В один из ненастных сентябрьских дней, в Петербурге -- тогда Петроград назывался еще Петербургом -- в особняке князей Нерадовых, на Мойке, в кабинете самого князя сидел невзрачный, на первый взгляд, но в некотором отношении примечательный человек.
Князь Алексей Григорьевич, при всем своем великолепии и надменной сдержанности, не мог утаить живейшего любопытства, которое внушал ему его собеседник. И, ведь, не впервые сошлись они так наедине -- этот князь и господин Сусликов, Филипп Ефимович. А вот все-таки, несмотря на давнее свое знакомство, ничуть они, по-видимому, не утратили взаимного интереса.
Было тогда князю лет за пятьдесят, но все еще мог он пленять своею наружностью. Едва седеющие волосы были пышны; от бороды, совсем черной, лицо казалось необычайно бледным; красные губы были крепки; и лишь хищный профиль, да темные глубокие глаза, вовсе недобрые, могли, пожалуй, смутить впечатлительного человека. Но Филипп Ефимович Сусликов едва ли смущался, хотя князь рассматривал его зорко, как будто стараясь угадать его задние мысли.
Филипп Ефимович сидел перед князем, собравшись в комочек, поджав под себя одну ногу и болтая другой. Рыжие вихры уцелели кое-где на его облысевшей голове, такая же красная растительность кустиками торчала на подбородке и над верхнею губою, которая не прикрывала вовсе темного рта. Чем-то был похож господин Сусликов на сваренного в кипятке рака: такой же он был скрученный, красный, да и руки его были похожи на клешни. Влажные глазки обличали в нем человека чрезвычайно чувственного и это до того бросалось в глаза, что становилось даже как-то стыдно на него смотреть.
Но князь ничем не смущался и спокойно сидел в глубоком кресле перед огромным своим столом, а Сусликов ежился и вертелся на стуле, то потирая руки, то поджимая ноги -- и все это проделывая с таким видом, как будто ему одному известна какая-то не совсем обыкновенная тайна и вот он изнемогает от желания открыть эту самую соблазнительную и неожиданную тайну, если не всему свету, то по крайней мере князю Алексею Григорьевичу Нерадову.
-- Я вас внимательно слушаю, Филипп Ефимович, -- сказал князь, -- слушаю вас и удивляюсь. В этом я должен признаться в конце концов.
-- Удивление начало мудрости -- забормотал господин Сусликов, усмехаясь лукаво и потирая руки. -- Но вы чему собственно, милый князь, удивляетесь?
-- Чему? Вашей неуязвимости, любезнейший Филипп Ефимович. Вы, право, удивительно как-то умеете ускользать от самого главного, от ответственности, например. Все эти ваши рассуждения о земном рае, при несомненной их занимательности, едва ли смогут вас отвлечь от некоторых беспокойных вопросов.
-- Это вы о чем?
-- Прежде всего о смерти, любезнейший Филипп Ефимович.
Но Сусликов замахал на князя обеими руками.
-- Не хочу, не хочу, -- бормотал он в непритворном страхе. -- Всегда вы меня расстраиваете. Какая смерть? Зачем смерть? Я боюсь ее и вы боитесь. И все от нашего христианского воспитания. Этот страх монахи выдумали. Такого страха и быть не должно. Да и смерти вовсе нет.
-- Как нет?
-- Так нет. Вот у меня семь ребят, князь, да у вас тоже, ведь, их немало. Какая уж тут смерть? Помилуйте! Я тут вижу самый расцвет жизни, махровость и пышность, если угодно. Ведь, и детки наши когда-нибудь в свою очередь... Ведь тут князь, сама бесконечность развертывается!
-- Где же тут личность? Моя личность, мое Я? -- позвольте вас спросить, лукавый вы человек!
-- Какая личность? Зачем личность. И не надо ее вовсе! Личность, князь, один соблазн. Не в личности дело, а в спаленке.
-- Как?
-- Я говорю, что в спаленке, у брачного ложа, вся эта вечность и бесконечность, и самое бессмертие. Вообще все самое тайное в спаленке становится явным. Приникнуть надо к этому источнику, подышать этим воздухом, тогда и от личности откажешься. В том и сладость, что тебя уже нет, что весь ты в землю уходишь и себя чувствуешь, как звено плодородия. Тепло и влажно, и сладостно, и тесно, и уж без сомнения праведно. Мать-земля за то порукою.
-- Вздор! Вздор! -- сказал князь, хмурясь сердито. -- Я умирать не хочу. Я! Мне до вашей спаленки и до потомства вашего дела нет. Я сам хочу жить. Я не хотел детей. Они сами по себе. Ваша философия, Филипп Ефимович, извините меня, одна лишь похотливость. Не более того. А где начало? Где конец? В вашей философии ни начала, ни конца.
Решительно князь снизошел до своего собеседника и, кажется, вовсе уж не заботился о своем невозмутимом великолепии. Но и господин Сусликов, по-видимому, чрезвычайно увлекся разговором.
-- Это все, князь, гордыня и надменность. А блаженство, князь, именно в том, чтобы от себя отказаться. Для этого и путь уготован. А всякие там мысли о конце и о личности -- это все вздор и лукавство, и соблазн. От этаких мыслей на пол мира тень легла. Люди свой рай потеряли. Сатана посеял семя ненависти ущерба и разделения.
-- Как? Что?
-- Человек неожиданно стал сомневаться в своем естественном праве на жизнь. Это случилось, уважаемый князь, ровнехонько две тысячи лет тому назад.
-- А! Вот вы про что! -- прошептал князь.
Но Сусликов и сам спохватился, что наговорил лишнее. На его лице написан был самый откровенный, самый непритворный страх.
-- Господи Иисусе! Помилуй меня! Помилуй меня! -- забормотал вдруг Филипп Ефимович, корчась и трепеща, как будто невидимый кто-то замахнулся на него бичом.
-- Страшно разве? -- усмехнулся князь.
-- Страшно, -- признался тотчас же Сусликов, -- а вдруг Он-то меня и судить будет! А вдруг в самом деле понимания моего Он мне не простит.
-- Об этом подумать не мешает.
-- Расстроили вы меня, ваше сиятельство, -- заворчал Сусликов, берясь за шляпу с намерением, по-видимому, покинуть княжеские покои.
-- Вы куда это? -- спросил князь. -- У меня к вам еще дело есть...
-- Какое?
-- У вас, кажется, бывает этот Паучинский? Кстати, как его зовут?
-- Семен Семенович. Вам его на что?
-- Он, ведь, кажется, кредитными операциями занимается?
-- Будто вы не знаете, князь? Само собою разумеется. Но, представьте, князь, он и философ кроме того. С ним можно не без интереса побеседовать.
-- Вы бы, Филипп Ефимович, привели его ко мне как-нибудь. У меня к нему дело есть.
-- Завтра же приведу. Мы с ним приятели несмотря ни на что. Однако, мне пора.
