Наши "объединенные дворяне" и их единомышленники и подголоски из думской комиссии о печати довольно откровенно мечтают о восстановлении цензуры. Сквозь их разговоры и проекты отчетливо просвечивает эта великолепная мечта. Вероятно, мы еще услышим в ближайшее время немало вдохновенных речей на эту тему. Приобретают, таким образом, интерес актуальности те в высокой степени любопытные материалы по истории нашей цензуры, которые будут опубликованы в подготовляемой к выпуску мартовской книге "Голоса минувшего". Эти исторические материалы, почерпнутые в архиве департамента полиции, озаряют светом прошлого мечты спасателей России о будущем.
Между тем, что читаешь в "Матерьялах", и тем, что только что говорилось хотя бы на дворянском съезде, что ликующий г. Пуришкевич с видом победителя принес в думскую комиссию, -- такая близкая, такая тесная связь, трогательнейшее совпадение, если и не в подробностях, то во всяком случае -- в общем духе. Словно и не прошли шестьдесят с лишком лет. Если бы, к примеру, А. С. Шмаков знал публикуемую теперь впервые московским журналом "Записку статс-секретаря барона Модеста Корфа, поданную Наследнику-Цесаревичу" в феврале 1848 г., -- право, его труд был бы весьма облегчен. Вместо того чтобы сочинять речь для дворянского съезда, он просто мог бы прочитать вслух, изменив весьма немногое, эту корфовскую "Записку". Эффект был бы положительно тот же. И, конечно, г. Шмаков был на этом съезде так же "движим единственно сердечною чистотою", как и автор "Записки". Оба сочиняли, хотя и на расстоянии 65 лет, свои меры против печати в том же сознании "необходимости всячески охранять низшие наши классы от вторжения таких идей, которые могли бы влить в них... восприимчивость к злонамеренным политическим внушениям... и приготовить, вообще, легко воспламеняемую искру при потрясении умов внешними влияниями".
Пусть читатель сам решит, откуда эта цитата, из "Записки" ли, датированной 1848 г., или из речи "объединенного дворянина", произнесенной в марте 1913 года.
И не были ли разговоры в печати на недавнем съезде только верным эхом хотя бы таких слов корфовской "Записки": "русские журналы и газеты читаются и всеми мелкими чиновниками, и в трактирах, и в лакейских, рассыпаясь, таким образом, между сотнями тысяч читателей, для которых все это свято, как закон, уже по единому тому, что оно -- печатное. Отсюда [нрзб] кажется, что должно обратить самое [длительное] внимание на нашу литературу".
Можно смело рекомендовать будущему дворянскому съезду, который, между прочим, займется проектом казенной разверстки частных публикаций между [угодными] газетами и приступившей к работе думской комиссии, хотя бы такое блестящее предложение барона Корфа:
"Составление для русских газет и журналов статей политических и вообще о заграничных происшествиях поручат одному лицу, известному своими твердыми чистыми правилами, и при том под цензурою министерства иностранных дел. Затем прочим газетам и журналам дозволить только перепечатывать те же самые статьи, отнюдь ничего не прибавляя и не убавляя".
Какая великолепная мера! Сразу кладет она конец вольнодумствам и соблазнам. И столь же великолепна мотивировка ее, даваемая изобретательным бароном. "На что лавочнику или лакею знать, что в Париже трон выброшен в окно и всенародно сожжен? А если совершенно уже неизбежно передавать подобные факты в общее сведение, то не должно ли, по крайней мере, представить их читателю в ярких красках того омерзения, какого они заслуживают?"
Ну, по нашим осложнившимся временам одному лицу, пожалуй, с такою задачею не справиться: не хватит у него пера, хоть будь он перо самого г. Гурлянда, "ярких красок" и "чистых правил". Но ничего не стоит доверить эту функцию сочинения политических статей для всей отечественной печати осведомительному бюро, предварительно переименовав его в бюро сочинительное. Рекомендуем хорошенько подумать о предложении барона Корфа, делаемом нам из дали десятилетий.
