкновенный под'ем духа и сознание собственных сил.
   "Видно, правительство боится нас, когда преследует с таким ожесточением! А если оно боится, значит, оно слабо. Задать же ему страху!" -- слышались голоса.
   Было ли правительство на самом деле слабо, не берусь утверждать; но несомненно то, что в правительственном механизме была какая-то неурядица; было много непоследовательного и даже противоречивого в нем. Так, судебное ведомство находилось в явной оппозиции к министерству внутренних дел и жандармерии. Между тем жандармерия оказывалась всесильной, так как сам царь стоял на ее стороне. Когда процесс 193-х окончился оправданием огромного большинства подсудимых, содержавшихся неизвестно за что такое долгое время по тюрьмам, то жандармы стали ловить этих оправданных судом людей и отправлять в административную ссылку. Суд постановил ходатайствовать перед его величеством о смягчении участи главных виновных по этому вопросу, а величество осталось этим недовольно и никакого смягчения не оказало. В этот-то момент Вера Засулич, придя к Трепову, выстрелила в него из револьвера.
   Процесс Засулич, последовавший вскоре за тем, был самым разительным примером этой разноголосицы, существовавшей в правительстве. Засулич была оправдана и освобождена судом. Жандармы решили ее арестовать тут же на улице при выходе из суда. Произошло целое столкновение публики с полицией и жандармами. Засулич совершенно случайно была спасена.
   Рассказывают, что царь этим процессом был взбешен до последней степени и будто выразился о нем так, что там судили не Засулич, а Трепова.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   1 Пирогов Николай Иванович (1810--1881).-- Знаменитый врач и педагог. Своими работами в области хирургии приобрел всемирную известность. В 1836--1846 году профессор дерптского университета, а в 1841--1855 годах -- медико-хирургической академии в Петербурге. В 1856 году получил назначение попечителем одесского учебного округа, а через два года был переведен попечителем в Киев. В 1866 году, оставив государственную службу, поселился в своем имении в Подольской губернии. В области просвещения проводил либеральные взгляды, выступая за всеобщее обучение народа, автономию университетов, отмену розги и т. д.
   2 Освобождение крестьян от крепостной зависимости 19 февраля 1861 года было вызвано невыгодностью для помещичьего хозяйства крепостного труда, а также необходимостью для промышленности свободной, рабочей силы. В разных областях России "освобождение" крестьян было произведено не одинаково. В нечерноземной полосе крестьяне получили в надел всю землю, которой владели до 1861 года, но зато очень много утратили за свои души. В черноземной полосе замечается обратное явление. Разница эта объясняется тем, что в черноземных губерниях главный доход помещики имели от земли, а в нечерноземных губерниях -- от промыслового труда крестьян на стороне.
   3 Польское восстание 1863--1864 годов началось в январе 1863 года. Обе существовавшие тогда партии -- и белая (дворянская) и красная (мелкобуржуазная) -- ставили целью независимость Польши от России и восстановление ее в границах до раздела XVIII века} Восстание велось исключительно мелкими отрядами, действовавшими в лесах. Движение перекинулось из Польши в соседние области Литвы, Белоруссии и Украины. Многие поляки, особенно из белой партии, рассчитывали на вмешательство Европы, которого не последовало. Только к лету 1864 года восстание было окончательно подавлено войсками русского правительства. Муравьев на Литве и Берг в самой Польше жестокими мерами расправились с населением.
   4 Хождение в народ -- движение, захватившее молодежь в середине семидесятых годов. Молодежь считала, что истинным носителем социализма и революции является не рабочий, который испорчен городской культурой, а крестьянин. Молодежь переряжалась в народные костюмы, училась ремеслу и шла в деревню. Здесь в виде ремесленников, волостных писарей, рабочих они хотели помогать народу и звать его в бунт. Многие верили, что "ничего не стоит поднять любую деревню", но оказалось, что "брожение" вызвать было нелегко, а деревня не была подготовлена к восприятию идей социализма и анархии. Полицейские преследования и перелом в отношении легкости и быстроты переворота в деревне. "Революционное народничество погибло,-- говорит Плеханов,-- в силу неблагоприятного для него настроения тогдашних революционеров, которым во что бы то ни стало хотелось "отомстить" и правительству за его преследования и вообще вступить с ним в "непосредственную борьбу", т. е., собственно говоря, как можно скорее добиться конституции". Народничество -- красочный момент в движении русской интеллигенции, увлеченной идеями утопического социализма. Много лет пришлось бороться с последователями народничества, отрицавшими факт развития капитализма, а следовательно, и перенесения центра тяжести организации революционных сил к рабочему классу. Только под руководством класса рабочих крестьянство может добиться улучшения своего положения.
   Ленин дает следующую характеристику народничеству семидесятых годов. "Это была до известной степени стройная доктрина, сложившаяся в эпоху, когда капитализм в России был еще весьма слабо развит, когда мелкобуржуазный характер крестьянского хозяйства совершенно еще не обнаружился, когда практическая сторона доктрины была чистая утопия, когда народники резко сторонились от либерального общества и шли в народ".
   Народническая организация "Земля и Воля" существовала с 1876--1879 годов. Своей задачей она ставила агитацию и пропаганду социализма, не борясь за конституцию, ибо политические свободы и конституция укрепляют буржуазию. Но на репрессии правительства они отвечали террором. Если народничество семидесятых годов было революционным, то восьмидесятых -- реакционным: оно было легальным, мирилось с царским правительством. Все их внимание было устремлено на поддержание якобы самобытных начал народно-хозяйственной жизни, укрепление крестьянской общины и организацию артелей! Они взывали к правительству не помогать развитию капитализма в России.
   В девяностых годах реакционность народничества была вскрыта марксистами -- Плехановым и Лениным. Только в девятисотых годах вместе с ростом оппозиции среди мелкой буржуазии снова на сцене появляются подкрашенные в новый цвет народнические идеи, проповедываемые партией эс-эров.
   5 Катков Михаил Никифорович (1818--1887).-- Реакционный публицист, редактор газеты "Московские Ведомости", основатель журнала "Русский Вестник".
   6 Каракозов Дмитрий Владимирович (1842--1866).-- Дворянин, деятель революционного движения шестидесятых годов, член кружка Штутина. Неудачно покушался на Александра II 4 апреля 1866 года в С.-Петербурге у Летнего Сада. По приговору верховного уголовного суда казнен 3 сентября 1866 года.
   7 Студенческие волнения начались в начале 1869 г. в медикохирургической академии из-за увольнения студента Чудновского на почве проведения казарменной дисциплины. В марте волнения усилились, начались аресты студентов, и академия была закрыта. Волнения перекинулись в университет, где появилось воззвание студентов-медиков, призывавшее студентов университета принять участие в студенческом движении. Был предъявлен ряд требований: право сходок, участие студентов в распределении стипендий и пособий, право иметь студенческую кассу, библиотеку и т. д. В результате последовали аресты, высылка на родину "под присмотр родителей" и надзор полиции".
   8 Малавский Владимир Евгениевич (1853--1885).-- Студент киевского университета, привлекался по Чигиринскому делу киевской судебной палатой, приговорен к ссылке на поселение. Сенат заменил ссылку на поселение двадцатью годами каторжных работ, которые отбывал на Каре. В 1882 году переведен в Петропавловскую крепость, а в августе 1884 года в Шлиссельбург, где и умер.
   9 Базаров -- тип "нигилиста" пятидесятых -- шестидесятых годов из романа И. С. Тургенева "Отцы и дети". Роман изображает новое революционное настроение поколения.
   10 Рахметов из романа Н. Г. Чернышевского "Что делать". В самом романе изображались "новые люди", т. е. революционно настроенная молодежь, и давались картины жизни будущего социалистического общества. Роман имел очень большое влияние на молодежь.
   11 Чернышевский Николай Гаврилович (1828--1889). Виднейший публицист и идеолог шестидесятых годов, основоположник революционного социализма, руководитель журнала "Современник". Боясь его исключительного революционизирующего влияния на молодежь, правительство при посредстве подлогов и лжесвидетельств отправило его в 1864 году на каторжные работы, по окончании срока которых он был на долгие годы поселен в отдаленном и гиблом Вилюйске.
   12 Судзиловский Николай Константинович (доктор Руссель) (род. в 1850 году).-- Будучи студентом киевского университета, отправился в Самарскую губернию для ведения революционной пропаганды. В 1877 году эмигрировал в Румынию, где сдал экзамен на врача; живя под фамилией доктора Русселя, оказывал существенную помощь русским революционерам. Переехав в Америку, занялся врачебной практикой в Сан-Франциско. Будучи затем на Гавайских островах, участвовал в первых политических выборах и был избран гавайским сенатором. Во время русско-японской войны издавал в Японии газету "Россия и Япония" для русских военнопленных.
   13 Толстой Лев Николаевич.-- Один из величайших представителей русской и мировой литературы, нарисовавший в своих произведениях ("Война и мир", "Анна Каренина" и др.) широкую картину дворянско-помещичьего и отчасти крестьянского быта и давший резкую критику современного буржуазно-помещичьего общества, государства, церкви, семьи, морали, противопоставив им в качестве идеала патриархально-крестьянский анархический строй и жизнь "по правде". Несмотря на резко критическое отношение Толстого к обществу в самых его основах, "толстовство" с его проповедью "опрощения", непротивления злу насилием и личного самоусовершенствования представляло собой одну из форм упадка общественного движения в восьмидесятых и девяностых годах и играло антиреволюционную роль.
