В одной его повести изображен человек, продающий с лотка рубцы и печенку.
У человека рыжая борода и бельмо на глазу. И вдруг, вместо печенки, он продал кому-то сердце, его собственное сердце.
-- Хочешь сердце?
-- Но ведь это гадость.
-- Пустяки. Ты не смотри, что это твое сердце... Славная вещь... Съешь на копеечку.
В повести это только снится кому-то -- это бред и лихорадка, -- но в действительности Альбов так и поступал. Писать для него значило всегда есть, "жевать", глотать свое собственное сердце. Писать "просто так", изображать "картинки", "типы", он никогда не мог.
Он писал и о попе, и об учителе, и о старой деве, и о портном, но все это Альбовы, -- у всех у них -- монологи с самими собою, самоковыряние, самообличение -- и здесь он был великий виртуоз и непревосходимый мастер.
Когда-то студентом, он, как и его сотоварищ Гаршин, добровольно пошел на войну. Но Гаршина эта война оглушила, ошеломила, -- он о ней кричал и вопил, а у Альбова о войне -- десять, двенадцать мимоходных страничек -- это для него посторонняя тема, чужая и он поскорее спешит уйти от нее все к тому же любимому царапанию, ковырянию, жеванию своего измочаленного сердца.
Оттого-то всегда так томительно было для него его творчество: только в самоистязании он почерпал вдохновение. И в те годы, когда он был счастлив, он не мог написать ничего.
Недавно один литератор, мало ему знакомый, написал ему дружественное письмо, в обычных выражениях приязни, и Альбов долгие месяцы мучился: он не умел ответить, он не находил нужных слов, писал черновики и зачеркивал, -- автор множества книг, мастер слова не умел написать простое, рядовое письмо!
Он должен был это письмо перечувствовать, перестрадать, пережить, -- и только тогда он нашел бы те десять-пятнадцать строк, которые ему были нужны!!
Иной залихватский словоблуд, поставщик повестей и рассказов, лихо настрочил бы эффектную какую-нибудь повесть, а то и роман, покуда маститый и опытный писатель обдумывал и сочинял, как написать ответ на обычное простое письмо.
Оттого-то так проникновенны были его книги: каждая строчка настоящая, за каждой -- пережитое, за каждой правда души.
Около года назад он приехал ко мне, на дачу, задыхающийся, беспомощный и шепотом под страшным секретом, сообщил, что он пишет роман, новый роман, наконец-то, после двенадцати лет перерыва.
-- Приезжайте, вместе прочтем.
Я, конечно, тотчас же, при первой возможности, приехал к нему в крошечную его квартирку, пропахшую лекарствами, и там, за крошечным самоварчиком, кашляя, хрипя, задыхаясь, прочитал он мне целую груду страниц, тоскливую и томительную, под тягостным заглавием "Ночная жуть".
Целая груда страниц, -- и все они о том, что передумал и перечувствовал человек за одну только бессонную ночь!
Какая-то оргия самоистязания!
Я слушал, зацепенев, и мне казалось, что кто-то не только жует свое сердце, но жует и выплевывает, и то, что выплюнет, снова жует, и ему и больно и отвратительно, -- но сладко неизъяснимо, и он с аппетитом глотает, смакует эти окровавленные и живые кусочки.
Вперемежку с этим -- прекрасные образы, ярчайшие описания, но это как орнамент, как какой-то внешний узорчик, а суть все в том же медленном мучительном самоедении.
Я благоговейно слушал эти страшные строки и, когда он внезапно остановился, спросил:
-- А что же дальше?
-- А дальше ничего... Конца у меня нет. Тут герой должен выйти на улицу, и метаться ночью в тоске, и попасть на рассвете в дом Фредерикса... Но?..
-- Но?