И Сусликов направился к двери. На пороге, впрочем, он как-то застрял и даже успел затеять с провожавшим его князем многозначительный разговор на новую тему. Речь шла о художнике Полянове и об его супруге. Князю, должно быть, не очень было приятно из уст Сусликова получать сведения об этом семействе, но, по-видимому, другого источника у него сейчас не было. И князь, хотя и морщился болезненно, но все-таки слушал господина Сусликова. По словам Сусликова, так выходило, что Анна Николаевна Полянова совсем стала ненормальною; что сам Александр Петрович "бьется как рыба об лед", до того дела его запутались; что, наконец, дочка Поляновых, Татьяна Александровна, "хотя и очаровательна по-прежнему, но тоже утомилась чрезвычайно". "А сейчас у них супруга моя сидит", -- закончил Сусликов свое сообщение.
-- А Игоря вы не встречали там? -- спросил князь.
-- Сынка вашего. Как же! Как же! Встречал, -- заторопился Сусликов, не скрывая удовольствия, которое доставлял ему этот разговор.
-- Давно?
-- Да недели три тому назад...
Но уже князь не слушал Сусликова, небрежным жестом давая понять, что аудиенция кончена.
II.
Филипп Ефимович Сусликов довольно близко стоял к лицам, замешанным в этом сложном деле, которое кончилось такою чрезвычайною катастрофою. Но еще ближе стоял к нему князь Алексей Григорьевич Нерадов.
Князь был человек не совсем обыкновенный и даже загадочный, а между тем, чтобы правильно понять смысл событий, о которых идет речь в этом повествовании, надо что-то разгадать в характере князя. Человеческая душа вообще противоречива, но эта противоречивость в князе невольно поражала воображение всякого, кто имел случай с ним познакомиться поближе. Но и то надо сказать, что несмотря на обширнейший круг знакомств князя, весьма немногие проникали к нему настолько, чтобы застать его в настроении, так сказать, откровенном.
Внешние его дела и отношения не составляли, впрочем, тайны ни для кого. Он занимал довольно значительное и независимое место в министерстве, но в политике и в правительственных делах участия не принимал и даже уклонялся всякий раз, когда сильные мира сего пытались и его привлечь к более ответственным и заметным действиям. По-видимому, он даже вовсе не дорожил своим положением в министерстве и оставался на своем посту так только, по привычке, а может быть отчасти по соображениям косвенным: у него были какие-то связи с банками и министерское его положение в финансовых сферах было для него небесполезно. В сущности, ему давно можно было бы всякие дела забросить, ибо состоянье у него и без того было немалое, но, должно быть, золото он любил и ему нравилось увеличивать капитал, хотя в житейских и частных делах он был не очень скуп, а при случае даже благотворительствовал. Жил он один в своем превосходном особняке на Мойке. С женою своею, Екатериною Сергеевною, князь давно уже расстался. Они, как говорят, не сошлись характерами. Но иные рассказывали о причинах этого разлада более определенно и точно. Говорили об измене князя. Будто бы князь многократно даже изменял своей жене, которую, впрочем, любил, но по-своему, разумеется, и от которой у него был сын, Игорь. Говорят, княгиня все измены князя великодушно ему прощала, потому что он как-то умел свои грехи оправдать какими-то весьма тонкими и психологически-убедительными обстоятельствами, но однажды несчастная жена уличила его в таких поступках, с которыми примириться уж не могла, несмотря на сложную сеть оправданий, придуманных князем. Передавали, что в этом случае князь замешан был в деле весьма развратном и даже противоестественном.
Княгиня жила теперь в Царском Селе почти безвыездно. В это время ей было около сорока лет, а с мужем рассталась она пятнадцать лет тому назад, когда их сыну было всего только шесть лет. Рассказывали, что княгиня, Екатерина Сергеевна, была когда-то весьма красива, -- особенно, в первые годы замужества: за князя она вышла, когда ей было семнадцать лет. И молодой князь, Игорь Алексеевич, обладал наружностью привлекательною. Впрочем, о княгине и молодом князе потом: надо покончить с портретом старого князя.
Князь Алексей Григорьевич, несмотря на капризный и даже подчас строптивый свой нрав, умел очаровывать людей. Пленял он многими чертами характера и ума: и особенным каким-то вниманием к сердцам посторонних ему людей, которое он иногда обнаруживал, поражая всех своей чуткостью и богатством своего воображения, почти поэтического -- он мастерски умел рассказывать; и огромными своими знаниями, иногда вовсе неожиданными; и разнообразным жизненным опытом, глубоким почти всегда и всегда в каком-нибудь отношении примечательным. Но самое разительное свойство князя довольно трудно определить одним словом. Это некоторый его дар -- полумагический, полупророческий. В иные часы его посещало какое-то странное вдохновение и тогда он говорил прелюбопытные вещи. Случаи и события, на первый взгляд, весьма обыкновенные, в его толковании оказывались вдруг многозначительными и таинственными. Правда, почти все его пророчества высказывались им в двусмысленной форме, но кое-что в них всегда можно было уловить и достоверное, что и находило почти всегда подтверждения, укрепляя за князем славу не то колдуна, не то прорицателя.
К князю, между прочим, весьма льнули теософы. Небезызвестная Ольга Матвеевна Аврорина была даже другом князя. Но князь хотя и общался с теософами, но держал себя независимо и даже, намекал, что он-то именно и получил "посвящение" из самых что ни на есть центральных сфер и у него господа теософы должны искать мудрости, а не он у них. Одним словом, князь не прочь был заняться духовною, так сказать, провокацией. Но об этой черте князя -- только так, между прочим. В настоящем повествовании речь будет идти совсем об ином. Но когда-нибудь впоследствии можно будет написать целый роман, в котором придется уже обстоятельно рассказать об интригах господ теософов и об оккультных опытах князя Алексея Григорьевича.
Хотя сюжет нашего повествования ограничен делами личными, частными и семейными, тем не менее, будет, пожалуй, не лишним сообщить читателю, что события, о которых рассказывает автор, относятся к тем смутным годам нашей истории, когда мы после 1905 года и прочих буйных лет остановились на миг, как будто недоумевая и прислушиваясь к дальнему рокоту надвигающихся волн. Неясное чувство надвигающейся опасности было свойственно тогда почти всем. Мы не знали, откуда придет враг, но приближение его было очевидно.
В эти годы наша частная жизнь приобретала порою странный характер. Все наши чувства были как-то преувеличены. Мы все волновались и не находили себе места, как говорится. Так всегда бывает перед грозою.
Немудрено, что при такой мистической духоте расстроены были наши сердца и души. Немудрено и то, что наряду с довольно низкими и темными страстями, проснувшимися в нашем обществе, возникло и нечто совсем противоположное. Пробудилась напряженная и подлинная жажда чистоты и целомудрия. При этом нередко такие "алчущие и жаждущие правды" казались большинству чудаками, а, быть может, и были чудаками на самом деле.
III.
