Пустите детей приходить ко мне. Ев. от Луки. Гл. 18, ст. 16.
I
Мальчику было тогда четырнадцать лет. В эти июньские дни предрешена была его судьба. Лето было тогда необыкновенно жаркое. Были грозы, но редко. А перед грозою, как водится, наступала мучительная духота.
В один из таких душных, предгрозных вечеров Сережа договорился с Фомою до самого главного.
Они стояли у стеклянной веранды нестроевской дачи, когда Фома, гримасничая по обыкновению и смеясь, прошипел ему с видимым удовольствием:
-- Бога, брат, и вовсе нет. Об этом, брат, двух мнений быть не может.
Сережа не сразу ответил. А Фома ждал ответа и даже тронул Сережу за руку, как будто понукая. Тогда Сережа с явною неохотою пробормотал, что, мол, как же "без веры жить", что без веры "жить не стоит".
На что Фома с азартом и с какою-то странною гордостью заявил, что он, Фома, "в человека верит".
-- Я, брат, в человека верю. Человек все может. Он и безмерным будет. Ты читал Мечникова?
-- Нет.
-- Прочти, брат. У него все убедительно сказано. У меня его книжка есть. Я тебе дам, если хочешь...
Сережа постучал в раму.
Но Фома не хотел уходить. Он прошептал что-то на ухо Сереже и хлопнул его по плечу.
-- Так-то, брат. Пойдем. Я все устрою.
Но Сережа, покраснев до ушей, от предложения Фомы отказался. Фома, разумеется, истолковал это по-своему и не удержался, назвал Сережу "бабой", "трусом" и вообще пустил в ход все словечки, которые в таких случаях любят употреблять пятнадцатилетние гимназисты.
На этом, собственно, разговор их тогда и кончился. Послышались сонные шаги, и босоногая Груша, придерживая незастегнутое на груди платье, отперла дверь веранды и впустила Сережу. Однако этот ночной разговор не прошел для Сережи бесследно.
О чем шептал Фома на ухо Сереже? В том-то и дело, что он ему опять предлагал себя в качестве руководителя на весьма сомнительном поприще. Речь шла об Акулине и Аннушке, двух девушках, которые работали в огородах и с которыми Фома свел знакомство.
Но и на этот раз Сережа от приключений отказался.
Наружность у этого мальчика была не совсем обыкновенная. Глаза были слишком большие, с каким-то особенным темным блеском, и казалось, что мальчик чем-то изумлен раз навсегда, чем-то необычайным и таинственным -- такой у него был взгляд. И улыбка у него была странная, не то насмешливая, не то стыдливая, не то чувственная какая-то.
А наружность Фомы была, пожалуй, примечательнее, но уже совсем в другом роде. Этот подросток был на два года старше Сережи. Он был маленький, сутулый с чрезмерно длинными руками. И эти цепкие руки с кривыми пальцами смущали многих. Фома всегда выставлял их вперед, как будто гордясь ими. Быстрые глазки его, острые и ядовитые, пугали и взрослых, а дети боялись его чрезвычайно. Впрочем, если он бывал к ним благосклонным, тотчас же подпадали под его влияние. Среди подростков были у него настоящие поклонники.
II
Когда Сережа, расставшись с Фомой, проходил коридором к себе в комнату, он видел, что дверь в комнату Груши притворена неплотно. Слышался шелест юбок. Это Груша укладывалась спать.
Комната Сережи была тут же, в двух шагах от этой двери. Он пришел к себе и поспешил распахнуть окно.
Душная и жаркая была ночь. Густые смольные запахи подымались от земли. И дышать было трудно, и сердце билось чаще, изнемогая в истоме, сладостной и пьяной.
Мухраевская усадьба, где Нестроевы нанимали дачу, стояла на реке Мухраевке, небольшой, но быстрой, с ивами на берегу, склонявшими в воду покорно свои девичьи косы. Окна Сережиной комнаты выходили в сад. Сережа видел сейчас купы деревьев, которые луна одела серебряною тафтою, видел белеющую дорожку, мостик и купальню на реке.
-- Господи! Господи! Не надо. Прости! Не надо! -- бормотал Сережа, стараясь сосредоточиться и почувствовать близость Его -- Того таинственного, Того распятого, о Ком по ночам так мечтал когда-то Сережа и Который все дальше и дальше уходил от него теперь.
Зато буйное чувство плоти подымалось в Сережином сердце. Он представил себе Грушу, когда она несет связку дров в камин -- там еще, в московской квартире; он видел ясно ее напряженное и гибкое тело, обозначившееся под тонкой кофточкой, ее чуть покрасневшее миловидное лицо, ленивый и томный взгляд из-под темных ресниц, ее улыбку, лукавую и нежную; он представил себе, как она стоит, нагнувшись, и, грубыми от работы, но маленькими руками отдирая от полена кору, растапливает камин; Сережа видел ясно ее туфельки и щиколотки ног в черных чулках.
От лунного дурмана кружилась Сережина голова. Такой истомы еще не было в то лето. Сереже казалось, что непременно сейчас в саду Фома с Акулиною или Аннушкою, где-нибудь на берегу, под ивами. Ему даже чудились поцелуи и шепот. Это, должно быть, шуршали деревья едва-едва. И вся земля как будто сбросила теперь дневное свое покрывало и раскинулась жарко, и вот отдается теперь лунному свету.
Сережа отошел от окна и стал торопливо раздеваться. Когда он снял денную рубашку и взял было ночную, знойное ощущение наготы охватило его всего таким пламенем, что он опустил руки, не смея пошевелиться. Потом он медленно поднялся и подошел к шкафу, где было зеркало. Там он отразился весь -- нагой и тонкий.