   14 Нечаев Сергей Геннадиевич (1847--1882).-- Известный революционер. Начал с участия в студенческом движении. В изданном им за границей органе "Народная расправа" он проповедывал беспощадный террор к представителям царизма. Вернувшись в Россию, приступил к организации строго конспиративного централизованного кружка. Считая революцию высшей целью, он для ее достижения не пренебрегал никакими средствами. С помощью своих товарищей убил студента Иванова, заподозренного в измене. Методы действия Нечаева оттолкнули от него многих революционеров. После убийства Иванова бежал за границу. Но швейцарские власти выдали его русскому правительству. В 1873 году Нечаева приговорили к двадцатилетней каторге. Ему удалось распропагандировать стражу Алексеевского равелина и вступить в связь с внешним миром. Планы побега Нечаева стали известны правительству, и бежать не удалось. Вскоре после этого Нечаев умер.
   15 "Правительственный вестник" -- официальная газета, издававшаяся с 1869 года при главном управлении по делам печати. Возникла по инициативе министра внутренних дел Тимашева после прекращения издания "Северной почты".
   16 Успенский Петр Гаврилович (1847--1881).-- Один из учредителей Нечаевского общества "Народная Расправа". Принимал участие в убийстве Иванова. По Нечаевскому делу приговорен в 1871 году к пятнадцати годам каторги. Трагична его последующая судьба: на Каре несколько его сотоварищей готовили массовый побег посредством подкопа, заподозрили его в разоблачении их намерений начальству и повесили Успенского. Впоследствии товарищеский суд признал подозрения против Успенского неосновательными.
   17 Прыжов Иван Гаврилович (1829--1885).-- Политический деятель и писатель, автор историко-этнографических работ -- "История кабаков в России", Нищие на святой Руси". По образовании осенью 1869 года тайного общества "Н родной Расправы", созданного С. Нечаевым, Прыжов был деятельным членом этой организации. 21 ноября принимал участие в убийстве студента Иванова. Арестован 3 декабря и заключен в Петропавловскую крепость. Преданный суду Петербургской судебной палаты в 1871 году по делу Нечаева, приговорен к двенадцати годам каторжных работ, которые отбывал на Петровском заводе Забайкальской области, а в 1881 году вышел на поселение.
   18 Речицкий-Лонгинов Иван.-- Шестидесятник. В 1871 году вместе с учителем Романовским и писателем Г. А. Мачтетом уехал в Америку с целью выбрать место для устройства земледельческой коммуны. Во время пребывания в Америке Речицкий нечаянно убил Романовского. Будучи оправдан американским судом, вернулся в Россию. В 1874 году был арестован в Самарской губернии и на пути в Ставрополь покончил самоубийством.
   19 Берви (псевдоним -- Флеровский) Василий Васильевич (1829--1918).-- Один из крупнейших представителей русской радикальной публицистики. В семидесятых годах находился в сношениях с кружками "долгушинцев" и "чайковцев". В 1871 году по предложению последних составил Азбуку социальных наук", ставшую настольной книгой революционной молодежи того времени. Наибольшей известностью пользовалась его книга Положение рабочего класса в России" (1869 г.); Карл Маркс назвал ее первой книгой, в которой рассказана правда об экономическом состоянии России, считая ее и самой важной книгой", вышедшей после "Положения рабочего класса в Англии" Ф. Энгельса.
   20 Лассаль Фердинанд (1825--1864).-- Знаменитый немецкий социалист, писатель и агитатор, основатель первого общегерманского рабочего союза. Представитель более умеренного течения в немецком социализме.
   21 Кружок чайковцев", названный по имени одного из первых его участников, Н. В. Чайковского, возник весной 1869 года. "Чайковцы" преследовали цель создания среди интеллигенции и студенчества кадра революционной организации. Члены кружка вели пропаганду среди учащейся молодежи, устраивали кружки самообразования и т. д. Значительной была также деятельность "чайковцев" среди рабочих, особенно в Петербурге, в которой принимали участие С. Перовская, С. С. Синегуб, Л. Э. Шишко, М. К. Куприянов, Л. А. Тихомиров, кн. П. А. Кропоткин и др.
   22 Каблиц (Юзов) Иосиф Иванович (1848--1893).-- Играл большую роль в народническом движении семидесятых годов. Вначале бакунист, впоследствии перешедший к правому крылу легального народничества. Учился в киевском университете. Привлекался по процессу 193-х, но не был разыскан, так как успел скрыться за границу. По возвращении в Россию несколько лет жил нелегально. После издания своей книги об "Основах народничества" (1882 г.) получил возможность легализироваться и писать под своим настоящим именем.
   23 Александр I (1777--1825).-- Русский" император, царствовавший с 1801 года.
   2i Николай I (1796--1855).-- Русский император, царствовавший с 1825 года. При нем русский абсолютизм достиг своего высшего предела. Крымская война 1855 года показала всю несостоятельность николаевской системы и необходимость коренных реформ.
   25 Александр II (1818--1881).-- Русский император, царствовавший с 1855 года в период, когда революция была "у ворот России", но не всем была ясна неизбежность революции. Надеялись, что царь, "освободивший" крестьян, рядом реформ ликвидирует весь крепостной строй России. Александр все время колебался между конституцией и "диким полицейским произволом". Он заигрывал с массами, либералами, а политических врагов наказывал жестоко. Уже в семидесятых годах выявилось, что не только крестьяне были недовольны реформой -- студенты бунтовали и даже прогрессивная часть дворянства была не удовлетворена. На Александра покушался Каракозов в 1866 году, Соловьев -- в 1879 году, и только в 1881 году 1 марта он был убит по постановлению Исполнительного Комитета Народной Воли. Смерть Александра не вызвала никакого революционного движения в массах. Полное равнодушие царило в обществе.
   26 Милль, Джон-Стюарт (1806--1873).-- Английский ученый. Буржуазный экономист. Его работа "Основание политической экономии" с примечаниями Н. Г. Чернышевского была настольной книгой в кружках саморазвития шестидесятых -- семидесятых годов.
   27 Лавров П. Л. (1823--1900) (Миртов).-- Крупный теоретик революционного народничества. Революционер и ученый. В 1867 году был выслан в Вологодскую губернию. В 1868 году в ссылке написал "Исторические письма" за подписью Миртова, имевшие большое влияние на молодежь. В этой книге он доказал, что прогресс в истории возникает благодаря "критически мыслящим личностям", они -- двигатели исторических событий. Доказывал необходимость для интеллигенции самоотверженно принести себя в жертву для блага народа и таким образом отдать ему свой "долг".
   Из ссылки Лавров с помощью Лопатина бежал за границу в 1870 году и до конца жизни оставался в эмиграции, являясь центральной фигурой русской эмиграции, а также организатором и участником ряда революционных предприятий.
   Лавров был участником Парижской Коммуны 1871 года.
   Редактировал за границей журнал "Вперед" (1873--1876 годы), пропагандировал в нем необходимость "итти в народ", дабы упорной работой перевоспитать народ в духе социализма. Его агитация была резко противоположна агитации бакунистов-бунтарей, считавших, что народ готов к немедленному восстанию. Участвовал впоследствии в редактировании заграничного издания "Вестника Народной Воли".
   28 Первый Интернационал (1864--1872).-- В шестидесятых годах во многих европейских странах рабочее движение требовало освобождения политики рабочего класса от влияния буржуазии и создания своего сильного руководящего центра, каким стало организованное в 1864 году "Международное Товарищество Рабочих" или "Первый Интернационал". В число членов первого Интернационала вошел Карл Маркс, который составил "Учредительный адрес" (манифест) Интернационала и "Временный Устав". В сентябре 1865 года была созвана первая конференция Интернационала, где обсуждались вопросы о пагубной роли русского самодержавия, о постоянной армии и о восстановлении Польши. На четвертом Конгрессе Интернационала в Базеле в 1869 году обнаружилось столкновение двух идеологий: марксизма, возглавляемого К. Марксом, и анархизма -- М. Бакуниным. После пятого Конгресса Интернационала в Гааге, на котором борьба между марксистами и бакунистами продолжалась, центр Интернационала был перенесен из Европы в Америку, где он и замер. Значение первого Интернационала, как объединителя рабочего класса, было огромно.
   39 Бакунин Михаил Александрович (1814--1676),-- Основоположник анархизма и его теоретик. Дворянин, человек из кружка людей сороковых годов, Бакунин принял весьма активное участие в революции 1848 года в Западной Европе. Схваченный в 1849 году в Австрии, он был выдан прусским властям. Его держали в тюрьмах в ужасных условиях и в 1854 году передали русскому правительству. До 1857 года Бакунин содержался сначала в Петропавловке, а потом в Шлиссельбурге. В 1857 году отправлен в Сибирь; в 1861 году убежал через Японию в Западную Европу. С 1864 года Бакунин становится вождем анархистов. В Интернационале он ведет жестокую борьбу против Маркса и откалывает часть Интернационала. Принимает участие в различных революционных попытках в Западной Европе. Идейное влияние таких же русских революционеров было очень сильно в семидесятых годах. В Западной Европе его идеи привились преимущественно в романских странах -- Италии, Испании, Франции.