Господа Поляновы, о которых князь Нерадов наводил справки у Филиппа Ефимовича Сусликова, жили на Петербургской стороне, на Ждановской набережной, в старом и довольно мрачном доме. Теперь дом этот не существует и вообще вся набережная стала почище, а тогда соседство пустырей, где ютились бездомные оборванцы, множество барж с дровами, телеги ломовых пивная и угарное зловоние какого то вечно-дымящего завода -- все наводило уныние. Поляновы жили в шестом этаже, в просторной, но грязной квартире, с одним входом и без лифта.
Александр Петрович соблазнился этою непривлекательною квартирою, потому что в ней, при всех ее недостатках, было много света, а это для него, как художника, было необходимо.
Но в этот ненастный сентябрьский день, когда князь беседовал с господином Сусликовым, в Петербурге такой был туман, что даже в поляновской квартире стоял густой желтый сумрак. Самого Александра Петровича не было дома. Не было также дома и Татьяны Александровны. Но у госпожи Поляновой была гостья Марья Павловна -- супруга того самого Сусликова, который сидел у князя, занимая его своими теософическими разговорами.
Марья Павловна, сорокалетняя женщина, с наклонностью к полноте, была как бы живым примером или воплощенным символом той самой "спальни", о которой не без глубокомыслия рассуждал господин Сусликов. Женское начало в Марье Павловне ничем не было ограничено. И, по-видимому, естественным ее состоянием была беременность или, по крайней мере, питание, младенца. При взгляде на нее невольно напрашивался вопрос о количестве детей, ею произведенных. Серые глаза ее выражали женскую покорность и ничего больше, разве еще самое несложное лукавство и мещанское любопытство. Но и любопытство это было исключительно "бабье". В нем не было и тени какой-нибудь "жажды истины", что, ведь, тоже подчас граничит с известного рода любопытством. В Марье Павловне ничего подобного не было. Она даже была по-своему великолепна, потому что "бабье" начало доведено в ней было до своей, так сказать, вершины. Если бы какой-нибудь живописец разгадал природу госпожи Сусликовой, он, пожалуй, мудро бы поступил, изобразив ее в виде Плодородия.
Зато ее собеседница, Анна Николаевна, являла собою нечто совсем противоположное. Насколько Марья Павловна Сусликова явно тяготела к земле и даже к самой упрощенной плодоносящей и плодородящей стихии, настолько Анна Николаевна Полянова была ей чужда. Не то, чтобы эта тридцатисемилетняя женщина, кстати сказать, вовсе еще не утратившая некоторой привлекательности, совсем была равнодушна к земным делам (напротив, она только о земных делах и говорила) -- но было что-то в ней непрочное, шаткое и даже фантастическое. И, ведь, была у нее восемнадцатилетняя дочь, Татьяна. Но ни чувства материнства, ни подлинно-любви к быту в ней, по-видимому, вовсе не было. Она жила не настоящею жизнью. Она всегда чувствовала себя героинею какого-то романа. И, по-видимому, роман этот был невысокого качества, хотя и свидетельствовал о безудержной фантазии автора. Беспокойное воображение всегда волновало госпожу Полянову. При всем том она была особа чистая сердцем и даже не лишенная, пожалуй, своеобразного ума. Между прочим, она непрестанно говорила такие вещи, которые решительно не соответствовали действительности, но едва ли можно было назвать ее лгуньей: она всегда верила в то, что говорила, -- верила совершенно и до конца, с полной искренностью.
-- Ах, Марья Павловна, вы представить себе не можете, как утомительна слава. Александр Петрович так много работает, но ему мешают, ему непрестанно мешают, -- говорила она, вздыхая с искреннею печалью.
-- Кто ему мешает, Анна Николаевна?
-- Ах, Боже мой, поклонники, разумеется. И, конечно, поклонницы. Вчера одна белокурая девушка, на моих глазах, руку ему поцеловала.
-- Это уж и лишнее, пожалуй, -- смеялась Марья Павловна не без лукавства поглядывая на свою собеседницу.
Но Анна Николаевна не смущалась веселостью своей гостьи.
-- Ведь, вы знаете, Марья Павловна, что в сущности Александр Петрович первый художник наш. Ну кто ему равен? Кто? У нас был Александр Иванов. Врубель... А теперь? На выставках скучно смотреть на всех этих жалких подражателей французам. У нас должен быть свой особенный русский стиль, свободный, ясный, точный. На это никто не способен, кроме Александра Петровича. Вы думаете, что я так рассуждаю, потому что я жена? Но это вздор, разумеется. Что такое жена? И какая я жена в самом деле?
-- Что это вы, милочка, на себя клевещете? -- заторопилась вдруг Марья Павловна, даже обижаясь почему-то. -- Как не жена? Вот тебе на! Вот это прекрасно! Если вы не жена, то кто же вы, например?
-- Я не знаю, кто я. Но не в этом дело, Марья Павловна. Во всяком случае я ему друг. И я никому не позволю отрицать заслуги Александра Петровича. И кто смеет в самом деле их отрицать? Вы знаете князей Ворошиловых? На днях у нас был младший Ворошилов и купил у Александра Петровича три вещи -- "Садко", "Девушку" и "Рыжую девушку".
-- Это какой Ворошилов? Не Иван ли? Я его знаю.
-- Да, да... Иван Ворошилов... Я сказала, что он был у нас? Это я не совсем точно сказала. Но он скоро будет у нас, непременно будет.
-- А вы сказали, что он даже купил у Александра Петровича три картины...
-- А вы сомневаетесь? Конечно, купил, то есть решил купить и он купит, непременно купит... Мне madame Вельянская сказала. Она прекрасно знает князя.
-- Это приятно, однако, продать сразу три картины. И много за них получить Александр Петрович?
-- Семь тысяч, кажется.
-- О, да вы богатая теперь. У вас, пожалуй, можно будет денег занять, Анна Николаевна?
-- Пожалуйста, пожалуйста!.. Только какие это деньги семь тысяч. Я вам должна признаться, Марья Павловна, что я скоро получаю наследство. Вот когда я получу его, тогда в самом деле у нас будет немало денег. Ведь, я урожденная Желтовская. Мой отец из тех Желтовских, у которых в Западном крае огромнейшие имения и на Урале заводы. Вы слышали, наверное, про Желтовских?
-- Слыхала, Анна Николаевна, слыхала.
-- Мы, конечно, и теперь не нуждаемся. У мужа столько заказов! Вы почему это, Марья Павловна, на стены смотрите? Вам странно, что у нас мебели нет? Вы удивляетесь, что я вас на такой табурет посадила? Не удивляйтесь, пожалуйста. Это все выдумки Александра Петровича. Он хочет теперь по своим рисункам мебель заказать. А обыкновенной мебели он не признает.
-- Я очень рада за вас, милочка, что у вас дела хороши и что вы наследство получаете, -- сказала Марья Павловна, покосившись еще раз на ветхий прорванный диван. -- А кто собственно вам наследство оставляет и много ли?