Все было тихо в коридоре. Тогда он торопливо сорвал с гвоздя и набросил на плечи старенькую гимназическую шинель. Он дрожал, и сердце у него стучало, как в лихорадке. Сережа сделал несколько шагов, замирая от желания, стыда и страха. И вдруг заскрипела половица -- протяжно и как будто насмешливо.
Сережа бросился к себе в комнату. Шинель соскользнула с его плеч. И он, как был, нагой упал в постель и зарылся головою в подушки, не смея дышать.
Когда он поднял голову, ему показалось, что весь мир изменился. Это луна ворожила. И в комнате все вещи стали таинственными, живыми и зрячими. Они все видели и слышали.
Сережа поднялся тихо, озираясь и стыдясь вещей вокруг, немых свидетелей его ночного томления...
III
Едва заснул Сережа, как где-то за садом прогремел гром -- нерешительно и угрюмо. Открыл глаза измученный Сережа и опять закрыл, ослепленный белым светом. Молния полыхала, и гром где-то рядом, совсем близко, ворочал камнями, пересыпал их, ударяя друг о друга.
Гремела золотая гроза, и вот зашумел, наконец, дождь. Окно было открыто и залетали шалые дождевые капли на Сережину подушку. А он лежал, не шевелясь.
Под утро стихла гроза. В девять часов на террасе пили чай. Сережа, бледный и угрюмый, подошел к столу позднее других. Отец читал газету. Изредка подымал он свою голову и, щуря близорукие глаза, сообщал жене новости.
-- Marie! Ты помнишь Разумовского, Степана Трофимовича? Не утвердили, представь...
Она кивала головою в знак сочувствия.
-- Marie! В Ельце Зверягина арестовали. А? Недурно?
-- Что ж! Они хотят доказать, что марксисты правы: чем хуже, тем лучше, -- сказала Елена, старшая Сережина сестра, чрезвычайно похожая на отца.
Каждое утро Андрей Иванович читал усердно газеты, каждое утро обменивались они с женою замечаниями одними и теми же, понимая друг друга с полуслова, и Елена каждое утро вставляла небрежно свои замечания.
Она считала себя марксисткой, и либерализм родителей казался ей буржуазным предрассудком.
Семья Нестроевых была во всех отношениях порядочная семья. Андрей Иванович, юрист по образованию, известен был как общественный деятель и либеральный публицист. Если бы не его близорукие глаза, наружность его была бы весьма приятной. Но мягкие черты лица казались иногда туповатыми по причине недостатка зрения.
Марья Петровна считалась красивою дамою. Она была когда-то, как принято выражаться, пылкой брюнеткой. За Андреем Иванычем она была вторым браком. Первый муж ее, художник, покончил жизнь самоубийством, повесился без видимого повода, оставив странную записку: "А я говорю: дважды два пять". Этой записки Марья Петровна никак не могла простить своему покойному мужу, усматривая в ней намек на ее любимое выражение: "это верно, как дважды два четыре". Вообще Марья Петровна любила, чтобы никто не сомневался в тех истинах, которые она усвоила с детства. Ее родители были интеллигентные люди: отец был профессором в университете. Второй ее муж, Андрей Иванович, как нельзя лучше подходил к ее характеру и к ее воззрениям. Они жили душа в душу. Марья Петровна была старше Андрея Ивановича лет на шесть. Несмотря на седые пряди волос, она сохранила еще живость души и усердно сочиняла романы и повести, и печатала их в одном почтенном журнале, тайно уверенная, что она похожа на Жорж-Занд. В Москве у Нестроевых был даже маленький литературный салон.
Семья Нестроевых жила довольно дружно. Все, кажется, любили друг друга. Но родителей смущало подчас умонастроение их детей, не всегда, по-видимому, с ними откровенных. Благополучнее были отношения с Еленою, старшею девятнадцатилетнею дочерью. Она, хотя и презирала буржуазный либерализм Андрея Ивановича и Марьи Петровны, умела все-таки с ними ладить. Родители, по крайней мере, понимали ее и она понимала их. Труднее было сговориться с младшими -- с тринадцатилетнею Ниночкою и с непонятным Сережею. Ниночка как-то уж слишком увлекалась танцами, подруг выбирала нрава слишком веселого и вовсе не интересовалась книжками, которые советовала ей читать мать. А Сережа, напротив, удивлял иногда родителей своею обширною начитанностью. Но тут была иная неприятность: Сережу чрезмерно занимали всякого рода трудные темы -- "проклятые вопросы", как выражалась Марья Петровна. Эта просвещенная дама не отвергала подобной любознательности, и сама готова была уделить время отвлеченным рассуждениям, но, по ее мнению, прежде надо было помнить о вопросах "насущных", а потом уж о "проклятых". А у мальчика всегда начиналось с "проклятых". Это сбивало с толку умных родителей.
Впрочем, Сережа за последнее время избегал с ними беседовать.
А родители, разговаривая однажды о характере своего сына, единодушно высказали мысль, что он, по-видимому, вовсе не похож ни на мать, ни на отца, а что в нем явно сказались некоторые особенности, свойственные его дяде, Григорию Петровичу, о котором сложилось в семье Нестроевых мнение, как о человеке способностей чрезвычайных, но, вместе с тем, чудаке, едва ли умственно здоровом. Этот Григорий Петрович питал тоже чрезмерную склонность к "проклятым вопросам" и даже "кончил", по мнению Марьи Петровны и Андрея Ивановича, весьма печально: бросив университет, где профессора возлагали на него большие надежды, этот чудак порвал отношения со своими родственниками, бросил жену, Валентину Матвеевну (он женился на первом курсе университета), и, как принято выражаться, опростился: сблизился с какими-то сектантами и сам что-то стал проповедовать и бродить на юге, работая, как поденщик. А Валентина Матвеевна, дама тоже несколько эксцентричная, но уже в другом роде, не очень, кажется, огорчилась поступком мужа. У нее, между прочим, было большое состояние, доставшееся ей от кого-то по наследству.