   30 Восстание в Дрездене началось 3 мая 1848 года вследствие роспуска 28 апреля палаты, которая требовала признания имперской конституции. Восстание охватило весь город и достигло своего апогея 4 мая, после бегства саксонского короля из своей резиденции. В образовавшееся временное правительство в числе других вошли известный архитектор Земплер, руководивший постройкой баррикад, придворный капельмейстер-композитор Рихард Вагнер и др. М. А. Бакунин, как бывший артиллерийский офицер, руководил военными операциями при защите города, осажденного правительственными войсками. Прибытие двух тысяч пруссаков решило исход восстания, и 9 мая город был взят.
   21 Маркс Карл (1818--1883).-- Знаменитый социолог, экономист и революционный деятель, вдохновитель "международного общества рабочих", основоположник научного социализма.
   32 Донецкий Василий Федосеевич (Род. в 1851 году).-- Сын священника. Принадлежал к кружку Дебагория-Мокриевича. Арестован в 1874 году с тюком прокламаций. Особым присутствием сената 11 сентября 1875 года приговорен к пяти годам каторжных работ. Заключен в Новобелгородскую центральную тюрьму, где заболел психически, и был переведен в больницу для душевнобольных.
   33 Гольденберг Лазарь (1846--1916).-- Один из видных деятелей русской политической эмиграции. Принимал участие в студенческих волнениях 1869 года, был выслан в Тамбовскую губернию, а затем в Петрозаводск. В 1872 году бежал за границу. В Женеве заведывал типографией чайковцев. В Лондоне в 1876 году принимал участие в основании "Еврейского социалистического общества", а также в газете "Вперед". В девяностых годах принимал деятельное участие в "Фонде Вольной Русской Прессы".
   34 Гольденберг Григорий Давыдович (1856--1880).-- Первые связи Гольденберга с киевским революционным движением относятся к 1873--1874 году, но особенно активное участие проявил в 1877--1879 годах. Будучи заподозренным в покушении на жизнь товарища прокурора Котляревского, Гольденберг был арестован в апреле 1878 года и выслан в Холмогоры, Архангельской губернии, откуда бежал, перейдя на нелегальное положение. 9 февраля 1879 года убил Харьковского губернатора князя Кропоткина. В июне принимал участие на Липецком съезде, а затем в подготовке покушения на Александра II под Москвой. Арестован 14 сентября 1879 года с динамитом на станции Елисаветград. Во время нахождения в одесской тюрьме Гольденберг был доведен до того, что дал обширные доказания о деятельности революционной партии. В июне покончил самоубийством, будучи уже в Петропавловской крепости. "Исповедь" Григория Гольденберга, написанная в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, напечатана Р. Кантором в "Красном Архиве", том XXX.
   35 Куприанов Михаил Васильевич.-- Один из активнейших членов кружка чайковцев, участвовавший в нем со дня его основания. По поручению кружка он ездил за границу, закупил там типографские принадлежности для подпольной техники и переправил их в Россию. Он же наладил регулярное получение нелегальной литературы из-за границы. Конспиративная деятельность не мешала Куприанову принимать деятельное участие в пропагандистских работах чайковцев среди петербургских рабочих. Арестованный в 1874 году при всеобщем разгроме кружка чайковцев, Куприанов привлекается к делу 193-х и приговаривается судом к десяти годам каторги. Он умирает в Петропавловской крепости вскоре после суда.
   36 "Вперед" -- непериодический журнал. Издавался за границей под редакцией теоретика народничества П. Л. Лаврова. No 1 журнала "Вперед" вышел в 1873 году в Цюрихе. В 1874 году редакция была перенесена в Лондон, где с 3 января 1875 года эго издание дополнялось двухнедельной газетой того же названия. В конце 1876 года (всего вышло сорок восемь номеров) "Вперед" прекратил свое существование.
   37 Зайцев Варфоломей Александрович.-- Один из видных представителей русской радикальной журналистики шестидесятых годов, сотрудник Д. Писарева. Стоял во главе библиографического отдела журнала "Русское Слово". После закрытия журнала в 1866 году был арестован в связи с Каракозовским делом. В 1869 году уехал за границу, в Женеве примкнул к бакунистам. В 1872 году поселился вместе с М. Бакуниным в Локарно. Умер в 1881 году в Швейцарии.
   38 "Русское Слово" -- ежемесячный журнал, основанный в 1859 году Г. А. Кушелевым-Безбородко. Когда во главе журнала стал Г. Е. Благосветлов (в 1860 году), "Русское Слово" приняло радикальное направление. В числе сотрудников журналу были Д. И. Писарев, В. А. Зайцев, Н. В. Шелгунов и др. После покушения Каракозова на Александра II в 1866 году журнал был закрыт.
   39 Барселонское восстание 1873 года началось 20 июня в результате народной демонстрации. Группа социалистов во главе с бакунистом Виньясом овладела ратушей и учредила там "Комитет общественного спасения". Через несколько дней в виду отсутствия поддержки со стороны рабочих восстание прекратилось.
   40 Пугачевский бунт.-- Пугачев Е. И. (1744--1775) -- донской казак, вождь крестьянского восстания (1773--1775), вызванного жестокой эксплоатацией со стороны помещиков и торгового капитала широких казацко-крестьянских и уральских рабочих масс. ".Целью пугачевского движения было, коротко говоря, стряхнуть барщину, как барщину сельскохозяйственную в помещичьем имении, так и барщину индустриальную на заводе" (Покровский).
   Благодаря ряду социальных противоречий восстание потерпело поражение, и Пугачев был казнен в Москве.
   41 Кольб Георг Фридрих (1808--1884).-- Немецкий статистик и публицист. Как политический деятель является противником государственного объединении Германии, отстаивая демократические идеи.
   42 Гюго Виктор (1802--1885).-- Знаменитый французский писатель и поэт. Благодаря соединению в его творчестве романтического и реалистического элементов он внес во французскую литературу новую струю, которая со временем обратилась в широкое течение, отразившееся в крупнейших произведениях этой литературы. Гюго известен своими симпатиями русскому революционному движению и особенно своим воззрением по поводу смертных казней народовольцев.
   43 Лермонтов Феофан Никандрович (1848--1878).-- Сначала участвовал в кружке чайковцев, а затем вышел из него и организовал совместно с С. Коваликом, Каблицом (Юзовым) и др. собственный кружок бунтарского направления, связанный с Мих. Бакуниным. Арестованный в 1874 году, Лермонтов был привлечен по делу 193-х. В результате Лермонтов подлежал высылке в Архангельскую губернию, но по пути заболел. Он возвращен был в Петербург, где и умер в Литовском замке.
   44 Нигилисты.-- Слово "нигилисты" было введено в обиход нашего языка, как известно, И. С. Тургеневым, который окрестил этим именем особое умственное и нравственное течение, наметившееся среди русской интеллигенции в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов. Слово "нигилисты" получило право гражданства сперва как бранная кличка, а потом как гордо принятый ярлык той философской школы, которая одно время занимала самое видное место в русской интеллектуальной жизни. Настоящий нигилизм, каким его знали в России, был борьбой за освобождение мысли от уз всякого рода традиций, шедшей рука об руку с борьбой за освобождение трудящихся классов от экономического рабства. В основе этого движения лежал безусловный индивидуализм. Это было отрицание, во имя личной свободы, всех стеснений, налагаемых на человека обществом, семьей, религией. Нигилизм был страстной и здоровой реакцией против деспотизма не политического, а нравственного, угнетающего личность в ее частной интимной жизни. Первая битва была дана на почве религии. Но нигилизм объявил войну не только религии, но и всему, что не было основано на чистом и положительном разуме, и это стремление, как нельзя более основательное само по себе, доводилось до абсурда нигилистами шестидесятых годов. Так, они совершенно отрицали искусство, как одно из проявлений идеализма. Здесь отрицатели дошли до геркулесовых столбов, провозгласив устами одного из пророков знаменитое положение, что сапожник выше Рафаэля, так как он делает полезные вещи, тогда как картины Рафаэля решительно ни к чему не годны. В глазах правоверного нигилиста сама природа являлась лишь поставщицей материала для химии и технологии. В одном важном пункте нигилизм оказал большую услугу России; это -- в решении женского вопроса: он, разумеется, признал полную равноправность женщины с мужчиной". (Степняк-Кравчинский). В дальнейшем нигилизм, как общественное течение, переходит в революционное народничество. Начинается эпоха "хождения в народ".
   45 Волховский Феликс Вадимович (1846 1914).-- Будучи студентом московского университета, он в 1867--1868 годах организует вместе с Г. Лопатиным организацию по закупке и распространению дешевых книг среди народа (так называемое "рублевое общество"). За это его арестовывают и, продержав, не предъявляя обвинения, семь месяцев, выпускают. В 1869 году его снова арестовывают и привлекают по нечаевскому делу. Просидев более двух лет в московских тюрьмах, а затем в Петропавловской крепости, он выходит по этому делу по суду оправданным. Живя после того некоторое время в Петербурге, он присоединяется к кружку чайковцев и в 1872 году едет в Одессу, где организует революционный кружок, бывший отделением кружка чайковцев и давший столь выдающихся революционеров, как Андрей Желябов. Будучи привлечен по делу 193-х, Волховский отделался ссылкой на поселение в Тобольскую губернию. В 1881 году получил разрешение поселиться в Томске, откуда бежал в 1889 году за границу. Поселившись в Лондоне, он участвовал в создании издательства "Фонд Вольной Русской Прессы". После образования партии социалистов-революционеров (в 1902 году) вступил в ее ряды, что отнюдь не мешало ему, подобно Степняку-Кравчинскому проявлять определенно либеральный уклон.