-- А это дядя мой умер, который любил меня очень. Только, знаете, другие наследники хотят доказать, что он не в своем уме был, когда завещание подписывал. Тут, знаете, милочка, целый роман. А наследство большое, -- заводы, имения, акции разные... Одним словом, мне сказали, что если продать все, я получу миллионов двадцать или около того.
-- Ах, ты Боже мой! -- воскликнула Мария Павловна, пораженная, по-видимому, легкостью, с какою госпожа Полякова назвала цифру предназначенных ей капиталов. -- Ах, Боже мой! Какое будет приданное у вашей Танечки! Жалко даже, что у вас одна только дочка. И такая вы молодая. Странно как-то, что у вас еще детей нет. Я вот старше вас, а все еще хочу ребеночка иметь. У меня семь человек, а хочется новенького. Уж очень я их люблю купать, знаете ли.
-- А мне, Марья Павловна, даже смешно, когда вы о детях говорите. Подумать страшно, а не то что бы их желать. Я даже понять не могу, как это я Танечку родила. Как будто сон какой. Я и матерью себя чувствовать не могу. Мы с Танечкой, как сестры.
Марье Павловне показалось это признание таким странным и забавным, что она принялась хохотать с чрезвычайным простодушием:
-- Ну, и насмешили вы меня, милочка, вашими рассуждениями. Да почему же вам страшно о детях думать? Почему?
-- Как "почему"? -- удивилась Анна Николаевна -- Да, ведь, они когда-нибудь умрут непременно. Ведь, умрут! Ведь, они не просили меня на свет их производить. Ведь, это я отвечаю за все, за их жизнь, за боль, за смерть. А я даже и позаботиться о них не могу. Сама не знаю, как Танечка у меня выросла. Бог, должно быть, хранил.
-- И всегда Он! Всегда Бог хранит. И это даже закон такой, самим Богом установленный: "множитесь и плодитесь" или что-то в этом роде, милочка. Вы разве это не читали в Ветхом Завете?
Неизвестно, какой оборот принял бы этот философический разговор двух дам, но ему помешал Александр Петрович Полянов, неожиданно появившийся на пороге комнаты. Он был в пальто и в шляпе, потому что по рассеянности забыл снять их в передней. По-видимому, он не ожидал найти у себя гостью и, увидав Марью Павловну, нерешительно остановился, недоумевая.
-- Что это вы, Александр Петрович, уставились на меня, как будто я чудище заморское? -- засмеялась Марья Павловна. -- Не узнали вы меня, что ли? Я -- Сусликова. Кажется, и месяца не прошло, как мы с вами виделись.
-- Извините меня, пожалуйста, -- пробормотал Александр Петрович. -- Это я устал очень. У меня голова как чужая.
Александру Петровичу было тогда ровно сорок лет. Белокурый и голубоглазый, высокий и худой, с впалой грудью и костлявыми плечами, с длинными руками, болтавшимися всегда нескладно, он производил впечатление двойственное: было что-то милое и детское в нем и, с другой стороны, было что-то легкомысленное. Нетрудно было плениться ясностью его взгляда и простодушною улыбкою, но не менее легко могли смутить всякого его развязность и торопливость.
И на этот раз недолго длилось недоумение Александра Петровича. Он подошел к Марье Павловне и, целуя ее пухленькие ручки, поспешно начал болтать какой-то вздор и совсем уж непочтительно.
-- Можно ли вас не узнать, Марья Павловна? Ведь, вы единственная. Вы, ведь, можно сказать, надежда России, опора и основание. Как же без вас? Вы, ведь, наша земля, можно сказать. Вы, ведь, само Плодородие, которое Золя воспел. Знаете? Как ваше потомство? Скоро ли появится еще один превосходный Сусликов? У вас, ведь, все мальчики родятся.
-- А я вот вашу супругу упрекаю сейчас за равнодушие к женскому предназначению, -- засмеялась Мария Павловна, не очень негодуя на грубоватые шутки Полянова.
Но Александр Петрович уже не слушал того, что говорила ему госпожа Сусликова. Ему не до того было. Он был, по-видимому, чем-то озабочен чрезвычайно. И рассеянность его была слишком очевидна. Шляпу он снял, а пальто все еще болталось на его тощей и нескладной фигуре. Он взял кисти из банки и стал что-то подмазывать на этюде, стоявшем у окна.
Гостья почувствовала, что пора уходить. Господа Поляновы не удерживали ее вовсе. Им надо было поговорить наедине. Это было совершенно ясно. Марья Павловна торопливо одевалась в передней, с любопытством поглядывая то на рассеянного и озабоченного Александра Петровича, то на расстроенную и взволнованную Анну Николаевну, забывшую тотчас же о миллионах, которые должны были так скоро ей достаться.
И в самом деле, едва только ушла Марья Павловна, между супругами Поляновыми произошло объяснение.
-- Саша! Ты принес денег? -- спросила Анна Николаевна, взглянув на мрачное и беспокойное лицо мужа.
Он кисло улыбнулся, стараясь скрыть смущение.
-- Не дали. Представь себе. Касса, -- говорят, -- открыта у них по понедельникам, а сегодня четверг. Понимаешь?
-- Но, ведь, так нельзя. Ведь, у нас в доме два рубля. И эти рисунки твои... Они отнимают время. Ты честь делаешь, что даешь им в такой журнал. И денег не платят? Что такое? -- растерянно говорила Анна Николаевна, негодуя и огорчаясь.
-- Ничего, ничего. Все уладится. Я придумаю что-нибудь, -- бормотал Полянов.
-- Конечно, уладится. Я сама знаю. Но когда -- вот вопрос. Я, Саша, по правде сказать на выставку надеюсь. На этот раз раскупят твои natures mortes. Это уж наверное. Быть того не может, чтобы их не купили.
-- Выставка вздор, -- угрюмо отозвался Полянов, пожимая своими костлявыми плечами. -- Покупают тех, кому повезло, кто умеет любезничать с критиками и меценатами. Так всегда было, так и будет. Надо что-нибудь другое придумать.
Но Анна Николаевна не хотела расстаться со своею надеждою,
-- Вовсе не вздор выставка. У Ломова покупают, и у Табунова покойного тоже покупали. Почему же у тебя не станут покупать?
Но Полянов с таким отчаянием обхватил голову руками и так безнадежно-уныло всем своим телом опустился на дырявый диван, что Анна Николаевна тотчас же замолчала.
-- С выставкою ничего не вышло. Я с ними поссорился, -- проговорил он, наконец, неохотно и глухо. -- Жюри выбрало из десяти моих работ только одну. Я тогда взял ее обратно. Понимаешь?
Анна Николаевна побледнела:
-- Низость. Какая низость! Они завидуют тебе.
-- Ты не волнуйся, пожалуйста, -- сказал Полянов ласково и взял жену за руку. -- Ты не волнуйся. Я все устрою. Мне бы только кончить мое "Благовещение". Надо еще занять денег и старые векселя переписать -- вот и все. У меня даже план есть.