Конечно, Сережа на такие чудачества, как его дядя, пока не пускался, но что-то было в нем "подозрительное", например, "болезненное" влечение к религии. Все это огорчало Марью Петровну и Андрея Ивановича.
Надо заметить, что Сережа никогда не видел своего дяди, который до опрощения жил в Петербурге. Сережа был к тому же совсем маленький, когда Григорий Петрович покинул так называемое общество.
Впрочем, повторяю, Сережа за последнее время и о религии разговаривать не хотел. Он совсем замолчал, и товарищей у него не было. Вот только совершенно неожиданно сошелся он с Фомою Грибовым, юношей, напугавшим своим вольномыслием даже либеральных господ Нестроевых. Вольномыслие Фомы было направлено как-то в другую сторону -- не к добродетели, а к пороку. Это Марья Петровна заметила в нем при первом же знакомстве, когда его Сережа привел однажды к себе обедать и тот за обедом успел поговорить развязно и высказаться не без некоторого цинизма -- с совершенною откровенностью.
-- Какое у тебя сегодня лицо утомленное, -- сказала Марья Петровна, косясь на Сережу. -- Ты, должно быть, читал в постели вчера и не выспался. Так нельзя, мой милый.
Сережа покраснел и с тревогою посмотрел на мать.
-- Я читал, а потом гроза мешала спать, -- сказал Сережа.
-- Ты что читал? -- спросил Андрей Иванович, откладывая в сторону просмотренную газету.
-- Я... Достоевского читал, -- сказал Сережа, запинаясь.
Андрей Иванович нахмурился:
-- Ты, Сережа, им, кажется, увлекаешься, а?
-- А разве это нехорошо? -- пробормотал Сережа, чувствуя, что в этом вопросе есть укоризна -- и не за Достоевского только, но и вообще за все то непонятное, что отец замечал в сыне и чего боялось слепо его отцовское сердце.
-- Достоевский, друг мой, талант, разумеется, большой, -- спору нет. Но это "жестокий талант" -- понимаешь? Нет в нем, друг мой, той гуманности, какая была у Тургенева, например. Я, признаюсь, не люблю Достоевского...
-- К Достоевскому надо критически относиться, -- вмешалась Марья Петровна, не без тревоги следившая за разговором отца с сыном. -- Я, впрочем, надеюсь, Сережа, ты и сам понимаешь, что Достоевский был в общественном отношении даже вредным человеком. И вообще всякий мистицизм, Сережа, это -- ненормальность и обскурантизм.
-- Это я от тебя и от папы много раз слышал, -- проговорил Сережа нехотя и хотел было встать и уйти.
-- А у тебя есть свое мнение на этот счет? -- спросила Марья Петровна, стараясь скрыть свое раздражение.
-- Он ведь у нас философ, -- засмеялась Елена. -- У каждого философа свои мнения.
-- А разве чужим умом лучше жить? -- спросил Сережа все так же нехотя, стараясь не смотреть на сестру.
-- Есть такие мнения, которые просты как дважды два четыре. Надеюсь ты, Сережа, не будешь в них сомневаться? -- опять вмешалась Марья Петровна.
-- Ах, право, я не знаю. Я ничего не знаю. Мне все равно.
-- Как все равно? -- удивилась Марья Петровна. -- Такой индифферентизм, Сережа, даже непонятен в твоем возрасте.
-- Может быть. Но, право, мне все равно, -- повторил Сережа, усмехаясь невесело.
-- To есть, как же это все равно? -- стараясь скрыть раздражение, спросил в свою очередь и Андрей Иванович. -- Значит, по-твоему, нет ни добра, ни зла, ни справедливости, ни преступления? Значит, по-твоему, насилие столь же прекрасно, как и право, свобода стоит столько же, как и рабство?
-- Я говорю только, что я ничего не знаю. Может быть, и не все -- все равно. Может быть, кто-нибудь и знает, где правда и где ложь. Я только про себя говорю. А ты, папа, разве знаешь?
Даже в такой либеральной семье, как семья Нестроевых, вопрос Сережи прозвучал, как прямая дерзость.
Андрей Иванович сердито отодвинул стакан, встал из-за стола и, поправив очки, зашагал по террасе с видом расстроенным и растерянным.
Сереже стало жалко отца.
-- Мне самому нелегко, что я так думаю, -- сказал Сережа мягко, обращаясь к одному отцу, как будто на террасе никого больше не было. -- Но ведь как же, папа, узнать, где добро и где зло, если в самом деле Бога нет.
-- Бога нет? -- изумился Андрей Иванович. -- При чем тут Бог?
Сережа молча пожал плечами.
-- Оставьте его в покое, -- крикнула Елена, так же, как отец, отодвигая чашку и вставая. -- Начитался буржуазных писателей и рассуждает по-мещански. Если бы вы, Сергей Андреевич, прочли внимательно те книжки, которые я вам не раз рекомендовала, у вас не было бы в голове такой каши. Самонадеянный мальчишка!
-- Зачем так грубо, -- поморщился Андрей Иванович, и без того смущенный всем этим трудным и, как ему казалось, бестолковым спором.
"Очевидная истина и точная логика, -- думал он, -- встречают в голове этого мальчика какие-то неожиданные препятствия".