   46 "История одного французского крестьянина. Книга сия написана французским крестьянином в знак братской любви к русским крестьянам" -- переделка Л. Тихомировым известного исторического романа Эркмана Шатриана. Издана в 1873 году.
   "Бунт Стеньки Разина". Настоящее ее название "Вольный атаман Степан Тимофеевич Разин" А. А. Навроцкого.
   "Емельян Пугачев или бунт 1773 года". Составлена по большей части Л. Тихомировым -н закончена П. Кропоткиным. На обложке брошюры портрет казака и заглавие: "Емелька Пугачев или любовь казака".
   47 Процесс 193-х был в 1877 году и продолжался три месяца. Большая часть из судившихся лиц была заарестована в 1874--1876 годах в эпоху хождения в народ. Обвинительный акт был составлен так, что содержал не только обвинения в том, что подсудимые вступали в "преступные" беседы с крестьянами, давая им книги для чтения, агитировали среди молодежи, чтобы она шла в "народ", но пытался и морально их опорочить. Революционеры надеялись, что процесс оживит революционное движение страны. Действительно, процесс привлек внимание общества, особенно речью Мышкина, обрисовавшего политический произвол, господствующий в стране. За эту речь Мышкин был сослан в каторгу (см. примечание 64). Тринадцать обвиняемых были приговорены к каторжным работам, двадцать человек--к ссылке на поселение, остальные -- к краткосрочному тюремному заключению. Многие из оправданных были сосланы затем в административном порядке.
   48 Брешковская Екатерина Константиновна (урожденная Вериго). (Род. в 1848 году).-- Участвовала в революционном движении с 1873 года, арестована в Тульчине в 1874 году. Судилась по процессу 193-х и осуждена на пять лет каторжных работ. В декабре 1878 г. прибыла на Кару. В 1879 г. каторга была заменена поселением в Баргузине, Забайкальской области, откуда летом 1881 г. бежала, была поймана и осуждена на 4 года каторжных работ. В 1896 г. вернулась и с образованием партии соц.-революционеров примкнула к ней. В мае 1903 г. уехала за границу. По возвращении была арестована в сентябре 1907 г. в Симбирске и заключена в Петропавловскую крепость, а в 1910 г. сослана в Сибирь, где ее и застала Февральская революция 1917 г. В партии эс-эров заняла самую правую позицию. После Октября вела активную борьбу с советской властью, помогая эс-эрам во всех начинаниях. В настоящее время находится за границей, продолжая борьбу против диктатуры пролетариата в СССР, всемерно поддерживая все контр-революционные начинания эс-эров.
   Стефанович Яков Васильевич (1853 -- 1915). Активный участник революционного движения 70-х и 80-х годов. Вместе с Дебагорием и др. положил начало южному бунтарскому кружку с базой в Киеве. Вместе с Дейчем и Бохановским сделал попытку поднять крестьянский бунт в Чигиринском уезде Киевской губернии при помощи подложных царских грамот.
   В 1877 г. все трое были арестованы, но вместе бежали в 1878 году при содействии М. Фроленко, поступившего надзирателем в киевскую тюрьму и скрывшегося вместе с освобожденными им товарищами. Из-за границы, куда Стефанович бежал, он вернулся накануне раскола общества Земля и Воля", при чем после раскола участвовал в создании Черного Передела". В 1880 году снова уезжает за границу, а по возвращении оттуда после 1 марта 1881 года вступает в Исполнительный Комитет Народной Воли". Арестованный в феврале 1882 года, он в 1883 году осужден на бессрочную каторгу, замененную ему восемью годами каторжных работ, которые отбывал на Каре. В 1906 году издал Дневник карийца". Как революционер Стефанович закончил свой путь после ареста, когда по заданию В. Плеве написал для Департамента историю революционного движения, где названы имена подпольных деятелей, что было явным предательством.
   50 Фишер Василий Федорович.-- Студент медико-хирургической академии, а затем киевского университета. Один из основателей киевской коммуны". В 1874 году был арестован, судился по процессу 193-х и сослан на поселение в Вологодскую губернию с воспрещением заниматься фельдшерской практикой.
   51 Аксельрод Павел Борисович (1850--1928).-- Поступив в 1872 году в киевский университет, с осени того же года завязал сношения с рабочими, ведя среди них революционную пропаганду. Состоял членом киевского кружка "чайковцев" будучи его организатором. В 1874 году, во время массовых арестов, бежал за границу. Сотрудничал в органе бакунистов Работник", после чего был одним из редакторов и основателей журнала "Община" (1878 год). Вначале 1879 года вернулся в Россию и примкнул к "Черному Переделу". В 1883 году был одним из учредителей группы "Освобождения Труда", затем принимал активное участие в социал-демократической партии. На втором съезде занял позицию меньшинства и стал главным теоретиком в области обоснования тактики меньшевиков. В 1917 году вернулся в Россию, но вскоре уехал и умер в эмиграции, будучи одним из яростных противников советской власти.
   52 Братья Левен та ль, Нахман и Лейзер.-- Члены киевского кружка "чайковцев". В 1874 году эмигрировали за границу вследствие грозившего им ареста.
   53 Сестры Каминер, Надежда Исааковна и Августина Исааковна.-- Входили в киевский кружок "чайковиев". В 1874 году Надежда Каминер бежала из Киева за границу, где вышла замуж за П. Б. Аксельрода.
   54 Ларионов Петр Федорович.-- Бывший юнкер. Арестован в 1874 году. Судился по процессу 193-х и был сослан на поселение в Тобольскую губернию. Умер в Тюмени в сентябре. 1878 года.
   55 Польгейм Идалия Осиповна.-- Была введена в киевскую коммуну П. Б. Аксельродом. Арестована в 1874 году. Судилась по процессу 193-х и была оправдана. Обвинения обитателей "коммуны" в безнравственном поведении основаны главным образом на показаниях Польгейм.
   56 Горинович Николай Елисеевич.-- Бывший юнкер. Привлеченный к дознанию по делу 193-х, вел себя как предатель. Когда он стал разыскивать некоторых южных революционеров, очевидно, с целью нового предательства, революционеры Дейч и Малинка произвели на него покушение в Одессе 10 июня 1876 года. Считая его убитым, они облили ему лицо серной кислотой. Горинович оказался жив. Страшно обезображенный, он фигурировал потом на процессе 193-х и был освобожден судом от всякого наказания. За покушение на него в 1879 году повешены в Одессе В. Малинка, В. Майданский и И. Дробязгин (см. примечание 105), а позже приговорен к каторжным работам Л. Дейч.
   57 Ковалик Сергей Филиппович (1846--1926).-- Активный революционер семидесятых годов, примкнувший к революции не юношей, а уже зрелым человеком; отсюда и его кличка "старик". Бывший земец и мировой судья по выборам энергично вел бакунинскую агитацию среди молодежи и пользовался у нее успехом. Не получив утверждения в должности председателя съезда мировых судей, Ковалик уехал в Петербург, где завязал сношения с Ф. Лермонтовым. В начале 1874 года организовал один кружок в Петербурге, а другой -- в Харькове. В июле 1874 года был арестован, судился по процессу 193-х и приговорен к десяти годам каторжных работ, которые отбывал на Каре. Вместе с Войнаральским несколько раз пытался бежать, но все попытки в конечном счете не удавались. В 1884 году ушел на поселение в Якутскую область; в 1898 году вернулся в Европейскую Россию.
   После революции 1905 года С. Ф. Ковалик опубликовал под псевдонимом "Старик" очень интересные свои воспоминания о "большом процессе 193-х", вышедшие в 1928 году отдельным изданием.
   58 Коленкина Мария Александровна (род. в 1850 году).-- Одно время принадлежала к кружку Дебагория Мокриевича, а в 1878 году вернулась в организацию "Земля и Воля".
   При арестах землевольцев в 1878 году была застигнута на квартире Малиновской и оказала вооруженное сопротивление. Судилась по процессу Веймара в 1880 году и была приговорена к десяти годам каторги, которую отбывала на Каре. В 1886 году отправлена на поселение в Иркутскую губернию.
   59 Чернышев Иван Яковлевич.-- Студент киевского университета, входил в кружок Каблица. Во время арестов членов кружка успел скрыться за границу. Был лавристом; по возвращении из Швейцарии стал бакунистом.
   60 Стронский Николай Яковлевич.-- Студент киевского университета из кружка полтавского землячества. Входил в кружок Каблица, бакунист. Умер в петербургской тюрьме во время суда в 1876 году.
   61 Александр Македонский (356--323 гг. до нашей эры).-- С 336 года македонский царь, величайший полководец древнего мира. Существовало предание, что фригийский царь Гордий посвятил богу Зевсу свою колесницу, поставив ее в храме, и привязал узлом из кизилового лыка к дышлу с таким искусством, что никто не мог его развязать. Во время Персидского похода Александр Македонский вошел в этот храм и разрубил мечом "Гордиев узел".
   62 Войнаральский Порфирий Иванович (1843--1898).-- Один из немногих революционеров, вступивших в движение не юношами, а зрелыми людьми. Пользовался среди активных деятелей того времени большой популярностью. Будучи осужден по делу 193-х на десять лет каторги, он делал несколько безрезультатных попыток к бегству. В июле 1878 года делается попытка освободить Войнаральского по дороге -- при перевозке его из Петербурга в Харьков, где помещалась центральная каторжная тюрьма (знаменитый харьковский "централ"). Попытка эта, в которой участвовали землевольцы Фроленко, Квятковский, Фомин (Медведев) и др., не удалась. В 1882 году переведен на Кару, а в 1884 году -- на поселение в Якутскую область; в 1897 году вернулся в Европейскую Россию и принял участие в организации партии социалистов-революционеров.