-- Да, если бы нам только занять где-нибудь. Ведь, получу же я наследство в самом деле.
-- Конечно, конечно... А сколько у нас денег сейчас?
-- Два рубля.
-- И прекрасно. Я сейчас у швейцара занял три рубля. До завтра мы проживем. А завтра я пойду к этому Сусликову.
-- Зачем?
-- Я у него занять хочу. Тысячу рублей у него хочу занять.
-- А я сегодня говорила madame Сусликовой, что мы богаты. Я, право, Саша, не сомневалась в этом. Мне казалось почему-то что мы больше не будем нуждаться никогда. Я не знаю, почему это я так решила.
-- Не беда. Тем лучше, если ты сказала так.
В это время вернулась домой Танечка. Она тихо вошла в комнату и молча села в углу. Эта восемнадцатилетняя девушка вовсе не походила характером и наружностью на своих родителей: не было в ней ни торопливости, ни болезненной впечатлительности, а в глазах не загорались беспокойные и тревожные огни. Напротив, взгляд ее чуть косящих глаз пленял как-то бестревожно и улыбка на ее милых губах не казалась случайной. Но какая-то грустная морщинка легла чуть заметною чертою около ее умных бровей. Руки ее были нежны и тонкие пальцы выразительны. И неслучайно, должно быть, Александр Петрович на портрете ее, который висел тут же без рамы, пытался написать эти руки с особенным старанием.
Но, несмотря на тишину, светившуюся и во взгляде, и в улыбке Танечки, было что-то в этой девушке непокорное и гордое. И даже как будто бы, чем она светлее и тише смотрела на вас, тем легче было заметить в ней тайную ее гордость. А, ведь, ей было тогда всего только восемнадцать лет. Была, должно быть, у нее неслабая воля, но этим вовсе не умалялась ее женственность. Даже напротив, все в ней было женственно прежде всего, и даже сама гордость ее была гордость целомудренная и женственная.
Вот какая была Танечка Полянова.
Еще не зажигали ламп и свечей в квартире Поляновых. В просторных, пустых комнатах было темно, неуютно и скучно. Александр Петрович давно уж бросил кисти. Анна Николаевна уныло валялась на диване.
-- А что есть у нас обед сегодня? -- спросил Александр Петрович нерешительно.
-- Конечно, нет. Ведь, ты знаешь, что Маша в деревне. Я думала, что ты принесешь денег и мы пообедаем в ресторане, -- капризно и лениво отозвалась Анна Николаевна. -- Ах, поехать бы куда-нибудь. Мне, Саша, хочется огней и музыки.
-- Но, ведь, у нас только пять рублей, -- нахмурился Александр Петрович. -- Я уж не знаю как.
-- У меня есть деньги. Я за урок получила, -- сказала Танечка, вынимая портмоне и протягивая Полянову двадцатипятирублевую бумажку.
Александр Петрович смущенно взял ее.
-- Я тебе, Танечка, завтра отдам. Так едем, значит, -- улыбнулся он жене, довольный, по-видимому, что пока все уладилось и можно куда-то ехать и не думать ни о чем до завтрашнего дня
И Анна Николаевна оживилась:
-- Едем, едем... И ты с нами, Танечка?
-- Нет, я дома останусь. Ко мне придут.
Через несколько минут супруги Поляковы, покинув свою мрачную квартиру, ехали на извозчике к Альберту.
IV.
Князь Алексей Григорьевич Нерадов вовсе не ожидал, что обстоятельства сложатся так, как они тогда сложились. Больше всего он дорожил душевным спокойствием, а спокойствие как раз и было нарушено. Князь надеялся, что те жуткие дни, когда у него были с княгинею последние объяснения, не повторятся никогда, а между тем прошло пятнадцать лет и вот снова возникает та прежняя тревога, но совсем по иному и как-то совсем неожиданно и с другой стороны. Тогда князю было около сорока лет. Тогда все эти потрясения легче было перенести; а теперь года уж не те и душа как-то стала требовательнее. Несмотря на всю свою мудрость и даже на оккультные свои сведения, князь ощущал чрезвычайное душевное смятение. Когда он расстался с княгинею, пришлось поневоле расстаться и с сыном, Горею. Ему было тогда шесть лет. Князь любил русоволосого кудрявого мальчика с огромными и грустными, как у матери, глазами. Было больно не видеть его. А это потребовала княгиня с такой непримиримою решительностью, что князю ничего другого не оставалось, как подчиниться. Тогда он не смел спорить. Уж очень тяжкие были у него на душе грехи, и притом княгиня неожиданно уличила его в некоторых поступках, совсем низких и даже смешных. А, ведь, князь любил жену, но была в нем какая-то странная жажда все новых и новых впечатлений, какое-то странное любопытство, непрестанно уводившее его от семейного очага.
Теперь все изменилось. Князю были не нужны новые любовные опыты, хотя, несмотря на свои пятьдесят пять лет, он мог еще нравиться женщинам, да и сам это знал. Но князь решительно теперь потерял вкус к жизни. А тут еще эти привидения, как князь называл свои старые дела, возникшие вдруг и так неожиданно, и в такой чрезвычайной сложности.
Князь вдруг почувствовал свое полное одиночество. Неужели советоваться с Ольгой Матвеевной Аврориной? Он представил себе эту даму, ее мягкий усыпляющий голос и все эти ее давно ему знакомые оккультные приемы, какими непременно она воспользуется, чтобы вернуть его душу на путь мудрости и познания тайны. Но князь чувствовал, что теософия не облегчит ему теперь его судьбы. Да он и не мог открыть Ольге Матвеевне некоторые обстоятельства из биографии своей по той простой причине, что пришлось бы при этом назвать иные имена и коснуться дел чужих, на что у него не было согласия особ, заинтересованных в этих делах. Но он решил тогда же совсем иначе воспользоваться покорным к нему расположением госпожи Аврориной.
Когда князь выпроводил из своего кабинета господина Сусликова, он сел в кресло, запрокинул свою все еще красивую голову на мягкую спинку и задумался. Неизменная ироническая улыбка исчезла с его лица. Не до иронии ему теперь было. Он живо представил себе, как несколько лет тому назад с большим трудом устроил он свиданье с своим сыном. Тогда Игорю было четырнадцать лет. Мальчик пришел к нему на петербургскую квартиру. Никогда не терявший головы князь на этот раз совсем смутился. С большим трудом утаил он от сына это крайнее свое смущение. Утаил ли? Он и сейчас не был в том уверен. Четырнадцатилетний князь оказался мальчиком не совсем обыкновенным. Сначала отцу показалось, что он не очень развит, худо соображает и как будто несколько наивен, но, присмотревшись и прислушавшись, князь пришел к выводу совсем иному. К концу свидания у них завязалась беседа на довольно ответственную тему и мальчик вдруг обнаружил некоторые мысли, вовсе уж не детские. Выяснилось тут же, что молодой князь весьма начитан. Но, делая все эти "открытия", князь чувствовал, что хотя все это и так, однако в этом мальчике "что-то неблагополучно". Поразило князя и то между прочим, что мальчик, по-видимому, отнесся к нему без предубеждения, но и без малейшего уважения. Это князь очень почувствовал, хотя мальчик держал себя в высшей степени почтительно и кротко.