Андрею Ивановичу не хотелось думать, что его сын, Сережа, которого он привык считать способным и умным, не понимает того, что так ясно для него, Андрея Ивановича. Отец решил, что Сережа болен и капризничает, как больной. Это решение его несколько успокоило.
"Надо будет обратить внимание на его физическое воспитание, -- мелькнуло у Андрея Ивановича. -- Мы в самом деле не приучили его к гимнастике, спорту... Вот хорошо детей воспитывают в Англии"...
-- Сережа! -- сказал он ласково. -- Я вот сейчас спешу на поезд в Москву, а когда я вернусь, после обеда, приходи ко мне в кабинет, я хочу поговорить с тобою кое-о-чем.
Сережа молча кивнул головою.
IV
Валентина Матвеевна Загорская в то лето наняла случайно дачу под Москвою по соседству с Нестроевыми и появлялась у них довольно часто, смущая несколько этими посещениями свою золовку. Валентина Матвеевна была дама, по понятиям Марьи Петровны, легкомысленная. До этого несчастного лета невестки встречались редко. Но вот надо же было, по какому-то злому року, поселиться этой особе под Москвой, рядом с нестроевским семейством, не очень-то ее любившим, но по своей чрезвычайной деликатности не умевшим объясниться с нею откровенно. А Валентина Матвеевна как будто не догадывалась о чувствах, которые она внушала своим свойственникам.
Этой даме было тогда лет двадцать семь, но по наружности трудно было тогда определить ее возраст. Стройная и худощавая, с лицом утомленным, но еще сохранившим очарование красоты, эта как-то преждевременно увядающая блондинка производила впечатление странное: веяло от нее смертью. Господам Нестроевым это и в голову не приходило, но едва ли не эта именно ее особенность внушала им к ней какие-то неопределенно враждебные чувства.
Марья Петровна признавалась, что она не любит Валентины Матвеевны за ее индифферентизм к общественности. Эти дамы никогда не могли понять друг друга: Марья Петровна никогда не могла забыть повседневности и того, что она называла "насущными" интересами, а смерть для нее была "закон природы", весьма неприятный, о котором она старалась не думать; Валентина Матвеевна, напротив, жила как во сне, и хотя о смерти разговоров прямых не вела, но в ее отношении к окружающей действительности было что-то прощальное -- не то насмешливое, не то грустное, как будто она вот-вот умрет, и умрет, не очень сожалея об этой земной правде.
Естественно, что эти дамы не чувствовали друг к другу симпатии.
Андрей Иванович, с прямолинейностью, ему свойственной, стал называть свою belle-soeur декаденткою с тех пор, как она забыла однажды у Нестроевых томик Лафорга.
Но не в Лафорге, разумеется, было дело, с которым тогда Андрей Иванович познакомился впервые, прочитав несколько стихотворений, весьма неприятно его поразивших.
В самом деле было что-то болезненное в этой Валентине Матвеевне. Воистину она была декаденткою. И довольно трудно было решить, зачем собственно она так настойчиво посещает добродетельных и пресных господ Нестроевых.
Впрочем, все это выяснится из дальнейшего повествования.
Сережа, после неприятного объяснения с родителями, в некотором смущении и беспокойной тоске побрел в сад, к пруду. Он любил сидеть там на мостках, на ветхой скамейке, и смотреть часами в прозрачную воду, где на солнце играла плотва, где иногда мелькали золотые караси, а порою, прислонившись скользким боком к водоросли, стояла щука, на охоте, поджидая жертву.
Но на этот раз и водяная тишина не успокоила растревоженного мальчика. О чем бы он ни думал, перед ним неизменно возникали то Грушина ленивая улыбка, то те, похожие на сны, образы, которые он сам называл "мерзкими", изнывая, однако, от их соблазна.
"Фома умнее меня, -- думал Сережа. -- И надо поступать так, как поступает он. Разве я виноват в самом деле, что тянет меня к этому".
-- Я сойду с ума! Я сойду с ума, -- шептал Сережа, стыдясь самого себя.
Ему казалось, что все погибло, что он только один такой урод и что ему надо умереть и спасения для него нет.
Он хотел припомнить, как это началось, но начала этого он найти не мог. Вся его прошлая жизнь была наполнена какими-то предчувствиями любви, искаженной и обезображенной так ужасно.
Тихий плеск и шорох весел в камышах отвлекли Сережу от его мучительных мыслей. Он поднял голову. Прямо к мосткам скользила лодка. Валентина Матвеевна кивала Сереже, усмехаясь. Она правила лодкой лениво, гребя одним веслом, и лодка, накренясь, касалась бортом высоких камышей и, наконец, стала, запутавшись носом в водорослях.
Сережа, краснея, взял протянутое весло и подвел лодку к мосткам.
-- Ты о чем здесь мечтал? -- все так же тихо смеясь, спросила Валентина Матвеевна, выходя из лодки и постукивая мокрым башмачком о мостки. -- В лодке вода. Ночью дождь был, а наш Семен не вычерпал, как следует... Я себе ноги промочила...
Сережа не знал, что сказать. Валентина Матвеевна всегда его смущала. Она казалась ему какой-то особенной, загадочной, и он не мог понять, нравится она ему или нет.
Заложив руки за кожаный кушак блузы, стоял Сережа перед Валентиною Матвеевною, недоумевая, как ему держать себя с нею.
А она как будто не замечала его смущения.
-- О чем же ты, Сережа, здесь мечтал? Признаешься или нет?
-- Я не мечтал. Я так просто думал.
-- О чем думал? Впрочем, не говори -- это все равно, какие у тебя мысли были. Это мне неинтересно. А я вот часто мечтаю.
