"Вот бегает дворовый мальчик, Шалун уж отморозил пальчик". А. Пушкин
I
"Вглядитесь: какое в самом деле ни на что не похожее общество, какие странные лица.
Вот молодой человек, бедно одетый, с тонкими чертами лица, убийца старухи-процентщицы, подражатель Наполеона, недоучившийся студент, Родион Раскольников. Вот студент медицины, который потрошит своим скальпелем и скепсисом живых лягушек, мертвых философов, проповедует Stoff und Kraft с такою же разбойничьею удалью, как ребята Стеньки Разина покрикивали иногда: сарынь на кичку! -- нигилист Базаров. Вот опростившийся барин-философ, пашущий землю, Николай Левин. Вот стыдливый, как девушка, послушник, "краснощекий реалист", ранний "человеколюбец" Алеша Карамазов. И брат его Иван, "ранний человеконенавистник". Иван -- "глубокая совесть". И, наконец, самый необычайный из всех, "человек из подполья", с губами, искривленными будто вечною судорогою злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, "Иоанновой", с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой Федор Михайлович Достоевский".
Вот трагические, вот уродливо-прекрасные лики наших русских подвижников, написанные Д. С. Мережковским на одной иконе, на одной кипарисной доске, -- но где же, спрашивается, лик еще одного, самого безумного, самого окрыленного из всех, того, кто кощунственно отверг и Христа и Вакха и выставил их в витрине мелочной лавчонки, среди ножей и щипцов; где лик того дерзостного, кто воскликнул:
Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя, Отвергни все, что божеством казалось!
Как мог Мережковский забыть того огнекрылого, кто был "пьян собой", кто "через века вел рать" и оцепенелый "следил в веках земную ось", кто "изведал до конца все соблазны", чья мысль была "красива, возвышенна и громадна, как солнце", кто был так [всемирно] безумен, что братом своим назвал Иуду и "голосом столетий прославил серп сатаны", -- короче, как мог Мережковский пропустить в своем сонме полусвятых, полубесноватых молодого поэта Александра Рославлева, только что выпустившего книгу стихов "В башне"?
II
Откуда же я знаю, что г. Рославлев вел рать через века и до конца изведал все соблазны; откуда я знаю, что мысль его по красоте и громадности подобна солнцу?
От самого же г. Рославлева.
Молодой поэт в отделе своей книги "Мятеж" любезно сообщил нам о самом себе все эти сведения. Очевидно, он имеет основания думать, что стоит сказать: Иуда -- мой брат, а я голосом столетий прославляю серп сатаны и зову зверя к воскрешению, -- чтобы это и было мятежом.
Почти в каждом стихотворении отдела "Мятеж" он говорит о себе все самые страшные, пугающие слова, и этих самых страшных, пугающих слов, в конце концов, набирается так много, что к ним привыкает даже робкий читатель, и освоившись видит, что они не кусаются, что они домашние, ручные, опрокинулись на спину и ждут, чтобы их погладили.
Дайте им сахару, они не кусаются!
Стихи г. Рославлева -- не плохие стихи. Эпитеты обдуманы тщательно, почти в каждой пьеске доказывается какая-нибудь мысль или обсуждается какое-нибудь чувство. Отдельные строки, очевидно, приготовленные заранее, выделяются из других, играющих служебную роль, своею святостью и чеканкой. За каждой фразой видно много труда, настойчивого и старательного, и часто фразы звучат, как изречение:
-- Жизнь -- вечный пир!
Или:
-- Что ни мгновенье -- тысячи гробов, И тысячи рождений и зачатий.
Или:
-- Любовь -- это солнце в полдневной красе!
Или:
-- Не доверяйте кораблю [волны]!
Это вовсе не такое легкое дело -- сочинять пословицы и поговорки -- даже банальные. Всякое трудолюбие почтенно, и нет ничего зазорного в том, что г. Рославлев взвешивает, меряет, пробует каждое слово прежде, чем поместить его рядом с другим словом и выклеить из них строчку.
III
Ну, какие же могут быть страшные слова у этого трудолюбивого, осторожного, старательного писателя? Ужас и тщательность -- две вещи несовместимые.
Он вот любит слово "век". Что ни стихотворение -- то "век". То он ведет рать через века, то Иуда прозревает его в веках, то он сам провидит века, то он следит земную ось в веках, то Вифлеем помещается у него в веках (стр. 5, 9, 11, 13, 27, 31 и др.) -- не ясно ли, что века эти особенные, ежеминутные века, маленькие, портативные и очень удобные.
Чрезвычайно похожие на ту "бездну", которая завелась теперь в петербургской литературе, про которую в праведном гневе говорит Андрей Белый:
"В Петербурге привыкли модернисты ходить над бездной. Бездна необходимое условие комфорта для петербургского литератора. Там ходят влюбляться над бездной, сидят в гостях над бездной, устаивают свою карьеру на бездне, ставят над бездной самовар... Ах, эта милая бездна петербургских модернистов! Она -- уют, она -- реклама. Не бездна, а благодетельница. "Благодетельница наша, -- поют петербургские модернисты, -- ты погубила Ницше, Гоголя, Достоевского, Уайльда, Бодлера: нас ты не погубишь".
И "бездна", и "века" не кусаются. Дайте им сахару, -- они ручные.
Вообще теперь можно быть Раскольниковым, не убивая старухи-процентщицы. Найден простой и универсальный способ. Зачем "судорога злости", зачем "тяжелый взор эпилептика", зачем "искривленные губы"? Теперь и бездну, и века, и Бога, и дьявола можно достать гораздо дешевле. Возьми белый лист бумаги и напиши:
О, властолюбец Бог, Позор отныне на главу твою! --
и вот ты уже богоборец, безо всякой "судороги", а, напротив, с самым благодушным и даже скучающим лицом.
Конечно, нас ни на одну минуту не интересует выражение лица г. Рославлева. Если говорить откровенно, то даже сам г. Рославлев, скромный и ни на что не претендующий поэт, тоже мало занимает нас. Нас занимает то, как самые страшные, пугающие слова, не так давно создавшиеся в русской интеллигенции для сотрясения "буржуазных устоев", для сокрушения "подавляющих масс паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты", как эти буйные, бьющие, безумные слова в какую-то странную и непонятную минуту сами попали на службу к "паюсной икре", к "мириадам мещанской мелкоты", переменили фронт и стали -- не пугалом, не страшилищем для "буржуазии", а предметом ее комфорта, развлечения, приятного и полезного препровождения времени.
Вышло очень похоже на льва, которого выпустили бы на врагов, а враги взяли его, обрезали ему когти, надели хомут и стали на нем возить воду.
Когда Раскольников убивал старуху -- вряд ли это было удобным и приятным занятием. Когда Гоголь жег "Мертвые души", а потом лег на диван и тихо заплакал, вряд ли это было развлечением. Ницше -- не для железнодорожного чтения творил "Заратустру"; ни Иов, ни Прометей, ни прочие другие богоборцы никоим образом не смотрели на себя, как на мещанских идеологов.
Но теперь, когда старательный и трудолюбивый писатель копирует тысячную копию своей тысячной копии:
О, властолюбец Бог, Позор отныне на главу твою! --
копирует, не имея за душой никакой старухи-процентщицы, в угоду моде, аккуратно и осторожно, не очень длинно и не очень коротко, рядом с другими миленькими, маленькими строчками о кинематографах и автомобилях, -- для меня это означает, что эта безумная, страшная мысль дошла уже до "паюсной икры", акклиматизировалась у нее и сама стала паюсной, -- не только не страшной, но даже пикантной и приятной во всех отношениях.
Когда сложная, богатая, мучительная идея доходит до "искры", то от этой идеи остаются две-три лучиночки, две-три щепочки, два-три изречения, умилительные по своей скалозубовской краткости, простоте и ясности, почти похожих на изречения Кифы Мокиевича, или на воинский устав, или на правила для гг. пассажиров.
Точно то же произошло и на этот раз, когда до г-на Рославлева докатился комплекс бунтовщических, ницшеанских идей. Весь комплекс разбился на отдельные, легко усваиваемые параграфы, и на тему каждого параграфа г. Рославлевым написано по отдельному стихотворению, где весьма догматически, без дальнейших разговоров, исчерпывается тот или другой пунктик прирученного, прилизанного, обмещанившегося анархизма.
Параграф первый -- мы отчасти читали -- богоборчество.
-- Тебя, Христос, я, сильный, не приемлю.
Или:
-- Воскресни, зверь, и солнце возлюби! Отвергни все, что божеством казалось!
Параграф второй -- нахождение по ту сторону добра и зла:
-- Кто злой, кто добрый, я не знаю, -- мне все равно (стр. 84)!
Или:
-- Добро и зло -- изношенные маски (стр. 81).
Параграф третий -- прославление плоти:
-- Что может быть ярче, что может быть краше звериного счастья двух юных сердец (стр. 23).
Или:
-- Под солнцем, звери меж зверей, бродили радостно Адам и Ева.
-- Мне тесно здесь, как в тесной западне, я о полях мечтаю, как о чуде!
Или:
-- Мы, птицы в клетке тесной, забыли высь и голубой простор.
Или:
-- Да, я не был твоим, город, проклятый мной!
Параграф пятый -- слава гордому одиночеству:
-- Цари один, неси на горы свет и презирай людское поклоненье.
Или:
-- Я рад, что давно и высоко над морем и городом в башне живу.
Есть и еще параграфы. Презрение к толпе: "Толпа всегда толпа, ее свобода -- рабская свобода. Толпа в своем стремлении слепа". Анархические призывы: "разрушим все во имя разрушения", и так дальше. Вся программа уличного сверхчеловечества выполнена добросовестно и честно. Выполнена к тому же, так сказать, экземплярно, методически, в виде пословиц, поговорок и правил для поведения, и каждое из этих правил живет особливо, друг дружке не мешая, отделенное друг от дружки перегородочкою. Сколько правил, столько и перегородочек.
IV
"Посрамлять" буржуазию -- стало теперь самым буржуазным занятием. Теперь стоит только воспеть половые извращенности, чтобы про тебя сказали:
-- Он посрамляет буржуазию!
Всякое буржуазное действие, развлечение можно при умении выдать за антибуржуазное. Так и стихи г. Рославлева -- послушать их: бунт, проклятие, отрицание. А вслушаться: вялое, старательное, прилежное, однообразное, неукоснительное пересказывание того, что было сказано другими, -- риторика на заданную тему, давно уже изжитую, теперь ставшую пошлой, перешедшую к "паюсной икре", превратившуюся для русского общественного сознания в прошлогодний снег.
Как это знаменательно -- эти бурные, буйные, бунтовщические параграфы, запоздавшие на два, на три года. То г. Скиталец явится со своими виршами, где содержание -- наиреволюционнейшее, а исполнение -- ленивое, скучающее; то г. Каменский выдаст свои невинные анекдотики за "антибуржуазную идеологию"; то г. Юшкевич, зевая и вызывая зевоту, посрамит буржуазию сверхъестественными муками бедного портного; то теперь скромный и небогатый г. Рославлев возьмет кучу прошлогоднего снегу, вылепит из него болвана и воскликнет [патетически]:
Самодовольные лжецы, Что все алмазы и червонцы Полузавядшему цветку, Цветку, погибшему для солнца!
А то придет Петр Пильский и докажет, что Куприн -- анархист, и Кузмин -- анархист, и он сам -- анархист, и все хорошие люди -- анархисты; а жизнь, между тем, у нас дряблая, стоячая, хуже 80-х годов (несмотря на такое обилие анархистов!), а во всей литературе нет сейчас ни одного лица с "судорогой злости", с "искривленными губами", с "эпилептическим взором", а "самодовольные лжецы" взяли этих самых "анархистов" в услужение, сидят в партере и заказывают:
-- Хочу, чтоб анархизм!
И все для них стараются. Кузмин для них совершает свои антибуржуазные поступки, Каменский для них рассказывает антибуржуазные анекдоты, а г. Скиталец бьет для них в антибуржуазный барабан.
И все это вместе называется: "эпизод из великого пленения русской интеллигенции паюсной икрой".
Хотя это не относится к нашей теме, но, раз заговорили о г. Рославлеве, должны отметить такие прекрасные его вещи, как "Песня крови", "Песня пьяниц" и "Шуты", -- отличающиеся изящной какой-то грубостью, которая, несомненно, составляет сильную сторону автора "Красных песен".
Но это уже не относится к затронутому нами вопросу.