Хотелось очень князю узнать от мальчика что-нибудь о княгине, а также о мистере Джемсе, но Горя вдруг стал выражаться неясно и даже загадочно и князь утвердился в мнении, что этот отрок не совсем простоват. А между тем мистер Джемс интересовал князя. Этот англичанин появился около княгини года через два после того, как она покинула мужа. Познакомилась она с ним во время заграничного путешествия, в Швейцарии, когда Горя однажды заболел и княгиня чрезвычайно растерялась. Этот мистер Джемс оказал ей тогда большие услуги и с необыкновенным великодушием ухаживал за больным мальчиком. Вскоре мистер приехал в Россию, а через несколько месяцев поселился в царскосельской квартире княгини. Он следил за воспитанием молодого князя, хотя по профессии своей не был педагогом. Мистер Джемс, как потом узнал князь, писал в течение нескольких лет книгу о России, а ранее, до знакомства с княгиней, было им напечатано в Лондоне, обратившее на себя внимание, большое ученое сочинение о древней и новой Японии. Между прочим, мистер Джемс, хотя и не был богат, материально чувствовал себя независимым: он состоял постоянным корреспондентом какой-то большой лондонской газеты.
Из этого свидания с сыном, которое князь устроил несколько лет тому назад, ничего не вышло. Ни тот, ни другой не искали случая вновь увидеться. И только теперь, когда молодой князь был уже на третьем курсе университета, Алексея Григорьевича вновь "потянуло" к сыну. Правда, были на то и деловые причины, но главным образом все-таки было желание и даже какое-то влечение. Впрочем, за последнее время явилась даже необходимость повидаться с сыном. Дело в том, что князь, хотя свиданий и не искал, но следил издали за сыном, следил за его знакомствами и всем прочим. И вот ему донесли о таком необыкновенном стечении обстоятельств, которое не на шутку испугало князя.
А между тем князь Игорь от свидания с отцом решительно уклонился. Старого князя это очень смущало.
Случились тогда и другие неприятнейшие осложнения.
Князь -- надо заметить, -- почитал себя свободомыслящим в нравственном отношении и даже гордился этим своим качеством, но, как человек, любящий равновесие, знал всему предел. Прежде всякие рискованные опыты князя, свидетельствовавшие о его внутренней "свободе", ему удавались и проходили сравнительно благополучно, если только не считать его развода с женою, но вот теперь, когда ему было за пятьдесят, вдруг счастье ему изменило. Стали выплывать наружу такие дела, о которых князю даже вспоминать не хотелось Так, например, в газетах появились весьма заметные разоблачения об одном приюте для девочек-сироток. Предстоял даже процесс, в котором на скамье подсудимых оказывались светские господа покровители приюта. Выяснилось, что эти самые покровители почему-то куда-то увозили по вечерам девочек. Раскрылись такие острые подробности, которые, пожалуй, могли повлечь за собою для обвиняемых весьма тяжелые кары, не говоря уже про явный скандал. И вот князь Нерадов, читая эти газетные сообщения, чувствовал себя как будто чем-то запачканным. Хотя отношения у него с этим приютом давно уже были прерваны и даже не осталось там ни одной девочки, которая могла бы узнать князя и кому-нибудь сообщить о нем какие-нибудь сведения, однако Алексей Григорьевич болезненно морщился, припоминая некоторые свои поступки, о которых он забыл. Особенно часто почему-то мерещилась ему одна рыженькая девочка лет двенадцати, с которой он поступил совсем жестоко. Прямого насилия над волею девочки, правда, не было, но было, пожалуй, кое-что похоже. Князь вспомнил, как он чрезмерно увлекся тогда этим обольщением малолетней, находя в таком занятии весьма острое наслаждение. Началось, разумеется, с самой невинной нежности. Нужно было внушить доверие, а потом и обожание, а потом немудрено было перейти и к ласкам. Князь сам удивлялся своей выдержке, медлительности и осторожности.
Воспоминания об этой рыженькой были воистину горьки. Но они были не единственные.
-- Как это все так сразу? И откуда вдруг? -- удивлялся князь. -- Как будто бы и кончилось все, и крест можно было поставить, а тут все этакое возвращается. Неужели на такие дела и давности нет?
Алексей Григорьевич Нерадов привык, чтобы все ему сходило с рук. Но то, что ему теперь сообщали его поверенные, противоречило всем его представлениям о жизненном порядке. Ему грозила теперь особого рода опасность, не уголовная ответственность, а нечто, так сказать, внутреннее. Ему даже в голову никогда не приходила такая мысль, такая возможность, а между тем слухи подтверждались. И вот всегда невозмутимый князь на этот раз был в большом беспокойстве.
V.
У княгини Екатерины Сергеевны Нерадовой не было большого состояния. От князя она не брала ни копейки. Жила она в скромном своем царскосельском особняке на Оранжерейной улице, недалеко от парка. Ежедневно, если не было дождя, в четыре часа пополудни княгиня совершала прогулку. С ней мистер Джемс.
Княгиня все еще прекрасна. У нее чудесные грустные глаза, гордый лоб, тонкий профиль. Она стройна и высока. Когда она проходит по дорожкам парка, опираясь на руку мистера Джемса, седые, как лунь, сторожа, с множеством орденов на груди, низко ей кланяются.
У мистера Джемса приятное лицо. Коротко подстриженные волосы его отливают серебром; лицо его превосходно выбрито; умные глаза спокойны и тихи; неулыбающиеся губы выразительны и крепки.
Княгиня любит царскосельский парк. Она проходит медленно мимо дворца, мимо галереи Камерона, поднимается по дорожке на верхнюю площадку, где смущенная Леда нерешительно ласкает лебедя, среди цветов, еще не увядших. Княгиня любуется червонным золотом сентябрьских дубов, киноварью осин, тусклой желтизной лиственниц и темными пирамидами елей. Ей нравится шелест листопада. Она вдыхает сладкий запах гелиотропа, который доживает на клумбах последние дни.
-- Друг мой, -- говорит княгиня своему спутнику: -- Что нового в Европе?
И мистер Джемс кратко, но добросовестно рассказывает княгине об ирландских делах, о конгрессе социалистов, о новом романе Уэллса и обо всем, что он узнал из Times. Его новости опаздывают ровно на пять дней. Княгиня кое-что знает из русских газет, но она не прерывает мистера Джемса, потому что ему доставляет удовольствие делать так свои сообщения во время прогулки.
Они проходят мимо Китайской Деревни, вдоль сонного канала, потом возвращаются к пруду, где ростральная колонна вычерчивает свой силуэт на хрустальном небе.
Мистер Джемс на прогулках всегда говорит по-русски. Он чуть-чуть заикается, но говорит правильно и точно, с едва заметным акцентом.
-- Друг мой, -- говорит княгиня с легкою дрожью в голосе. -- Вчера Игорь не вернулся домой из города. И сегодня к завтраку его тоже не было.
-- Да, княгиня.
Они молча идут дальше. Шуршат листья под ногами. Откуда-то снялась стая темных ворон и, каркая, проносится над прудом. Навстречу везут в колясочке разбитого параличом генерала. Потом проходит в трауре заплаканная дама с кормилицей в голубом кокошнике. И вот снова тишина и никого не видно.
Княгиня останавливается на мгновение.
-- Мне кажется, друг мой, что Игорь манкирует своим здоровьем. И я боюсь, право...
Мистер Джемс молчит.
-- Я боюсь, право, -- повторяет задумчиво княгиня.
Падают медленно красные и желтые листья; легкий ветер колеблет стынущие ветки; поскрипывает под ногами холодный песок.
Мистер Джемс говорит как будто бы сам с собою, размышляя:
-- Опасный возраст. Русский характер. Больная совесть.
Княгиня прислушивается.
-- Поговорите с Игорем, друг мой.
Мистер Джемс, помолчав, говорит решительно и твердо:
-- Я не могу, потому что я нехорошо говорю по-русски.
Княгиня удивлена.
-- Как? Но вы прекрасно говорите, мой друг! Наконец, вы можете поговорить с Игорем и по-английски. Он, слава Богу, знает английский язык не худо.
Мистер Джемс слегка поднимает брови и пристально смотрит на княгиню:
-- О русском характере очень трудно говорить на английском языке. По-русски я говорю правильно, а надо говорить не совсем правильно. Тогда будет хорошо, а если правильно, тогда будет нехорошо. Кроме того, о некоторых вещах можно говорить на всех языках, а о других вещах можно говорить только на каком-нибудь одном языке. Когда князь был маленький, я с ним говорил по-русски и по-английски. Он почти все понимал. А теперь мне трудно. Я теперь не могу.
-- Тогда я сама скажу, -- говорит княгиня задумчиво.
Они выходят из парка через ворота с колонами; на воротах надпись по-французски: "A mes chers corapagnons d'armes".
Княгиня думает, что, когда разбивали парк и Растрелли строил дворец свой, жизнь была все-таки проще и не было таких мучительных противоречий.
Она сообщает свою мысль мистеру Джемсу, но англичанин опять не согласен:
-- Русский характер -- всегда русский характер.
И княгиня не решается спорить с мистером Джемсом.
VI.
После ужина у Альберта в кармане Александра Петровича Полянова осталось денег совсем мало. Утром, когда Анна Николаевна еще спала, Полянов, оставив на комоде два рубля, поехал на Кирочную к Сусликову в надежде застать его дома.
-- Если по телефону предупредить, непременно почувствует, что хочу денег занять и улизнет куда-нибудь, -- думал Полянов, надевая пальто в передней. -- Эх, ведь живет же человек сытно и спокойно, а мне бы только "Благовещение" написать, да вот не напишешь.
У Сусликова на Кирочной был собственный дом, весьма доходный, приданое Марии Павловны. А кроме того Сусликов зарабатывал порядочно, как педагог: он преподавал историю в двух институтах и в коммерческом училище.
-- Дома барин? -- спросил Александр Петрович пухленькую горничную и, не дожидаясь ответа, устремился в столовую, где увидел в полуоткрытую дверь за чайным столом самого Сусликова.
-- Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад, что дома вас застал, -- начал развязно Александр Петрович, пожимая Сусликову левую руку, потому что правая у него была занята ножом, которым он только что намазывал масло на калач.
-- Что это вы, батенька, с тех пор как миллионщиком сделались, раненько вставать стали. Мы, ведь, с Марьей Павловной вас однажды в четыре часа дня в постели, можно сказать, нашли. Что это с вами приключилось?
-- Догадывается, хитрец, зачем я пришел, -- подумал Полянов, тотчас же падая духом и уже не веря в успешность своего визита.
А Сусликов смеялся, указывая на стул.
-- Чайку налить? Жаль, что вы этакий час выбрали, мне на уроки надо спешить, а то бы мы с вами побеседовали. Я, признаюсь, люблю вашего брата -- художника. В душе, ведь, и я художник, вы знаете.
-- Да я ненадолго, -- пробормотал Полянов, стараясь не встречаться глазами с остренькими глазками Сусликова.
-- Видели? Тепленькая? -- подмигнул Сусликов, намекая, очевидно, на смазливую горничную, которая отворила дверь Александру Петровичу. -- Третьего дня наняли, а вчера мне супруга выговор сделала. Будто бы я на нее такими глазами смотрю, что неловко перед детьми. Испортили нашу психику монахи. Испортили! Мне порою кажется, что я только один и сохранился в совершеннейшей чистоте. У маня, Александр Петрович, ей-Богу, совсем стыда нет.
-- Верю, верю, -- криво улыбнулся Полянов, в отчаянии думая что от этакого разговора нелегко будет перейти к разговорам о деньгах.
-- И откуда эта ревность? Не могу понять. Разве я могу разлюбить Марью Павловну? Ничуть. А если я эту пухленькую почувствовал, что за беда! Худо, если бы я без желания, так сказать, размазывал канитель. А я, ведь, на то и мужчина, чтобы полигамию утверждать. Вы как думаете?
-- Я однолюб, -- сказал Полянов угрюмо.
-- Неужели никогда не соблазнялись никем? А? -- заинтересовался Сусликов.
-- Никогда, -- отрезал Полянов, в крайнем нетерпении желая перевести разговор на иную тему.
-- Но позвольте. Как же так? -- приставал Сусликов, не обращая внимания на уныние своего гостя. -- А в юности как же? Вам сколько было лет, когда вы женились?
-- Я у вас денег хочу занять, -- брякнул вдруг Александр Петрович, махнув на все рукою.
-- Денег? -- вытаращил глаза Сусликов.
-- Тысячу рублей хочу у вас занять. Да.
-- Но, милый мой... У меня нет. Нет у меня тысячи рублей. Да зачем вам занимать? Вздор какой.
-- Мне очень нужно. Я вексель дам.
-- Какой вздор. Вексель! Зачем вексель. Никогда, мой милый, векселей не подписывайте.
-- Вот жаль, я с вами раньше не посоветовался, -- невесело улыбнулся Александр Петрович. -- У меня этих векселей вот сколько.
И он показал на аршин от пола.
-- Целая куча, Филипп Ефимович.
-- Ну, тогда, конечно, можно и еще подписать, -- хихикнул Сусликов не без ехидства.
-- Я к тому говорю, что у меня скоро много будет денег. Я сразу всем отдам. И вам отдам.
-- А мне что? Я, ведь, не кредитор ваш. Мне не надо ничего.
-- Но, ведь, дадите же вы мне, черт возьми! -- вскочил со стула Полянов. -- Почему бы вам не дать в самом деле? Я отдам. Жена скоро наследство получит.