-- Мечтаете?
-- Да... Хотела бы я знать, какие сны снятся таким мальчикам, как ты. Сегодня что тебе приснилось, например?
-- Я забыл.
-- Не хочешь сказать, значит. Ну, Бог с тобою... Поедем со мною кататься, Сережа. Ты грести умеешь? Мне лень самой.
-- Поедемте.
Сережа притянул лодку к мосткам, и Валентина Матвеевна, чуть коснувшись его плеча, прыгнула в лодку и уселась на корме. Сережа сел напротив и, оттолкнувшись веслом, стал грести на середину пруда, стараясь не смотреть в глаза Валентине Матвеевне.
"Она смеется, а сама печальная", -- подумал Сережа, косясь на свою спутницу, когда она замолчала и, должно быть, забыла о нем на минуту.
-- Отчего, Сережа, ты ко мне никогда не заходишь? -- спросила она, заметив его недоумевающий и робкий взгляд.
-- Благодарю вас.
-- А ты не благодари, а заходи просто. Ты мне нравишься, Сережа.
Сережа опустил голову. Они помолчали.
-- Тебе дома не скучно? -- вдруг совсем серьезно и как будто строго спросила мальчика странная его собеседница.
-- У меня всегда тоска, -- неожиданно признался Сережа, почувствовав почему-то доверие к этой грустной, непонятной Валентине Матвеевне, которую так не любили его родители.
-- Милый! Неужели правда? Я так и знала. Я и полюбила тебя за твою печаль.
-- Вы меня любите? Я не стою любви, -- прошептал Сережа, и в первый раз решился взглянуть прямо в глаза Валентине Матвеевне.
"Какие у нее глаза странные", -- подумал он, как будто никогда раньше не видел этих глубоких невеселых глаз.
-- Ах! Какой смешной мальчик, -- засмеялась Валентина Матвеевна. -- Детей всегда любить надо.
-- Я уже не ребенок.
-- Не ребенок? Почему так? Нет, Сережа, ты еще ребенок, поверь мне...
-- Думайте, как хотите, -- пробормотал Сережа, совсем сконфуженный.
-- А знаешь что, Сережа? Мне кажется, мы будем друзьями. Хочешь?
-- Вы смеетесь надо мною?
-- Нет, не смеюсь. Ты скажи только, хочешь или нет?
-- Как жарко, -- сказал Сережа, опуская глаза. -- Куда грести, Валентина Матвеевна?
-- Все равно куда. Только скажи сначала, хочешь ли со мною подружиться?
-- Я сам не знаю.
-- Вот как. Почему?
-- Вы непонятная...
-- Верно! Верно! Милый какой. Но только зачем тебе меня понимать. Не надо вовсе. Я и сама себя не понимаю.
-- Я к тому берегу править буду. Вам завтракать пора, наверное.
Весь этот разговор с Валентиной Матвеевной по-новому растревожил Сережу. Он и боялся ее немного. И как будто чувствовал себя сейчас в каком-то безмолвном с нею заговоре против своей семьи. Он смутно это понимал, чего-то стыдясь. И вместе с тем ему лестно было, что обратила на него внимание такая необыкновенная дама и даже предлагает ему свою дружбу.
На минуту Сережа забыл о своих падениях, и его сердце сжалось в сладком волнении: и Валентина Матвеевна, и весь мир вокруг показались ему таинственными и прекрасными. И синий пруд, и серебристые ивы на берегу, и высокие липы за мостиком, где начинался графский парк и откуда слышались тонкие звуки флейты -- все было, как в какой-то повести чудесной, которую Сережа когда-то прочел, но в какой именно -- он не знал, да и не все ли равно в какой.
Лодку прибило к берегу.
-- Вот и приехали, -- сказал Сережа, очнувшись от мечтаний.
-- Так приходи ко мне, смотри, -- сказала Валентина Матвеевна, выходя из лодки, которую Сережа притянул к берегу, захватив гибкую ветку ивы.
-- А как же с лодкой быть? -- спросила она, искоса поглядывая на мальчика.
-- Здесь можно оставить. Я берегом дойду, -- проговорил Сережа нерешительно и покраснел: он вспомнил, что придется сейчас идти полем, где наверное работают теперь Аннушка и Акулина, о которых не раз твердил ему Фома.
V
Сережа хотел пробраться берегом, без тропинки, чтобы не выходить на поле, но кустарник на берегу был такой густой, что идти было трудно. Сережа разорвал себе куртку и исцарапал руки и в конце концов должен был подняться кверху, где начиналось поле: по берегу дальше и пути не было: там была канава, большая и глубокая, через которую Сережа не мог перепрыгнуть.
Едва Сережа вылез из кустов, усталый и красный от смущения, как кто-то охватил ему сзади голову и закрыл глаза.
-- Пусти! Пусти! -- отбивался Сережа. -- Я знаю, что это ты, Фома.
-- Молодец ты, однако, -- смеялся Фома, хлопая Сережу по плечу. -- Я так и думал, что сюда без меня придешь. Да вот, видно, не судьба тебе быть одному, -- и я тут.
-- Я на пруду был. Я домой иду.
-- А зачем ты в кустах сидел? -- смеялся Фома, как будто не замечая смущения Сережи. -- А мы тут картошку окапываем с милыми девицами.
Семь-восемь девушек работали здесь. Больно было смотреть на поле, на девушек, на дорогу вдали: так сияло золотое солнце. Облаков не было вовсе, и от этого казалось, что небо выше, чем всегда, и невидимые в высоте жаворонки пели так звонко, как будто справляли какой-то свой особенный солнечный праздник.