   63 Рогачев Дмитрий Михайлович (1851--1884).-- Бывший артиллерийский офицер. Один из главных участников движения в народ. Вместе с Кравчинским вел пропагандистскую работу среди крестьян в Тверской губернии. Арестован в 1876 году. По делу 193-х приговорен к десяти годам каторги. Сначала был заключен в Новоборисоглебскую центральную тюрьму, потом переведен на Кару, где и умер.
   64 Мышкин Ипполит Никитич (1848--1885).-- Один из самых крупных революционеров-семидесятников. Солдатский сын, по профессии стенограф. В 1874 году в Москве организовал печатание нелегальной литературы. Когда его типография провалилась, бежал за границу. Вернувшись, в 1875 году, сделал попытку освободить Чернышевского из Вилюйска и при этом был арестован. В деле 193-х являлся главным обвиняемым. Во время суда произнес свою знаменитую ярко-революционную речь. Приговорен к десяти годам каторги. Был заключен в новобелгородскую и новоборисоглебскую центральные тюрьмы, затем переведен на Кару. В Иркутске на похоронах долгушинца Дмоховского произнес речь, за которую ему увеличили срок каторги до пятнадцати лет. В 1882 году бежал с Кары, добрался до Владивостока, но там был арестован. В следующем году отправлен в Петербург и заключен в Петропавловскую крепость, а в 1884 году переведен в Шлиссельбург. 15 января 1885 года военным судом в Шлиссельбурге приговорен к расстрелу "за насилье, учиненное над местным жандармским начальником". Казнен 26 января.
   65 Брошюра или, вернее, прокламация "Чтой-то, братцы" составлена Л. Э. Шишко.
   66 Иванова Ольга Константиновна.-- Одна из первых обитательниц "киевской коммуны". Умерла до начала крупных арестов начала семидесятых годов.
   67 В Киевской губернии крестьянские волнения происходили в марте и апреле 1855 года по поводу царских манифестов 11 января 1854 года и 24 января 1855 года о народном ополчении. Стремление крестьян на основании этих манифестов получить волю связано здесь с историческими воспоминаниями о казачестве, его самоуправлении и независимости. Волнения эти особенно резко проявились в Свирском, Васильковском и Каневском уездах Киевской губернии. Во время столкновения крестьян с войсками в местечке Корсунь Каневского уезда, по официальным данным, было убито от одиннадцати до тринадцати человек и двадцать семь крестьян ранено, со стороны солдат убит один унтер-офицер и десять солдат ушиблено, а по свидетельству очевидцев убито двадцать крестьян и ранено более сотни.
   68 Крымская кампания. Севастополь. Крымская -- война 1854--1856 годов велась между Россией, с одной стороны, Англией, Францией, Сардинией и Турцией -- с другой. Центром военных действий был Крым, в особенности Севастополь. Война кончилась полным поражением России и позорным для последней Парижским миром. Севастопольский разгром показал полную неспособность крепостной России защищать интересы русского капитализма. Военная катастрофа, поставившая ребром вопрос о необходимости коренных изменений существующего строя, была одной из причин реформ 1861 года.
   69 Рогачева Вера Павловна (урожд. Карпова, по второму мужу -- Свитыч).-- Во время пребывания своего в Киеве вела пропаганду среди крестьянок, снабжая их революционными изданиями. В конце 1874 года уехала в Петербург, где была арестована. Судилась по процессу 193-х, была оправдана, но выслана затем в Вологодскую губернию. В начале восьмидесятых годов добровольно последовала на Кару за своим первым мужем, Дмитрием Михайловичем Рогачевым. Умерла в Якутске в девяностых годах.
   70 Дробыш-Дробышевский Алексей Алексеевич.-- Студент петербургского университета, входил в один из петербургских революционных кружков. В 1873 году приехал в Киев и поселился в коммуне. Арестован в 1874 году. Судился по процессу 193-х, приговорен на поселение в отдаленные губернии кроме сибирских. После кратковременного ареста в марте 1878 года во время стачки рабочих на Новой бумагопрядильне скрылся.
   71 Лурье Семен (род. в 1863 году).-- Студент киевского университета в 1873--1874 годах и секретарь киевского кружка "чайковцев". У него хранились адреса лиц, ушедших в народ, и через него они вели переписку и сношения. Арестован в августе 1874 года. Это был первый арест революционера в Киеве. После полуторагодичного заключения ему удалось бежать при содействии Л. Дейча из тюрьмы и уехать за границу. Умер в начале девяностых годов в Швейцарии.
   72 Лекок -- герой известного приключенческого романа "Monsieur Lecoq" (1869) французского писателя Эмиля Габорио (1833--1873). В своих произведениях Габорио умело пользовался сюжетами и материалами уголовных процессов благодаря хорошему знакомству с устройством и деятельностью французской полиции.
   78 Действовавшие в Польше в 1861--1862 года" революционеры сплотились в одну революционную организацию "Народный Ржонд", взявшую на себя инициативу восстания против русского правительства. В январе 1863 года было организовано временное революцион-" ное правительство "Ржонд Народовый",
   74 Желябов Андрей Иванович (1851--1881).-- Крупнейший из деятелей "Народной Воли". По происхождению -- крестьянин. Будучи студентом Новороссийского университета, в 1873 году примкнул к одесскому кружку Волховского и занялся пропагандой среди рабочих. Был арестован в 1874 году и 1877 году; судился по процессу 193-х, но был оправдан. Участник Липецкого и Воронежского съездов... Член Исполнительного Комитета "Народной Воли". Участник покушения на жизнь Александра II. Арестован в Петербурге на квартире Тригони 27 февраля 1881 года. Приговоренный по процессу первомартовцев к смертной казни, повешен 3 апреля.
   75 Лангенс Мартин Рудольфович (1853--1883).-- Бывший студент технологического института. Принимал участие в революционной пропаганде на юге. По делу 193-х был оправдан, просидев 3 1/2 года в тюрьме. В 1879 году арестован в Киеве и, как прусский подданный, выслан за границу, в Кенигсберг. В следующем году вернулся в Россию и вступил в "Народную Волю". Принимал участие в подготовке покушений на Александра II. Арестован в Киеве в 1881 году. В 1882 году по процессу двадцати приговорен к бессрочным каторжным работам. Умер от чахотки в Петропавловской крепости.
   76 Лебедева Татьяна Ивановна (1854--1887).-- Народница-семидесятница. По окончании московского николаевского института сблизилась с Кравчинским, Клеменцом и С. Перовскою. Впервые была арестована в 1874 году, но была через восемь месяцев освобождена; вторично арестована в 1877 году. Судилась по процессу 193-х; зачтено в наказание предварительное заключение. В 1879 году примкнула к "Народной Воле", принимая активное участие в ряде террористических предприятий. Арестована в сентябре 1881 года в Петербурге. Судилась по процессу двадцати ародовольцев. Смертная казнь заменена бессрочной каторгой, которую отбывала на Каре где и умерла.
   77 Перовская Софья Львовна (1853--1881).-- Одна из наиболее выдающихся деятельниц "Земли и Воли" и "Народной Воли". Будучи родом из сановной аристократической семьи, она очень рано начинает борьбу со старым укладом -- прежде всего в форме борьбы за знание, за право учиться. Совсем молодой девушкой (16 лет) она в 1869 году приезжает в Петербург, близко сходится с сестрами Корниловыми и участвует в их кружках самообразования. Когда в 1871 году кружок Корниловых слился со студенческим кружком М. А. Натансона и Н. В. Чайковского в кружок "чайковцев", С. Л. Перовская является активным его членом.
   Арестованная при разгроме кружка "чайковцев" в 1874 году, после заключения в Петропавловской крепости выпускается на поруки к отцу. Он отправляет ее в Крым, где находилось их имение. Свыше трех лет С. Перовская, привлеченная к "большому процессу" (193-х), ожидала разбора дела, живя под строгим домашним надзором. Несмотря на ее мужественное поведение на суде, она была оправдана, но административно выслана в Олонецкую губернию и бежала с пути. При возникновении в 1878 году общества "Земля и Воля" С. Перовская -- деятельнейший и преданнейший член этого общества. После раскола "Земли и Воли" примыкает к "Народной Воле" и становится одним из основных членов Исполнительного Комитета "Народной Воли", а после ареста Желябова 27 февраля 1881 года она руководила последними решающими действиями террористов при организации покушения 1 марта 1881 года. Арестованная 10 марта и приговоренная судом к повешению она на суде и во время казни проявила ту же героическую силу духа, что и в продолжение десяти с лишним лет борьбы.
   78 Якимова Анна Васильевна (по мужу Диковская) (род. в 1856 году).-- Арестована в 1875 году за распространение запрещенных изданий. Судилась по процессу 193-х, оправдана, но административно выслана на родину в Вятскую губернию. Вскоре отправилась в Тверскую, а затем в Ярославскую, Костромскую и Нижегородскую губернии, ведя пропаганду среди крестьян. Примкнув к "Народной Воле", принимала участие в организации покушения на Александра II под Александровском и Одессой. В Петербурге вместе с Богдановичем поселились на Малой Садовой под фамилией Кобозевых, ведя работу по устройству подкопа. Арестована в Киеве в марте 1881 года. Судилась по процессу двадцати народовольцев в феврале 1882 года, приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, которую отбывала на Каре и в Акатуе. В 1899 году вышла на поселение в Забайкальской области. В декабре 1904 года бежала в Европейскую Россию, примкнув к социалистам-революционерам. Арестована в августе 1905 года на станции Орехово Зуево. В июне 1907 года освобождена из Читинской тюрьмы. До июня 1917 года состояла в партии социалистов-революционеров.