-- Но я не могу... Я уже ничего не могу. -- И он тихо и странно не то что заплакал, а как-то рыдающе вздохнул. Я подбежал к нему, сел с ним рядом, обнял его, -- и мы долго так просидели молча, ничего не говоря друг другу. Потом он тихо от меня отодвинулся, и я вижу: губы его шевелятся. Он хочет что-то сказать, но не может. Шепчет, но беззвучно. Я вслушался, он повторил:
-- Что так-то небо коптить?..
Очень тихо, почти неслышно, но меня это поразило как самый громкий, пронзительный крик. Как! Автор "Неведомой улицы" и "Сироты" сам как сирота на неведомой улице, брошен всеми, оскорблен, оттолкнут, -- за что, за какой непрощаемый грех? В самом деле, за что такая изысканная казнь? Все как будто сговорились повернуться к нему спиной, забыть его, признать его мертвым, даже несуществующим -- и когда несколько лет назад я написал о нем в "Ниве" статью, меня расспрашивали все наперерыв:
-- Разве он жив еще?
Как будто все даже хотели, чтобы он умер, как будто это даже с его стороны неприличие, что он живет до сих пор -- и он, -- живой человек, огромный Божий талант, -- уже много лет слышит отовсюду одно только слово: умри.
Он встал с дивана, прошел к столу, и с улыбкой добыл из бюварчика какую-то рукопись.
Я прочитал такое:
"Глубокоуважаемый Михаил Нилович! Мы рабочие такого-то района, узнали о Вашем недуге -- и так как любили Ваши книги, где Вы столько пишете о бедных, обездоленных людях, то позвольте выразить Вам наше сочувствие и пожелание скорейшего выздоровления".
Дословно я не помню, но приблизительно так. Эту бедную бумажку он читал с гордостью и с утешением. Кто-то где-то еще помнит о нем. Когда на Новый Год -- я пришел его как-то поздравить, он даже удивился -- и потом написал мне об этом длинное и благодарное письмо.
II.
За что же его умертвили?
Почему, даже в словаре Брокгауза -- где целая коллекция разных литературных букашек, нет этого большого заслуженного имени -- Альбов? Даже у Кропоткина, где есть и Пальм, и Степняк, -- М. Н. Альбов даже не упоминается. Евгений Соловьев в своей "Истории литературы" тоже забыл о нем.
А все, кто помнят, отзываются: жанрист, буржуазный идиллик, какой-то Маковский в литературе, -- этакие мелкие эпизодики из жизни мелких людей, какие-то шахматы без короля и без ферзя, -- а все только пешки, пешки, -- унылый серый певец унылых, серых людей.
Все это ложь и заблуждение -- хотя, действительно, такие "эпизодики", как женитьба Егора Бергамотова, как юбилей учителя Непромокаева, как роман Глазнова -- шедевры жанровой живописи, -- в них столько юмора и такое богатство метко схваченных черточек быта, -- да и этих шедевров у Альбова множество -- прочитайте-ка первые страницы "Конца неведомой улицы", "Рясу" и т. д. -- но все это ложь, потому что пафос Альбова вовсе не в этом. Он если и подходит к серому человеку, то только тогда, когда этот серый возненавидит свою серость, и свою мелкость и возжаждет какой-то алости, бури, огня, -- т. е. когда он вовсе не серый.
Не застылое, а бурное всегда тайно манило М. Н. Альбова, не Stilleben, а Sturm und Drang, -- пусть и смешной, пусть и жалкий, -- но бунт. Когда все идет вверх тормашками, сгорает, и начинается какая-то новая даль.
Хочу того, чего я не знаю, Чего я не знаю --
пел бы каждый Альбовский герой, если б он умел петь, если бы он не был пьян, не рычал, не икал -- и знал бы настоящие слова.
Учителю чистописания устроили юбилей -- прочитали ему речи, отулыбались, отшаркались, поднесли чернильницу и папку -- и махнули на него рукой. И он тут же, на юбилее, пришел в такой азарт, что заявил:
-- Домой я сегодня не поеду!
Долой все домашнее, привычное, будничное. Его, юбиляра, семидесятилетнего, украшенного всеми добродетелями, прямо с юбилея ведут в публичный дом -- о, это совсем не Маковского тема.
И это так же не пикантный анекдот. У Альбова это человечно, и патетично, и страшно, в этаких, диккенсовских тонах. Или мятежи старой девы -- в "Глафириной тайне"!
Или мятежи священника в "Рясе".
Или Лелька, убежавшая из дому Подосеновых.
Или этот Егор Бергамотов, которому где-то в каких-то гнуснейших "дебрях", было "одно видение непостижимое уму", -- и вот ради этого "видения", он убегает из дому, он сжигает (волею Альбова) все, что ему постыло, все что его поработило, он сгорает в огне и сам -- и этот пожар, это веселое зарево, -- великолепная страница у Альбова!
Во всех этих личинах -- сам Альбов, и впоследствии поймут, что он не воспевал обыденность, -- как делает всякий Маковский -- он ее отрицал, он преодолевал ее -- и здесь в этом "подпольном байронизме", в этом микроскопическом бунте микроскопических людей -- есть та особая примета Альбова, с которой он навсегда перейдет в историю русской общественности.
В эпоху, когда тусклость и серость была девизом -- "наше время не время широких задач", когда зарождалось и зрело самозабвенное и самодовольное венкоснимательство -- вдруг так мучительно и настойчиво со всею кровию сердца воспеть какую-то жажду чего-то иного, искромсать, исцарапать себя всего от муки тусклого одиночества -- это зачтется ему непременно, если б он даже и не был настоящий, Божьей милостью, талант. Но кто же и когда сомневался в могучести его дарования. Многие из ныне гремящих забудутся, когда все еще будут помнить и чтить "забытого" и заживо умершего Альбова.
III.
Когда для его "мятежников" наступал последний предел, и они, уже "с катастрофой в душе", вырывались куда-то на простор, они как сомнамбулы начинали носиться по городу, -- непременно по Петербургу, -- и петербургские белые ночи, петербургские черные дни, канавы, вывески, конки, (старые, "альбовские" конки!) -- и подъезды, и швейцары и дворники -- весь этот экстракт Петербурга, все это свивалось перед ними в какой-то дьявольский вихревой хоровод и гналось за ними по пятам.
Океаном для этих крошечных Чайлд-Гарольдов всегда служил Петербург: Средняя Мещанская, Шестнадцатая линия.
Альбов сам -- воплощение Петербурга.
Это был очень чинный, корректный джентльмен, высокого роста, молчаливый, несколько сухой петербуржец.
Каждый день в определенный час он медленно проходил по Невскому, прямой и строгий, и, хотя вся его жизнь была отчаянием и мукой, -- он не кричал, не барахтался, а все так же по-петербургски -- от доски до доски -- читал каждый день "Биржевые" и "Новое Время", так же ровно и аккуратно складывал одну газету на другую, на двух аккуратных стульчиках, смахивая пыль, -- и в своей чистенькой крошечной чрезвычайно-петербургской квартирке, одинокий, за одиноким самоваром, всегда сидел застегнутый и чинный.
Я раза три ночевал у него, и с болью вспоминаю, как по утрам он сдерживался, чтобы я не заметил его страданий, как после приступа кашля, он стыдился взглянуть на меня, будто сделал что-то непристойное, как пытался подавить свою одышку и все же не мог, -- не мог сохранить ту чинность и тот декорум, который поддерживал всегда.
Он не спал целые ночи напролет, он бился головой о стену от тоски и мучительных болей, но всегда педантично и степенно в старинном порядке покоились на его письменном толе бумажки, портфельчики, пресс-папье, по-прежнему с книжного шкафа гипсовый, дешевый Христос протягивал благословляющие руки, и ни единой крошки, ни единой пылинки не было около него. Если бы не запах лекарства, всяких притираний и мазей и т. д., -- нельзя было бы и подумать, что здесь в долгой агонии бьется безнадежно больной.
Он был коренной петербуржец, в каждом слове и каждом движении. В Петербург он был затаенно и страстно влюблен. Когда лет 15 назад, после тяжелого плеврита, его отправили в Ялту, он не выдержал и "сбежал" обратно -- к себе на Пески, в туман, в болото, в известь и пыль.
Это-то и погубило его. Ему говорили врачи:
-- Останьтесь еще хоть на месяц. Вам еще нужно лечиться.
Но он так затосковал без этих Дегтурных, Столярных, без Невского, без Филиппова, без мутных окон, без синего чада, без черных дней и белых ночей, -- что с остатками болезни вернулся к себе на Рождественскую -- как в какую-то райскую обитель.
Когда он продал Марксу свои сочинения, товарищи нашли для него в Крыму очаровательный клочок земли, -- предлагали за бесценок, в рассрочку, хоть даром, но он замахал руками: хочу на Невский, хочу в Петербург.
Сам он -- сын петербургского диакона -- и за всю жизнь, в сущности, путешествовал "не дальше Удельной".
Впрочем, однажды, еще 13-ти лет, отправился с отцом, очень строгим и сумрачным, на Валаам в монастырь.
Недавно он вспомнил об этой поездке и описал мне ее -- так подробно, как будто это было вчера, а не полвека назад.
-- Помню купца, -- рассказывает он. -- Ехал с нами на пароходе купец, буянил, швырял в море бутылки с вином, ругался, как зверь. А когда мы вышли на берег, он тотчас же переменился.
-- Хочу послужить обители! Ему и дали монахи труд: замости всю дорогу от моря к монастырю -- один. И вот этот купец с утра до ночи стал надрываться, из моря выволакивать камни, разбивать их молотом и мостить. Много лет работал, -- и, говорят, замостил.
"А то вообразите такой сюжет: молчальник. Мужик здоровенный, рыжий, ни с того, ни с сего постригся и дал обет молчания. И вот с нами ехала его семья, -- жена и девочка, -- поговорить в последний раз. Описать бы все это -- великолепный сюжет".
-- Вот и опишите, Михаил Нилович! -- говорил я ему. Он только головою кивал: "Куда мне". Когда вышла "Яма" Куприна, он целыми часами рассказывал мне, какую "Яму" хотел он написать лет 20 назад. Я слушал и удивлялся -- какой огромный опыт, какой богатый замысел, какое обилие красок -- и этот человек не в силах написать самое обыкновенное письмо!
Ему так долго и настойчиво внушали, что он никому не нужен, так дружно все махнули на него рукою, что он слишком остро восчувствовал это общее к себе "презрение", и как прогнанный со сцены актер, забрался куда-то на галерку, а сам уже не играл, а только ревностно и зорко следил за лицедейством других: "а я бы сыграл не так!"
Отвергнутый, не нужный никому -- он только в устных беседах, рассказывал близким сюжеты своих "ненаписанных романов". На панихиде в Парголове не было никого, кто явился бы почтить его, как писателя, как поэта, как автора таких-то и таких-то романов, к его гробу не пришел ни единый читатель!
Только знавшие его лично, три или четыре человека, да несколько близких соседей помолились над гробом автора "Сироты".
И только старая его служанка, Матрена, вдова городового, которая долго и молчаливо служила своему молчаливому барину, -- плакала над ним щедро, крестясь и утирая обильные слезы черным шерстяным своим фартуком.
Из Парголова после панихиды мы уехали вместе с его школьным товарищем К. С. Баранцевичем и в душном пустом вагоне всю дорогу он рассказывал мне, как еще 13-ти лет Альбов написал и напечатал свою первую вещь, каким бесшабашным он был студентом, как умерла от горловой чахотки его молодая жена -- через несколько месяцев после свадьбы, -- как раздавила конка другого близкого ему человека, -- как он чуть не сошел с ума от горя, -- и как он заболел чахоткой, все такое мутное, темное "альбовское".
У меня уже не было прежнего горя. А только тоска, усталость, и скучная ненависть -- не знаю, против кого.