И еще много у него отличных идей, совсем в жанре объединенного дворянства, вплоть до экспроприации журналов и газет у их собственников и передачи другим лицам. "Пересмотреть строго, -- проектирует корфовская записка, -- все ныне издающиеся журналы, и если которые-либо из них окажутся подозрительными в своем направлении, то немедленно их запретить, или, что, конечно, лучше бы было в видах впечатления такой меры на умы, передать их в руки более надежных редакторов". Вот изобретение поистине гениальное, и по своей действительности, и по своей простоте.
Единственно, что тревожило автора "Записки" -- это недостаток цензоров и недостаточная их подготовленность в деле понимания "видов и целей правительства". И потом, очень уж они мало получают казенного жалования. "Горькая нужда, -- вставляет барон Корф лирическое замечание, -- может заставить его, т.е. цензора, или кривить душою, или заниматься своею должностью небрежно, подкрепляя свой недостаточный оклад другими средствами". От такой небрежности, вероятно, и происходило, что, несмотря на цензуру, в журналы проникали "возгласы о необходимости какого-то прогресса и о каких-то современных интересах и вопросах".
Цензурою был весьма недоволен и знаменитый Фаддей Булгарин, разделял эту тоску по идеальном цензоре и приблизительно в те же дни подал не менее знаменитому Л. В. Дуббельту, управляющему III отделением, записку, в которой -- такие характеристики всех петербургских цензоров, что злейший враг цензуры не сочинил бы лучше. Эта "Записка о цензуре и коммунизме в России" (только Фаддей Булгарин мог додуматься до такой комбинации), которая также будет напечатана в мартовском "Голосе минувшего", сверкает такими перлами добровольческого доноса.
"Цензор Крылов (бывший профессор) -- человек совершенно глупый, почти полоумный (idiot), не понимающий ни добра, ни зла, не знающий ни света, ни людей, ни политических дел. Невежество его превосходит все, что можно себе вообразить. Родом попович". Эти последние слова написаны потому, что, по убеждению Булгарина, цензорами должны быть только и непременно дворяне.
Вторым номером значится в этом доносе Фрейтаг, который "жаден к деньгам и привязан к карточной игре. Ему нельзя поручить охранения связки сена, не только монархических правил". Если бы это не было написано шесть десятилетий назад, право, это можно было принять за намек... Про Куторгу Булгарин пишет: "Ученый скотоврач, скотов знает, но о людях и делах не имеет ни малейшего понятия". И, как вершина всего этого -- характеристика Никитенки. Тут перо Фаддея Булгарина ненавистью дышит, и донос поднимается на высоту идеальную.
Начинается он с напоминания, что Никитенко "пришел пешком из Воронежа и явился прямо к Рылееву (потом повешенному)". Он -- "достойный ученик Рылеева, но благоразумнее своего учителя. Рылеев хотел ниспровергнуть государственный порядок с бою, штурмом, а Никитенко подрывал его минами, подкапываясь под него". Вот какой государственный преступник был надзирателем за русской печатью! Уж на что был ужасен редактор "Отечественных записок", Краевский, -- но "он, то есть Никитенко, хуже". "Опаснее Никитенки и не знаю человека в России", -- в экстазе доносительства восклицает Булгарин. Конечно, цензорство именно Никитенки дало "доносчику в литературе и в сношениях с III отделением", как определяет Булгарина С. И. Семевский в предисловии к "Матерьалам", -- основание вписать в заголовок своей "Записки" слово "коммунизм".
Эта часть воспоминаний о прошлом цензуры может несколько испортить сладкие мечты об ее восстановлении в будущем. А вдруг, в самом деле, проберется в цензорский "ареопаг ума" (булгаринское выражение) какой-нибудь Никитенко! Современным Булгариным и баронам Корфам необходимо позаботиться и о том, чтобы такая оказия не могла приключиться. Не так уж велика беда, если попадется цензор, которому нельзя доверить охапку сена. Но новый Никитенко -- да это истинная чума! Но А. С. Шмаков непременно сумеет что-нибудь хорошее придумать и против такой возможности.