   79 Грачевский Михаил Федорович (1849--1887).-- Выдающийся революционер семидесятых годов, железнодорожный машинист по профессии. По делу 193-х был приговорен к заключению в тюрьме на три месяца, но по ходатайству суда освобожден от этого наказания. Административно выслан в том же 1878 году в Архангельскую губернию. В 1879 году бежал из ссылки и вступил в "Народную Волю".
   Был членом Исполнительного Комитета этой партии. Добывал денежные средства для партии, был хозяином квартиры, где помещалась партийная типография, заведывал денежной мастерской. Арестован летом 1882 года. Судился по процессу семнадцати в 1883 году; был приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, и заключен в Шлисельбурге, где в октябре 1887 года сжег себя, предварительно облившись керосином.
   80 Фроленко Михаил Федорович (род. в 1848 году).-- Народоволец, член Исполнительного Комитета. Принимал активное участие во многих революционных событиях: в попытке освобождения П. Войнаральского из харьковской тюрьмы, в освобождении из одесской тюрьмы В. Костюрина, из киевской тюрьмы Л. Дейча, И. Бохановского, Я. Стефановича, в покушении на экспроприацию сумм из кишиневского казначейства, в приготовлениях к цареубийству, работая в подкопе на Малой Садовой. Арестован 17 марта 1881 года, судился в 1882 году по процессу двадцати народовольцев. Приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Заключен в Петропавловскую крепость, а в 1887 году переведен в Шлиссельбург, где пробыл до амнистии 1905 года. Недавно советская общественность праздновала восьмидесятилетие его рождения, горячо приветствуя революционера-борца.
   81 "Община" -- журнал, издававшийся в Женеве в 1878 году группой народников и бакунистов, всего вышло девять номеров. В журнале принимали участие представители самых разнообразных революционных направлений: Аксельрод, Драгоманов, Жуковский, Клеменц, Кравчинский, Ралли, Стефанович, Черкезов и др.
   82 Желиховский Владислав Анатольевич.-- Товарищ оберпрокурора уголовного кассационного департамента сената, обвинитель по процессу 193-х.
   83 Жихарев Сергей Степанович.-- Прокурор Саратовской судебной палаты. По окончании процесса 193-х назначен сенатором.
   84 Лазарев Егор Егорович.-- Член самарского пропагандистского кружка. Арестован в 1874 году, судился по процессу 193-х, но был оправдан. В 1884 году выслан из Саратова в Восточную Сибирь на три года. В 1890 году бежал за границу. В Америке совместно с Л. Гольденбергом образовал "общество американских друзей свободной России". С 1894 года входил в комитет "Фонда Вольной Русской Прессы". Находясь в Швейцарии, принимал деятельное участие в делах русских эмигрантов. Во время империалистической войны принимал участие в народнической газете "Новости", выходившей во Франции и ставшей центром волонтерства. В настоящее время эмигрант.
   85 Жебунев Сергей Александрович (1858--1924).-- Сын помещика, народный учитель. Один из первых деятелей хождения в народ. В революционном движении принимал участие с 1870 года. Находясь в Цюрихе, с братьями Владимиром и Николаем Жебуневыми организовал революционный кружок, известный под названием "Сенжебунисты". По возвращении в Россию примкнул к "Земле и Воле", а впоследствии к "Народной Воле". В 1874 году был арестован, судился по процессу 193-х и приговорен к ссылке на поселение в Сибирь, где продолжал свою революционную деятельность (в Ялуторовске, Тюмени и Тобольске). В 1891--1895 годах работал в Славянске, Полтаве и Харькове. В 1897 году судился за пропаганду, но был оправдан.
   86 Кац Марк Никитич (Доброджану-Гереа) (род. в 1852 году).-- Входил в состав харьковского революционного кружка. Спасаясь от преследований правительства, бежал в Румынию, откуда в 1877 году обманом был увезен русским правительством. Судился по процессу 193-х, сослан в Мезень, откуда бежал морем через Норвегию. Поселился в Румынии (в городе Плоешти) под именем "Костик Доброджану" (или "Гереа Доброджану"), стал известным румынским социалистом и литератором, добывая средства к жизни содержанием буфета на железнодорожной станции.
   87 Соловьев Александр Константинович (1846--1879).-- В семидесятых годах начал свою революционную деятельность агитацией среди крестьян. Попеременно был кузнецом, учителем, волостным писарем.
   25 апреля 1879 года покушался на Александра II самолично, без директивы Исполнительного Комитета, но народовольцы знали о подготовке.
   За покушение на жизнь Александра II Соловьев казнен 28 мая 1879 года.
   88 Чертков Михаил Иванович (1829--1905).-- Генерал-адъютант, генерал-от-кавалерии.-- В 1868--1876 годах наказной атаман Войска Донского. С 1877 года киевский генерал-губернатор и командующий войсками киевского военного округа; с 1900 г. варшавский генерал-губернатор.
   89 "Вечный жид" -- роман французского писателя Евгения Сю (1804--1859), известного своими социальными романами. В 1850 году Сю был избран в депутаты и примкнул к крайней левой партии. После государственного переворота 1851 года был изгнан из Франции.
   90 Тетельман Лазарь Абович -- умер 25 ноября 1877 года.
   91 Гельфман Геся Мировна (1855--1882).-- Шестнадцати лет бежала из родительского дома в Киев. Арестована в 1875 году, просидела два года в предварительном заключении, по процессу пятидесяти приговорена к двум годам заключения в рабочем доме. Отбыв их, была выслана в 1879 году в Старую Руссу, откуда в том же году бежала в Петербург. Присоединилась к "Народной Воле", была хозяйкой типографии "Рабочей газеты", а затем той конспиративной квартиры, где метальщики 1 марта получили снаряды. 3 марта 1881 года арестована на конспиративной квартире, которую выдал Рысаков. По процессу первомартовцев приговорена к смертной казни, но в виду ее беременности казнь была заменена вечным заключением. Умерла 2 февраля 1882 года в доме предварительного заключения.
   92 "Кружок москвичек" получил свое название потому, что центром его пропагандистской деятельности была Москва и ее фабричные районы. Основанный С. И. Бардиной, кружок возник из кружка "фричей" (русских учащихся женщин, живших в Цюрихе). Участниками "кружка москвичек" были: С. И. Бардина, Л. Н. Фигнер, сестры Субботины, Б. Каминская, О. Любатович, В. Александрова, А. Хоржевская, А. Топоркова.
   93 Бардина Софья Илларионовна (1853--1883).-- Одна из первых русских женщин-пропагандисток. Училась в Москве, а затем в Цюрихе и Женеве. Находясь в Цюрихе, стояла во главе женского кружка самообразования, носившего название "фричей". По возвращении в Москву организовала пропагандистский кружок. Поступив работницей на фабрику, вела пропаганду среди рабочих. Арестована в 1875 году, судилась по процессу пятидесяти в 1877 году. На суде произнесла речь произведшую огромное впечатление на присутствовавших. Приговорена к десяти годам каторжных работ, замененных потом ссылкой в Ишим Тобольской губернии, откуда в 1880 году бежала.
   Пережитые испытания надломили ее энергию, и, находясь в Женеве, кончила самоубийством.
   94 Фигнер Лидия Николаевна (род. в 1853 году).-- Народница-пропагандистка. Находясь в Цюрихе, куда отправилась вместе со своей сестрой Верой Николаевной Фигнер, вошла в кружок "фричей". По приезде в Россию сделалась одной из деятельных членов кружка москвичек" (см. примечание 92). В 1875 году работала простой работницей на фабрике Гюбнера в Москве, а затем в Иваново-Вознесенске, ведя пропагандистскую работу среди рабочих. В августе 1875 года была арестована, судилась по процессу пятидесяти и приговорена к каторжным работам, замененным поселением в Сибирь, где пробыла семнадцать лет.
   95 Субботины (сестры) Евгения, Надежда и Мария.-- Находясь в Цюрихе, сошлись с членами кружка "фричей", а по приезде в Россию принимали деятельное участие в организации московского пропагандистского кружка. Особенно деятельное участие принимала Евгения Субботина, которая заведывала финансовой частью кружка. Судились по процессу пятидесяти и осуждены в ссылку на поселение в Сибирь.
   96 Процесс по делу 1 марта разбирался в заседании особого присутствия сената 26--29 марта 1881 года. Участниками процесса были Н. И. Рысаков, T. М. Михайлов, Г. М. Гельфман, А. И. Желябов, С. Л. Перовская и Н. И. Кибальчич. Всем обвиняемым был вынесен смертный приговор, измененный впоследствии только по отношению к Г. Гельфман в виду ее беременности. Казнь пяти первомартовцев была совершена 3 апреля 1881 года на Семеновском плацу в Петербурге.
   97 Процесс пятидесяти ("Дело о пропаганде среди крестьян и рабочих, распространении нелегальной литературы и т. д."). Участники процесса принадлежали к "кружку москвичей". Поступая в качестве простых рабочих и работниц на фабрики, они вели революционную пропаганду большей частью среди московского фабричного населения. Арестованные в числе пятидесяти, после двухлетнего тюремного заключения были преданы суду особого присутствия сената (21 февраля -- 14 марта 1877 года). Процесс произвел огромное впечатление на общество, особенно произнесенными на суде речами С. И. Бардиной и рабочего П. А. Алексеева.