Девушки в кубовых подоткнутых юбках, с голыми до колен, запачканными черною землею, ногами перестали работать и смотрели на Фому и Сережу -- иные серьезно, а иные смеясь.
-- Так, значит, сегодня вечером за Демьяновскою ригою? -- сказал Фома, обращаясь к двум ближайшим девушкам, с которыми он, по-видимому, разговаривал и раньше.
-- Что ж! Мы с барышнями придем, -- сказала одна из них, востроглазая, с вздернутым носом и большим красным веселым ртом.
-- Это Акулина, -- шепнул Фома на ухо Сереже, но Сережа и сам запомнил ее и знал ее имя -- и другую знал, ее подругу, Аннушку Богомолову.
Аннушка была повыше Акулины, статная, белолицая, с высокою грудью, с темными строгими бровями и с небрежною чуть заметною улыбкою на милых губах.
-- Барышни хоровод сегодня водить будут, -- проговорил Фома, скаля зубы, -- а мы им пряников принесем.
-- Ты и этого кавалера приводи, -- засмеялась Акулина, показывая на Сережу пальцем. -- Может, мы ему понравимся.
-- Приведу, -- сказал Фома уверенно.
Но Сережа тянул Фому за рукав, чувствуя себя смущенным и не зная, что сказать на такое приглашение.
-- Очень вам благодарен, -- пробормотал Сережа. -- Я с удовольствием песни послушаю. Я очень люблю песни слушать.
-- Мы спляшем, пожалуй, -- смеялась востроглазая Акулина, берясь за бока и поводя плечами.
Сережа поднял фуражку и зашагал прочь, чувствуя за спиною насмешливые взгляды и звонкий смех.
-- Куда ты так бежишь! -- кричал Фома укоризненно, догоняя Сережу. -- А у меня брат, вчера неудача была. С девицами ничего не вышло. Надо поухаживать сначала. Вот я теперь хоровод выдумал. Ты, в самом деле, приходи, смотри. А Мечникова я тебе сегодня после обеда занесу. Тебе это полезно будет при твоей меланхолии. Он, брат, атеистический оптимизм проповедует. Только у него все это невинно выходит, а мы уж сами должны из этого атеизма выводы сделать без идиллий и без сентиментальностей. А? Ты как думаешь? Или ты еще все в Бога веришь? И откуда в тебе такое упорство? Кажется, родители твои люди образованные...
-- Я с тобою об этом разговаривать не хочу, -- отрезал вдруг Сережа, оскорбившись почему-то.
-- Ну, полно, полно, брат, не сердись. Я твоего Бога в покое оставлю. Ты только вечером, смотри, приходи. Ты Демьяновскую ригу знаешь?
-- Знаю... Я приду, пожалуй...
-- Ладно. А пока прощай. Я сегодня на велосипеде на станцию еду.
И Фома, смеясь без причины, повернул в березовую аллею, все золотую от солнца. Сережа остановился и долго смотрел ему вслед, и ему казалось, что даже плечи Фомы смеются и что Фома вот-вот умрет от беззвучного смеха, непонятного и странного, пожалуй.
VI
В тот вечер Фома опять потерпел неудачу. Аннушка Богомолова заболела, слегла в постель, а без нее хоровод в деревне не водили. Она была плясать мастерица, и ею гордились. Но Фома был настойчив и своего добился; случилось это позднее, осенью. И об этом придется рассказать особо. А до этих осенних дней все было по-прежнему. Так же, как и прежде, недоумевали Марья Петровна и Андрей Иванович, доискиваясь причины Сережиной меланхолии; и Елена по-прежнему ссорилась с младшим братом и смеялась над его пессимизмом; по-прежнему Валентина Матвеевна появлялась время от времени у господ Нестроевых неизвестно по какой причине... Она любила, застав Сережу одного, разговаривать с ним о его печалях, и никто не знал об этих беседах. При других Валентина Матвеевна даже смотреть на мальчика избегала, а наедине была с ним ласкова и все к себе в гости звала и даже один раз сказала загадочно, что он "не раскается, если придет". И Сережа был у нее два раза. В первый раз он застал у нее какого-то незнакомого ему господина и от застенчивости и смущения не мог связать двух слов: убежал домой, пробормотав извинение. А во второй раз у Валентины Матвеевны болела голова. Она лежала на диване, худенькая, закутанная в плед, похожая на мальчика.
-- Вот я сегодня вас не боюсь, -- сказал Сережа. -- Вы сегодня на большую не похожи, Валентина Матвеевна.
Валентина Матвеевна улыбнулась лукаво.
-- Меня бояться не надо. Я добрая.
-- Кто это у вас был в тот раз? -- спросил Сережа нерешительно.
-- Художник один. А что? Он тебе не понравился?
-- Не понравился, -- признался Сережа.
-- Почему так?
-- У него монокль. Я не люблю, у кого монокль.
-- Ах, глупости какие! -- рассмеялась Валентина Матвеевна. -- Что за беда, что у него монокль! А ведь он красивый, этот художник? А? Он и картины хорошие пишет. Ты вот, жаль, Сережа, за границей не был. Поедем со мною в Италию. Тебе к искусству присмотреться нужно. У вас ведь в семье искусством не интересуются. Впрочем, пустяки я говорю: тебя со мною в Италию не отпустят.
А у Сережи глаза блестели.
-- Я хочу в Италию.
Валентина Матвеевна посмотрела на него внимательно.
Но он тотчас же смутился. Стал извиняться, что засиделся, когда у нее голова болит, и, хотя она его удерживала, ушел домой торопливо. А самому хотелось остаться. И ему казалось, что мог бы он так просидеть около Валентины Матвеевны не часы, а дни. И все смотрел бы на ее покатые плечи, обозначившиеся под пледом, или на маленький башмачок ее, упавший на ковер.
У Сережи была забота -- непрестанная, мучительная: это судьба его младшей сестры, Ниночки. Родители не замечали того, что видел Сережа, а Елена и вовсе не обращала внимания на сестру. Сережа считал себя порочным и погибшим, и мысль, что Ниночка погибнет так же, как он, мучила его ужасно. Он угадывал, о чем она шепчется с подругами; он знал, какие она книжки читает потихоньку. Он все думал о том, как спасти Ниночку. Много раз пробовал он заговаривать с нею о том, что его тревожило, но Ниночка, тряхнув кудряшками, смотрела ему прямо в смущенные глаза своими светлыми пустыми, как будто невинными глазами и притворялась, что не понимает, о чем он с нею говорит. А когда он ей сказал, наконец, что он все знает, что она погибнет, если не расстанется с иными из своих подруг и если не прекратит знакомства с "этим отвратительным шалопаем" Кубенком, Ниночка на него прикрикнула, топнув ногою и покраснев от гнева:
-- Не смей так говорить о Nicolas! Ты сам скверный мальчишка и не смеешь говорить худо о старших...
-- Он старше меня на два года, но он дурак круглый, -- пробормотал в отчаянии Сережа.
-- Пойди пожалуйся на меня мамаше! Ябедник! Доносчик! -- взвизгнула Ниночка.
-- Не кричи. Не надо, -- умолял Сережа Ниночку, не зная, как лучше объяснить ей то, что его мучило. -- Я не хочу жаловаться вовсе. Пойми, что я добра тебе желаю.
-- Добра! Оставь меня в покое.
Ниночка фальшиво рассмеялась.
"Боже мой! -- думал Сережа, с удивлением и со стыдом смотря на сестру. -- Неужели эта кривляющаяся маленькая кукла, та самая Ниночка, с которой я когда-то был дружен и которая казалась такою невинною и чистою сердцем!"
Да, это он, Сережа, виноват во всем. Как он мог так забыть о ее судьбе! Как он мог допустить ее до такого падения! Это возмездие за его порочность, за его страшный грех. Где уж ему спасать других, когда он сам погряз в мерзости. Он даже не смеет смотреть в глаза этой испорченной девчонке.
Внезапно злое негодование охватило Сережу. Он побледнел и сжал кулаки. Противореча самому себе и понимая, что он окончательно портит свои отношения с сестрою и что ему уже никогда не спасти ее, он закричал каким-то чужим, надорванным голосом:
-- Скажи твоему Nicolas, что он негодяй...
Дня через три после этого разговора Сережа встретился с Кубенком на площадке тенниса. Этот Nicolas, подросток лет шестнадцати, был любимцем товарищей и славился своею силою и ловкостью. Сережа стал играть в теннис по настоянию отца; играл он еще худо, и его не очень охотно принимали игроки. Кубенко играл лучше всех. Над Сережей за его неловкость иные даже подтрунивали, но Кубенко всегда за него заступался, и это особенно возмущало самолюбивого Сережу. После партии, которую выиграл Кубенко, несмотря на все Сережины промахи (им пришлось играть вместе), мальчики уселись на длинной скамейке и, помахивая ракетками, разговаривали о спорте. Особенно оживились, когда заговорили о борьбе.
-- Вы, кажется, Кубенко, были на борьбе, когда Черная Маска замотал Зигфрида? -- сказал рыженький веселый подросток, видимо, заискивая у Кубенка.
-- Еще бы! Ловко он тогда прижал немца... Парадом против заднего пояса, как сейчас вижу...
-- В тот вечер боролись два петербуржца -- маленький Кроль и огромный Гольдберг, -- вмешался в разговор еще кто-то, с наслаждением припоминая подробности борьбы. -- Девять минут боролись! Кроль взял Гольдберга на захват руки...
-- А вы, Нестроев, на борьбе бываете? -- спросил рыженький Сережу.
-- Нет, не бываю.
-- Почему так?
-- Нахожу это глупым и неинтересным.
Мальчики переглянулись.
-- Нестроев у нас философ, -- засмеялся рыженький.
Сережа чувствовал, что не надо спорить о борьбе, но спокойный и чуть насмешливый взгляд Кубенка раздражал и волновал его.
-- Вы, Кубенко, кажется, находите мое мнение смешным? -- пробормотал Сережа, с ненавистью смотря на неприятного ему Nicolas, который, любуясь, по-видимому, собою, подбрасывал мяч и ловко ловил его ракеткою.
-- Нет, отчего же. У всякого свой вкус, -- небрежно бросил ему Кубенко.
Ловкий спортсменский костюмчик, с открытым воротом, хорошо упитанное тело Кубенка, холеные руки, все было противно Сереже.
-- А вы, Кубенко, не собираетесь бороться перед публикой? -- грубо засмеялся Сережа, чувствуя, что этот разговор ставит его самого в глупое положение, но уже не владея собою.
Кубенко только холодно посмотрел на Сережу и ничего не ответил.
Ввязался в разговор рыженький.
-- Одно дело -- любительский спорт, а другое дело -- профессиональный. Мы все можем интересоваться борьбою, а на эстраде выступать -- это уже не comme il faut.
Мальчики стали весело болтать, не обращая внимания на Сережу, которого не очень любили.
"Фома хоть умный, по крайней мере, -- думал Сережа. А это все дрянь какая-то и круглые дураки..."
Надо было уйти поскорее. Он чувствовал себя лишним. Но уйти почему-то было трудно. Он не мог посмотреть прямо в глаза Кубенку. А тот, как ни в чем не бывало, рассказывал бойко и развязно о своем знакомстве с наездницей из цирка.
-- Я говорю ей: Mademoiselle! Вы прелестно держитесь на седле, а она мне говорит по-французски...
Он нагнулся к соседу и сказал что-то вполголоса так, чтобы его не слышал Нестроев.
-- Ditez-nous votre aventure! [Расскажите нам свое приключение! (фр.)] -- торопился рыженький, сгорая от любопытства.
Сережа круто повернулся и хотел было уйти.
-- А вы куда, Нестроев? -- крикнул чей-то насмешливый голос. -- Бежит от соблазна! Красная девица.
Но Сережа, не оглядываясь, шагал по дорожке.
VII
Наступил август, и в эти осенние дни Сережа изнемогал от томления, какого он еще не испытывал до той поры. Острая, мучительная, назойливая и отравная мысль о том, что он порочный и низкий человек, сочеталась теперь с иною страшною мыслью. Ниночка погибнет по его вине; он должен был научить ее правде, он мог не допустить ее до падения, но он не сделал этого; и вот Ниночка упрямо удаляется от него... Сережа подозревал, что у нее тайные свидания с Nicolas.
Если его сестра, в чистоту которой он так верил, порочна и лжива, значит, и все люди такие.
"Все развратны и грязны", -- думал Сережа в отчаянии.
Молиться Сережа теперь уже совсем не мог и не смел читать на ночь Евангелие, как делал прежде. Ему нравилось разговаривать с Фомою, слушать его уверения, что в мире все ерунда, что надо избегать не безнравственного, а смешного.
-- Дураком не надо быть, -- говорил Фома. -- Пусть тебя люди боятся. Смейся над другими, тогда никто не посмеет смеяться над тобою.
"Если бы Фома знал обо мне все, -- думал Сережа. -- Он бы наверное засмеял меня и стал бы презирать... Я хуже, чем он".
Однажды Фома пришел к Сереже и сказал, смеясь:
-- Ну, брат, сегодня хороводы будут водить. Все девки придут и моя Акулька, конечно. Теперь уж наверное хороводы наладятся. Анютка Богомолова выздоровела. Пойдем, брат, на дикарей посмотрим.
-- Почему "на дикарей"? -- нахмурился Сережа, вспомнив милое и тонкое лицо Аннушки Богомоловой.
-- Ах, извини, пожалуйста, что я негуманно выразился. Сам увидишь, что дикари. Там и парни будут. Только мы с Акулиной моей уединимся потом. Советую и тебе пригласить девицу. Я уж тут один укромный уголок приготовил, у Марьи-солдатки.
-- Ну, ты знаешь, я такими приключениями не интересуюсь, -- пробормотал Сережа нерешительно. -- А прийти, пожалуй, приду, так, просто, без этих твоих планов...
Вечером Фома, как обещал, зашел за Сережею.
Когда мальчики вышли из дому, солнце скрылось за синие холмы. Луны не было. Едва лишь золотились осенним золотом иные верхушки деревьев. И красноватая крыша на амбаре вдруг запылала на миг под последними лучами. До деревни ходьбы было минут пятнадцать-двадцать, не больше, но Сереже казалось, что они уже долго идут по полю с Фомою -- час или два.
"В первый раз я так иду с Фомою, -- думал Сережа, -- а кажется, будто бы все это было уже когда-то. Почему Фома молчит? Он и тогда молчал. И красная крыша на амбаре так же тогда пылала, как и теперь. Куда мы идем? Ах, да, в деревню. Девки будут хороводы водить. Но почему все так таинственно вокруг?"
Какая-то птица лениво посвистывала, засыпая, должно быть; огоньки в деревне мерцали, и казалось почему-то, что там, вдали, не деревня, а табор: подымется сейчас табор и уйдет в черную ночь, оставив лишь пепел потухших костров.
-- Почему ты, Фома, молчишь? Всегда разговорчив, а сегодня молчишь, -- спросил Сережа, чувствуя странное беспокойство и пугаясь ночной тишины.
-- Думал, брат, о том, что унылая наша земля -- Россия эта, -- сказал Фома, широким жестом показывая на темные поля. -- По ней чёрт ходил и скуку сеял...
-- Что ты! Что ты! -- вздрогнул Сережа и с ужасом посмотрел на Фому.
Но тот уже смеялся, как всегда, и скалил зубы, как обезьяна:
-- Я пошутил, брат. Какая там скука! Вот увидишь, какое сегодня веселье будет. Да и чёрта, брат, никакого нет. И вообще ничего нет.
И он громко засвистел.
Мальчики подходили к деревне. Повеял прохладный ветерок. Залаяли собаки.
-- Ты слышишь? Собаки лают, -- сказал Фома. -- В деревне собаки не так лают, как в городе. Деревенская собака лает в тоске, надрываясь. В городе собака сытая, она больше ворчит, чем лает. А в деревне собака последних сил не жалеет, изводится вся, а лает, лает... И лай какой-то особенный, сухой и пустой. Ты слышишь?
-- Слышу.
-- Скверный лай. Таких собак убивать надо. Мы веселиться идем, а они лают. Твари поганые!
Они подошли к журавлю, который как-то вдруг вырос перед их глазами.
-- Фу, чёрт! Как виселица какая! -- проворчал Фома, отступая.
Из-под плетня бросилась под ноги мальчикам собачонка с хриплым лаем, в самом деле будто пустым и сухим.
-- Вот я тебя, подлая! -- крикнул Фома и вытянул собаку палкою.