-- Слыхал. Слыхал, -- пробормотал Сусликов, как будто раздумывая. -- Вот что я вам скажу, Александр Петрович. Денег я вам не дам, а вот посоветовать вам могу.
-- Какие там советы! Дайте тысячу.
-- Не могу. Нет у меня.
-- Пятьсот дайте.
-- Не дам.
-- Ну, сто дайте.
-- И рубля не дам, -- совсем уж бесцеремонно засмеялся Сусликов.
-- Тогда прощайте, -- сказал Полянов тихо, совсем подавленный.
И Полянов пошел в переднюю, забыв подать руку хозяину.
-- А совета не хотите? -- заторопился чрезвычайно Филипп Ефимович.
По-видимому, у него был в самом деле какой-то план. Полянов с унылым недоверием взглянул на Сусликова.
Филипп Ефимович подошел к Полянову и, став на цыпочки, прошептал ему прямо в лицо:
-- Паучинский.
-- Что?
-- Семен Семенович Паучинский. Интереснейший человек. И он все может.
-- Кто он? Ростовщик, что ли? -- нахмурился Александр Петрович, не доверяя Сусликову.
-- Не издевается ли над ним этот почтеннейший Филипп Ефимович? -- мелькнуло у него в голове.
-- Семен Семенович Паучинский -- статский советник. Скоро действительного получит. Значит, слово "ростовщик" не совсем подходит в применении к такой особе, так сказать. А, впрочем, если хотите, то и ростовщик. Однако, прелюбопытный, я вам скажу, человек. Советую познакомиться.
-- Да, ведь, как? Ведь, не знает он меня? -- спросил Александр Петрович, почувствовав вдруг, что здесь что-то есть.
Сусликов приложил палец к губам.
-- Я вам, может быть, устрою. Свидание с ним устрою. Сегодня вечерком позвоните мне по телефону. Этак часов в восемь. У меня идея.
-- Хорошо. Позвоню. Как его зовут, говорите?
-- Паучинский Семен Семенович.
-- Странная фамилия какая -- бормотал Полянов, выходя из квартиры Сусликова.
VII.
Как только ушел Поляков, тотчас же Филипп Ефимович схватился за телефонную трубку. В одну минуту сговорился он со своим другом Паучинским о свидании с князем Нерадовым и предупредил о возможной встрече с Александром Петровичем Поляновым.
-- Главное, поезжайте к князю в пять часов, а к восьми часам назначил я этому самому художнику разговор по телефону. Понимает? Но вся суть в князе. Может быть, эти два дела даже связаны и весьма тесно, представьте. У меня, друг мой, такое предчувствие. Не более как предчувствие, однако.
Статский советник Паучинский несмотря на свой почтенный чин, был человек совсем еще не старый. Где он собственно служит, никто этого не знал. Вращался он первоначально среди светских молодых людей, неравнодушных к бюрократической карьере, но вскоре от молодых людей отстал и стал необходимым человеком в двух-трех дамских салонах, занимавшихся отчасти патриотическими, отчасти благотворительными делами. К этому времени он получил небольшое наследство и сразу пустил его в оборот весьма успешно. К этому времени относится также его знакомство с небезызвестным мистиком и "пророком", Ваською Бессемянным, только что появившимся тогда в нашей столице. Паучинский с Ваською на чем-то сошлись. Между прочим, в известном процессе по делу приютских девочек он был как-то замешан, но лишь косвенно и на суде предстал в качестве свидетеля, а не обвиняемого. Одним словом, вышел сух из воды.
Наружность у господина Паучинского была не очень заметная, но при ближайшем знакомстве можно было открыть в чертах его лица кое-что примечательное: губы его были слишком тонки и сухи и кривились нередко в какую-то не совсем обыкновенную улыбку, весьма двусмысленную; глаза были слишком холодны и наглы. При всем том он был собою недурен и даже нравился дамам-благотворительницам, но о делах его любовных никто ничего не знал.
Сусликов звал его почему-то "каинитом" и любил философствовать с ним на разные темы. И с Филиппом Ефимовичем Паучинский был откровеннее, чем с другими. Однажды он проговорился как-то и высказал кое-какие мысли не совсем заурядный, касающиеся одной сусликовской темы. Оказывается, у господина Паучинского была своя собственная система, оправдывающая психологический уклон, известный под именем садизма. По мнению Паучинского, все без исключения могут быть подведены под какой-либо из двух существующих психологических типов. Каждый из нас либо садист, либо мазохист -- в широком разумеется, смысле. На этом действительном или мнимом законе он строил даже целую утопию или, как он выражался, "теорию морального равновесия".
Ровно в пять часов Семен Семенович Паучинский явился к князю Нерадову.
-- Очень рад, что вы пришли, -- сказал князь, внимательно рассматривая холодное лицо Паучинского. -- Я вас никогда не видал, слышал только о ваших делах кое-что и, представьте, лицо мне ваше знакомо совершенно, как будто бы я вас давно знаю. Таким я вас себе и представлял. Не странно ли это?
-- Вы проницательны, князь. Вот и все. И, должно быть, не случайно Федор Михайлович изволил однажды заметить: "Ведь, значит же что-нибудь лицо человеческое!" По характеру моему вы и лицо мое удачно определили.
-- Лицо человеческое? Федор Михайлович? Какой Федор Михайлович?
-- Достоевский. Я, князь, припомнил слова Федора Михайловича Достоевского. Я, конечно, по годам моим не мог быть с ним знаком, но, прочитав его изречение, почувствовал эти самые слова так, как будто слышал их из собственных уст Федора Михайловича.
-- Вот вы про что, Семен... Семен....
-- Семен Семенович. Меня зовут Семеном Семеновичем Паучинским.
-- Так. Я знаю, как вас зовут.
-- У вас так много бывает посетителей, князь, что не мудрено и забыть кого-нибудь.
-- Нет, я помню. Я даже запомнил некоторые ваши мнения и суждения, о которых сообщил мне добрейший Филипп Ефимович.
-- А я давно, ваше сиятельство, собирался искать вашего знакомства в надежде узнать у вас смысл некоторых событий, так сказать. Я, признаюсь, весьма интересуюсь направлением вашего ума...
-- И я, с своей стороны -- промямлил князь. -- Очень рад, очень рад. Однако...
Князь остановился.
-- Однако пора перейти к делу -- усмехнулся Паучинский не без явного нахальства.
И вообще во всех повадках этого молодого статского советника чувствовалась наглость чрезвычайная, несмотря на почтительный тон, которым он щеголял с видимым удовольствием.
-- Дела? Вы о делах? -- переспросил для чего-то князь.
Паучинский сразу подтянулся и как бы замерз в своей серьезности. Он молчал, ожидая, когда у князя развяжется, наконец, язык.
-- Я слыхал, что вы занимаетесь некоторыми кредитными операциями, так сказать, -- начал князь, решив, по-видимому, не церемониться со своим гостем.
Но и гость не очень смущался оборотом, который приняла их беседа.