   98 Ковалевская Марья Павловна, урожденная Воронцова (1849--1889).-- Член группы южных бунтарей-народников. Арестована в Киеве на Жилянской улице 11 февраля 1879 года на конспиративной квартире, где революционеры оказали вооруженное сопротивление. По делу Брандтнера, Свириденко и др. приговорена к четырнадцати годам и десяти месяцам каторги. Отправлена на Кару, где все время вела себя как протестантка против тюремного режима. После телесного наказания Сигиды отравилась и умерла в ночь с 7 на 8 ноября 1889 года. Вместе с нею отравились Марья Васильевна Колюжная и Надежда Семеновна Смирницкая.
   99 Засулич Вера Ивановна (1851 -- 1919).-- Впервые арестована в 1869 году по делу Нечаева ив 1871 году освобождена, находясь под надзором полиции до 1875 года. Узнав о наказании розгами Боголюбова, 24 января 1878 года стреляла в Трепова, ранив его. Суд присяжных оправдал Засулич. После освобождения жандармы пытались ее задержать, но она эмигрировала. Вернувшись, была в числе первых чернопередельцев, а в 1880 году снова уехала за границу. Здесь активно участвовала в Красном Кресте Народной Воли. В 1883 году -- одна из учредителей группы "Освобождение Труда" -- первой русской марксистской группы. Тогда же начала свою литературную деятельность. Была членом редакции "Искры". После раскола на втором съезде партии в 1903 году примкнула к меньшевикам. В 1905 году вернулась в Россию после амнистии. Во время реакции 1907--1910 годов была в рядах ликвидаторов. Во время войны вместе с Г. В. Плехановым занимала ярко оборонческую позицию.
   Во время Октябрьской революции была против переворота.
   Умерла в Петрограде.
   100 Чубаров Сергей Федорович (1845--1879).-- Видный южный революционер. Сперва член кружка Дебагорий-Мокриевича, а затем организатор одесского революционного кружка. Арестован 5 августа 1878 года по обвинению в покушении на жизнь Александра II в Николаеве посредством взрыва пароходной пристани и других террористических актов. Повешен 10 августа 1879 года вместе с Лизогубом и Давиденко.
   101 Гессе Николай Павлович.-- Генерал-майор, киевский губернатор.
   102 "Хитрая механика" -- революционная книжка для народа, посвященная вопросу о налогах, пользовалась большим успехом в семидесятых годах. Автором ее был В. Е. Варзар (родился в 1851 году), впоследствии известный статистик.
   103 Костюрин Виктор Федорович ("Алеша Попович") (1853--1919).-- В начале семидесятых годов студентом входил в одесский кружок "чайковцев", в 1875--1876 годах был членом кружка киевских бунтарей. В 1877 году арестован, бежал из одесской тюрьмы, но через некоторое время вновь арестован. По делу 193-х приговорен к поселению в Тобольскую губернию. В 1879 году по делу об убийстве предателя Гориновича приговорен к десяти годам каторги, которую отбыл на Каре.
   104 Макаревич Анна (урожденная Розенштейн).-- Член киевского революционного кружка, по поручению которого ездила в 1877 году за границу за типографскими принадлежностями. В 1878 году после Чигиринского дела эмигрировала за границу под фамилией Кулишевой. Вышла замуж за анархиста Андрея Коста, но, став социалдемократкой, разошлась с ним и сблизилась с лидером итальянской социалдемократической партии Турати. Играла видную роль в итальянском социалистическом движении.
   105 Дробязгин Иван (1851--1879).-- Учился в одесской духовной семинарии, откуда был исключен. Ведя революционную пропаганду в Херсонской губернии, был арестован в Николаеве и подвергнут шестимесячному заключению. Живя в Елисаветграде, вошел в местный революционный кружок. Арестован в Одессе по делу о покушении на Гориновича и по приговору одесского военного окружного суда повешен.
   109 Дейч Лев Григорьевич (род. в 1855 году).-- Старый участник революционного движения. В 1874 году вступает в революционное движение, в 1875 году идет в народ, в 1876 году примыкает к киевскому кружку бунтарей, в 1877 году арестовывается за попытку совместно с Стефановичем и Боханове ким поднять при помощи подложных царских грамот восстание крестьян Чигиринского уезда, Киевской губернии. В 1878 году бежал из тюрьмы в Петербург, а оттуда за границу. Вернулся в Россию в момент раскола "Земли и Воли" и был вместе со Стефановичем, О. Аптекманом и Г. Плехановым в числе учредителей "Черного передела". В начале 1880 года снова уехал за границу. Один из основателей группы "Освобождение труда", по делам которой едет в 1884 году в Россию, но по дороге его арестовывают в Германии и выдают царскому правительству, как уголовного преступника, по обвинению в покушении на убийство предателя Гориновича в 1876 году. Суд приговаривает его к тринадцати годам и четырем месяцам каторги, которую он отбывает на Каре. По выходе на поселение он в 1901 году бежит из Благовещенска за границу и приимает участие в организационных делах "Искры". В период революции 1905 года Дейч снова нелегально возвращается в Россию. В начале 1906 года его арестовывают и снова высылают в Восточную Сибирь, но с дороги он бежал за границу, где и пробыл до 1917 г. когда вернулся в Россию. Сейчас живет в Москве.
   В период 1902--1917 годов Дейч был меньшевиком, а в период войны -- ярым социал-патриотом. В период Февральской революции Дейч был в числе особенно яростно травивших большевиков как немецких шпионов и т. д. Входил вместе с Г. В. Плехановым в социал-патриотическую групну "Единство", в которой занимались клеветой на пролетариат и его большевистскую партию. После Октября занялся писанием мемуаров, разработкой материалов, относящихся к восьмидесятым годам, к группе "Освобождение Труда", не изменив своего злобного отношения к власти пролетариата.
   Очень интересны книжки Дейча -- "Шестнадцать лет в Сибири", "Четыре побега" и др.
   107 Алексеев Петр Алексеевич (1849--1891).-- Ткач. В 1869 году примкнул к кружку московских пропагандистов и, работая на разных фабриках, неустанно вел пропаганду. С 1875 по 1877 год сидел в тюрьме. Судился по процессу пятидесяти. Алексеев был осужден на десять лет каторги, по отбытии его поселили в дальнем улусе Якутской области. По пути в Якутск был убит с целью ограбления.
   108 Майданский Лев Осипович.-- Служил военным фельдшером в Белорусском гусарском полку, находящемся в Елисаветграде, а также был членом местного революционного кружка. После покушения на Гориновича, когда следствием было установлено, что участники покушения встречались у Майданского, последний был арестован, предан одесскому военному суду и казнен 7 декабря 1879 года.
   109 Краев.-- Адвокат. Арестован осенью 1876 года по делу о покушении на Гориновича. Предав своих товарищей, он получил свободу.
   110 Ковальский Иван Мартынович (1850--1878).-- Видный южный революционер бунтарь. Организатор одесского революционного кружка. Оказал при аресте вооруженное сопротивление; был расстрелян в Одессе по приговору военно-окружного суда 2 августа 1878 года. 24 июля, при объявлении приговора Ковальскому, в Одессе произошли уличные волнения.
   111 Тотлебен Эдуард Иванович (1818--1884).-- Граф, генерал, военный инженер. Участник крымской войны 1855 года, русско-турецкой 1877 года. В 1879 году был назначен временным одесским генерал-губернатором и командующим войсками округа. В 1880 году назначен на тот же пост в Северо-Западный край.
   112 Панютин -- правитель канцелярии Одесского генерал-губернатора.
   113 Баламез Гавриил Михайлович.-- Участник южной террористической группы. По делу Чубарова приговорен к десяти годам каторжных работ, замененных поселением в Восточной Сибири. Жил в Забайкальской области, откуда в 1888 году скрылся в Болгарию. Умер в 1897 году.
   114 Лизогуб Дмитрий Андреевич (1850--1879).-- Видный революционер семидесятых годов. Один из первых землевольцев, на ряду с В. Осинским, стал склоняться к террористическому способу действий. Будучи богатым помещиком, он отдал на революционные цели значительные денежные суммы. Арестован в августе 1878 года. В июле 1879 года судился в Одессе по обвинению в террористических планах. 10 августа повешен в Одессе.
   115 Давиденко Иосиф Яковлевич (1856--1879).-- Студент петербургского университета. В 1876 году привлекался по делу о революционной пропаганде в Екатеринославе, покушении на Горинвича, розыскивался по Чигиринскому делу, но ему удалось бежать в Одессу, где был казначеем одесского революционного кружка. В 1879 году был арестован и предан военно-окружному суду по делу Чубарова и Лизогуба; приговорен к смертной казни и повешен 10 августа.
   116 Виттенберг Соломон (1852--1879).-- В 1879 году судился в Одессе по обвинению в организации покушения на жизнь Александра II в Николаеве в августе 1878 года посредством взрыва пароходной пристани. Приговорен одесским военно-окружным судом к смертной казни и повешен в Николаеве 11 августа 1879 года вместе с матросом Иваном Логовенко.
   117 Логовенко Иван Иванович (1842--1879).-- Матрос Черноморского флота. Принимал с Виттенбергом участие в покушении на царя в Николаеве в 1878 году. Преданный одесскому военно-окружному суду по процессу Чубарова, Лизогуба и др., был повешен 11 августа.
   118 Бохановский Иван Васильевич.-- Участник Чигиринского дела. Арестован в 1878 году почти одновременно с Дейчем и Стефановичем; бежал с ними в мае 1878 года из киевской тюрьмы при содействии Фроленко. Эмигрировал за границу. Впоследствии вступил в партию социалистов-революционеров.
   119 Война с Турцией (1877--1878) была десятою войной, которую вела Россия с Турцией. Закончилась она С.-Стефанским миром (в 1878 году), по которому Турция признала независимость Румынии и Сербии; было образовано автономное княжество Болгария. Война подняла оппозиционное настроение и оживила деятельность земцев и либералов.
   120 В начале 1867 года эмигранты-болгары образовали в Румынии (в Бухаресте) "Тайный Центральный Комитет" для руководства болгарским освободительным движением. В 1870 году в Женеве была издана программа "Болгарского Революционного Центрального Комитета". Восстание в Боснии и Герцеговине против турок в 1875 году вызвало революционное движение и в Болгарии. В сентябре 1876 года вспыхнуло Старо-загорское восстание, руководимое Стеф-Стамбуловым, закончившееся неудачно. В апреле 1876 года новое Среднегорское восстание было также недостаточно подготовлено и прекращено через двадцать дней с необычайной жестокостью. Было убито двадцать пять тысяч болгар, уничтожено шестьдесят селений и т. д.
   121 Колодкевич Николай Николаевич (1850--1884).-- Был студентом киевского университета, входил в киевский кружок "чайковцев" и занимался пропагандой среди рабочих. Неоднократно привлекался по политическим делам: в 1876 году за распространение революционных изданий в Харькове, в 1877 году по Чигиринскому делу, в 1878 году за участие в попытке освобождения из харьковской тюрьмы Фомина (Медведева), в 1879 году по делу о харьковском революционном кружке А. Сыцянко, но всякий раз ему удавалось скрыться. После образования "Народной Воли" стал членом ее Исполнительного Комитета. Арестован 26 января 1881 года; судился по процессу двадцати в 1882 году; приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением в Петропавловской крепости, где и скончался.
   122 В 1877 году в связи с конституционными стремлениями, возникшими в широких общественных кругах, с началом русско-турецкой войны, среди киевских революционных кружков замечается стремление столковаться с ними. В воспоминаниях О. В. Аптекмана ("Из истории революционного народничества". "Земля и Воля") имеется указание на то, что в 1878 году В. Осинский предлагал землевольцам издавать журнал совместно с киевскими конституционалистами. В конце декабря 1878 года в Киеве собрался съезд конституционалистов, преимущественно земцев. Конституционалисты на этом съезде вели переговоры с революционерами, предлагая им не предпринимать террористических актов и работать совместно для достижения конституционного строя, но переговоры эти ни к чему не привели.
   123 Подольский.-- Студент киевского университета; был арестован по подозрению в покушении на товарища прокурора киевской судебной палаты Котляревского.
   124 Студенческие волнения в киевском университете, описываемые В. К. Дебагорием-Мокриевичем, происходили не в 1877, а в 1878 году. Поводом к началу волнений послужил арест студента Подольского. 15 марта студенты начали собираться на сходки для принятия мер к освобождению Подольского. 20 марта на требование ректора разойтись и прекратить сходки большинство студентов ответило отказом; только 21 марта после объяснения с попечителем Антоновичем сходки прекратились. Когда дело о студенческих волнениях было передано на рассмотрение университетского суда, сто пятьдесят студентов письменно заявили о своем участии на сходках. По приговору суда, состоявшегося 29 марта, сорок девять студентов были исключены на три года, семьдесят пять студентов -- на два года, четырнадцати предоставлено уволиться по прошению, а восьми постановлено сделать выговор. Решение суда было утверждено советом университета, а затем попечителем Киевского учебного округа. Часть киевских студентов подверглась административной высылке в северные губернии. Их привезли сначала в Москву, где группа московских студентов встретила их на улице приветствиями. Тогда на эту группу бросились мясники из Охотного ряда и подвергли студентов избиению.
   125 Волошенко Иннокентий Федорович (1818--1908).-- Студент новороссийского (одесского) университета, член южной группы бунтарей. Арестован в Киеве в январе 1879 года; киевским военно-окружным судом по делу В. Осинского приговорен к десяти годам каторги. За побег по дороге из иркутской тюрьмы прибавлено было еще одиннадцать лет. Каторгу отбывал на Каре, поселение -- в Забайкальской области. В 1906 году вернулся в Европейскую Россию.
   126 Драгоманов Михаил Петрович (1841--1895).-- Виднейший украинский радикальный публицист. В 1864--1875 годах читал лекции в киевском университете. После увольнения из киевского университета уехал за границу, где редактировал украинские органы ("Громады") и общерусские либеральные ("Вольное Слово" и др.). Научные работы Драгоманова за последние годы жизни были посвящены выяснению вопросов развития украинской народности и фольклору.
   127 Демонстрация на площади у Казанского собора была организована только-что образовавшейся "Северной революционно-народнической группой" (позднее принявшей название "Земля и Воля"). Демонстрация вышла очень немногочисленной, но она была устроена по инициативе рабочих и является первой рабочей демонстрацией. Оратором, произнесшим на площади у собора под развернутым знаменем с надписью "Земля и Воля" небольшую речь, был Г. В. Плеханов. Знамя держал молодой рабочий Потапов.
   128 Боголюбов Архип Петрович (настоящая фамилия Емельянов) (родился в 1852 году).-- Землеволец. Занимался революционной пропагандой в Таганроге и Ростове-на-Дону. За участие в демонстрации на Казанской площади б декабря 1876 года приговорен к пятнадцати годам каторги; был заключен в новобелгородскую центральную тюрьму, где в конце 1886 года сошел с ума и был увезен сначала в Мценск, а оттуда -- в казанскую больницу для душевно-больных, где и умер.
   129 Бутовская Александра Андреевна. По окончании каменец-подольской гимназии жила в Одессе. Арестована в 1875 году по обвинению в передаче рабочему запрещенных изданий. Судилась 22 сентября 1876 года и особым присутствием сената приговорена к четырем годам каторжных работ с поселением в Сибири по окончании срока каторги.
   130 Семеновский Евгений Степанович (1850--1881).-- Помощник присяжного поверенного в Петербурге. Арестован в 1875 году и в следующем году приговорен сенатом по делу о революционной пропаганде в войсках к двенадцати годам каторги, которую отбывал на Каре. Застрелился в ночь на 1 января 1881 года.
   131 Ивичевич Иван.-- Входил в "Южно-российский рабочий союз" Заславского в Одессе, а затем член кружка В. Осинского и киевского "Исполнительного Комитета". В 1878 году при участии Л. Брандтнера убил шпиона А. Никонова в Ростове-на-Дону. На квартире у Ивана Ивичевича в доме Коссоровской по Жилянской улице произошло 11 февраля 1879 года вооруженное сопротивление. Во время перестрелки с жандармами был тяжело ранен. Умер в больнице 19 февраля 1879 года.
   132 Алешка -- прозвище Виктора Федоровича Костюрина (см. примечание 103).
   133 Осинский Валерьян Андреевич (1853--1879).-- Выдающийся революционер. Один из учредителей "Земли и Воли". Действовал в Киеве от имени "Исполнительного Комитета". Одним из первых стал склоняться к системе террора и к борьбе за политическое освобождение. Организатор ряда террористических покушений на юге: на помощника прокурора Котляревского, жандармского капитана Гейкинга, участвовал в освобождении Дейча, Бохановского и Стефановича из киевской тюрьмы. Арестован в Киеве в январе 1879 года, при чем оказал вооруженное сопротивление. Киевским военно-окружным судом приговорен к смертной казни. Повешен 14 мая того же года.
   134 Брандтнер Людвиг.-- Учился в харьковском ветеринарном институте, принадлежал к харьковскому революционному кружку, принимал участие в убийстве шпиона Акима Никонова в Ростове-на-Дону. Живя в Киеве, примкнул к кружку В. Осинского. Во время вооруженного сопротивления в Киеве на Жилянской улице в доме Коссоровской 11 февраля 1879 года был ранен. По приговору киевского военно-окружного суда повешен 14 мая 1879 года.
   135 Свириденко Владимир (Антонов).-- Член одесского кружка Ковальского. В Николаеве вел пропаганду среди матросов Черноморского флота, а затем сошелся с террористами и примкнул к кружку Осинского. Арестованный на улице, оказал вооруженное сопротивление. Киевским военно-окружным судом приговорен к смертной казни. Повешен 14 мая 1879 года.
   136 Попко Григорий Анфимович (1852--1885).-- Студент новороссийского университета. Сблизившись с организатором Южно-российского союза Заславским, становится деятельным его помощником. По приезде в Киев принимал ближайшее участие в террористических предприятиях кружка В. Осинского. Убийство адъютанта киевского жандармского управления Гейкинга, совершенное Попко, осталось не раскрытым. Арестован в Одессе. Одесским военно-окружным судом по делу Чубарова, Лизогуба и др. приговорен к бессрочной каторге и отправлен на Кару, где и умер.
   137 Трепов Федор Федорович (1803--1889).-- Ген.-адъютант, варшавский обер-полицеймейстер, а затем петербургский градоначальник.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru