Чуковский Корней Иванович
О Леониде Андрееве

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:


О Леониде Андрееве

I

   Изо всех созданий современного искусства я особенно люблю афиши. Их идеал: яркость, их художественный принцип: бей по голове! Никаких полутонов, никаких оттенков! Они не знают шепота, они вечно должны кричать. Им нельзя отвести вас в угол и сказать вам на ухо что-нибудь свое, полутайну, полунамек, как это делают порою те картины, что висят у вас на темных обоях. Они для тысяч и тысяч людей, а не только для избранных, не только для вас. Они создались не в капеллах, не для пап и вельмож, не для музеев и галерей, их родина -- площадь (о, как дьявольски кричат их краски, синие, желтые, красные!), для них каждый забор -- галерея и каждая улица -- музей!
   И если не демократично это площадное искусство, то нет у нас демократичного искусства!
   Как волны морские рождают жемчужину, так волны людские рождают афишу.
   Гении афишного искусства, площадные Рафаэли (а если у нас их нет, то они придут!), сумеют претворить пестроту, аляповатость и грубость в новое изящество и красоту.
   Ведь это так драгоценно: впервые явилась возможность у живописи сразу говорить к миллионам! И так как все эти миллионы -- работники, вечно куда-то спешат на трамваях, моторах, вечно куда-то торопятся, то воистину труднейшая и величайшая у афишного искусства задача: перекричать эту бурю, сразу, в одно мгновение, в секундочку какую-нибудь, раскрыться пред вами во всей полноте, исчерпаться пред вами в один момент, -- в этом сумасшедшем огромном музее, где все зрители как угорелые мечутся, скачут, летят.
   Здесь новые задачи искусства, здесь новая эстетика, -- и, право, эта эстетика не хуже всякой другой. И не нам, газетчикам, отворачиваться от нее. Нравится нам это или нет, мы такие же данники уличной, площадной эстетики, как и те, кто создают афиши. Пора уже вписать в теорию словесности новый литературный род -- фельетон, и когда я стою перед афишей, я чувствую: она мне сродни. Фельетон, как и афиша, не смеет быть вялым, не смеет шептать и интимничать, в нем напряжен каждый нерв, он весь -- электричество, потому что и он пред толпой [-] мимолетный трибун миллионов, рожденный на уличном сквозняке. Мы баяны трамваев, миннезингеры ресторанов и кафе.
   И вряд ли рискованно будет с моей стороны сказать, что вся наша живопись теперь идет к плакатности, а вся литература -- к фельетону. Это не значит, конечно, что все писатели пойдут печататься непременно в газетах, а все художники -- расписывать заборы [Хотя Бакста "Ужин" и Серова "Павлова" есть прямые плакаты и хотя такие писатели, как Мережковский, Гиппиус, Блок, Минский, Розанов, -- на наших глазах перешли из "своих углов" в газету], но это значит, что площадная эстетика прокралась уже во все уголки искусства, и больше едкости, пряности, экспрессивности, "афишности" затребовал теперь от своих художников современный читатель и зритель, -- и разве не та же "плакатность" составляет главное очарование Добужинского, Малявина, Щербова, Бакста, а в литературе разве не появился у нас уже гений этой новой площадной цивилизации?
   Разве нет у нас Леонида Андреева?
   Ах, он лихач, молодец, засучил рукава, засвистал, схватил помело и весело, лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах ляпает, мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и как черна у него черная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:

Шоколад и Какао!

   Нет, не "Шоколад и Какао", а

Царь-Голод

   или:

Черные Маски,

   но ведь это, в сущности, все равно. Как часто в восторге стою пред заборами, где расклеены создания этой швабры! И когда Андреев пишет плакат об "Анатэме", я думаю: разве и "Анатэму" изготовляет Жорж Борман? И "Сын человеческий", какой это, в сущности, Гала-Петер, чуть за него взялся Леонид Андреев.
   О, смотрите, как виртуозно умеет он превращать каждую свою тему, каждую свою мысль, каждое свое чувство в плакат!
   Любовь к ближним? Изобразить вам эту любовь? Извольте: висит на высокой скале человек, вот-вот упадет, расшибется, а внизу, ради этого случая -- митинги, пикники, гулянья -- туристы, фотографы, корреспонденты -- "кельнер, пива!" -- и вдруг:
   -- Оказывается, этот негодяй привязан к скале и не только не упадет, как все того ожидают, но и не может упасть....
   -- Что такое? Он должен упасть!
   -- Полицейский! Полицейский! Необходимо составить протокол. Я не могу позволить, чтобы меня обманывали.
   Вот она -- любовь к ближнему -- вся как на ладони. Выставь такой транспарант на Софийке, на Кузнецком мосту, на Невском -- и как жаль, что это не мыло, не сигары, не кодаки -- отчетливо, дьвольски-резко, каждая линия кричит:
   -- Вот она -- любовь к ближнему!
   Хотите плакат о крестьянине -- о том, как он забит и задавлен: смотрите: лохматое, дикое существо, сплошь заросшее волосами, гусиные глазки, звериная походка, не то горилла, не то человек, и на лице у него --
   Намордник!
   На лице у него намордник! "Не нужно снимать намордника, оно, быть может, кусается!"
   Это не портрет крестьянина, не карикатура на крестьянина, -- это именно плакат о крестьянине.
   Или еще одна тема: о раздвоении личности. Виртуоз площадного искусства зака[т]ал рукава, -- раз, два, три! -- готово, извольте, какой великолепный плакат:
   Герцог Лоренцо напал на другого такого же герцога Лоренцо, пронзил его шпагой, и вот уже герцог Лоренцо стоит над гробом, и он же, герцог Лоренцо, лежит в гробу --
   [нрзб.] -- сразу в одно мгновение врежется, въестся, вожжется в наше сознание:
   -- Вот оно -- раздвоение личности.
   Но незачем из сочинений Андреева выхватывать отдельные сцены; чуть не все его последние вещи, начиная с "Жизни человека", откровенно написаны на заборе, они целиком вскормлены, взращены современною нашею газетно-бульварно-кинематографично-афишно-фельетонно-площадною культурою, и когда, прочитав подряд "Черные маски", "Жизнь человека", "Анатэму", "Царь-голод", "Любовь к ближнему", закроешь глаза, покажется, будто только что бежал по какой-то пестрой, визгливой, неистовой улице, где кричали: "Пади! берегись! держи! лови!", где вывески и афиши резали, кололи глаза, и -- проследите! -- какая бы самомалейшая мысль ни пронеслась перед Андреевым, какое бы крошечное минутное чувство ни забрело невзначай к нему в сердце, все принимает у него улично-визгливую форму и наклеивается на заборе:
   -- Кушайте "Геркулес"!
   И кажется иногда, будто к сердцу и к голове этого человека привинчен сильнейший резонатор, этакая граммофонная труба, и молится ли он, или признается в любви, или пишет дневник -- изо всего, против его воли, выходит: бам! бам! бам! Изо всякой шепотной мысли, изо всякого робкого, тихого, элегического полунастроения выходит у него "Кушайте "Геркулес", и очень характерно, что в одной его повести кто-то полусонный, на минуту подумав о несовместимости дикой природы с культурою, выливает в таких образах эту свою полусонную мысль:
   -- Тигр в цилиндре, в перчатках, скрывающий когти, берет билет у кассы и едет по подземной дороге. Потом по железной дороге. У него чемодан из желтой кожи, увязанный ремнями плед, и в руках у него палка с серебряной ручкой, а во рту огромная дымящаяся сигара. Едет...
   Для очень обычной, банальной мысли абсурдное, эксцентричное выражение. У Андреева это система. Говорят, что музыканты мыслят звуками, живописцы красками, Андреев мыслит афишами.
   Одному его персонажу перед смертью весь мир показался мертвым, овеществленным, и вот как это выражает Андреев:
   -- Вдруг стали бы его судить: шкаф, стул, письменный стол и диван. Он бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы по-своему между собою (шкаф -- по-шкафному, диван -- по-диванному), потом повели его вешать, шкаф, стул, письменный стол и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.
   Никто не мешает Леониду Андрееву в одной из ближайших пьес развернуть эту сцену вовсю; я как вижу ее в "Шиповнике": Суд Мебели над человеком.
   А другой его героине стоило только подумать, что смерти нет, как он подхватил эту мысль и ее превратил в афишу, и вот уже к девушке вносят, наполняя комнату зловонием, ее собственный гроб с ее собственным разлагающимся телом [нрзб.].
   И любую отвлеченную, философскую мысль умеет превратить Андреев в такой эксцентрический, парадоксальный, эффектно-афишный образ, и я всей душою чувствую: это прекрасно.
   Это соответствует его темпераменту, это соответствует его эпохе. И напрасно г. Философов хулит его за то, что он "герой кинематографа"; я хулить его за это не стану. Пусть каждый делает то, что ему к лицу. Кинематограф к Андрееву идет, как черная бархатка к Китти, ему пристало фигурировать в Мулен-Руж, как Денису Давыдову пристало размахивать саблей, а Апухтину ходить в департамент. Он -- Иван-Царевич нашей улицы, и пускай его тысячу раз интервьюируют "Биржевые", пускай каждый закоулок его кабинета и ванной выносится репортерами на базар, пусть "Огонек" до исступления фотографирует его со всех сторон -- это до такой степени в лад с афишным, уличным его творчеством, что подобной гармонии надо бы только радоваться. Рожденный толпою, он льнет к толпе, и недаром в его последних вещах мечутся, бурлят, танцуют, погибают "сборища", скопища, толпы людей, "груды разъяренных тел": глупая толпа в "Любви к ближнему", пошлая толпа в "Жизни человека", исступленная толпа в "Анатэме"; и в "Царе-Голоде" какие огромные толпы визжат и хрюкают от страха и восторга. И все это неистовство у него непременно под вульгарную, под площадную музыку: в "Анатэме" цимбалы, труба и барабан "разражаются диким, разноголосым тушем, пестрым и веселым, как развевающиеся цветные лоскутья"; "шарманка скрипит, обрывает, свистит", в "Царе-Голоде" бухает, бухает колокол, "что-то дикое, нелепое играет музыка", "слышится хриплый рог"; в "Жизни человека" все вершится под "пошлейшую, шарманную польку"; в "Любви к ближнему" -- под уличный напев бродячих музыкантов, а в "Черных масках" музыканты играют опять-таки "что-то дикое", "терзающее слух" -- "адская какофония" -- зовет эту музыку Лоренцо, -- и звуки довел до афишности Леонид Андреев, до крайней вульгарности, -- красоты он ищет в какофонии, и с суриком и с вохрою, с шарманкою и с барабаном, идет по какому-то базару -- к красоте... Ему не до изящества! Не забывайте, что он из газетчиков: репортер, фельетонист, хроникер бойкого московского "Курьера", и, как бы ощущая в себе душу других тротуарных душ, он недаром отвернулся от "рокфора литературы", недаром взялся за "черный хлеб", -- как он же заявил какому-то репортеру, -- ибо идет и пришел уже "новый зритель и новый читатель", и "новая сценическая литература вскоре будет создана ими", -- это он сам сказал, незадолго до "Царя-Голода".
   А г. Философов говорит: фи, зачем у вас такие манеры!

II

   Бам! бам! бам!
   Л. Андреев. "Набат"
   Трам-трам-трам.
   Л. Андреев. ["Так было"]
   [Плакаты, плакаты, плакаты... Неотвязно лезут в глаза.]
   Нарисована пушка. Вокруг нее сытые, толстые, стоят на коленях, целуют жерло, -- она расстреляла голодных, и сытые славят ее, и толстые матери подносят к ней толстых детей, и толстые дети целуют ее, а вокруг разбросаны трупы голодных и тощих, -- и подпись двухсаженными буквами:
   -- Наш современный строй!
   И рядом другой плакат: на крюке качается труп, его обступили какие-то люди-чудовища, и, чавкая, царапаясь, кусаясь, грызут его ноги, а кто-то, как будто скелет, бегает кругом, как собачонка, юлит и, видимо, просит:
   -- Только кусочек ноги!
   Но ему не пробиться к покойнику, и подпись внизу -- какая? Уж, конечно, совсем не --
   -- Ван-Гутен.
   И третий плакат: о войне. Убитые встают из могил и заполняют улицы, и заполняют жилища -- они уже в спальне, они уже в детской -- и душат кого-то, кровавые, бледно-розовые, вся земля посветлела от них! Очень эффектная живопись, самому Саше Шнейдеру впору, а рядом такой же плакат:
   После бунта раскрылись могилы убитых мятежников, и оттуда доносится ропот:
   "Мы еще придем. Мы еще придем. Горе победителям!" -- огромные буквы через всю афишу.
   Какой-то старик строит сам для себя темницу и сам для себя нанимает тюремщика. Вот рабочие поют славословье машине, которая их раздавила. Вот Некто в Сером -- "Судьба". Вот Анатэма с огромной головою -- "Рассудок". Но всего не исчислить, и что такое "Царь-Голод", вся эта пьеса, как не целая серия афиш, связанных, сшитых вместе. Иным здесь виделись шаржи, иным -- карикатуры или схемы, но вглядитесь, это все та же заборная живопись, лаконичная, эффектная, -- те же принципы, те же задачи...

III

   А темы Леонида Андреева? О, всякая тема ему по плечу, здесь он не знает преград. Такая уж особенность у афишных маэстро: их темы случайны; они им чужие; нынче эта, а завтра другая, -- о пилюлях, которые им не нужны, о какао, которого они сами не пьют.
   Но -- вдруг, на мгновение, почувствовать, что это какао дороже и выше всего, что только об этом какао ты и мечтал всю жизнь, создать из него свой восторг и свое страдание -- "о, весь мир это одно какао", "о, кроме какао, и нет ничего!" -- "бери же мою душу, какао! неси ее, куда хочешь", -- "о, кинуться в это какао, как в море, -- в нем утонуть, затеряться", -- такова психология афишного гения: он меняет свои темы, как Дон-Жуан -- женщин, но всякой он отдается до конца. Всякой он отдается до конца. Ведь не лгуном же был Дон-Жуан, когда говорил каждой женщине:
   -- Ты для меня -- единственная!
   Он и вправду чувствовал в каждой -- свою первую, единственную, вечную. Когда Андреев пишет о войне, кажется, что именно тут -- весь ужас, и вся мука его, [но потом он пишет о голоде, и думаешь: нет, только здесь для него средоточие вселенского ужаса; но вот он] пишет о мысли, об этой наглой и лживой рабыне, о пьяной змее, которая жалит себя самое, -- и центр всего мирового страдания для него уже только здесь.
   Потом он пишет о трагедии веры ("Василий Фивейский"), и думаешь: его только и терзает что вера; но вот трагедия добра -- "Анатэма"; трагедия власти -- "Так было"; трагедия свободы -- "Мои записки"; и каждая, когда в нее вникаешь, кажется центром всей его жизни, единственной мукой его души. Странная душа, в которой так много центров, в которой так много единственных мук, которая открыта для каждого чувства: "приходи и будь мне владыкой!" -- которой можно указать любую дорогу, и она помчится по ней, понесется, как вихрь, забудет обо всем остальном, -- по терниям, по камням, по оврагам, до самой последней черты!
   И, главное, как удивительно! -- в каждую данную минуту мир окрашен у него одной краской, только одной, и когда он пишет о молоке -- весь мир у него молочный, а когда о шоколаде, -- весь мир шоколадный, -- и шоколадное солнце с шоколадного неба освещает шоколадных людей, -- о, дайте ему любую тему, и она станет его воздухом, его стихией, его космосом, и все остальное исчезнет для него, как исчезла для Дон-Жуана и Джулия, и Аделина, когда он шел к своей "единственной" Анне. Когда Андреев берется за трагедию познания, трагедии веры уже нет для него; и нет для него Царя-Голода, когда перед ним Анатэма -- Царь-Разум, хотя так недавно еще восклицал Андреев о Голоде.
   Теперь уж ему не до Голода.
   -- Он надо всею землею!
   Разве станет он помнить сегодня свой вчерашний, позавчерашний день.
   -- Весь мир тюрьма, -- говорит Андреев сегодня ("Мои Записки"), и сам себя чувствует узником.
   -- Весь мир сумасшедший дом, -- скажет он завтра ("Призраки"), и сам себя почувствует сумасшедшим. А послезавтра увидит фабрику, и вот уже восклицает:
   -- Кто сильнее всех в мире? Кто страшнее всех в мире?
   -- Машина.
   -- Кто всех прекраснее, богаче и мудрее?
   -- Машина!
   -- Что такое земля?
   -- Машина!
   -- Что такое небо?
   -- Машина!
   -- Что такое человек?
   -- Машина. Машина". ("Царь-Голод", стр. 24.)
   Машина надо всею землею! А когда его герой столкнулся с человеческим горем, -- ничего во всем мире не стало, кроме этого горя человеческого, "будто он совершил все преступления, какие есть в мире, и пролил все слезы", будто "весь живой мир принес ему свои слезы и муку", и даже со звезд понеслись к нему "стоны и крики, и глухие мольбы о пощаде" -- даже со звезд, -- все окрасилось этой сплошною краской, -- только одна эта краска теперь у него на палитре, потому [...]
   [А когда Андреев в одном из рассказов принялся писать о женщинах, сгинуло все остальное:]
   "...Все были женщины..."
   "... И всюду они были" -- в разговорах, в рисунках, в мыслях и в сновидениях.
   "... И все было для них: улицы, дома и люди..."
   "... И все стремилось к ним, жаждало их..." ("В тумане", стр. 58, 70.)
   Вся вселенная превратилась в женщин. А когда он задумал писать о войне, вот уже "в с я земля (вся!) посветлела от бледно-розовых тел", и нет ничего во всем мире, кроме ужаса убийства и войны. И так дальше, и так дальше. Прежде меня это удивляло, но теперь я вижу: плакатному художнику иначе нельзя. Весь без остатка, с головой и ногами пожираемый то тем, то другим впечатлением, готовый до изнеможения отдаться любому из них, -- таков и должен быть гений площадного искусства. Первое попавшееся чувство чуть заберется к Андрееву в душу, выгонит, вытеснит оттуда решительно все, выбросит все через окошко, все, чем он жил до сих пор, -- как ненужную рухлядь, расположится в душе полновластным хозяином, и покуда не явится новый хозяин и не выбросит его прочь через окно, и не поселится под этою кровлею сам, чтоб и самому в свое время полететь оттуда вниз головой. Одно чувство так разрастается, что другим не поместиться в душе -- такое огромное, разбухшее чувство, и потому в каждый данный момент в душе у Андреева что-нибудь одно, -- очень большое, но все же одно; и сам он всегда в мире видит только какой-нибудь клочок, одну пылинку, одну пушинку, но эта пылинка или эта пушинка у него разрастается до размеров Казбека и заслоняет и небо, и землю, и весь горизонт. Красный Смех -- так Красный Смех! Все окна и двери, все мысли и чувства заполнены только одним Красным Смехом. И всегда горизонт заслонен. Никогда нет слияния с общим, с космосом, со всем миром, потому что всегда в мире он видит только данный вершок, хоть этот вершок и аршинный. Похоже на то, что с какой-то сильнейшей лупою некто подходит к дереву и видит то огромнейшие листья, то длиннейшие волокна коры, то широчайшие трещины на необъятной поверхности сучьев, -- а всего дерева так и не видит. Что за муравьи-великаны живут в этих глубоких расселинах.
   Мы же, простые смертные, видим милое, тощее дерево, бедную простую березу, -- но видим ее всю, сверху донизу, видим небо над нею, невдалеке муравейник и пыльную травку под ней.
   Как знаменательна эта лупа в руке у площадного поэта.
   Саженные, необъятные образы, но сегодня один, а на завтра другой, и все мелькает, приходит, уходит -- и душа открыта всему: приходи, уходи, -- и если читатель захочет и этот мой беглый набросок тоже назвать плакатом, что ж, я пререкаться не стану.
   Подробнее о Леониде Андрееве будет речь впереди.

К. Чуковский

   Первая публикация: "Речь" / 6. 06. 1910.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru